ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ ОБЫВАТЕЛЬ

«ПАПОЧКА» И «МАМОЧКА»

Ни в какую Вену он, конечно, не поехал.

Отправился он в маленький немецкий городок (какой — до сих пор неизвестно), где ждала его, у своей матушки, Хедди.

Оттуда на следующий день он отправил письмо товарищам по партии:

«Ваш приход в мою квартиру вечером 5 января и предъявление мне какого-то гнусного ультиматума без суда надо мною, без дачи мне какой-либо возможности защититься против взведенного полицией или ее агентами гнусного на меня обвинения, возмутителен и противоречит всем понятиям и представлениям о революционной чести и этике. Даже Татарову, работавшему в нашей партии без года неделю, дали возможность выслушать все обвинения против него и ему защищаться. Мне же, одному из основателей партии с.-р. и вынесшему на своих плечах всю ее работу в разные периоды и поднявшему, благодаря своей энергии и настойчивости, в одно время партию на высоту, на которой никогда не стояли другие революционные организации, — приходят и говорят: „Сознавайся или мы тебя убьем“. Это ваше поведение будет, конечно, историей оценено. Мне же такое ваше поведение дает моральную силу предпринять самому, на свой риск все действия для установления своей правоты и очистки своей чести, запятнанной полицией и вами. Оскорбление такое, как оно нанесено мне вами, знайте, не прощается и не забывается. Будет время, когда вы дадите отчет за меня партии и моим близким. В этом я уверен. В настоящее время я счастлив, что чувствую силы с вами, господа, не считаться.

Моя работа в прошлом дает мне эти силы и подымает меня над смрадом и грязью, которой вы окружены теперь и забросали меня.

Иван Николаевич.

Я требую, чтобы это письмо мое стало известным большому кругу с.-р.»[295].

Трудно сказать, чего он еще хотел добиться, что пытался изменить.

Уже днем раньше — спустя считаные часы после его бегства — ПСР выпустила официальное извещение:

«Центральный комитет партии соц.-революц. доводит до сведения партийных товарищей, что инженер Евгений Филиппович Азеф, 38 лет (партийные клички: „Толстый“, „Иван Николаевич“, „Валентин Кузьмич“), состоявший членом партии с.-р. с самого основания, неоднократно избиравшийся в центральные учреждения партии, состоявший членом б. о. и ЦК, уличен в сношениях с русской политической полицией и объявляется провокатором. Скрывшись до окончания следствия над ним, Азеф, ввиду своих личных качеств, является человеком крайне опасным и вредным для партии. Подробные сведения о провокаторской деятельности Азефа и ее разоблачения будут напечатаны в ближайшем времени»[296].

Это был последний официальный текст, в котором Азеф назван Евгением Филипповичем. Русский интеллигент Евгений Филиппович умер. Его место занял отвратительный Евно. Это имя со сладострастием муссировалось и в правых, и в левых изданиях.

«Подробные сведения» о революционной и «провокаторской» деятельности Азефа появились двумя неделями позже. О худшем, что можно было поставить Азефу в вину — о сдаче Центрального боевого отряда и Северного летучего отряда — говорилось лишь предположительно. Эсеры знали только то, что сказал Лопухин. 17(30) был подписан протокол о примирении между партией и Бурцевым.

В тот же день, что и товарищам-партийцам, Азеф пишет Герасимову:

«Дело дрянь. Все наделало наше посещение приятеля. Он сказал всё, приезжал для этого сюда. Он рассказал всё. Что я ему говорил, и что Вы ему угрожали. Меня он описал точно — костюм, манера держаться, всё, всё… Но все это могло бы кончиться не так плохо, может даже и хорошо, если бы удалось установить свое alibi. Но это не удалось. Счет, который Вы прислали и который я передал для alibi, оказался очень подозрительным… Когда Бог хочет наказать кого, то отымет у него разум… Положение трудное, думаю, что искать будут. Если они догадаются обратиться к частным детективам, то те, может быть, и нападут на след. Вот Вам теперешнее мое положение. К Вам мои просьбы следующие: 1) выслать мне 2 или 3 заграничных [паспортных] книжки — только с нужными печатями, без надписей, так как придется первое время часто менять адреса для жительства; 2) за декабрь месяц выслать мне деньги. Мне кажется, за этот месяц мне и полагается, а дальше предоставляю Вам поступить, как считаете нужным и правильным. То есть, конечно, тут не может быть и речи о каком-нибудь правильном вознаграждении, а может быть, речь только о единовременной помощи ввиду моего положения. Но это дело предоставляю вполне Вам рассудить. Если Вы не согласны с тем, что за декабрь мне полагается, то я прошу Вас это сделать, так как я ушел без всего, очень мало денег у меня, и без платья, получать платье или деньги сейчас рискованно. Да и при том у меня наличных нет, а есть акции и заем, которые лежат в ящике банка, куда я могу явиться без риска только через 4–5 месяцев. Ввиду этого я уверен, что Вы меня не оставите. Думаю, за декабрь мне полагается, а дальше решайте сами. 3) подумайте, сообщите, не лучше ли мне быть при Вас для безопасности и не устроите ли Вы меня на какой-нибудь службе. Конечно, я предпочел бы не в Д. п. или Охране, а в каком-либо другом учреждении, т. е. заведовать какой-нибудь электрической станцией или чем-либо подобным… Инженер я не скверный. 4) На случай, если бы мерзавцам удалось меня разыскать и покончить со мною, то я оставляю у Вас это письмо для моей супруги…»[297]

Эх… Заведовать электрической станцией. Это выглядит теперь недостижимой мечтой. Что сделал ты со своей жизнью, инженер Азеф, по-другому Азев, сын ростовского мещанина Фишеля Азефа?

Герасимов выслал декабрьскую тысячу рублей и паспорта. На этом отношения Евно Фишелева Азефа с русской полицией по существу закончились. Место по инженерной части ему пообещали — когда-нибудь потом, когда все уляжется, пообещал сам Столыпин; но ничего не улеглось. Герасимов был отправлен в годичный отпуск, а когда вернулся, Азеф стал всеобщим пугалом, притчей во языцех — лучше было начальнику петербургской охранки не упоминать его имени и не привлекать внимания к совместной с ним работе[298]. Да и положение самого Герасимова пошатнулось. А там и Столыпина не стало.

Наличные у него, видимо, все же были, или он как-то сумел получить и продать свои акции, потому что, спасаясь от преследований, отправился с Хедди в долгое путешествие. Они объездили всю Италию, побывали в Греции, в Египте. При этом Азеф не изменял внешности, например, не отпускал бороды (позднее он все-таки отпустил ее, но, возможно, отнюдь не по соображениям конспирации). Он даже снялся на одной из групповых курортных фотографий. Видимо, перемещение само по себе казалось ему достаточной гарантией безопасности.

Осенью Азеф с Хедди осели в Берлине. Азеф опять написал Герасимову — просил выхлопотать ему теперь уже постоянный паспорт на чужое немецкое имя и… выслать номера газеты «Знамя труда» с начала года. Азеф хотел знать, что пишут о нем в революционной печати, а достать ее мог только через полицию. Он видел брошюрку о себе, изданную в Германии, — в ней было много лжи и неточностей, но хуже всего то, что в ней был его портрет. Очень некстати.

Герасимов находился за границей. Письмо ему не передали. Но паспортом Азеф (и Хедди) обзавелся. Азеф позднее утверждал, что паспорта выправила русская полиция — без дальнейших разъяснений. Но, как мы увидим чуть дальше, Департамент полиции в 1911–1912 годах не имел о местопребывании Азефа никаких сведений и пытался искать его.

Они стали супругами Неймайер. Под именем Александра Неймайера Азефу довелось прожить пять с половиной лет. Но для Хедди, как и для первой жены, он всегда был Евгением.

Пришло время оседать. Азеф поселился в Берлине.

Сколько у него было денег?

Николаевский в «Конце Азефа» оценивал его состояние в 150–180 тысяч марок. Алданов считал эту цифру сильно заниженной. В «Истории одного предателя» и Николаевский пересмотрел ее, говоря о 200–250 тысячах.

Каково происхождение этих денег?

Немного арифметики. 150 тысяч (минимальная цифра) — это по курсу 1909 года чуть меньше 70 тысяч рублей. 250 тысяч марок — это в рублях где-то 115 тысяч.

Полицейское жалованье Азефа за десять лет (с возвращения в Россию), считая премиальные и компенсации расходов, — где-то 65 тысяч рублей. Из них большая часть, около 40 тысяч, получена за два с половиной года, с мая 1906-го по декабрь 1908-го.

Эти деньги Азеф не мог никому показать; он их не тратил на жизнь. На них покупались акции, ценные бумаги, которые приносили какие-то дивиденды. Так что правильнее, наверное, говорить о 70–75 тысячах рублей.

Жил Азеф очень широко, практически не таясь, на средства Боевой организации. Об этом мы уже писали. Разумеется, когда в кассу сразу поступали крупные суммы (например, от чарджоуского экса или от американского турне Гершуни), Азеф мог практически незаметно потратить 5, 10, 15 тысяч и на ценные бумаги, которые занимали свое место в его заветной банковской ячейке, опять-таки принося дивиденды.

Так и скопился капитал. Очень даже не плохой, хотя все-таки неплохой по мелкобуржуазному счету. Такие деньги Азеф вполне мог бы заработать, останься он инженером и займись легальным, безопасным бизнесом в области электротехники.

Как распорядился он деньгами? Обзавелся шестикомнатной квартирой на Луитпольдштрассе, мебелью, столовым серебром.

И, конечно, любимая…

По свидетельству Хедди, он в первые годы знакомства купил ей драгоценностей чуть ли не на 50 тысяч марок. (Но в основном, видимо, еще до начала совместной жизни в Берлине.) Еще 30 тысяч он положил в банк на ее имя — в акциях солидных фирм.

Удивительная судьба у этой заурядной, простодушной, малообразованной и, судя по фотографиям, даже не очень красивой женщины. Сначала она стала любовницей человека, занимавшего третье место в ряду наследования российской императорской короны и позднее объявившего себя императором. А потом — потом деньги, которые в ходе грандиозных и кровавых исторических событий в России оказались на счету одного талантливого прохвоста, превратились в ее серьги и ее столовое серебро.

Остальное — около 100 тысяч марок — он вложил в дело. Неймайер стал биржевиком. Тоже игра, правда, безопасная и бескровная.

И все-таки — в последний раз! — почему он не воспользовался своими трудовыми сбережениями, чтобы унести ноги за океан? Не хотел учить новый язык, привыкать к новому быту? Значит, не очень и боялся. Или что-то удерживало его в Европе? Сыновья, которых он все равно больше не мог видеть — и которые по иронии судьбы как раз в Америке-то в итоге и оказались?

Он жил по-прежнему на широкую ногу, дружил с соседями, часто принимал гостей. Как ему удавалось скрывать, что он иностранец? Его немецкий, судя по письмам, был далек от идеала. Впрочем, Неймайеры и не делали секрета, видимо, из того, что они долго жили в России. Ставили настоящий тульский самовар — его Хедди привезла из Петербурга в начале 1908 года. Это была единственная вещь из российской жизни, которую она (по просьбе Азефа) сохранила. Любил герр Неймайер преферанс, часто собирал у себя компанию… Ну, конечно, — математический ум.

Однако этими скромными домашними играми дело не ограничивалось. Подавленную страсть к смертельной, опасной игре не могла утолить биржа. Каждое лето Неймайер срывался и уезжал на Ривьеру, в Монте-Карло, в Монако — где просаживал значительную часть своих биржевых заработков. Только в 1911 году он проиграл 75 тысяч франков. Можно было убить двух Плеве.

Хедди удивительно спокойно относилась к этой слабости спутника своей жизни. Она оказалась хорошей женщиной, верной, преданной, благодарной. Азефу вообще везло на нерассуждающую, верную женскую любовь.

И Азеф был с ней нежен.

Сохранилось множество его писем к ней, которые Хедди старательно хранила.

Первое из них датируется 21 декабря 1909 года.

«Gelibte, suesse Müttchen!» («Любимая, сладкая мамочка!») — так обращается Азеф к Хедди. Вообще он обычно называет в письмах ее «мамочка», а себя в третьем лице — «папочка». Первое письмо — сплошные жалобы на жизнь: в вагоне папочка плохо спал (в купе было четыре парня), вещи его в гостиницу не доставили… Ну а ты как, meine suesse-pussi?. Сходила к доктору? Что он сказал?[299]

О чем он писал ей? О разном. Иногда о довольно неожиданных вещах. В одном письме он очень подробно и примитивно, как ребенку, описывает ей политическую систему Англии, чтобы продемонстрировать, как влияет какое-то голосование в палате общин на курс каких-то акций. Он вообще держит ее в курсе своей работы, работы мирного биржевика. Любой женщине это приятно.

А ведь совсем недавно он лично знал многих депутатов другого парламента, правда, куда более молодого и менее полновластного, и давал советы премьеру великой державы… А еще раньше он поворачивал политику этой державы другими способами, с помощью взрывных устройств. Что знала Хедди о той его жизни?

Азеф (Неймайер) по-прежнему был театралом. В письме от 15 января 1910 года он описывает посещение оперетты Легара «Цыганская любовь». «Na, ja die Zigeunes Liebe ist wirklich gut. Sehr romantisch»[300][301]. И дальше на четырех страницах подробнейше пересказывается сюжет оперетты.

Те, кто утверждает, что дальше кафешантана и оперетки вкусы Азефа не шли, — заблуждаются. В предыдущем письме (от 13 января) «папочка» описывает «мамочке» свои впечатления от посещения спектакля «Ричард III» в Королевском драматическом театре Берлина. Можно предположить, что он смотрел Шекспира несколько иными глазами, чем мирные, невинные бюргеры, одним из которых он попытался стать. В их жизни не было ни великих страстей, ни больших злодейств, ни исступленной мести миру за свою ущербность. Да и за актерской игрой Азеф следил, пожалуй, как профессионал. И вовсе не потому, что когда-то, в юности, сезон или два был актером провинциального театрика на юге России…

Я ОСТАЛСЯ И ЕСТЬ ТОТ ЖЕ ЕВГЕНИЙ

Между тем весть о предательстве Азефа взорвала революционный мир.

Эсеры стали в лучшем случае всеобщим посмешищем, в худшем — предметом подозрений. Кропоткин, один из судей, теперь прямо подозревал Чернова и Натансона в том, что они знали о службе Азефа в полиции и «видели в нем нового Клеточкина» (то есть Клеточникова. — В. Ш.). Ходили слухи о том, что эсеры устроили бывшему главе Боевой организации «побег на воздушном шаре». Другие прямо обвиняли Чернова, Савинкова, Натансона, всех, кроме разве «бабушки», в сотрудничестве с полицией.

Никто не знал, что и кого реально выдал Азеф, — за исключением того, о чем сообщил Лопухин. Его «провокации» приписывали все неудачи, какие случились у партии. В заграничных газетах печатались фантастические сообщения о «тысячах революционеров», арестованных и казненных по его доносам. Вообще газетчики вволю оттянулись на очередной сенсации. Страницы повременных изданий украшали портреты новоявленной знаменитости — один другого монструознее. Появлялись фальшивые исповеди демонического предателя.

На пятом съезде партии, в мае, Центральный комитет подал в отставку. В новом ЦК не было ни Чернова, ни Натансона, ни Савинкова. Все новые цекисты отправились в Россию — на низовую, черную работу. Эсеровская гордыня забыта в прошлом. В Европе остались заграничная делегация и редакция газеты «Знамя труда».

Одновременно была учреждена так называемая Судебно-следственная комиссия по делу Азефа. 8 сентября эта комиссия начала работу под председательством Баха: того будущего академика, который тремя годами ранее возглавлял расследование дела Татарова. Биохимик был удобной фигурой: и партийный человек, и стоящий несколько в стороне. Другими членами комиссии стали Степан Михайлович Блеклов-Сенжарский (бывший земец, «освобожденец»), старый народоволец Сергей Александрович Иванов (Берг) и публицист Валентин Викторович Лункевич (Араратский) — все люди почтенные, но малоизвестные.

Комиссия провела 73 заседания, допросила 31 человека. Особенно подробные показания давали Чернов, Натансон, Савинков, Аргунов, Мария Селюк, Слетов, Тютчев, Зензинов, Моисеенко, супруги Ракитниковы… И, в числе прочих, Любовь Григорьевна Азеф. И — само собой — Бурцев.

В «Знамени труда» было напечатано объявление, приглашающее всех желающих явиться к даче показаний. Откликнулся один человек — Бакай. Но с опозданием, его допросить не успели.

Комиссия хотела получить ответ на три группы вопросов. Первая касалась истории возникновения партии, вторая — роли Азефа, третья — долгой истории его разоблачения. «Почему, несмотря на ряд неблагоприятных для Азефа слухов, ЦК не счел необходимым устранить его от дел?»

В августе 1910 года комиссия представила итоговый доклад. Он был отпечатан отдельной брошюрой в партийной типографии и распространен.

Каковы же были выводы комиссии? Во-первых, никаких «продолжателей дела Азефа» в партии не обнаружено. Во-вторых, «нелепо искать каких-либо индивидуальных виновных и ставить вопрос о персональной ответственности».

Это был хороший, успокаивающий вывод, но запоздалый. Кровь уже пролилась. Весной 1909 года в Ницце покончила с собой Бэла. Эсфирь Лапина была в числе тех боевиков, кто до последнего защищал Азефа, — и на нее пала тень подозрений в сообщничестве. Азеф когда-то с неохотой взял эту не особенно уравновешенную девушку в БО. Одна из тех стриженых барышень, про которых Лебединцев-Кальвино говорил Жаботинскому, что в них течет кровь библейской Юдифи, — но душа у нее была не из железа… «Нервная, с неестественно худым лицом, лихорадочно горящими глазами, она говорила каким-то глухим шепотом, быстро и возбужденно» — так описывает ее подруга по борьбе Валентина Попова[302]. Она не выдержала ни общего позора, ни подозрений в свой адрес…

Итоговый вывод комиссии был строг по отношению ко всем боевикам:

«Основным условием партийной жизни, давшим Азефу возможность вести свою провокационную деятельность, было, по мнению Комиссии, то преувеличенное значение, которое при основании партии социалистов-революционеров придавалось террору. Это преувеличенное значение выразилось, с одной стороны, в создании вполне обособленной, неподконтрольной БО, требования которой удовлетворялись — при недостатке средств — в ущерб другим отрядам партийной деятельности; с другой стороны — в преувеличенной оценке тех членов партии, которые умели успешно вести боевое дело»[303].

И рекомендации соответственные: никаких «надпартийных и даже внепартийных боевых организаций», никакой «продолжительной специализации работников на боевом деле»[304].

Речь шла об отказе от наследия не только Азефа, но и Гершуни.

Савинков, который и прежде-то с раздражением, даже со сдавленным бешенством давал показания комиссии, написал от имени БО протест «…как против сущности опорочивающих Боевую организацию обвинений, так и против многочисленных намеков, умолчаний, извращений, противоречий и фактических неточностей, допущенных судебно-следственной комиссией»[305].

Но один из ведущих членов бывшей, азефовской БО — выехавший в 1910 году за границу Моисеенко — подписывать протест отказался, и в итоге он не был напечатан.

Савинков попытался возродить Боевую организацию — без особенного успеха. Но это уже за пределами нашей темы. Достаточно сказать, что после 1911 года история революционного террора в царской России закончилась.

Террористам было трудно. Трудно солдатам, чей командир оказался предателем.

Но был один человек, которому пришлось еще труднее, — жена предателя, мать его детей.

Азеф понимал, что его многолетней спутнице придется несладко. Несладко и в житейском отношении (едва ли ей продолжали выплачивать «цекистские» 125 рублей в месяц), и в психологическом. Осознать, что самый близкий тебе человек — негодяй, ужасно уже само по себе. Но не только в этом дело. Десять лет жизни Любови Григорьевны были связаны с партией социалистов-революционеров. Партия была ее «обществом», кланом, социумом. Можно представить себе степень охватившей ее неуверенности.

Еще 10 мая 1909 года она обратилась в новосозданную комиссию со следующим письмом:

«Мне известно, что в связи с делом Азефа среди товарищей по партии высказывались подозрения по поводу моей политической честности. Хотя мне определенных обвинений и не предъявлялось, тем не менее, с тем двусмысленным положением в партии, которое для меня сложилось, я не могу примириться ни как человек, ни как член партии, каковым я была и остаюсь. Выйти из этого положения я могу, лишь предоставив себя в распоряжение партийного суда. Ввиду этого прошу комиссию назначить форменное следствие надо мной и моей деятельностью»[306].

Сохранились еще три письма, написанные, видимо, через два года, в мае 1911 года. В первом бывшая (впрочем, брак не расторгнут) жена Азефа выражает беспокойство:

«…B заключении судебно-следственной комиссии я не нашла ни единого слова обо мне. Я еще раз обращаюсь с настоятельным требованием вынести то или иное решение обо мне»[307].

Видимо, Любови Григорьевне объяснили: раз о вас ничего нет, то и тревожиться не о чем, вы перед партией чисты. Сказано же — никто не виноват. Но она не унимается:

«…Подобное постановление, может быть, могло бы удовлетворить всякого другого члена партии, что, впрочем, тоже сомнительно, но по отношению ко мне оно, в силу хорошо известных обстоятельств, является крайне двусмысленным и неопределенным, только санкционируя то двусмысленное и неопределенное положение, которое создалось для меня в партии в последние два года. Искренне сожалею, что имела слабость посвятить вас в свою интимную жизнь»[308].

Успокоившись, Любовь Григорьевна предлагает компромисс:

«Я прошу, чтобы следственная комиссия опубликовала мое первое заявление в ближайшем номере „Знамени труда“ и предложила всем, могущим предъявить мне какое-либо обвинение, заявить об этом в следственную комиссию.

Если в течение месяца после опубликования таких обвинений в следственную комиссию не поступит, то я полагаю, что тем самым буду восстановлена в положении свободного от всех обвинений члена партии»[309].

Но только и было у партии эсеров дел, что бороться с комплексами супруги Азефа.

Бедная.

Но было еще одно обстоятельство, увеличивавшее смятение этой женщины.

Азеф скрывался неизвестно где. Партия искала его (или делала вид, что ищет). А между тем на адрес Любови Григорьевны приходили письма от мужа. Лишь часть из них сохранилась.

«13 апреля 1909 года.

Дорогая моя!

Я от тебя, кроме первого твоего письма три месяца назад, ничего не получал. Это меня убивает. Неужели мне думать, что ты отрекаешься от меня после четырнадцатилетнего совместного житья. Мне не хочется этому верить, я не могу допустить, чтобы ты, зная меня, могла допустить, что я тот подлец, о котором так пишут. Неужели 14 лет тебе не показали мою душу? Мне кажется, я для тебя могу быть человеком, допустившим роковую, трагическую ошибку, но не подлецом. Если все другие, весь мир меня подлецом считает, то это я понимаю. Хотя я думаю, что другими глазами на меня бы смотрели, если бы я мог тогда вовремя объяснить. Почему я этого не сделал, сам не знаю. Какая-то необузданная брезгливость по отношению к ним, явившимся ко мне с известной наглостью меня допрашивать, меня удержала… В глазах всего мира я какой-то злодей, вероятно, человек холодный и действовавший только с расчетом. На самом же деле, мне кажется, нет более мягких людей, чем я. Я не могу видеть или читать людское несчастие — у меня навертываются слезы, когда читаю, в театре или на лице вижу страдание. Это было у меня всегда. Тоже, вероятно, меня считают теперь человеком сребролюбивым, но меньше всего меня когда-либо интересовали деньги… В глазах всех, вероятно, теперь я человек, надсмехавшийся над революцией и враг ее, — мне же кажется, что никто или очень мало людей жило так революцией и радовалось ее успехам, как я…»[310]

Пожалуй, Азеф наиболее неприятен не в те минуты, когда убивает или предает, а тогда, когда многословно описывает свои добродетели. Но не будем торопиться, дочитаем письмо до конца.

«…Получила ли ты деньги, я ничего не знаю? Как Володя и Цива? Я хочу перед тем, как пойду на суд, устроить вас и знать о вас — только тогда я могу умереть с достоинством… Если же, во что не верится, ты не писала мне, отрекшись от меня, и это мое письмо не изменит твоего решения, то я, несмотря на это величайшее мое горе, не сержусь на тебя и прошу мне не отказать в праве знать, что с детьми (во сне я часто вижу их больными, измученными, голодными и меня проклинающими — и схожу с ума) и дать мне возможность для них, для их воспитания что-нибудь сделать. Я думаю, что пока они не взрослые и не имеют своих убеждений, ты не вправе навязывать им своих и отказать мне в праве о них заботиться до тех пор, пока они не будут в состоянии судить своего отца…»[311]

Кажется, здесь Азеф искренен. И деньги, видимо, посылал. Но о каком суде он говорит? От суда-то он бежал.

Любовь Григорьевна ответила на это письмо. Странная ситуация! Жена Азефа просит революционного суда над собой, подтверждений своей партийной честности — а в то же время втайне от партии переписывается со своим мужем, хочет и не может выдать его и, должно быть, с отчаянием читает его многословные излияния, смесь полупризнаний с пошлой похвальбой:

«Ошибка моя, легкомыслие мое было совершено 17 лет назад, когда я тебя еще не знал. Это было позорное из легкомыслия действие в ранней молодости… Дальше не было позора ни на йоту, была чистка от этого позора, была любовь и преданность делу до самозабвения своих интересов и своей судьбы…» (письмо от 14 июня)[312].

Искренен Азеф, видимо, в своем стремлении помочь семье деньгами, которых у него много. Но этих денег — полицейских и прикарманенных из кассы Боевой организации — Любовь Григорьевна не возьмет. А какие у него еще есть? Азеф в свое время, будучи честным инженером, к удивлению жены, застраховал на шесть тысяч рублей свою жизнь.

«8 лет я платил и уплатил около 2160 руб. Полис находится у тебя. Я пишу обществу письмо, в котором прошу сообщить, сколько они могут уплатить мне сейчас, если прекращу страхование. Это письмо я посылаю тебе, ты наклей марку и отправь. Ответ получишь ты, тогда ты мне передашь его, я тогда напишу им, чтобы они деньги переслали тебе и ты им пошлешь полис. Это деньги для детей. Будет немного, вероятно, 1500 рублей…»[313]

Следующее дошедшее до нас письмо относится уже к декабрю 1910 года. Жена переехала, и Азеф с трудом узнал ее новый адрес.

Сначала — мелодраматические излияния в прежнем духе.

«Доказывать, что девять десятых или еще больше того, что обо мне рассказывали, неправда, я не в силах… Конечно, я не тот, каким меня изображают — я остался и есть тот же Евгений, которого ты знала 14 лет и которого, может быть, любила…»

А дальше — к делу. И оно неожиданное.

«Главная цель моего письма — устроить так, чтобы мне дали возможность явиться на суд перед прежними товарищами. Я понимаю это так. Мне дается возможность оправдаться от всей лжи, которая на меня возведена. Все, что мной было сделано, должно быть отделено от выдуманного. Моя честь, насколько она загрязнена неправдой, восстановлена и очищена. Я же со своей стороны совершенно подчиняюсь решению, которое вынесет суд мне, вплоть до смертной казни. Мне только важно одно — чтобы суд состоял из товарищей, которые меня знали. Желательно твое присутствие на суде — не в качестве судьи, а человека, мнение которого обо мне дороже всего и который передаст воспоминания обо мне моим несчастным детям»[314].

Что бы все это значило? Человек скрывается, живет под чужим именем, живет приятно, весело, с любимой женщиной, про все ужасы своего прежнего существования забывает, слушает «Цыганскую любовь», играет в преферанс — и зачем-то нарывается, обращается к «прежним товарищам» и требует суда над собой. Что это за трюк?

Ведь он остался и есть тот же Евгений, и веры ему нет.

Был еще один эпизод, который описывает Николаевский. Якобы как-то летом (какого года?) герр и фрау Неймайер остановились в Париже. Для Азефа это был весьма рискованный шаг: бывшие товарищи могли встретить его на улице и узнать. И вот Азеф явился без предупреждения к Любови Григорьевне, «желая передать некоторую сумму денег». «Растерявшаяся вначале жена оправилась и хотела стрелять в Азефа из пистолета»[315]. Пришлось ретироваться. В тот же день супруги Неймайер спешно покинули Париж.

ПЕТР АРКАДЬЕВИЧ И АЛЕКСЕЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ

Если разоблачение Азефа было ударом по ПСР и близким к ней кругам, то и правительству пришлось очень несладко.

Загорелась земля под Столыпиным — покровителем Герасимова, покровителем Азефа. Премьер стал действовать решительно, опережая ход событий.

Прежде всего, он доложил императору о «предательстве» Лопухина. Видимо, Николай II впервые услышал имя Азефа. Между прочим, узнал он и о том, что год назад в Ревеле этот агент предотвратил покушение на его жизнь. Николай не любил евреев, но умел быть благодарным. Он распорядился примерно наказать бывшего чиновника, поставившего под удар верного царского слугу.

18 января бывший директор Департамента полиции был арестован.

Тем временем левоцентристская парламентская оппозиция (кадеты и эсдеки[316]) воспользовалась ситуацией.

3 февраля Партия народной свободы внесла в Думе проект запроса министру внутренних дел:

«Известно ли министру внутренних дел об участии Азефа в организации и в совершении ряда террористических актов и какие намерен он принять меры к прекращению со стороны правительственных агентов руководительства террористическими актами и участия в их свершении? Настоящий запрос следует признать спешным»[317].

Второй запрос внесли социал-демократы. Он был еще радикальнее. Эсдеки прямо приписывали Департаменту полиции убийства Богдановича, Плеве и великого князя Сергея Александровича. Комиссия во главе с графом В. А. Бобринским (фракция «умеренно-правых») рекомендовала кадетский запрос подать, а социал-демократический отклонить.

11 февраля состоялись прения. В зале находились представители правительства и сам премьер.

В защиту своего запроса выступил эсдек Иван Петрович Покровский.

Вот лишь одна цитата из его пространной речи:

«…Правительство проводит провокацию как средство, но провокация превращается агентами правительства в самоцель. Охранники пользуются провокацией в своекорыстных, материальных или служебных целях. Если вознаграждают за всякий розыск, если получают денежные награды и повышения по службе, если трудно обнаружить реальную революционную деятельность, остается, и при свободе действий так легко, организовать это за свой счет. И вот мы видим, что охранники ставят типографии, допускают транзит литературы, транзит оружия и сами участвуют в этом… Граф Бобринский, желая довести до абсурда наш вывод, говорит: „Что же, по-вашему, получается, что Столыпин сам организует на себя покушение? Да, скажем мы“ (смех справа)»[318].

В этих рассуждениях было много полемических преувеличений, но по сути Покровский был прав: разве Столыпин не санкционировал подготовку фиктивного покушения на себя летом 1906 года?

Можно было не верить утверждениям эсеров об активной террористической деятельности Азефа. Власти объявили их ложью. Но, резонно спрашивал эсдек, зачем бы ПСР врать? «Ведь для них не составляет приятного удовольствия распространение того, что в их партии играл видную роль агент правительства»[319]. Бобринский мог возразить только то, что Государственная дума вообще не должна рассматривать «документы, исходящие от цареубийц».

Что касается документов, тут власти ожидал сюрприз. На трибуну поднялся член Трудовой группы (самой близкой эсерам фракции в 3-й Думе), присяжный поверенный Андрей Андреевич Булат.

Официально признано, начал он, что Азеф «был агентом русского правительства» (голос справа: он был также жидом) — а вот документы, подтверждающие его революционную деятельность. Какие документы? — Письма Азефа. — Заверенные? — язвительно спрашивают с правых скамеек. Нет, не заверенные, отвечает Булат, но и в Департаменте полиции, и во Всемирной электрической компании наверняка есть образцы почерка Азефа: провести экспертизу ничего не стоит.

Булат прочитал письмо Азефа товарищам от 7 января и письмо Савинкову от 10 октября 1908 года. В этих письмах, которые мы уже цитировали, Азеф подробно касается своих террористических подвигов. Во втором — особенно подробно. Что делал, где был, о чем знал.

Снова выступил Покровский, еще злее, чем раньше. Потом — кадет Осип Яковлевич Пергамент. Увы, объем этой книги не позволяет подробнее написать об этом блестящем, красивом и смелом человеке, математике и юристе, одесском денди, и о постигшей его всего несколько месяцев спустя странной и трагической гибели. Пергамент был, как всегда, желчен и эффектен:

«Правительство вело азартную игру, но оно забыло только одно правило, правило приличия, что можно играть только за свой счет, а не за чужой»[320].

И в этот момент произошло нечто неожиданное. Столыпин, чье выступление совершенно не планировалось, попросил слова.

Речь Столыпина по делу Азефа стала одним из его ораторских шедевров. И это была чистой воды импровизация. Вообще, при чтении парламентских и съездовских стенограмм той поры поражаешься тому, как длинно, складно, логично, с риторическими фигурами умели (и любили) говорить люди столетней давности — без записи и без подготовки.

О чем же говорил Столыпин?

Начал он довольно тривиально. Все сведения, на которых строится обвинение против правительства, «исходят из революционного лагеря» и «противоречат тем материалам, которые имеются в распоряжении правительства».

«…Те лица или партии, которые подняли дело об Азефе в Государственной думе, хотят поставить правительство в положение невыгодное, сбить его на определенную позицию, которая дала бы заявлениям правительства желательную для противников его окраску. Эта позиция, это положение — положение стороны обороняющейся»[321].

Столыпин искусно избегает этого положения. Он касается смысла слова «провокатор» и отвергает принятое в революционной среде расширенное его толкование. «Сотрудник полиции, который не подстрекает никого на преступление, который и сам не принимает участия в преступлении, почитаться провокатором не может».

Дальше:

«Кто же такой Азеф? Я ни защищать, ни обвинять его не буду. Такой же сотрудник полиции, как и многие другие, он наделен в настоящее время какими-то легендарными свойствами… Правительство же, как я сказал, может опираться только на фактический материал, а считаться с разговорами, которые, несомненно, должны были создаться вокруг такого дела, с разговорами характера чисто романического, фельетонного на тему „Тайны департамента полиции“, оно, конечно, не может»[322].

Столыпин излагает складывающуюся на глазах официальную версию биографии Азефа — заурядного осведомителя. Сам он, разумеется, ничего не знал о работе «такого же сотрудника полиции, как и многие другие» до 1906 года и пользовался справками, предоставленными Герасимовым, — тоже с чужих слов. Аргументация, которой он пытался разбить утверждения своих оппонентов, была наивна. Якобы, например, руководитель покушения всегда присутствует на месте преступления, а раз Азефа не было в Петербурге в момент убийства Плеве и в Москве в день убийства Сергея Александровича — то и глава террористов не он. Террористические убеждения молодого Бурцева и запутанное прошлое Бакая тоже имели мало отношения к делу. Неважно. Впечатляли не аргументы Столыпина, а его уверенный тон.

«В этом деле для правительства нужна только правда, и действительно, ни одна из альтернатив в этом деле не может быть для правительства опасна. Возьмите, господа, что Азеф сообщал только обрывки сведений департаменту полиции, а одновременно участвовал в террористических актах: это доказывало бы только полную несостоятельность постановки дела розыска в Империи и необходимость его улучшить…

Насколько правительству полезен в этом деле свет, настолько же для революции необходима тьма. Вообразите, господа, весь ужас увлеченного на преступный путь, но идейного, готового жертвовать собой молодого человека или девушки, когда перед ними обнаружится вся грязь верхов революции. Не выгоднее ли революции распускать чудовищные легендарные слухи о преступлениях правительства, переложить на правительство весь одиум дела, обвинить его агентов в преступных происках, которые деморализуют и членов революционных партий, и самую революцию?»[323]

Особенно блестящ был финал речи.

«Мы, правительство, мы строим только леса, которые облегчают вам строительство. Противники наши указывают на эти леса, как на возведенное нами безобразное здание, и яростно бросаются рубить их основание. И леса эти неминуемо рухнут и, может быть, задавят и нас под своими развалинами, но пусть, пусть это будет тогда, когда из-за их обломков будет уже видно, по крайней мере, в главных очертаниях здание обновленной, свободной, свободной в лучшем смысле этого слова, свободной от нищеты, от невежества, от бесправия, преданной, как один человек, своему Государю России. (Шумные рукоплескания справа и в центре.) И время это, господа, наступает, и оно наступит, несмотря ни на какие разоблачения, так как на нашей стороне не только сила, но на нашей стороне и правда. (Рукоплескания справа и в центре.)»[324].

И такое красноречие тратилось на защиту тезиса о невиновности Азефа (и его полицейских покровителей) в провоцировании террора, тезиса, в который сам Столыпин не мог верить, потому что не дурак же он был.

Дебаты продолжались 13 февраля. Выступали Маклаков, Дзюбинский, Жуковский, Гегечкори, Тобольский, Милюков. Требовали создания думской комиссии, допроса находящихся на каторге в пределах досягаемости террористов (Сазонова, Боришанского, Абрама Гоца). Но в основном уже сказанное повторялось другими словами. Правые вяло отругивались. Бобринский попрекал кадетов былым сочувствием террору. Неожиданный оборот теме дал Пуришкевич:

«Целый ряд политических убийств был совершен в годы, когда во главе правительства стоял граф С. Ю. Витте. Витте создал еврейскую революцию. Витте стоял во главе этой революции»[325].

Все эти разговоры шли в полупустом зале. Интерес к делу Азефа упал. В конце концов Дума отклонила оба запроса, закрыла тему и «перешла к очередным делам».

Почему правительство Столыпина выбрало именно такую тактику? Эсеров еще можно понять — для них Азеф был героем, живым знаменем. Но для полиции он — просто агент. Притом еврей. Почему не признать, что злодей-одиночка обманывал своих нанимателей, коль скоро тому предъявлены прямые доказательства? Но речь шла о политической судьбе самого Столыпина. Именно он дал Герасимову карт-бланш на опасную игру, ставкой в которой была жизнь царя. Если Плеве и Сергея Александровича убили при Витте, то это было при нем.

Столыпину удалось избежать расследования. Но этот успех имел обратную сторону.

Характерный пример — письмо Александра Блока Василию Розанову от 20 февраля 1909 года:

«…Как осужу я террор, когда вижу ясно, как при свете огромного тропического солнца, что: 1) революционеры, о которых стоит говорить (а таких — десятки), убивают, как истинные герои, с сияньем мученической правды на лице (прочтите, например, 7-ю книжку „Былого“, недавно вышедшую за границей, — о Каляеве), без малейшей корысти, без малейшей надежды на спасение от пыток, каторги и казни, 2) что правительство, старчески позевывая, равнодушным манием жирных пальцев, чавкая азефовскими губами, посылает своих несчастных агентов, ни в чем не повинных и падающих в обморок офицериков, не могущих, как нервная барышня… из Медицинского института, видеть крови, бледнеющих солдат и геморроидальных „чинов гражданского ведомства“ — посылает „расстрелять“, „повесить“, „присутствовать при исполнении смертного приговора“»[326].

Этот текст, сошедший с пера первого поэта эпохи, сам по себе очень выразителен, но важно место про «азефовские губы». Они приписаны не тому миру, где Азеф был вождем и героем, но где нашли в себе силы от него отречься, а тому, где он был сравнительно мелкой пешкой, но где его продолжали защищать.

Между тем 28–30 апреля Особое присутствие Сената под председательством В. П. Варварина слушало дело Алексея Александровича Лопухина.

Это был в высшей степени необычный процесс. Бывшему директору Департамента полиции ставилось в вину участие в преступном сообществе, «поставившем целью ниспровержение, путем вооруженного восстания, террористических актов и цареубийства, существующего в России, Основными Законами утвержденного, образа правления» и оказания этому обществу услуг.

В числе свидетелей были заявлены Зубатов, Святополк-Мирский, Урусов, Герасимов, Ратаев, Рачковский. Трое последних, находясь за границей, явиться не смогли, но их показания были зачитаны. Кроме того, по ходатайству защиты, давали показания деловые партнеры Лопухина, подтверждавшие, что его поездка в Лондон была заранее запланирована и никак не связана с разоблачением Азефа (обвинение утверждало, что Лопухин специально поехал встречаться с эсерами). Екатерина Дмитриевна Лопухина была заявлена в числе свидетелей, но, по ходатайству мужа и своему собственному, от дачи показаний освобождена.

Прокурор В. Е. Корсак избрал умный путь. Он не защищал Азефа как человека:

«Если бы он был агентом Правительства, человеком долга, присяги, можно было бы удивиться его смелости, спорить с теми рискованными способами, которые он применял, но ведь это был не правительственный агент, он был революционером pur sang, который продавал своих за деньги врагам, и, конечно, такая деятельность ничьей симпатии заслужить не может. Но не с точки зрения морали надо, мне кажется, оценивать деятельность Азефа. Надо оценивать ее с точки зрения услуг, оказанных им делу политического розыска…»[327]

Что касается участия Азефа в терактах, то доказательств нет, и пока их не будет — «это должно считаться голословным». Даже если и участвовал — «разоблачают преступника перед властью, а не перед преступниками же»[328]. Идеалистические мотивы Лопухина подвергались прокурором сомнению. Может быть, он «мстил за свою развенчанную служебную карьеру», может, «руками революционеров хотел достичь той власти, которой он так жаждал» — это «с точки зрения уголовного права совершенно безразлично»[329].

Корсаку противостоял почти семидесятилетний присяжный поверенный Александр Яковлевич Пассовер, старейшина российского адвокатского сословия, блестящий оратор, достойный соперник Плевако и Карабчиевского. Его речь была полна язвительности и по отношению к эсерам, и по отношению к полиции («Finita la comedia!.. Во главе розыска стал глава революции»). Доказать законность действий Лопухина адвокат не мог. Но он доказывал их спонтанность, непреднамеренность и…

На суде были зачитаны письма, изъятые при аресте у членов ПСР Бородулиной и Кикайон, — как улика, подтверждающая встречи Лопухина с эсерами (впрочем, последние не делали из этих встреч секрета). Но в этих письмах имелись и печальные фразы о состоянии, охватившем партию («Разбежались генералы, остались одни девицы… Развал полный. Страшно подумать о будущем»). Пассовер воспользовался этими пассажами:

«Вот продукты деятельности Лопухина. Вот та существенная польза, которую он оказал партии… Если вырвалось у него признание, выбросившее за борт Азефа, то этим он большую пользу оказал России, чем радикальным партиям. Само собой разумеется, что отныне партия не существует. Не может существовать отныне партия, которая терпит таких деятелей, как Азеф, которые могут добиться в ней высших должностей, стать заправилами партии…»[330]

То есть если действия Лопухина были и противозаконны, то в конечном итоге полезны для власти и общества.

А сам подсудимый? Он был менее красноречив. Но ему и не позволили проявить красноречие. Террористам Каляеву и Сазонову разрешили напоследок сказать больше, чем бывшему полицейскому начальнику.

Лопухин пытался объяснить суду некоторые профессиональные вещи.

«За границей полиция никогда не вводит своих агентов в организацию[331]. Она получает свою осведомленность совершенно иным способом. В России, при существовании революционных организаций, полиции обойтись без агентуры совершенно невозможно. Для меня весь вопрос сводился к тем границам, в которых агент может существовать и действовать»[332].

Он вспоминал конкретные эпизоды своего полицейского прошлого, доказывал, что деятельность любого агента, вошедшего в центральные органы революционной партии, становится опасной и контрпродуктивной. И тут его прерывали — «этого нет в деле». Суд хотел показаний о собственных действиях Лопухина — и всё.

Что мог он сказать об этом?

«Я, всегда подозревавший, что Азеф провокатор, не мог этому заявлению (Бурцева. — В. Ш.) не поверить. Может быть, я поверил несколько легкомысленно, но раз я поверил, молчать об этом я не считал возможным… Если бы я молчал, то, читая в газетах о совершении политических убийств и смертных казнях, я считал бы это на своей совести. Мой обвинитель ставит мне в упрек, что я не пошел заявлять об этом начальству… Я не мог заявить, потому что у меня были совершенно определенные сведения о том, что полиция знала и полиция терпела. Я объяснял эту терпимость тем, что низшие агенты, как, например, начальники охранных отделений, обманывают правительство»[333].

Явно имеется в виду Герасимов.

За процессом следил царь. На отчете о процессе он собственноручно написал: «Надеюсь, что будут каторжные работы».

Когда надежды сбылись — суд приговорил Лопухина к пятилетней каторге — высочайшая резолюция была: «Здорово!» Николай так и не понял, кто угрожал его жизни и кто ее спас.

Ходатайство Лопухина об отсрочке приговора и освобождении под залог удовлетворено не было.

При всей двусмысленности действий и личности бывшего директора Департамента полиции, приговор над ним вызвал негодование в очень широких кругах — от либерально-кадетских до бюрократических. Для первых налицо было попрание права да и логики (Лопухин — член «преступного сообщества» эсеров?). Для вторых — нарушение неписаной корпоративной солидарности.

Спустя три недели общее собрание кассационных департаментов Сената сократило приговор до пятилетней ссылки в Минусинск. В 1912 году Лопухин был амнистирован.

Он жестоко поплатился за свою «мальчишескую смелость». Но расплата Столыпина — его друга, а потом врага — оказалась более суровой.

1(14) сентября в Киеве в городской театр, на спектакль, на котором присутствовали царь и Столыпин, пришел 24-летний помощник присяжного поверенного и агент Департамента полиции Дмитрий Григорьевич (Мордко Гершкович по паспорту) Богров. Вошел по личному пропуску, выданному местным начальником охранного отделения. Накануне он сообщил своим полицейским начальникам о готовящемся на Столыпина или царя покушении. И покушение, как известно, действительно состоялось…

Разоблачение Азефа фактически положило конец террору. Выстрел Богрова нанес жестокий удар по институту тайных агентов, «провокаторов».

Но самый знаменитый из них был жив и пока что здоров. Герр Александр Неймайер по-прежнему играл на берлинской бирже, ходил в оперетку, наслаждался близостью мамочки-Хедди, тосковал по сыновьям.

И его история еще не закончилась.

ДВЕНАДЦАТЬ ЧАСОВ НА МАЙНЕ

Азефа, как уже сказано, искали — точнее, делали вид, что ищут.

Делали вид эсеры.

Время от времени они получали от «старых партийных людей» или от немецких социал-демократов более или менее точные указания. Они шли по следу, но как-то фатально не доходили до нее — хотя шли, надо заметить, в совершенно правильном направлении. Осенью 1910 года Аргунов увидел человека, похожего на Азефа, в вагоне-ресторане поезда Берлин — Париж. «Азеф» тут же вышел из ресторана, революционер пустился искать его по всему поезду, но не нашел. Год спустя Аргунов же отправился в германскую столицу, где Азефа совершенно точно видели. Бывший глава БО якобы отдыхал в санатории за городом под таким-то именем. Но оказалось, что это честный немец, только лицом смутно напоминающий Азефа.

И слава богу! С найденным Азефом эсерам пришлось бы что-то делать — скорее всего, убивать его, усложняя себе эмигрантскую жизнь.

Что касается писем Азефа бывшей жене, в том числе того, в котором провокатор заявляет о своей готовности явиться на суд, — эсеры как будто не обращали на них внимания. Хотя Любовь Григорьевна уж это-то последнее письмо, вне всякого сомнения, довела до сведения ЦК.

Делала вид полиция.

2 июня 1910 года вице-директор Департамента полиции С. Виссарионов разослал начальникам губернских жандармских управлений и охранных отделений такую телеграмму:

«Департамент полиции, препровождая при сем фотографическую карточку известного Евно Азефа, предлагает Вам установить самое тщательное наблюдение в местности, вверенной Вашему надзору, за появлением названного лица, в случае обнаружения его взять его в неотступное наблюдение и телеграфировать Департаменту для получения дальнейших распоряжений»[334].

К этому времени полицейские и административные деятели хотя бы друг перед другом перестали притворяться, что верят официальной версии. В 1910 году были напечатаны воспоминания Савинкова, где террористические подвиги Азефа тот расписал с подробностями, которые трудно было выдумать. В этом же году Ратаев написал «для служебного пользования», в форме личного дружеского письма к новому (с марта 1909 года) директору Департамента полиции Нилу Петровичу Зуеву свои воспоминания, под недвусмысленным названием «История предательства Евно Азефа». Но живой и разговорчивый Азеф был, скорее всего, никому не нужен. Если «правая рука» охранки в самом деле выправила паспорт на имя Александра Неймайера — «левая рука» об этом не знала.

Исчезновение Азефа более или менее устраивало всех. Нашелся лишь один человек, который был недоволен таким исходом, — Владимир Львович Бурцев.

Если прежде он апеллировал к революционерам, то теперь он обращался и к людям противоположного лагеря.

Он писал письмо за письмом. Он призывал Николая II и Столыпина найти и наказать Азефа, а оппозиционных думских депутатов — добиваться отставки Столыпина, лгавшего в ответ на «азефовский» запрос. Он объяснял великой княгине Елизавете Федоровне, что именно Азеф — убийца ее мужа. Он пытался действовать через близкого к царской семье публициста Владимира Мещерского и через великого князя Николая Михайловича.

Иногда он сообщал действительно важную информацию. Например, ему в руки попалось вот такое письмо в правление страхового общества «Россия»:

«Посылаю вам чек на 277 руб. 40 коп. и прошу эту сумму зачислить в уплату страховой премии по моему, Е. Ф. Азефа, заключенному у вас от 1 июня 1901 г. спешному страховому полису на сумму 6 тыс. рублей сроком на 20 лет. Находясь в данный момент в разъездах, не имею при себе полиса и не указываю поэтому его номера. Премия составляет в год 272 рубля. Посылаю вам несколько больше в счет оплаты пени за два месяца опоздания взноса, срок которого 1 июня… Квитанцию, и письмо, и остаток прошу выслать моему приятелю по адресу: Германия, Hen. J. Liptscenko; господин Липченко передаст мне ваше письмо»[335].

Это была, видимо, та самая страховка, которую Азеф хотел подарить детям. Письмо Азеф послал Маклакову. Через Думу о нем узнала полиция и затеяла розыски этого Липченко. Выяснилось, что на эту фамилию был выписал один из паспортов, посланных Герасимовым Азефу в 1909 году, и что человека этого, Якова Липченко, одновременно разыскивает частный сыщик Гутман (по заданию эсеров?). На этом розыск остановился. Можно было бы сказать, что он остался без последствий, если бы не…

В одном из классических произведений русской литературы начала XX века — в романе Андрея Белого «Петербург» (1913) выведен провокатор Липпанченко. Сам Андрей Белый позднее утверждал, что это имя пришло ему в голову по чисто фонетической прихоти и он понятия не имел о том, что «в то самое время» Азеф пользовался, среди других, псевдонимом «Липченко» — «когда много лет спустя я это узнал, изумлению моему не было пределов». Возможны ли такие совпадения? Оставим вопрос открытым. Но несомненно, что письмо Бурцева Маклакову не было секретным документом. Разговоры, в которых в связи с делом Азефа фигурировала фамилия «Липченко», ходили, и вполне могли отпечататься — пусть даже помимо воли — во впечатлительном сознании писателя.

В августе 1912 года Бурцев получил письмо из немецкого курорта Ньюгейма от одного из читателей своего журнала. Сообщалось, что в одном из отелей этого города отдыхал человек, похожий на Азефа. Бурцев решил отправиться в Ньюгейм[336].

Он уже понимал, что никто, кроме него, в сущности, не собирается доводить дело Азефа до какого-то логического конца. А он? Он мог требовать от революционеров или от российских властей, чтобы они нашли и судили Азефа, но сам он не был судьей. Как «Шерлок Холмс» он уже сделал свою работу. Теперь Азеф интересовал его как историка.

Это прекрасно понимали эсеры, к которым Бурцев, не имевший средств на поездку, обратился за помощью. Переговоры велись через Н. И. Ракитникова. Партия отказала: эсеры заявили, что «…не могут помогать никому, кто хочет завязать какие-либо сношения с Азефом. Относительно Азефа есть одно определенное решение: убить его».

Не дав денег, эсеры попросили у Бурцева адрес Азефа. Он показал Ракитникову письмо из Ньюгейма. «Вы действуйте, как хотите, я буду действовать, как сочту нужным». Опасался ли Бурцев, что эсеры убьют Азефа прежде, чем он успеет с ним поговорить? Вряд ли. Он не переоценивал сыщицкие способности бывших однопартийцев Азефа… как и их желание устраивать мокрое дело посреди Европы. В самом деле: Ракитников отправил в Германию своих людей, дав им адрес отеля, где жил информатор (но не его имя!) — но не того, где жил Азеф. Убийцы потыкались туда-сюда, ничего не нашли и вернулись в Париж. Что, видимо, и планировалось.

А Бурцев так и не смог выехать из-за безденежья.

И тогда он решился на довольно необычный поступок. Он написал на адрес отеля, на названное ему имя письмо. Он предполагал, что Азеф, если это Азеф, оставил в отеле свой постоянный адрес и письма на него пересылают.

«Е. Ф-у Азефу.

Нам необходимо видеться с Вами и переговорить о вопросах чрезвычайной важности. Разумеется, не может быть никакой мысли о „засаде“ с моей стороны. Если Вы читали мое „Будущее“, то Вы знаете, что переговоры с Вами для меня важнее всех засад, так как они прольют свет на важнейшие исторические вопросы, пока не поздно. Вот Вам доказательство: я пишу Вам прямо на Ваш адрес, в то время как я в настоящее время имею (и впредь буду иметь) полные сведения о Вас и мог бы их использовать иначе. Если Вы не откликнитесь и я не буду, таким образом, иметь возможности говорить с Вами, то я перенесу все сведения в печать и в то же время отдам их партии эсеров…»[337]

Бурцев предложил на выбор места для встречи: Париж, Нанси, Бельгия, «в крайнем случае» Франкфурт-на-Майне. «Одно еще раз повторяю: ответ должен быть немедленным, или наши переговоры запоздают и не будут никогда возможны впредь»[338].

Сначала — о дальнейших действиях Азефа. Потом можем подумать о их мотивах.

Его ответ был стремителен.

«Предложение Ваше принято. Оно совпадает с моим давнишним желанием установить истину в моем деле. Я раз писал жене об этом моем желании, но я не получил ответа. (Бурцев знал об этом. — В. Ш.)…Свидание назначаю во Франкфурте-на-Майне. Мне, для моих личных дел, до свидания нужна неделя времени. Разумеется, и я Вам никакой „засады“ не устраиваю. Вы пишете, что имеете и впредь будете иметь обо мне полные сведения — так Вам вероятно известно, что я ни в каких сношениях с департаментом с 1909 года не состою; в газетах мне приходилось, с Ваших слов, обратное читать…»[339]

За неделю он действительно привел свои дела в порядок. Продал квартиру, Хедди отослал к матери. Завещал ей свои ценные бумаги. Застраховал на 50 тысяч франков (в пользу сыновей) свою жизнь.

15 августа в час дня он назначил встречу Бурцеву во Франкфурте, в кафе «Бристоль».

Бурцев оставил в Париже запечатанный пакет. В нем были письма от Азефа и записка, объясняющая, куда и зачем он едет. Вскрыть пакет он завещал в случае своей гибели или исчезновения.

Все это, в самом деле, напоминало свидание Холмса с Мориарти.

И вот…

«… Я стал искать глазами того, на свидание с кем я пришел. И вот в глубине зала, около одного столика, поднялась грузная фигура. Я не мог сразу не узнать Азефа. Да, это был он. Пробираясь между столиками, я шел прямо к нему.

Азеф обеими руками опирался о стол. Он как будто полустоял и от этого казался еще толще. Глаза исподлобья, испуганные, блуждающие — весь вид его был встревоженный, голову он несколько опустил. Он, очевидно, допускал возможность с моей стороны каких-то нападений».

А дальше… Дальше Бурцев подал Азефу руку, чего последний явно не ожидал. «Затем мы стали совершенно мирно беседовать».

В мирных беседах Азеф и его разоблачитель провели — в три приема — 10–12 часов. Говорил в основном Азеф. Излагал свою версию событий — человеку, от которого бессмысленно было скрывать главное в своей жизни. Если бы в то время уже существовали портативные звукозаписывающие устройства, мы имели бы мемуары Азефа. Увы, их нет.

Что Бурцев узнал от Азефа? Вероятно, именно после этих разговоров он отказался от версии о причастности Рачковского к убийству Плеве. Зато он узнал подробности «контракта» Азефа с Герасимовым. Узнал, как и кого выдал Азеф в 1907–1908 годах и что утаил от охранки. Об этом провокатору говорить было неприятно. Если чего-то он стыдился, то именно этого периода своей деятельности. Он утверждал, что «случайно упомянул имя Распутиной» в разговоре с Герасимовым. Едва ли это было так.

В промежутках «Холмс» и «Мориарти» гуляли по городу, обедали вместе… Оказалось, между прочим, что Азеф вегетарианец.

Эти разговоры должны были стать подготовкой к суду над Азефом в Париже. Он говорил, что готов к смерти, но «не хочет умереть, не рассказавши правды». Не передавши правды о себе сыновьям. Он надеялся, что вся правда о нем заставит их «хоть немножко иначе посмотреть на отца».

Бурцев был убежден, что суд состоится.

Переписка между ним и Азефом продолжалась.

Азеф изложил условия суда. Они были такими же, как в письме 1910 года. Он просил о присутствии на суде Любови Григорьевны, но не настаивал на этом. Просил об участии (возможно, в качестве одного из судей) Бурцева.

«Я совершенно подчиняюсь решению, которое вынесет суд, вплоть до смертной казни. В этом случае я ставлю следующее условие:

Суд должен свой приговор объявить, и я его приведу в исполнение сам в 24 часа, время, которое мне нужно для предсмертных писем, и может быть, Л. Гр. мне даст свидание с моими детьми. Само собой разумеется, эти 24 часа меня держат арестованным…

Протоколы суда, в случае смертного приговора, должны быть напечатаны немедленно за подписью всех судей и В. Л. Бурцева. В случае другого приговора по обоюдному согласию печатаются или не печатаются приговоры…»[340]

Какова была реакция эсеров?

Едва ли Любовь Григорьевна пошла бы на суд над бывшим мужем и тем более предоставила бы ему свидание с детьми. Азеф не знал, что Володю после разоблачения отца вынули из петли. Какие уж тут встречи…[341]

Впрочем, и суда никакого состояться не могло. То есть старые товарищи, «бывшие товарищи», к которым Азеф апеллировал, Савинков и Чернов — они этого суда хотели. Для них это была последняя возможность разобраться со своей оскверненной и обесчещенной молодостью. Но в партии они уже были никем (им еще довелось пережить свой короткий звездный час в дни Февральской революции, но это потом). Новые лидеры, Фондаминский [342] и другие, меньше всего хотели вспоминать про Азефа. Теоретически его полагалось убить без суда и следствия. Но попробуй убей без суда человека, который суда требует и готов принять смертный приговор!

Азеф дал своим потенциальным судьям три месяца, до 3 декабря 1912 года. «Если до этого времени решение вопроса о суде не будет опубликовано, я не считаю себя обязанным своим теперешним предложением».

Опубликовано не было.

Азеф вернулся к жизни биржевого маклера, купил новую квартиру, воссоединился с Хедди.

Ни один из биографов Азефа (Никольский, Алданов, Прайсман) не допускает его, в этой истории, искренность. В общем и целом они одинаково представляют себе Азефов план: потребовать суда, чтобы исключить бессудное убийство… Так всё и получилось. Эсеры повели себя именно таким образом, как и рассчитывал их бывший товарищ.

Даже если так, это был поступок смелого человека. Смелого игрока. Смелого негодяя. Не бежать от опасности в «Новую Зеландию», а пойти ей навстречу. Ведь эсеры могли согласиться на суд. И трудно себе представить, какая демагогия могла бы защитить Азефа от принудительного самоубийства, от, так сказать, «шелкового шнурка».

Но, может быть, Азеф, чем черт не шутит, и впрямь в какой-то момент захотел закончить свою путаную и подлую жизнь честной и красивой смертью? Ради сыновей?

Это желание было бы еще острее, если бы он знал, как немного лет ему осталось и какие это будут грустные годы.

МОАБИТ

Азеф не сразу вернулся в Берлин. Он совершил поездку по Рейну и Мозелю, посетил маленький городок, где ждала его Хедди. Видимо, он еще выжидал — как поступят эсеры. Зиму и весну он прожил в Берлине, но один. На бирже были трудные времена из-за войны на Балканах. В марте Азеф потерял 14 тысяч марок, но потом, в апреле — мае, с лихвой отыграл потерянное.

А там и Хедди приехала в столицу; супруги Неймайер снова обзавелись квартирой и прожили еще один спокойный год.

В августе 1914-го их благополучие закончилось. Азеф-биржевик имел дело в основном с российскими бумагами. Легкомысленно — в преддверии мировой войны? Но кто еще весной 1914 года мог предсказать будущее? (Спроецируем на наше время — многие ли в конце 2013-го могли вообразить себе события следующего года?)

Азеф потерял всё. Почти всё. Кроме Хедди — она осталась с ним. Из удачливых мелких буржуа они стали неудачливыми. Из «купцов второй гильдии», по-российски говоря, — мещанами. Неймайеры открыли шляпно-корсетную мастерскую на окраине, в Вильмерсдорфе. Сын портного вернулся почти туда, откуда выбрался его отец. Вот только шить он не умел.

Но это было лишь началом несчастий.

11 июня 1915 года Азеф встретил какого-то человека, знакомого по прежней жизни, в кафе на Фридрихштрассе.

Эта встреча испугала и расстроила его. Весь вечер он разбирал и жег какие-то бумаги.

На следующий день, когда Азеф и Хедди выходили из своей станции метро (Фридрих-Вильгельмплац), к ним подошел «прилично одетый господин и предупредительно отогнул борт своего пиджака: там висел маленький бронзовый жетон уголовной полиции»[343].

Азеф последовал в участок. В тот же день в квартире его был произведен обыск. Изъят план аэроплана инженера Бухало. Видимо, больше ничего или почти ничего полицию не заинтересовало.

Герра Неймайера (впрочем, уже нет — герра Азефа, российского подданного) посадили в сырую камеру-одиночку в печально знаменитой впоследствии тюрьме Моабит. Сначала в ней не было лампы, потом газовую лампу поставили, но в восемь вечера приказывали гасить свет.

Когда-то Азеф, — действительно испытывая страх или наигрывая, — говорил жене, что «тюрьмы он не выдержит». Да и товарищи, при всем уважении к Ивану Николаевичу, иногда сомневались в том, что он, с его «любовью к жизни» и «аристократическими привычками», сможет вынести заключение. За всю жизнь революционера-осведомителя он провел под арестом всего несколько дней (в 1906 году).

И вот судьба сыграла с ним, забывшим прошлое, живущим новой жизнью, злую шутку. Он таки оказался, всерьез и надолго, в тюремной камере, причем примерно такой же по условиям, в какой в первые годы своего заключения сидел Гершуни. Правда, с одной важной льготой: неограниченное право переписки.

Но почему его арестовали? Сперва Азеф предполагал, что его держат в заключении как бывшего агента полиции враждебной державы. Поэтому в прошениях об освобождении он утверждал, что давно не имеет с русской полицией никаких дел.

Но в ноябре оказалось, что причина ареста — противоположна. Азефа арестовали как «анархиста» и террориста. Парадокс: за несколько лет до войны русские революционеры беспрепятственно жили и разъезжали по всей Европе. А теперь человека, который совершал теракты против чиновников враждебного государства, сажают в тюрьму — вплоть до конца войны и восстановления «мирных сношений», после чего он будет депортирован к себе в Россию. Договор о выдаче политических преступников между Германской и Российской империями был подписан незадолго до выстрела в Сараеве — и, несмотря ни на что, старательно соблюдался.

С этого дня у Азефа-узника появилось занятие. Он начал сочинять оправдательный монолог. Писал он сразу по-немецки — на своем скверном немецком. Писал пространно, переделывая, улучшая текст. Исписал несколько толстых тетрадей (они сохранились). Ах, потратил бы он эти силы на писание настоящих воспоминаний!

Но у него была идея фикс — выбраться из тюрьмы. И он писал вот что:

«Во-первых, партия, членом которой я состоял только фиктивно, является социалистической, а не анархистской партией; во-вторых, я с середины 1906 до конца 1908 года (в период, когда не было покушений) состоял членом Центрального Комитета Партии Социалистов-Революционеров не по политическим убеждениям, а с целью возможного предотвращения покушений со стороны революционеров, и я входил туда с ведома русской политической полиции, на службе которой я состоял; в-третьих, я ни в одном покушении ни прямого, ни косвенного участия не принимал»[344].

Видимо, революционеров на суде, если бы до него дошло, Азеф бы убеждал, что он сделал для борьбы с самодержавием больше, чем для его защиты. А теперь доказывал свою перед русским (вражеским для Германии!) правительством чистоту, заимствуя аргументы, между прочим, у Столыпина. Одно место из его речи — о том, что глава покушения всегда самолично находится на месте, — он цитирует дословно (можно вообразить усмешку на заплывшем лице узника). В 1908 году, защищая свою честь террориста, он особо налегал на неправдоподобие версии о Рачковском — организаторе убийства Плеве. Сейчас он опять старательно опровергает эту в самом деле неудачную версию. Но теперь он таким образом доказывает свою непричастность к террору.

Ну и наконец:

«Бурцев… хитростью и неправдой выманил у Лопухина признание относительно меня… Считаясь с Лопухиным, который оказал им услугу, революционеры вынуждены были поддерживать версию о том, что я являюсь организатором всех покушений…»[345]

Звучит совсем неубедительно.

Впрочем, прибавляет Азеф, со времени последнего приписываемого ему покушения уже прошло 11 лет, срок давности истек, семь-восемь лет он уже не имеет ничего общего с ПСР, шесть-семь лет — с русским правительством…

«…Столько же времени я живу в Берлине в качестве мирного купца. Далекого от всякой политики, стремящегося только к тому, чтобы забыть свое прошлое и приличным образом зарабатывать свой хлеб… Я обращаюсь к Полицей-Президиуму с покорнейшей просьбой пожалеть меня…»[346]

Азеф просил разрешения уехать в нейтральную страну, если ему нельзя жить в Германии.

Полиция запросила об Азефе эксперта по истории русского революционного движения, который имелся в ее распоряжении. Фамилия эксперта была… Бакай.

Да, тот самый Бакай опять оказывал влияние на судьбу нашего героя.

Бакай подтвердил, что Азеф был агентом российской тайной полиции, и описал его деятельность в этом качестве (так, как он ее себе представлял). Любопытно, что текст Бакая написан с откровенно революционных, террористических позиций. Логично было бы именно его посадить в Моабит:

«Роль Азефа сыграла решающее значение в истории революционного движения в России. В то время, когда один-два удара приблизили бы русский народ к давно желанной свободе, Азеф искусно отводил эти удары»[347].

В то же время, отмечает Бакай, Азеф «…в личных интересах своих начальников и руководителей… совершал террористические акты без всяких политических мотивов, как простой убийца»[348].

Трудно сказать, кто с точки зрения берлинской полиции выглядел опаснее — анархист или безыдейный киллер. Видимо, всё же первый. Потому что после бакаевской справки встал вопрос о переводе узника в лагерь для интернированных гражданских лиц. Но Азеф (по понятным причинам) просился в такой лагерь, где не было бы русских, где содержались бы граждане Франции, Англии или Италии. А в такой лагерь его отправить не могли или не захотели. В итоге Азеф подписал расписку о том, что отказывается от перевода в лагерь, а ему обещали смягчить режим.

Обещали — и смягчили. Разрешили чтение газет и свидания. С декабря 1915-го по апрель 1916 года его отпускали в город для закупок провизии, в сопровождении полицейского. С полицейским он мог разговаривать, и это его, измученного одиночкой, радовало. Но весной он заболел, его положили в госпиталь, а там порядки были строже. Азеф снова попросился в лагерь. Теперь он согласен был сидеть даже в одном бараке с соотечественниками. Но тут уж ему отказали на основании им же сделанной расписки.

Хедди хлопотала о его освобождении или переводе в лагерь через испанское (нейтральное) посольство. Сохранилась переписка по этому поводу — между фрейлейн Клёпфер (она уже жила под настоящим именем), адвокатами, дипломатическими чиновниками, тюремщиками…

Заметим, что Азеф — не единственный бывший агент русской полиции, арестованный в Германии. Жученко, которая ни к каким терактам уж точно не была причастна, тоже сидела (ее подозревали в шпионаже). А вот их разоблачитель Бурцев, охваченный патриотическим восторгом, сразу же по объявлении войны вернулся из Парижа в Россию, где был арестован и сослан в Туруханск, но через год амнистирован. В 1916 году он встретился со Спиридовичем, через него добивался (и почти добился — времени не хватило, началась революция) ареста Герасимова за его опасные игры 1907–1908 годов, чуть было не приведшие к цареубийству.

А Азеф сидел в Моабите. Он пытался издалека вести дела своего скромного шляпного дела. Он освежал свои знания во французском языке, изучал итальянский. Он читал. Когда-то, в Петербурге и Париже, у него была хорошая библиотека, в Берлине он читал мало, а тут коротал дни за чтением: «Саламбо», «Собор Парижской Богоматери», новеллы Эдгара По… Читал «Санина» Арцибашева — сенсационный роман про дерзкого «революционера жизни», проповедника новой, замешенной на ницшеанстве, морали. В свое время Азеф, не читая, осуждал «Санина» и тому подобную декадентскую муть, а теперь вот решил ознакомиться. Читал Ломброзо и труды по электротехнике. Перечитывал (эта книга была у него дома) философский трактат Макса Штирнера «Единственный и его собственность» (1844). Забавно, что Азеф, так доказывающий, что он — не анархист, читает в тюремной камере анархистское солипсическое сочинение, начинающееся и кончающееся словами: «Ничто — вот на чем построил я свое дело…»

Он писал письма Хедди, и они были непохожи на прежние. Никаких «суси-пуси», никаких «мамочки» и «папочки». Азеф объяснялся своей спутнице в любви другими, серьезными, «книжными» словами, не без сентиментального пафоса, знакомого нам по письмам к Менкиной. Не исключающего, впрочем, искренности.

«Ты одна из всех людей близка мне — так близка, что я не ощущаю между нами никакой разницы: где ты, где я, я не знаю, и это не фраза»[349].

Эти слова вызвали презрительный отклик Максима Горького:

«Думаю, тут можно верить Иуде — здесь он говорит действительно „не фразу“, хотя, казалось бы, и трудно не ощущать „никакой разницы“ между собой и проституткой после долголетней дружбы с Виктором Черновым и другими членами ЦК партии. Но — и среди мещан встречаются натуры не менее глубокие, чем помойная яма»[350].

Азеф часто бывал отвратительным, но в этот момент острое отвращение вызывает как раз пролетарский классик, который называет любящую (кого бы то ни было!) и верную (кому бы то ни было!) женщину проституткой из-за ее бурной молодости (и кто, спрашивается, мещанин?).

Очень часто Азеф в своих излияниях демонстрирует религиозные чувства. Николаевский пишет, что он еще в российские годы перешел в лютеранство — ради вида на жительство.

Судя по тому, что мы знаем, это не так, но, вероятно, он сказал это Хедди. Быть истовым христианином — это входило в образ «доброго купца», который он на себя примерил — как прежде примерял образы доблестного революционера и честного, хотя и не бескорыстного царского слуги. И, как прежде, входил в образ:

«Пусть Бог поможет мне все вынести. Молюсь только о том, чтобы ты была здорова. После молитвы я чувствую себя радостно, и это дает мне душевную силу. Так вот страдание иногда делает меня сильным. Да, даже в страдании есть радость — приближение к Богу. В наше нервное, опрометчивое время человек обычно забывает свое лучшее достояние — и в первую очередь страдание заставляет его заглянуть на лучшую страницу и смиренно приблизиться к Богу» (письмо от 9 декабря 1915 года)[351].

Горький язвительно замечал, что «…возможно, он всю жизнь веровал в Бога; пожалуй, этого требовала некоторая сложность его позиции и работы: необходимо было убедить себя в том, что над революционерами и полицейскими, честными и подлецами, существует некто третий, кому одинаково безразличны те и другие»[352].

Касается Азеф и моральных вопросов. В одном из писем Хедди он излагает целый кодекс поведения. В нем мещанские общие места смешиваются с горькими истинами, постигнутыми на собственном опыте. «Говори лишь то, что необходимо». «Пиши лишь то, что можешь подписать». «Делай лишь то, о чем можешь сказать». «Никогда не забывай, что другие на тебя рассчитывают, но ты на них рассчитывать не должен»…[353]

Но время шло, и постепенно Азефу стало не до нравственных сентенций, не до молитв, не до книг. Чем дальше, тем больше его письма заполняют жалобы на свое безнадежное положение, болезни, судьбу.

В одном из писем Азеф сравнивает себя, как невинную жертву, с Дрейфусом. А кто такой Дрейфус? Заурядный человек, знаменитый только своим несчастьем, обычный офицер, по случайному стечению обстоятельств (и из-за своего еврейского происхождения) ложно обвиненный в шпионаже. Дрейфус — и Азеф, с его постыдной, но громкой судьбой!

Так подошел к концу 1916 год.

МИР, СВОБОДА, СМЕРТЬ

Если говорить о политических взглядах Азефа в это время, то он, несомненно, был настроен пацифистски. Оно и понятно: заключение мира должно было принести ему свободу. Он искренне считал, что «среди всех пострадавших от войны» ему, Азефу, выпала самая ужасная участь. Но мы уже знаем, что наш герой, поклонник книги «Единственный и его собственность», был склонен к… гм… некоторому эгоцентризму — как и к патетическим преувеличениям. В остальном Азеф о политике пишет мало. Впрочем, тут его стесняла тюремная цензура. Да и Хедди это было мало интересно.

И вдруг в начале марта 1917 года из газет он узнает о событиях на родине, в России.

Настроение Азефа сразу меняется. Революция вызывает у него энтузиазм. Прежде всего связанный, конечно, с мечтой о мире и освобождении. Но — не только. С середины марта письма его начинают заполняться политическими рассуждениями, предназначенными явно не для Хедди.

«Если весь мир нуждается в окончании войны… то еще больше в нем нуждается Россия — Россия, которая живет ныне в недостроенном еще здании — в доме без стекол и дверей, где свободно гуляет ветер, который неизвестно что принесет в будущем, если здание не будет немедленно закончено…

…Я хотел бы помочь в работах по окончанию этого здания, если я не принимал участия в их начале; больше того, я был достаточно слеп, чтобы думать, что время для постройки нового здания России еще не пришло и помогал чинить дыры в старом. Я в достаточной мере наказан за свою слепоту» (15 апреля)[354].

Смешно предполагать, что Азеф, который боялся оказаться в одном лагере с русскими, мог всерьез рассчитывать на какую-то роль в новой России. В лучшем случае он проследовал бы прямиком из берлинской одиночной камеры в петербургскую. Но он в самом деле рассчитывал, что война подходит к концу (между прочим, от него не ускользнуло «почтительное отношение со стороны Германии к группе едущих в Россию радикальных социал-демократов пацифистского направления»), и, видимо, он — через посредство тюремного начальства — предлагал себя германскому МИДу в качестве эксперта по русским делам.

Еще интереснее следующее (24 апреля) письмо, в котором Азеф с энтузиазмом комментирует возвышенно-миролюбивые слова, которые якобы сказал Russiscer Dichter Maxim Gorki какому-то венгерскому военнопленному:

«Горький, кроме того, что он поэт, также весьма реальный политик, а не фантаст с пророческими наклонностями, а потому его высказывание мы вправе рассматривать как формулировку еще висящих в воздухе взглядов русских интеллектуальных кругов. И эти еще неясные воззрения, насколько я знаю Россию, вскоре вспыхнут ярким пламенем и это неизбежно приведет к миру. Россия принесет мир человечеству. Ех orient lux! Если пока это будет не европейский мир, а сепаратный, то он неминуемо принесет с собой и европейский»[355].

Это письмо частично цитируется в «Конце Азефа»; Горький видел его — и не случайно с такой жесткостью и остротой отозвался на эту книгу.

Из России Азеф не получал никаких вестей, о происходящем там судил по немецким газетам. Впрочем, ему порой приходили мелодраматически-экзальтированные открытки от некой «Марии». В июле она прислала ему посылку: три коробки конфет от Елисеева, чай, бисквит, какао, лимоны… и букет засохших цветов. Это было очень кстати: в Германии (как и в России) становилось скверно с продовольствием, и даже забота Хедди не могла уберечь Азефа от тюремного голода. Он, немолодой больной человек, привыкший к хорошей жизни, опять, как в молодости, недоедал, с благодарностью пользовался подачками Красного Креста — а тут такая роскошь. Недавно, кажется, удалось эту Марию идентифицировать (выражаем благодарность М. Майкову, познакомившему нас с материалами неопубликованной статьи). Это, видимо, Мария Горячковская. В 1925 году сия явно безумная особа (после невероятных приключений, включавших покушение на Красина, советского полпреда в Париже) появилась в Берлине с убеждением: Азеф жив и скрывается под именем… Альберта Эйнштейна. Лично встретившись с великим физиком, Горячковская убедилась в своей неправоте, однако ее бредовые фантазии, героями которых были Эйнштейн и Азеф, на этом не закончились.

Других корреспондентов в России Азеф не имел и экспертом был весьма посредственным. И все-таки, видимо, ему удалось привлечь к себе внимание германской администрации. Когда «радикальные социал-демократы пацифистского направления» пришли к власти, долгожданный сепаратный мир настал и двери Моабита (в декабре 1917 года) открылись, Азефу предложили какую-то сверхштатную службу в министерстве иностранных дел.

Но служба была недолгой. Начавшаяся в тюрьме болезнь (нефрит и сердечная недостаточность) уже в середине апреля заставила Азефа лечь в больницу. 17 апреля он написал последнюю краткую записку Хедди.

Через неделю фрейлейн Клёпфер получила от вильмерсдорфского полицейского комиссара официальное оповещение о кончине герра Ойгена Азефа, последовавшей 24 апреля в четыре часа пополудни.

Больше не было на свете ни Азефа, ни Азиева, ни Азова, ни Евно Мейера Фишелева, ни Евгения Филипповича, ни Ивана Николаевича, ни Валентина Кузьмича, ни Толстого, ни Виноградова, ни Раскина, ни Филипповского, ни Липченко, ни Александра Неймайера. Все эти люди умерли.

Хедди так и осталась «фрейлейн» — ее брак с любимым человеком не был, «по формальным причинам», зарегистрирован, и это доставляло ей горечь. Все-таки звезда «Аквариума» была в душе доброй немецкой мещанкой.

Азефа похоронили — скромно, по второму классу — на вильмерсдорфском кладбище. На могиле Хедди не поставила ни креста, ни камня. Только табличка — без имени, но с номером: 446.

«Знаете, здесь сейчас много русских, часто ходят сюда, — вот рядом тоже русские лежат. Кто-нибудь прочтет, вспомнит старое — могут быть неприятности. Лучше не надо…»

Так объясняла Хедди Николаевскому.

Таково, значит, последнее имя нашего героя: 446.

Но табличка была недолговечна. Над Берлином пронеслась новая, страшная война. Хедди Клёпфер не стало. Уже многие десятилетия никто не может указать место, где предано земле тело Азефа.

Судить о судьбе его души (если мы, хотя бы в качестве художественного приема, решаемся даровать ей бессмертие) еще труднее.

Что мог бы сказать Азеф в свою защиту на суде — не эсеровском, не коронном, не еврейском и не христианском, а на абстрактном суде истории?

В одной из недавних энциклопедий он охарактеризован не как «провокатор», а как «российский политический деятель».

Ну что ж, он влиял на политические судьбы России — в этом нет спора.

Его личные политические симпатии были умеренны и респектабельны — что контрастировало с монструозностью его кровавой игры.

Были ли его действия продиктованы соображениями общественного блага? В очень малой степени. В основном им двигали личные страсти и интересы: корыстолюбие, властолюбие, преодоление комплекса неполноценности, авантюрный азарт, эгоистическая забота о своей безопасности, а часто просто иррациональная логика игры. Но ведь подобное можно сказать о многих вполне «системных» политиках.

Имелись ли у него хоть какие-то моральные ограничения? Пожалуй, да. Своих товарищей, верящих в него, любящих его, Азеф предавал и отправлял на смерть с таким же цинизмом, как Гитлер — Рёма или Сталин — Бухарина. Но невозможно себе представить его по-гитлеровски или по-сталински обращающимся с массами людей. Он больше склонен был жалеть «двуногих букашек», безыдейных обывателей, чем его товарищи по борьбе, самоотверженные борцы за счастье всего человечества.

Каковы были результаты его деятельности? Как ни странно, скорее положительные. Деятельность Азефа-революционера объективно способствовала переходу России к конституционной демократии в 1904–1905 годах. Азеф-осведомитель помог прекратить разгул бесконтрольного кровавого террора в 1907–1908 годах. В том, что наступило позже, уж точно не он виноват.

Был ли он способен на добрые человеческие чувства, на искреннюю привязанность? Да, был. Но при этом он зачастую оказывался в выражении этих чувств необыкновенно пошлым. Конечно, и многие его героические товарищи (тот же Гершуни) были изрядными пошляками. Но то, что у них как-то высветляется, преображается внутренним огнем, у Азефа безобразно лезет наружу.

Диапазон чувств, которые вызывает он в разные моменты жизни, широк — от жалости до отвращения, и первое не исключает второго. Но те, кто общался с Азефом лично, относились к нему иначе. Они были парализованы какой-то внутренней силой, исходящей от этого человека. Парадокс в том, что за силой этой — пустота. Кажется, что у Азефа не было не только нравственного стержня, но и личностной основы. Не случайно он так легко менял роли. Этот человек, индивидуалист, «единственный», который только и делал, что «боролся за индивидуальность», самоутверждался, в сущности, не знал, кто он такой.

Публицисты и биографы Азефа наперебой боролись с попытками романтизировать и «демонизировать» его образ. Однако ничего мрачно-возвышенного, люциферического нет в его фигуре. Но и «переходной ступенью от человека к удаву», как выразился Марк Алданов, он не являлся. Он был человеком, хотя, конечно, не лучшим из людей. История Азефа — очень странная, но чисто человеческая история.

Загрузка...