Вскоре после бегства Бакая Бурцев через Або уехал в Стокгольм и перешел на эмигрантское положение. Отложив исторические изыскания, он сосредоточился на борьбе с «провокаторами». В его досье было уже около пятидесяти-шестидесяти фамилий. Он разоблачил эсера-максималиста Кенсинского, польского социалиста Брожозовского, «шлиссельбуржца» Стародворского. Все эти разоблачения имели большой резонанс. «В продолжении нескольких лет без перерыва и русская, и европейская печать были полны статьями о русских провокаторах в связи с моими разоблачениями», — с гордостью писал он позднее. Часто Бурцева обвиняли в клевете. Он и в самом деле не всегда обременял себя доказательствами, порой бросал тень и на «невинных», хотя, как правило, интуиция «контрразведчика» его не подводила.
Но…
«Весь 1908 г., кроме меня, очень немногие с.-р. знали, что сущность поднятой мной борьбы с провокаторами заключалась вовсе не в тех именах, о которых все говорили и все писали. Для меня и для с.-р. борьба с провокаторами и в то время сводилась главным образом к имени, которое в публике было известно очень немногим: к имени Азефа. Вокруг этого имени у нас в то время и велась скрытая от публики жестокая борьба»[254].
Сразу же по приезде в Париж Бурцев по своим каналам дал знать о своих подозрениях руководителям ПСР.
Реакция была ожидаемая.
Минор, Натансон, Леонович, Савинков с гневом отвергли бурцевские «инсинуации». Умиравший в Швейцарии Гершуни, узнав о тех обвинениях, которые выдвигались против его друга, был потрясен — потрясен их немыслимостью, несправедливостью. Он считал, что его долг — помочь полной реабилитации Азефа. У него была одна идея. Он все еще верил в изобретение Бухало. «Мы полетим с Иваном вдвоем», — говорил он. Это была эффектная идея: два вождя БО самолично нападают с воздуха на Зимний дворец. (О погромах, к которым привело бы цареубийство, совершенное двумя евреями, Гершуни не думал.) Впрочем, Савинков тоже со своей стороны претендовал на честь убить императора в паре с «Иваном».
Более лояльно отнеслись к подозрениям Бурцева так называемые «левые с.-р.» — группка эмигрантов, не принимавших участия в основной партийной деятельности, не знавших Азефа, не работавших с ним и потому избежавших магнетического воздействия его личности и его успехов.
Но, конечно, это было небольшим утешением.
Бурцев нуждался в новых доказательствах своей версии. Ему опять нужен был Бакай. Он предложил Михаилу Ефимовичу списаться с бывшими коллегами по сыскному ведомству.
Конечно, он не рассчитывал на их искренние ответы. Он понимал, что переписка будет вестись под контролем начальства. Именно этого он и хотел. В 1914 году он приготовил статью под издевательским названием «Переписка Вл. Бурцева с ген. Герасимовым». Дело в том, что Бакай писал свои письма под его, Бурцева, диктовку. А ответные письма И. В. Доброскока писались — в этом Бурцев был убежден — под диктовку начальника Петербургского охранного отделения.
Кто такой этот Доброскок, о котором мы уже пару раз упоминали?
В социал-демократической среде его знали как «Николая Золотые Очки» (см. цитату из Горького про встречу в Финляндии). Сперва — перебежчик, потом — внедренный агент-«провокатор». После разоблачения был полицмейстером в Казани под фамилией Добровольский. Считался полицейским тонким, хитрым, циничным, высокомерно относящимся и к революционерам, и к своему начальству.
Но без ведома и контроля Герасимова переписываться с предателем Бакаем он не стал бы. А Герасимов знал, что Бакай пишет по заданию Бурцева. Письма Доброскока предназначались именно для него.
Все дело в том, что и Бурцев это понимал. Он просчитал на один ход дальше. Борец с «провокаторами» сам был талантливым провокатором.
Итак, Доброскок отреагировал на письмо старого товарища с явно преувеличенным восторгом:
«Ваше письмо тронуло меня до глубины души. В нем я увидел луч света, и он зажег во мне страстное желание выбраться из той тьмы культа и невежества, в которую я попал благодаря тем жестоким ударам судьбы, которые Вы пережили сами…»
Бакай сообщил Доброскоку о том, что существуют «неопределенные слухи о сношениях с департаментом полиции» четырех эсеров: некоего Д., Вышинского, Азефа и Гринберга. Д. — реальный человек (его незадолго до того в самом деле подозревали в чем-то непохвальном, потом очистили от подозрений). Вышинский — вымышленное лицо, не имеющее отношения к будущему генеральному прокурору СССР, Гринберг тоже вымышлен.
И вот что Доброскок отвечает:
«Д. не провокатор. Это ложь. Фамилии Вышинский, Азеф и Гринберг мне даже неизвестны… Я думаю, что это тоже гнусная инсинуация. Имейте в виду, что Герасимов, как я знаю, всегда распускал слухи не только в отделении, но даже в деп. полиции о людях, которые в действительности не могли у него служить… Я помню, что в прошлом году он называл своим сотрудником Виктора Чернова и не приказал ставить за ним наблюдения…»
Герасимов думал, что защищает Азефа, а на самом деле — подставил его и сам подставился.
Дело в том, что не знать эсеровского партийного деятеля уровня Азефа Доброскок (и уж тем более Герасимов) не мог никак. А значит, они зачем-то особенно хотят отвести от него подозрения… Нервное упоминание о Чернове выглядело уж совсем неубедительно.
В последующих письмах Доброскок называл «провокатором» Василия Леоновича и даже предоставил Бакаю компрометирующий его документ — официальное письмо Герасимову из МВД:
«…Его Превосходительство признал возможным, ввиду оказанных услуг по арестованию в пределах Финляндии некоторых членов Северного боевого летучего отряда, назначить Вашему сотруднику Василию Леоновичу денежную награду в сумме 1500 рублей».
Грубая работа! Понятно, как реагировал на все это Бурцев.
Надо сказать, что Бакай до определенного времени не понимал смысла игры, не знал, кого они с Бурцевым ищут, — вообще не знал, что идет охота за уликами против конкретного человека.
Но через некоторое время Бурцев, как бы между делом, попросил Бакая рассказать, что он в департаменте слышал о видных деятелях ПСР — Чернове, Натансоне, Азефе…
О каждом Бакай что-то сказал. А вот об Азефе, по его словам, в департаменте никогда не упоминали. Бакай, конечно, помнил, что его имя фигурировало в письме Доброскоку, которое он недавно написал под диктовку Бурцева. Но что это за человек, он знать не знал.
Бурцев пояснил, что Азеф — глава Боевой организации.
Бакай решил, что его собеседник шутит «или, может быть, конспирирует». «Мне не знать главу Боевой организации — это значит все равно, что не знать фамилии директора департамента».
Тогда Бурцев прямо сказал: Азеф — именно тот человек, которого «я уже год обвиняю в том, что главный агент-провокатор среди социалистов-революционеров».
«Тогда Бакай оживился и сказал мне:
— Да вы бы давно это сказали! Если Азеф видный с.-p., да еще глава Боевой организации, действующий много лет подряд, близкий человек для Чернова, Гершуни и Натансона, и у нас о нем не разговаривают и его не разыскивают — значит, он наш сотрудник!»
Бакай по-прежнему говорил о Департаменте полиции: «мы», «наш»…
Бурцев и Бакай теперь собирали улики сообща. Бывшие начальники и сослуживцы Азефа делали ошибку за ошибкой и невольно его выдавали.
Бакай навестил жившего в Париже Ратаева. Между делом завел разговор о том, что Бурцев-де готовит департаменту страшный удар — хочет разоблачить «вашего главного эсеровского агента — Азефа». «Никакого Азефа я не знаю», — смущенно ответил Ратаев. Потом Бакай завел речь о тяжелом положении, в котором оказалась жена Азефа. «Так неужели Бурцев и жену Азефа обвиняет в провокации?» — спросил Ратаев, выдав тем свое знакомство с носителем этой фамилии.
Еще одна улика была связана с пребыванием Азефа в Варшаве в 1904 году. Мы помним, что там (по сведениям Бакая) как раз в это время находился «агент Раскин». Он должен был встретиться с инженером Д.
Бурцев попытался связаться с Д. еще весной 1907 года, но встреча их состоялась только летом следующего года в Лозанне. Д. с трудом припомнил, что да, в 1904 году заходил к нему в контору «какой-то с.-p., но он показался мне до такой степени подозрительным, что я принял его за шпиона и прогнал». Прислал этого человека библиограф Рубакин.
По счастью, Рубакин тоже находился в Лозанне, и Бурцев мог спросить его, кого именно посылал он к Д. «Не придавая особого значения своему ответу, Рубакин сказал:
— Азефа».
Тождество Азефа с Раскиным было, можно сказать, установлено… Не стопроцентно, но с достаточно большой вероятностью.
Таким образом, материала было уже немало.
Чтобы вживую увидеть, что внешне расцветавшая, полная сил, вдохновенная Россия начала XX века несла в себе смертельную болезнь, достаточно знать один только факт: человек с таким талантом сыщика и следователя, как Владимир Бурцев, не работал на правительство или, в крайнем случае, не боролся с преступностью в одиночку, как обитатель дома на Бейкер-стрит, а исполнял должность добровольного контрразведчика террористов.
Впрочем, война против Азефа велась и с другой стороны.
Как раз в то время, когда Бурцев и Бакай собирали улики, примерно в мае 1908 года, в Париж из России приехал известный и примечательный человек, Николай Александрович Морозов, один из тех ветеранов-шлиссельбуржцев, народовольцев, которые приветствовали Гершуни в 1905 году в стенах Новой тюрьмы Шлиссельбургской крепости.
Морозов знаменит не столько революционными заслугами, сколько тем, что во время 24-летнего одиночного заключения выучил 11 языков и написал 26 томов различных сочинений научного, паранаучного и художественного характера. Некоторые из них получили высокую оценку специалистов (хотя Морозов не окончил даже гимназии — исключен за неуспешность), другие носят курьезный характер (именно Морозов изобрел «новую хронологию», впоследствии возрожденную А. Т. Фоменко), но бодрость духа и неутомимость, явленные узником, в любом случае достойны восхищения. После освобождения он вел насыщенную жизнь, возглавлял Русский совет Общества любителей мировидения, впоследствии был ректором Института им. Лесгафта и — достойный финал биографии — в 87-летнем возрасте участвовал в качестве снайпера в боях на Волховском фронте.
И вот этот неутомимый человек приезжает в Париж с одной-единственной целью.
По словам Веры Фигнер, он был «…послан из России одной, не социалистической, но оппозиционной тайной организацией в Париж со специальной миссией известить М. А. Натансона, что достоверно известно, что Азеф служит в Департаменте Полиции»[255].
Натансон потребовал от него назвать источник сведений. Морозов не назвал, сославшись на данное слово. Натансон больше ничего не хотел слушать. Более того: он запретил Морозову говорить о предательстве Азефа кому бы то ни было. А не то «пропечатают… как врага социал-революционной партии» — невзирая ни на какие заслуги.
Что же это за тайный источник? Что за оппозиционная организация?
По счастью, тайну свою Морозов не хранил вечно. О предательстве Азефа он узнал «от графа Орлова-Давыдова».
Что же общего может быть между революционером и ученым-дилетантом Николаем Морозовым и церемониймейстером высочайшего двора, жиздринским предводителем дворянства графом Алексеем Анатольевичем Орловым-Давыдовым? Да, Орлов-Давыдов — человек либеральных взглядов, позднее депутат Государственной думы от Прогрессивной партии (левее октябристов, правее кадетов), но все-таки точек соприкосновения с недавним шлиссельбуржцем как-то не находится…
Были, однако, «тайные организации», сводившие между собой очень разных людей.
В 1908 году Морозов стал членом масонской ложи «Возрождение». Многогранный был человек! Во главе ложи стоял как раз Орлов-Давыдов, масон высокого градуса — Досточтимый мастер. А среди ее членов, кроме Морозова, был князь Сергей Дмитриевич Урусов, в прошлом — тверской и бессарабский губернатор, товарищ министра внутренних дел, депутат 1-й Государственной думы от Партии демократических реформ (тоже — между октябристами и кадетами).
Главное же: князь Урусов — шурин и ближайший друг А. А. Лопухина. Именно через него Лопухин в 1906 году придал гласности факты организации полицией погромов.
Впервые на это еще 17 лет назад обратил внимание Р. А. Городницкий[256]. Если за сообщением Орлова-Давыдова стоял Лопухин (а других объяснений, кажется, нет) — это несколько меняет общепринятую картину разоблачения Азефа.
Впрочем, ни Бурцев, ни другие участники расследования ничего об этой истории не знали. Морозов выполнил требование Натансона, а тот не счел необходимым ставить товарищей по ЦК в известность. Не в первый раз на Азефа клевещут!
Нельзя сказать, что Натансон никак не реагировал на поступавшую информацию. Тем более что после арестов Карла, Кальвино и их команды слухи о «провокации» в партии стали множиться. Говорили, что сами арестованные называли имя провокатора.
Непосредственно встретиться с членами Северного летучего отряда перед их казнью эсеры не могли. Но были адвокаты. Расспросить их было поручено Аргунову.
Однако беседы с адвокатами ничего не дали. То ли те ничего не знали, то ли боялись сказать. Боялись кого — полиции или эсеров?
Вот характерное описание одного из разговоров:
«На мой вопрос, правда ли, будто кто-то из подсудимых передал важное известие с указанием лица провокатора, обусловив передачу этого известия только „самому уважаемому члену партии“, и, если правда, может ли тот указать это лицо или рассказать, в чем тут дело, X. ответил совершенно неопределенно. Он говорил, что если такой факт был, то он не вправе был бы нарушить обязательства молчания, но, с другой стороны, такого факта, собственно говоря, не было и т. д… Осталось впечатление, что X. кому-то что-то рассказал, и чувствуя себя недобросовестным распространителем слухов, и опасаясь попасть в положение ответчика, увертывается и хитрит»[257].
В мае была создана Специальная комиссия для исследования всех слухов о провокациях, имеющихся в партии в составе В. Зензинова, М. Натансона, И. Бунакова-Фондоминского. Расспрашивали главным образом Бурцева.
Его улики и соображения вызвали скепсис. Главным контрдоводом было именно молчание адвокатов Лебединцева и Трауберга. Ведь руководители Северного летучего боевого отряда лучше других должны знать, кто мог их выдать!
Бурцеву оставалось только снова и снова повторять, что он предупредил Карла и Кальвино о своих подозрениях в адрес Азефа и что они согласились с ним. Доказательств у него не было.
«Шерлок Холмс революции» признался, что Доброскок в своих письмах обвинял в «провокации» другого видного эсера и даже прислал уличающий его документ. Наконец, по совету Савинкова, который тоже был в Париже и с которым у охотника за провокаторами установились добрые отношения, Бурцев предъявил этот документ — письмо Герасимову о Леоновиче. Члены комиссии согласились с тем, что документ подложный: слишком грубо, что называется, торчали нитки. Но в самой этой грубости увидели «тончайшую политику охранников»: явно выгораживая Азефа, те хотят утвердить Бурцева в его подозрениях.
В общем, как было позднее констатировано в решениях Судебно-следственной комиссии по делу Азефа:
«…определенных фактических данных у Бурцева не оказалось. Вместо них он предоставил ряд умозаключений, предложений и догадок, которые в виновности Азефа никого не могли убедить, но которые, несомненно, заслуживали серьезного внимания»[258].
К тому времени «финляндское сидение» эсеровского руководства подошло к концу. Работу перенесли частью во внутреннюю Россию, частью за границу. Сторонником расширения деятельности в метрополии был, в частности, Азеф. Он-то знал, что никому из видных цекистов арест не угрожает, и это благодаря ему, Азефу, его договоренности с Герасимовым. Было несколько случаев, когда Чернова, Авксентьева и других предупреждали, что их пребывание в том или ином городе известно полиции. Но их не брали. Более того: они не обнаруживали за собой слежки. Однако до поры на это никто не обращал особого внимания.
В августе 1908 года в Лондоне состоялась конференция ПСР. В ней участвовало 74 человека, в том числе 48 из России и 26 эмигрантов. Обсуждались планы партии в «период реакции». Решено было отказаться от подготовки к вооруженному восстанию и «частичных боевых выступлений». Вся деятельность партии должна была свестись к «мирной пропагандистской работе» и… к «центральному террору». Причем слово «террор» означало исключительно цареубийство.
Эта новая тактика отстаивалась Авксентьевым и Чайковским. Их поддержал Азеф. Напротив, Чернов оппонировал им. По его настоянию крупным партийным организациям было разрешено вести «боевую подготовку» молодежи. Но не более того.
На конференции обсуждался вопрос и о «провокации» (кстати, среди делегатов от российских парторганизаций была и Жученко). Коснулись и обвинений в адрес Азефа.
«Указывалось, с одной стороны, что продолжать пассивно относиться к слухам, деморализующим партийные ряды и особенно боевую организацию, — нельзя, с другой стороны, констатировалось, что слухи не только усиливались, но уже обнаружился и источник их — Бурцев. Необходимо привлечь его к ответственности…»[259]
Справедливость требует признать, что Бурцев сам спровоцировал (приходится употреблять все то же слово — с разными смысловыми оттенками) эсеров на этот шаг. Он послал одному из участников съезда, А. Теплову, письмо, в котором сообщил о своих обвинениях в адрес Азефа и ведущемся расследовании. Тем самым он нарушил договоренность — расследование было тайным. Но раз партия сочла возможным пригласить Азефа на конференцию (а как бы она не пригласила члена ЦК и главу БО, спрашивается?), то и он, Бурцев, считал себя свободным от обязательств.
В результате Азеф получил все протоколы парижской комиссии на руки. Показали ему и «саратовское письмо».
Познакомившись с материалами, Азеф попросил созвать заседание ЦК.
Как обычно в таких случаях, он «выключил» себя каменного и «включил» — глубоко чувствующего. «Ровным голосом страдающего, но старающегося себя сдерживать человека, с вибрирующими нотами» Азеф попросил у товарищей совета. С одной стороны, человеку в его положении трудно руководить боевым делом, ведь при любой неудаче на него падет обвинение в «провокации». С другой — боевики советуют пренебречь слухами, хотят дальше работать под его началом. И вот — он просит санкции ЦК: уходить ему или оставаться.
Цекисты единогласно просили Азефа продолжать работу на благо революции.
Он особо спросил мнения Веры Николаевны. Фигнер подтвердила: да, остаться. По окончании заседания Азеф поцеловал ее в лоб. Он любил трогательно-театральные жесты.
Было принято решение — создать новую комиссию, уже не из рядовых членов партии, а из ветеранов революции, обладавших незыблемым авторитетом: Петр Алексеевич Кропоткин, Герман Александрович Лопатин и Вера Николаевна Фигнер.
Для Бурцева это был неплохой выбор. С Лопатиным, летом 1908 года появившимся в Париже, он как раз дружески сошелся. Лично с Азефом Герман Александрович знаком не был, на Лондонской конференции увидел его впервые. Азеф показался ему «папуасом» с «глазами убийцы». (Звучит парадоксально: а какие, спрашивается, должны быть глаза у главы БО? Но у революционеров и сочувствующих им интеллигентов были свои представления не только об этике, но и о смысле слов.) Анархист Кропоткин был тоже далек от Азефа.
Только Вера Фигнер являлась личной знакомой Азефа; она, единственная из трех судей, с 1907 года состояла в ПСР, и Иван Николаевич (как мы только что видели) делал всё, чтобы поддерживать ее доброе к себе отношение. Кроме поцелуя в лоб на заседании ЦК у Фигнер были и другие трогательные воспоминания, связанные с Азефом. В начале года на отдыхе она пыталась говорить с рыбацкими женами на ломаном итальянском. Азеф подарил ей разговорник: «Вере Николаевне, чтобы она могла разговаривать с рыбаками». А во время Лондонской конференции она наблюдала вот что:
«Позже других из России на съезд прибыл человек, судя по виду, крестьянин. По-видимому, он был напуган, как обстановкой, так и многолюдным собранием, а он не знал, куда ступить. Никто не пришел к нему на помощь. Азеф встал, занял для него место и взял под свое покровительство, во время перерывов водил его, всеми покинутого, в буфет»[260]
Может быть, Азеф заподозрил в «крестьянине» «провокатора»-конкурента? Или — рисовался? Впрочем, он вел такую жизнь так долго, что отделить рисовку от естественных реакций, наверное, и сам не смог бы. А может быть, «крестьянин» был из людей Азефа? По воспоминаниям Аргунова, глава БО пригласил на конференцию «двух боевиков», даже не назвав организаторам их настоящих имен. Но для Веры Фигнер этот эпизод лишний раз доказывал доброту, благородство, демократизм Ивана Николаевича.
Против суда над Бурцевым выступил находившийся в Париже и не участвовавший в Лондонской конференции Савинков. Он считал, что суд сам по себе «возбудит много неосновательных разговоров» и даже обвинительный приговор Бурцеву не положит им конец.
Савинкову удалось отчасти убедить Натансона; Чернов остался при своем мнении («судят не Азефа, а Бурцева»). Но — к удивлению Савинкова — решительным сторонником суда выступил сам Азеф.
Савинков говорил, что теперь, когда честь БО под ударом, он готов ехать в Россию, чтобы вместе смыть подозрения и таким образом развеять клевету.
«…Азеф сказал:
— Мы поедем и будем все арестованы. Что тогда? Я ответил; что я предвижу такой конец, но что именно процесс и несколько казней реабилитируют честь боевой организации.
— А если меня случайно не арестуют? — спросил Азеф.
— Тогда мы заявим на суде, что вполне тебе верим.
Азеф задумался.
— Нет, — сказал он, — этого мало. Скажут: Фигнер верила же Дегаеву… Нужен суд надо мной. Только на таком суде вскроется нелепость всех этих подозрений.
Я сказал:
— Я ничего не хочу в этом деле предпринимать без твоего согласия. Если ты не принимаешь моего предложения, то позволь, по крайней мере, мне попытаться убедить Бурцева отказаться от суда. Он не знает тебя и твоей биографии. Когда я ему ее расскажу, я убежден, — он откажется от своих подозрений.
Азеф сказал:
— Против этого я ничего не имею…»[261]
Но, конечно, из этого ничего не вышло.
Почему Азеф требовал суда?
По той же причине, по которой Мазепа требовал суда над Кочубеем и Искрой? Но гетман добивался казни своих обвинителей — они бы замолчали навсегда. Бурцеву казнь не угрожала. Суд мог признать его клеветником, но это только побудило бы его искать новые доказательства.
И все-таки Азеф шел на обострение игры. Это было в его характере. К тому же он знал, что в ближайшее время ситуация должна резко измениться.
Азеф надеялся, что — в его пользу.
О варяге Рюрике, призванном в 862 году, известно мало. Некоторые отождествляют его с Рёриком Ютландским, известным в Западной Европе в середине IX века воином-грабителем. Вполне возможно, даты позволяют. Так называемые антинорманнисты до сих пор утверждают, что Рюрик был призван не из Скандинавии, а с южных берегов Балтийского моря, населенных балтами и полабами. И это обсуждаемо — по крайней мере, когда-то было всерьез обсуждаемо.
Так получилось, что Рюрик считается основателем Российского государства. Что, конечно, условность. Символ, а не факт.
А могло имя «Рюрик» приобрести в истории другое, тоже символическое значение.
В Британии летом 1908 года Азеф был занят не только заседаниями на конференции. Еще в июне он выехал за границу. У Герасимова он попросил отпуск (оплачиваемый).
Госпожа Азеф с детьми отдыхала в Байоне, на Средиземном море. Азеф встретился с ждавшей его в Германии Хедди. Вместе они поехали в Париж, а затем в Англию. Азеф уделял ей много времени — гораздо больше, чем в предыдущие совместные поездки за границу. По свидетельству Николаевского (со слов самой Хедди), «все эти дни их лондонского пребывания были сплошным пикником. Увеселительные поездки следовали одна за другой». Но, видимо, она особенно не попадалась на глаза товарищам-революционерам. Хотя Аргунов вспоминает, что видел в это время главу БО на бульварах «с высокой полной дамой. Парочка весело болтала, и Азеф, одетый в серый костюм, имел вид бульварного кавалера». Но в даме Аргунов «узнал одну из известных в революционной среде женщин» — едва ли это была певица из «Аквариума». А может, Аргунов обознался, принял фрейлейн Клёпфер за кого-то другого.
После пересечения Ла-Манша Азеф, ненадолго оставив подругу, отправился в Глазго, где строился крейсер «Рюрик». Собственно говоря, он уже был спущен на воду — велись завершающие работы. В Глазго уже находился русский экипаж корабля.
И вот где-то в мае штабс-капитан Костенко, член ПСР, доложил Натансону, что на корабле, во-первых, есть революционная организация, готовая к мятежу и «захвату Кронштадта», а во-вторых, три матроса, которые, как ему кажется, лично готовы были бы участвовать в цареубийстве при приеме корабля. Но, разумеется, надо было выбрать что-то одно. Либо восстание, либо грандиозный, ключевой теракт.
Нетрудно догадаться, что понравилось старому народовольцу Натансону. Ситуация «междуцарствия» открывала гораздо больше возможностей, чем очередной морской мятеж.
Разумеется, дело было поручено Азефу. Но он не спешил доложить об очередном замысле террористов Герасимову. Может быть, потому, что на сей раз замысел выглядел более реалистичным, чем прежде? Или — почувствовал, что под ним, Азефом, начинает гореть земля?
Непосредственно проектом занялись Савинков и выехавший из России Карпович. Они встретились с Костенко и тремя матросами. Оказалось, что сам Костенко и матрос Поваренков — явные сторонники восстания, к идее террора равнодушные. Квартирмейстер Котов был книжник, пропагандист по призванию, больше всего интересовавшийся аграрным вопросом.
Оставался машинист Герасим Авдеев. Когда Савинков и Карпович заговорили с ним о личном участии в теракте, тот сперва отказался, а потом, «подумав всю ночь», изменил свое мнение и все-таки сказал «да».
Первоначальный план заключался в том, что террорист, например, Карпович или Савинков (с помощью Авдеева), проберется на корабль в Глазго, доедет до Кронштадта и там… Место в рулевом отсеке, в котором можно скрываться, было как будто найдено, но сразу же возникло много вопросов. Как террорист проберется на судно, как, сидя на корточках, проведет в крохотном закутке несколько дней, как после этого поднимется по отвесной лестнице с пудовой бомбой в руках… (Речь шла именно о бомбе, о том, чтобы разрушить часть корабля: ведь посторонний человек не сможет подойти непосредственно к царю. «Побочные потери», конечно, исчислялись бы десятками человек.)
Думали о том, чтобы проникнуть на судно в Кронштадте. Но нет — рейд охранялся миноносцами.
И, наконец, третий путь. Покушение совершает непосредственно Авдеев. Он сам вызвался. Сначала Савинков отказал ему («вы еще не примирились с необходимостью умереть»). Но матрос настаивал на своем. В июле в Глазго приехал Азеф. При трех вождях Боевой организации Герасим Авдеев вновь повторил: он лично выстрелит в императора.
Это упрощало дело.
То есть… для кого упрощало? Для Азефа?
В воспоминаниях Савинкова, написанных в начале 1909 года, выбор именно этого варианта покушения выглядит необходимым и неизбежным. А уже полгода спустя, давая показания перед партийной комиссией, он склонен возложить вину на Азефа:
«Все эти обсуждения, несмотря на то, что Азеф лично входил на корабль и рассматривал разные дырки, — на меня сделали тогда такое впечатление, что какой бы план ни был предложен, Азеф его все равно разобьет… На второй или третий день этих заседаний я не удержался и сказал об этом Азефу в очень резкой форме. Что „ничего мы тут не сделаем, а вот будь здесь максималисты, они бы сумели сделать, а мы только языком треплем“»[262].
Хотел ли Азеф сорвать покушение? Он мог это сделать. Достаточно было одного письма Герасимову — и Николай II просто-напросто не явился бы под благовидным предлогом на церемонию приемки корабля. Азеф получил бы очередную служебную благодарность. Может быть, премию. Удавка на его шее в ПСР затягивалась бы тем временем все туже. Но ведь… всегда можно купить билет в Новую Зеландию?
Впрочем, это праздные разговоры. Азеф не написал этого письма. Он пошел на риск.
Авдееву был назначен дублер, вестовой Каптелович. Оба получили оружие и инструкции. Каптелович произвел на Савинкова неприятное впечатление — «скорее лакей, а не матрос», но он горел террористическим жаром.
«Рюрик» ушел в Гринок. Авдеев оттуда писал Савинкову:
«Я только теперь начал понимать, что такое я. Я никогда не был и никогда не буду работником-пропагандистом… Я теперь глубоко, серьезно подумавши, представляю себе выполнение порученной мне задачи. Вот это, действительно, радость… Я говорю, что я пушка, которую заряди, да выпали из нее, а на корабле мне говорят: иди, трепли языком… Приходится, в силу необходимости, покориться. А как покориться? Я чувствую, что я закалил пружину и теперь эту пружину приходится сильно гнуть, боюсь, как бы не сломать ее… А может быть… Нет, одна минута разрешит более целых месяцев. Тогда лучше видно…»
Это письмо было бы знаменито, если бы месяц и десять дней спустя «пушка» выстрелила.
Но Авдеев был рядом с царем, подавал ему лимонад. Каптелович с электрическим фонарем показывал Николаю помещения корабля. Ни тот ни другой не сделали выстрела.
Это было 23 сентября (7 октября) 1908 года.
Почему?
Есть разные версии. По одной — малодушие. По другой — давление Костенко и других сторонников восстания. Во всяком случае, сам Костенко рассказывал об этом в 1928 году Вере Фигнер:
«Надо было выбирать: либо крупное массовое выступление во всероссийском масштабе, либо покушение — акт отдельной личности и крушение давно задуманного коллективного выступления. Сверх того, Авдееву было указано, что он и его товарищи — члены комитета, и как таковые связаны обязательством подчиняться решению большинства, а это большинство в данных условиях против задуманного им дела. Авдеев подчинился решению комитета»[263].
Так или иначе, покушение сорвалось, и как будто не по вине Азефа. В глазах эсеров, во всяком случае, это было совершенно очевидно. И это давало «защите» Азефа (и «обвинению» в адрес Бурцева) на парижском суде важнейший аргумент.
А в глазах историков?
Прайсман, например, убежден, что, будучи «знатоком людей», Азеф понимал, что Авдеев не выстрелит. Что здесь можно сказать? Никакое «знание людей» не может дать полной гарантии. Тем более — при наличии дублера. И уж совсем не мог Азеф предсказать странных игр Костенко, который сначала сам представил эсерам потенциальных террористов, потом не позволил довести задуманное до конца.
Если бы покушение удалось, Азеф триумфом, хотя и очень рискованным триумфом, закончил бы свою двойную карьеру. «…Тогда (при удачном исходе цареубийства. — В. Ш.) вы мне ничего бы не сделали. Если бы вы меня стали обвинять, то все наплевали бы вам в глаза» — так сказал Азеф Бурцеву четыре года спустя. И он, разумеется, был прав.
Хуже всего было бы, если бы двух матросов случайно арестовали. Или — что уж совсем плохо — если бы в укромном закутке на судне наткнулись бы на злоумышленника с динамитом. Тогда Азеф оказался бы между двух огней: ему крайне трудно было бы защититься от революционного суда — и так же трудно оправдаться перед Герасимовым.
Не говоря уже о том, что теракты в максималистском духе, с обильными посторонними жертвами были не в его вкусе.
То, что получилось, было, пожалуй, удобнее всего.
Но, допустим, Азефу удалось бы выйти сухим из воды. Что дальше? Рано или поздно игра должна была бы чем-то закончиться. Либо арестом БО, либо цареубийством.
А закончилась совсем иначе. Дело в том, что примерно за две-три недели до прибытия «Рюрика» в Кронштадт случилось другое, совсем незаметное событие. Роковое для Азефа.
Бурцев буквально «впивался» в любого информированного, но поссорившегося с властью чиновника. Мы упоминали о его попытках (неудачных) «разговорить» Зубатова.
В начале 1908 года в Финляндии произошла его первая встреча с Лопухиным. После своей скандальной отставки бывший начальник Департамента полиции и эстляндский губернатор пытался открыто перейти на сторону освободительного движения. Но в конституционно-демократическую партию его не приняли (отчасти потому, что он хотел сразу войти в ЦК; примерно та же история, что у Гапона с эсерами). Не приняли, как бывшего прокурора и полицейского начальника, и в коллегию адвокатов. Лопухин работал юрисконсультом в промышленных фирмах.
Не стоит идеализировать Алексея Александровича (что иногда имеет место). Да, он был либералом — в той степени и в тех пределах, в каких к этому располагали эпоха и его собственное общественное положение. Он брезговал «грязными» методами полицейской работы. Но прежде всего он был — пока его жизнь не переломилась — чиновником, карьеристом. В 1906 году он протестовал против погромных действий полиции. Но тремя годами раньше, составляя отчет о Кишиневском погроме, он ни словом не обмолвился о вине местных властей: он знал, что от него не это хотят услышать. Он был одним из косвенных виновников Кровавого воскресенья — хотя бы потому, что, вместе со Святополк-Мирским посещая 7 января 1905 года Николая II в Царском Селе, не нашел в себе мужества без прикрас описать царю происходящее и призвать его вернуться в столицу. В начале 1906 года он, уже ушедший с полицейской службы, убеждал Гапона пойти на сотрудничество с Рачковским. Он не был циником и жуликом, как тот же Рачковский, как Комиссаров, Манасевич-Мануйлов. Но он был носителем чиновничьей этики, столь же специфичной, как и революционная. И все-таки иногда он преступал ее неписаные законы. В 1906 году — в первый раз, два года спустя — во второй, и гораздо резче.
Первая встреча Лопухина с Бурцевым была короткой. «Шерлок Холмс революции» сразу взял быка за рога, попытавшись выведать у бывшего полицейского имена тайных агентов. Лопухин назвал только одно имя — Бейтнер. Но этот агент Бурцеву уже был известен, и Лопухин знал, что он раскрыт. Именно потому он назвал его имя. Впоследствии Бурцев с досадой и легким недоумением писал о том, что вот мог же Лопухин выдать ему Жученко или указать, что Гартинг и Ландезен-Гаккельман — одно лицо (этого не знали!). Мог, но не выдал. Здесь еще работали служебная лояльность и солидарность, да и просто инстинкт самосохранения. С Азефом — другое дело.
Лопухин и Бурцев оба собирались за границу и условились продолжить общение там.
В мае была странная история с Морозовым и Орловым-Давыдовым. Потом, уже летом, Лопухин из Германии в Париж писал Бурцеву (он явно сам искал встречи). Но письмо пришло с опозданием. И вот в начале сентября Бурцев получил сообщение от коллеги-историка Александра Исаевича Браудо о том, что Лопухин собирается в Петербург и что поедет он туда через Кёльн такого-то числа. Браудо, кабинетный ученый, заведующий отделом Rossica Публичной библиотеки, входил в ту же масонскую ложу, что Урусов и Морозов. Возможно, что именно через Урусова он был знаком и с его зятем.
В назначенный день, 5(19) сентября, Бурцев прибыл в Кёльн, на вокзале, как заправский сыщик, выследил Лопухина, сел в тот же поезд, на котором тот ехал в Берлин; когда поезд тронулся, он постучался к Лопухину в купе.
Трудно сказать, насколько неожиданным было для бывшего директора Департамента полиции появление «Шерлока Холмса». Впрочем, внешне это выглядело как случайная дорожная встреча добрых знакомых. Шел светский разговор, при котором присутствовала, между прочим, супруга Лопухина.
Владимир Львович начал издалека. Он говорил о своих планах, о возобновлении «Былого», о новом историческом журнале, который он собирается затеять в России. Постепенно он переводил разговор на ПСР, на ее недавнюю историю. Бывший полицейский начальник с интересом беседовал о людях, которых недавно преследовал.
Понимал ли он, чего хочет Бурцев, куда он клонит?
Наконец Бурцев заметил, что «…страшные провалы, бывшие за последние годы в эсеровской партии, объясняются, по-моему, тем, что во главе ее боевой организации стоит агент-провокатор».
Лопухин молчал.
Бурцев взял быка за рога.
«— Позвольте мне, Алексей Александрович, — обратился я к Лопухину, — рассказать вам все, что я знаю об этом агенте-провокаторе, о его деятельности как среди революционеров, так и среди охранников. Я приведу все доказательства его двойной роли. Я назову его охранные клички, его клички в революционной среде и его настоящую фамилию. Я о нем знаю все. Я долго и упорно работал над его разоблачением и могу с уверенностью сказать: я с ним уже покончил. Он окончательно разоблачен мною! Мне остается только сломить упорство его товарищей, но это дело короткого времени»[264].
Бурцев ничего не просит у Лопухина. Он лишь делится с ним результатами своей работы. Что было делать бывшему полицейскому начальнику?
«Ему оставалось, как выразился на суде его защитник г. Пассовер, прервать со мной разговор и попросить меня удалиться из его купе или же воспользоваться правом, принадлежащим даже русскому человеку, слушать за границей то, что ему говорит его собеседник… Он мог даже не произнести имени Азефа, — я все равно из его молчания понял бы, что он знает Азефа как агента полиции…»[265]
Но зададимся вопросом: достаточно ли было Бурцеву молчания Лопухина? Сам он и так знал правду — был убежден, что знает. Ему нужен аргумент в споре с эсерами. А аргументом могло быть только твердое «да» в ответ на прямой вопрос.
И вот, рассказав об очередном этапе деятельности своего героя, Бурцев спрашивал:
«— Если позволите, я вам назову настоящую фамилию этого агента. Вы скажите только одно: да или нет?»
Лопухин молчал. А поезд уже подходил к Берлину.
Только один раз Лопухин прервал Бурцева:
«— И вы уверены, что этот агент знал о приготовлении к убийству Плеве?
— Не только знал, — ответил я, — но он был главным организатором этого убийства. Ничто в этом деле не было сделано без его ведома и согласия. Он три раза приезжал для этого дела в Петербург и осматривал позиции, занятые революционерами. Это он непосредственно руководил Сазоновым»[266].
Понятно, почему именно на это сообщение Лопухин отреагировал особенно остро. Он был человеком из команды Плеве и продолжал чтить его, несмотря на различия во взглядах. Он и много лет спустя защищал Плеве от обвинений в причастности к Кишиневскому погрому. К тому же вся эпопея с убийством Плеве происходила у него, Лопухина, на глазах. Его, а не кого-то другого, обвел Азеф вокруг пальца.
А Бурцев продолжал. Он говорил про убийство Сергея Александровича. Говорил о том, что «еще совсем недавно, всего лишь несколько месяцев тому назад, агент, о котором я говорил, лично организовал покушение на Николая II, которое если и не удалось, то только помимо его воли…».
Вот тут Бурцев солгал — если он действительно сказал это. То есть не солгал, а опередил события. Ибо до покушения на царя, которое не удалось лишь помимо воли Азефа, оставалось еще три с половиной недели. Трудно сказать, что перед нами: ошибка памяти мемуариста или… Может быть, Бурцев что-то слышал про ревельский эпизод? Но почему же он считал, что то покушение сорвалось не по вине Азефа?
Впрочем, и двух эпизодов — Плеве и Сергея Александровича — хватало с лихвой. Лопухин взволновался, стал задавать вопросы. А Бурцев наседал.
«— Вы, будучи директором Департамента полиции, не могли не знать этого провокатора, — в Департаменте полиции он был известен как Раскин, Виноградов, — были у него и другие клички, — сказал я. — Как видите, я его теперь окончательно разоблачил и я еще раз хочу попросить вас, Алексей Александрович, позвольте мне сказать вам, кто скрывается под псевдонимом Раскина?
— Никакого Раскина я не знаю, а инженера Евно Азефа я видел несколько раз! — сказал Лопухин»[267].
(Евно! — вот оно прозвучало, это неприятное имя, которое 15 лет существовало только в официальных документах. Можно представить себе, как брезгливо выговорил его барин Лопухин.)
…Собственно, такова общепринятая версия этого разговора, основанная на воспоминаниях Бурцева.
Теперь коснемся альтернативных версий.
Одна из них отражена в воспоминаниях В. Фигнер. Якобы в разговор вмешалась супруга Лопухина Екатерина Дмитриевна (урожденная Урусова): «…обратясь к нему, она сказала: „Да скажи же!“ И это „скажи же“ прекратило нерешительность Лопухина».
Драматургия сцены оказывается уже немного другой, но принципиально ничего (как будто бы) не меняет. Все-таки завяжем узелок на память.
Гораздо более сенсационная версия выдвинута Ю. Г. Фельштинским в примечаниях к изданию мемуаров А. В. Герасимова. Ссылаясь не неопубликованные воспоминания двоюродного брата Лопухина, Алексея Сергеевича, он рассказывает следующую историю:
«…Находясь в Париже, получив известие из Лондона, что его дочь похищена (при выходе из театра оттеснена в толпе от гувернантки и исчезла), А. А. Лопухин поспешил в Лондон, в его поездное купе вошел Бурцев и предложил в обмен на освобождение дочери назвать имя полицейского агента в верхах эсеровской партии. Лопухин назвал Азефа, и на следующий день освобожденная дочь его вернулась к нему в лондонскую гостиницу. Видимо, изложить эту причину в общественной обстановке предреволюционной России было для Лопухина невозможно»[268].
Трудно сказать — почему невозможно (странные представления об «общественной обстановке предреволюционной России»). Еще непонятнее, почему Лопухин, вместо того чтобы спрятаться и спрятать свою семью, всю осень (как мы дальше увидим) продолжал активно сотрудничать с Бурцевым в деле разоблачения Азефа. Даже если найти этому какое-то объяснение, даже если допустить, что Лопухин год спустя, на суде, под угрозой каторжных работ зачем-то утаил оправдывающее его обстоятельство, даже если предположить, что под маской мирного историка Бурцева скрывался зловещий бандит с криминальными связями во всех мировых столицах, — даже если предположить все это…
Все равно версия рассыпается.
Дело в том, что загадочное похищение и неожиданное возвращение в лоно семьи Варвары Алексеевны Лопухиной в Лондоне в самом деле имело место, но не в сентябре 1908-го, а 24–30 ноября 1907 года. А. Гейфман предположила, что разговор Бурцева с Лопухиным именно тогда и происходил. Непонятно, правда, зачем бы Бурцеву почти год скрывать такую важную улику. Но главное все-таки не в этом, а в том, что в ноябре 1907 года Бурцев совершенно бесспорно находился за сотни километров от Франции — а именно в Финляндии. Так что эффектную конспирологическую версию можно считать закрытой.
Скорее всего, разговор в поезде случился именно тогда, там и так, как его описывает Бурцев. И все-таки неясности в этой истории существуют. И эти неясности касаются мотивации Лопухина.
Бурцев не знал про майский приезд Морозова в Париж с сообщением от Орлова-Давыдова. Если бы и знал, едва ли связал бы этот эпизод с Лопухиным. Собственно, это и сегодня — всего лишь версия. Но в свете этой версии события выглядят иначе. Получается, что еще до того, как Бурцев сообщил ему о двойной игре агента Раскина (Виноградова), Лопухин готов был (сложным, тайным путем) выдать его революционерам?
Нельзя обойти вниманием и еще одну версию, совсем уж радикально-конспирологическую, выдвинутую в книге Ю. Фельштинского и Г. Чернявского «Через века и страны. Б. И. Николаевский. Судьба меньшевика, историка, советолога, главного свидетеля эпохальных изменений в жизни России первой половины XX века» (М., 2012) и опирающуюся, как и версия с похищением дочери, на неопубликованный архивный источник (поздние письма Николаевского) — без точной ссылки и цитат. Злодеем, провокатором, двойным игроком оказывается не Азеф, а… Лопухин.
«Азеф не являлся провокатором, а был полицейским агентом, аккуратно докладывавшим Департаменту полиции подробную информацию о всех готовившихся террористических актах, о которых он, как руководитель Боевой организации эсеровской партии, был полностью осведомлен. Лопухин же (чуть ли не с согласия самого С. Ю. Витте, главы правительства в 1903–1906 гг.) клал ее под сукно и этим допускал некоторые успешные акты террора, используя, таким образом, Боевую организацию эсеров для сведения счетов с теми, кто ему мешал»[269].
По утверждению Фельштинского и Чернявского, к такому выводу пришел в конце жизни Николаевский на основании бесед с вдовой Лопухина, только вот опубликовать свою новую гипотезу не успел.
Что здесь можно сказать? Есть письма Азефа Ратаеву, в которых он начиная с 1903 года откровенно обманывает полицию. Можно ли допустить, что Азеф что-то писал отдельно Лопухину и что в этих письмах было нечто сверх того, что он сообщал непосредственному куратору?
Теоретически, конечно, это возможно. Есть даже одно очень зыбкое, но все-таки подтверждение такой возможности.
Вот цитата из мемуаров Герасимова:
«Когда в 1908 году против Азефа в революционных кругах особенно настойчиво стали выдвигать обвинения в предательстве, он однажды попросил меня извлечь из архива Департамента полиции и уничтожить все имеющиеся там документы относительно его службы. Он опасался, что кто-либо из служащих Департамента может выкрасть эти документы и продать их революционерам; после оказалось, что его опасения были вполне основательны, — предателей среди чиновников Департамента полиции оказалось немало. Удовлетворить его просьбу было нелегко, но мне удалось ее выполнить. Я просмотрел тогда в Департаменте полиции целый ряд дел и извлек из них целый ряд документов, компрометирующих Азефа в глазах революционеров. Все эти документы я сжег — в их числе было письмо Азефа, посланное им в начале апреля 1904 года из-за границы лично на имя А. А. Лопухина (тогда он был директором Департамента полиции) с сообщением, что Центральный комитет Партии социалистов-революционеров поручил Егору Сазонову организовать боевую группу для убийства Плеве и ассигновал на это предприятие 7000 рублей…»[270]
В письмах Ратаеву Азеф, как мы помним, уверял, что ничего не знает про Егора Сазонова. Но Герасимов — последний человек, которому в данном случае можно верить. Слишком уж он «заинтересованное лицо». Это во-первых. Во-вторых, Сазонов ни в коем случае не был организатором убийства Плеве. Он был лишь более или менее случайным исполнителем. Далее: если бы Лопухин сознательно не давал хода полученной от Азефа информации, он бы, вероятно, уничтожил следы и они не попали бы в руки Герасимова. С другой стороны, неясно, зачем вдове директора Департамента полиции, так побуждавшей мужа к разоблачению Азефа, выдавать его (а выходит, что и свои) преступные секреты? Наконец, трудно представить себе мотивы, по которым Лопухину было бы выгодно убийство его начальника и покровителя Плеве.
Так что — нет, недостоверно.
От идеи «Азефа — верного царского слуги» даже А. Гейфман, пытавшаяся отстаивать ее в работах 1990-х годов, позднее отказалась. А Лопухин… У него наверняка была какая-то своя игра. Но будем исходить из того, что более или менее достоверно известно и доказано.
Между съездом и судом Азеф отдыхал с Хедди в Остенде, потом жил в Париже, по-прежнему ведя мещанско-роскошный образ жизни и «соря деньгами» — за счет разбогатевшей (в Лондоне он добился увеличения ее бюджета) Боевой организации. Одни только серьги, купленные им в эти дни Хедди, стоили 25 тысяч франков (около девяти тысяч рублей). Это сопоставимо с бюджетом покушения на Плеве. Игра, затеянная им теперь, была настолько масштабной, что ничто уже не имело значения. И она могла вот-вот закончиться — кто знает, как и чем?
В конце сентября (видимо, известие о кронштадтской неудаче уже было получено) он присоединился к жене и детям на Ривьере. Из Байоны Азефы переехали в Биарриц. Хлыщ с бульваров превратился в заботливого отца небогатого семейства. И он был спокоен, никак не проявлял своих чувств. Только однажды, когда Любовь Григорьевна прочитала статью про разоблачение Стародворского, он сорвался: «Оставь, это болтовня, Бурцев негодяй, оставь». О предстоящем суде, о том, что ее мужу предъявлено обвинение, Любовь Григорьевна узнала в последний момент из письма Чернова.
Азеф отказался от участия в суде, с благодарностью приняв предложение товарищей по ЦК взять на себя защиту его чести. В первой декаде октября Любовь Григорьевна с сыновьями вернулась в Париж. Азеф сказал, что ему надо еще отдохнуть — он хочет съездить в Испанию. Это было принято как должное. Разумеется, Любовь Григорьевна не догадывалась, что в Испанию ее муж едет не один (немедленно после отъезда семьи в Биарриц прибыла Хедди). Женское простодушие супруги Азефа еще удивительнее, чем политическое простодушие его товарищей.
Суд начался 10 октября.
У обеих сторон были свои козыри. У Азефа — покушение на «Рюрике», как будто дающее ему алиби. У Бурцева… Азеф знал, что у Бурцева «что-то» есть, но пока не догадывался, что именно.
10 октября, в день открытия суда, Азеф пишет Савинкову довольно длинное, многословное и, пожалуй, уже очень нервное письмо, в котором выстраивает «линию защиты». Хотя, собственно, его пока ни в чем не обвиняют. Обвиняют Бурцева.
Во-первых, Бакай. Азеф делает упор на контрасте между своей героической биографией и постыдной биографией главного бурцевского свидетеля и эксперта.
Дальше — о письме 1905 года с разоблачениями Азефа и Татарова:
«…Основа — письмо августа 1905 г. о Татарове и обо мне. Бак. передает со слов, кажется, Петерсона, что это письмо написал Кременецкий, желая насолить какому-то начальству и Рачковскому, и получил за сие действие наказание — перевели из Питера, где он был начальником охр[аны], в Сибирь начальником же охраны. Всякий, объективно думающий человек не поверит этому, такому легкому наказанию не может подвергнуться лицо, совершившее такое преступление. Выдача таких двух птиц, как в том письме — и за это вместо Питера Томск — и тоже нач[альником] охраны. Все равно, если бы мы Татарову дали бы работу вместо Питера в другой области…
…В истории провокаторства, — говорит Б., — не было случая, чтобы для компрометации члена партии выдавали настоящего провокатора. Я и историю не знаю, он знает. Ну, а было ли в истории полиции, чтобы начальник охраны выдавал для насоления начальству важных провокаторов? Можно сказать, когда выгодно, „а это бывает“, но ведь на самом-то деле этого до сих пор не было. А в истории провокаторства разве было, чтобы из провокатора получился сотрудник „Былого“?»
Письмо писал на самом деле не начальник Петербургского охранного отделения Кременецкий, а Меньщиков, версия с Кременецким — неубедительна, и Азеф упорно бьет в эту точку (про «саратовское письмо» Азеф не знал).
Еще одно слабое место в теории Бурцева (слабое и одновременно унизительное для эсеров) — то, что заказчиком убийства Плеве был Рачковский.
«…Отчего историку не приходит в голову такой мысли. Ведь Рачковский не у дел. Департамент и охрана в Питере существуют (они, конечно, не знают о плане Рачковского и моем), но ведь все-таки они могут ведь проследить работу б[оевой] организации] и арестовать и, конечно, меня, работающего на Плеве. И что же я, продажный человек (такой, конечно, в глазах Рачковского), пойду спокойно на виселицу за идею дружбы Рачковского и не скажу совсем, что, помилуйте, да ведь я действовал по приказанию Рачковского, начальства своего, и что Рачковского ведь тоже наделили бы муравьевским галстуком. И что же, Рачковский готов и на виселицу, как член б[оевой] о[рганизации] и главный ее вдохновитель. Или Рачковский мог думать, что его за это переведут на службу только в Сибирь, или что я его не выдам, и уж совсем пойду на виселицу, из дружбы к нему, а о нем ни гу-гу…»
И все-таки Азефу неспокойно — в конце он оговаривается:
«…Пишете, что Б. припас какой-то ультрасенсационный „материал“, который пока держится в тайне, рассчитывая поразить суд, — но то, что я знаю, действительно не выдерживает никакой критики, и всякий нормальный ум должен крикнуть — купайся сам в грязи, но не пачкай других»[271].
Первое заседание суда состоялось на квартире Рубанович. От эсеров выступил Чернов. Он спросил: дает ли Бурцев слово, в случае, если суд признает его обвинения неосновательными, прекратить кампанию против Азефа.
Бурцев ответил отрицательно.
Сошлись на компромиссе: при каждом обвинении в адрес Азефа он будет упоминать о решении суда. Далее, он предоставляет эсерам право бороться с ним «всеми способами» — вплоть до физического устранения.
Перешли к рассмотрению дела по существу. Чернов произнес страстную речь, описывающую заслуги Азефа-революционера и его привлекательную личность («детские глаза», нежный семьянин и т. д.).
Бурцев изложил свои аргументы. Наконец подошел к главному: разговору с Лопухиным.
Накануне об этом разговоре он рассказал Савинкову. Тот обещал ничего не говорить о нем ни Азефу, ни товарищам-эсерам, ни судьям. Он сдержал слово. Все узнали эту историю от Бурцева и в его изложении. Понятно, что она произвела эффект разорвавшейся бомбы.
«Взволнованный Лопатин, со слезами на глазах, подошел ко мне, положил руки мне на плечи и сказал:
— Львович! Дайте честное слово революционера, что вы слышали эти слова от Лопухина…
Я хотел ему ответить, но он отвернулся от меня, как-то безнадежно махнул рукой и сказал:
— Да что тут говорить!.. Дело ясно!»[272]
Но далеко не для всех участников разбирательства дело было ясно. Эсеры, придя в себя после перенесенного шока, стали искать объяснения. Но объяснения получались совсем уж нелепые. Получалось, что Бакай, Лопухин, Ратаев, Доброскок «участвуют в огромнейшем заговоре против Азефа», что полиция готова выдать все свои тайны, лишь бы погубить его. Из судей на стороне Азефа по-прежнему была Фигнер.
Интересно, что Лопатин, пользовавшийся смолоду репутацией лихого авантюриста и хвастуна, первым принял правду — а серьезная Вера Николаевна не могла поверить. Лопатин, с его «чисто дворянским чувством чести» (отзыв Льва Тихомирова — друга, ставшего врагом), безмерно презирал «практического еврея с глазами убийцы» — но кожей чувствовал авантюрную логику его жизни.
Вызвали на допрос Бакая. Допрашивали его сурово и неприязненно.
«Бакай приводил разные соображения, почему Азеф, по его мнению, должен быть провокатором. Для этого он сообщал разные факты, цитировал слова охранников, рассказывал о технике сыскного дела и т. д. Но он видел, что и судьи, и обвинители, все кроме меня, не только не верили ему и не были с ним согласны, а просто-таки не понимали его. Он всячески старался помочь им понять то, о чем он рассказывал, и вот однажды сказал им:
— Нет, вы этого не понимаете! Вот Владимир Львович, он рассуждает как настоящий охранник»[273].
На последнем заседании между Бурцевым и Савинковым произошел знаменитый диалог:
«Я обращаюсь к вам, В. Л., как к историку русского освободительного движения, и прошу вас после всего, что все мы рассказали здесь о деятельности Азефа, сказать вам совершенно откровенно, есть ли в истории русского освободительного движения, где были Гершуни, Желябовы, Сазоновы, и в освободительном движении других стран более славное имя, чем Азеф?
— Нет! — ответил я. — Я не знаю в русском революционном движении ни одного более блестящего имени, чем Азеф. Его имя и деятельность более блестящи, чем имена и деятельность Желябова, Сазонова, Гершуни, но только при одном условии, если он честный революционер. Но я убежден, что он — провокатор, лжец и величайший негодяй!»[274]
Почему эсеры так держались за Азефа — вопреки всему? Не потому ли, что с этим именем были нераздельно связаны вся их слава и гордость? Вычеркнуть имя Азефа из истории покушений на Плеве и Сергея Александровича? Теоретически это было возможно, но для этого требовалось насилие над собственной памятью.
Хотя, конечно, все эти оценки революционной роли Азефа все равно кажутся преувеличенными. И это не результат «саморекламы». Скорее, дело в особого рода психологическом магнетизме. Урод и негодяй, Азеф обладал внутренней силой, подчинявшей людей, заставлявшей верить ему и восхищаться им. Самых разных людей — от Савинкова и Чернова до генерала Герасимова.
В заседаниях суда был сделан перерыв.
Чернов и Савинков были настроены пессимистически. Они видели, что Лопатин и Кропоткин все больше становятся на точку зрения Бурцева. Сами они по-прежнему безусловно верили Азефу.
Было решено поручить Аргунову навести справки о Лопухине. Эсеры надеялись уличить его в двойной игре.
В начале ноября Азеф появился в Париже. Теперь он был растерян, встревожен. Он пытался выведать у Савинкова, что за новую улику предъявил Бурцев. Савинков — по его словам! — смолчал. Он советовал Азефу либо явиться на суд, либо ехать в Россию и приступить к обычной террористической работе, делом доказывая свою невиновность. Азеф говорил, что у него нет сил ни на то, ни на другое.
В этот момент в мозг Савинкова впервые закралось сомнение.
Перед отъездом Аргунов посетил Любовь Григорьевну. Она знала, что Аргунов едет в Россию, но не знала, естественно, зачем. Однако — догадалась. «Она встретила меня известием… что Бурцев сослался на какого-то важного сановника и что назначена проверка этого сановника. И эту проверку, заключила она, вероятно, будете делать вы». От кого жена Азефа узнала это? Неважно. Важно, что это знал — от нее — и ее муж. Вычислить имя «сановника» ему, с его-то аналитическим умом, было нетрудно.
Аргунова это не огорчило. Он сам перед отъездом отправил открытку «бедному Ивану Николаевичу» — просил не тревожиться и сохранять бодрость.
Прибыв в Петербург, Аргунов связался с кадетами. Они, против его ожиданий, охарактеризовали Лопухина как достойного человека, который давно не имеет ничего общего с правительством. Другие отзывы были в том же роде. Адвокаты, которые отказали бывшему полицейскому в приеме в свое сословие, притом не могли сказать о нем ничего плохого.
У Аргунова был «надежный паспорт», данный… Жученко. Но никто не беспокоил его до 11(24) ноября. В этот день он обнаружил за собой «демонстративную слежку». Ему удалось уйти от филёров, вскочив в извозчичью пролетку. На следующий день снова была слежка — и снова Аргунову удалось уйти. Его так и не взяли, хотя у полиции была информация и о нем, и о его миссии, и, вероятно, о его местонахождении. Арест Аргунова был бы важным аргументом, подтверждающим бурцевские обвинения. Но зачем же тогда за ним в открытую наблюдали?
Похоже, полиция попала в ловушку — Герасимов не очень понимал, как ему быть.
Что же происходило в эти дни, что стало причиной смятения?
Азеф в самом деле вернулся в Париж из Испании в очень подавленном состоянии. Если прежде он, пожалуй, расчетливо демонстрировал страх — там, где надо, перед тем, кем надо, то теперь он действительно был испуган и не мог себя сдерживать. Даже товарищи по партии видели, что перед ними — не прежний Иван Николаевич.
Минор собирался ехать в Россию восстанавливать Поволжский комитет. Азеф уже выдал его. Он опасался, что полиция не будет достаточно осторожна, арестует Минора и его товарищей и «подставит» его. И вот он до двух часов ночи без всяких внятных аргументов уговаривает Минора воздержаться от поездки — хотя прежде он же и советовал ему взяться за это дело. Понятно, что это внушало дополнительные подозрения.
Проще всего было бы бежать. Но что-то мешало. Что? Сыновья? Азеф уговаривал жену уехать в Швейцарию, а мальчиков оставить с ним. Она, естественно, не соглашалась — хотя и не догадывалась о его замыслах. Но не только в сыновьях было дело. Встать из-за стола, не доиграв — нет, этого Азеф не мог себе позволить, хотя уже знал, чувствовал, что его карта бита.
В какой-то момент он переехал в гостиницу — старательно уложив в чемодан все свои костюмы. Зачем? Жене он сообщил, что за квартирой может следить русская полиция. Она поверила. Чего он боялся в самом деле? Чего хотел? Возможности незаметно исчезнуть?
Пока что жизнь в гостинице в самом деле позволила ему втайне от жены и знакомых отправиться в Петербург. Это произошло как раз перед 10 ноября старого стиля.
Накануне Браудо передал Лопухину письмо от Бурцева. Историк жаловался, что его утверждениям не верят, говорил, что он на грани самоубийства. Суд хочет, чтобы он, Лопухин, подтвердил свои слова.
И в это же время на тайную квартиру Герасимова явился Азеф.
«Азеф был совсем подавлен и разбит. Он помнил судьбу Татарова и Гапона — и сейчас готов был на все, согласен был уехать на край света и вести жизнь Робинзона, — лишь бы только спасти жизнь. Сидя в кресле, этот большой, толстый мужчина вдруг расплакался.
— Все кончено, — всхлипывая, причитал он. — Мне уже нельзя помочь. Всю жизнь я прожил в вечной опасности, под постоянной угрозой… И вот теперь, когда я сам решил покончить со всей этой проклятой игрой, — теперь меня убьют.
Рассказ Азефа звучал чудовищно невероятно. Я знал Лопухина уже семь лет, раньше в Харькове, потом в Петербурге, знал его как человека, понимающего ответственность своих поступков, и как чиновника, ставящего исполнение долга всегда на первом плане… Я знал, что у него были конфликты с Треповым и Рачковским, а затем и со Столыпиным, и я находил, что по отношению к нему правительство поступило нелояльно. Он был единственный директор Департамента Полиции, который после отставки не был назначен сенатором и за которым даже не сохранили оклада. Он был, естественно, огорчен и обижен, и все это делало понятным враждебное направление его мыслей.
Но я не мог себе представить, что эти обстоятельства могли побудить его преступить свой долг и пренебречь сохранением служебной тайны. Я сказал потому Азефу, что дело это не может обстоять так, как он его излагает, что тут имеет место какое-то недоразумение. Пусть он спокойно отправится к Лопухину и вместе с ним лично урегулирует дело…»[275]
Наверное, даже сейчас эти рыдания были отчасти театральными. Азефу надо было побудить Герасимова к каким-то действиям. А Герасимов предоставлял ему действовать самому.
И вот — поздний вечер 11 ноября.
Лопухин сидит в своем кабинете. Через полтора часа у него поезд в Москву. Жена уже легла спать. И тут он видит в дверях знакомую ему большую, грузную фигуру.
Азеф ворвался к Лопухину, нарушая все правила вежливости, «опережая горничную, которая должна была доложить» о его приходе.
О дальнейшем разговоре мы знаем из показаний Лопухина на допросе, состоявшемся год спустя.
По словам Лопухина, Азеф не спрашивал его о разговоре с Бурцевым и не поставил его перед необходимостью лгать. Письмо, написанное Азефом Лопухину по свежим следам разговора, — свидетельство обратного:
«Теперь я знаю категорически и определенно, что Вы не говорили Бурцеву обо мне. Так как я знаю категорически и определенно, что он ссылается на Вас, то для меня ясно, что он говорит неправду, желая потопить меня»[276].
Итак, аристократ Лопухин, видимо, солгал плебею Азефу — а затем еще раз солгал суду.
О чем шел разговор дальше?
Азеф спросил, скажет ли Лопухин правду о нем революционному трибуналу. Алексей Александрович заявил, что никак с революционерами не связан и ничего им сообщать не будет. Азеф заметил, что Лопухин может быть «подвергнут допросу».
«На мой вопрос, как может состояться допрос, Азеф сказал, что мне могут угрожать. Я ему ответил, что на суд я не пойду. К вам могут явиться. Я ответил, что не допускаю мысли, чтобы ко мне, бывшему директору департамента полиции, явились революционеры… Тогда он обратился ко мне с просьбой о том, чтобы я разрешил ему сослаться на меня перед революционным трибуналом. Я тогда ему совершенно определенно сказал, что если он позволит себе сослаться на меня, то я тогда пойду в революционный трибунал и скажу правду»[277].
Затем Лопухин выпроводил Азефа, сказав, что ждет посетителя.
И у этого разговора есть апокрифическая подробность, сообщенная Лонге и Зильбером. Якобы в кабинет из спальни вошла жена Лопухина «…и, приблизившись к провокатору, бросила ему в лицо презрительную фразу: „Если мой муж откажется открыть, кто вы такой, то я сама все скажу“».
Завяжем еще один узелок на память.
Вернемся к письму, которое послал Азеф (явно не удовлетворенный разговором) Лопухину после 13 ноября. Ему важно было, чтобы Лопухин в той или иной форме опроверг свидетельство Бурцева о разговоре с ним. «Молчания одного недостаточно».
«Я позволяю себе выразить надежду, что Вы примете во внимание мою судьбу и, главное, судьбу моей семьи. Они ничего не знают, ничего не имеют. От них отвернутся все, они будут убиты со мной, если не физически, то нравственно. Прошу Вас, поймите это положение и сжальтесь над ними. Ведь все это прошлое (гадкое прошлое). Вы ко мне, как передавал мне Ратаев, питали большое доверие… Я не ставлю себе это в заслугу, как и то, что после ареста Гершуни соц.-рев. вознегодовали на Вас и хотели Вам мстить; я всячески отговаривал (если помните, на Сергиевской возле Вашей квартиры стало неспокойно для Вас…)»[278].
Лопухин уже знал (или догадывался), что сообщения о покушении на него в 1904 году являлись отвлекающим маневром — не самым правильным со стороны Азефа было напоминать об этом, как и использовать сентиментальный аргумент с «женой и детьми». (У Плеве тоже была семья. И у его кучера. И у Зильберберга была семья.)
Письмо Азефа имело прямо противоположный эффект; оно вызвало у Лопухина новый приступ отвращения и раздражения — и подстегнуло его к дальнейшим действиям.
Утром 18 ноября Аргунову донесли о состоявшемся неделей раньше свидании Азефа с Лопухиным и сообщили, что Лопухин готов встретиться с ним, Аргуновым, у себя на квартире в десять вечера того же дня. Все сведения он получил от своего саратовского знакомого С. Е. Кальмановича — друга Браудо и, кстати, масона той же ложи.
Аргунов срочно связался с Карповичем. «А вдруг, думалось мне, Азеф действительно в Петербурге и охранка пользуется этим, чтобы сочинить новый фантастический факт его свидания с Лопухиным».
Карпович ответил, что Азефа в Петербурге нет, что Боевая организация по-прежнему доверяет ему и зовет его в Россию, где без него дела совсем не идут. Например, не удалось использовать для покушения на царя похороны великого князя Алексея Александровича. Но Азеф на письма не отвечает, директив от него нет. (Явился бы Иван Николаевич в Петербурге не к Герасимову, а к своим боевикам, попытался бы «реабилитироваться делом» — может быть, и был у него шанс.)
Вечером Аргунов сидел у Лопухина — с Кальмановичем и Браудо. Каково же было его первое впечатление?
«Передо мной был человек, мало напоминавший полицейского. Скорее это был дворянин-помещик, не лишенный во внешних манерах, голосе, жестах интеллигентности… Только глаза Лопухина не мирили меня с ним: холодные глаза, столь обычные у чиновников, бюрократов, сановников. Но и эти неприятные глаза не были глазами полицейского, жандарма, сыщика. Они не бегали, не щурились, а смотрели прямо и выдерживали мой упорный, пристальный взгляд. Казалось, они не лгали»[279].
Лопухин рассказал все, что знает об Азефе. Для верности описал его приметы. Все совпало (вплоть до манеры сидеть, вобрав голову в плечи).
Аргунов со своей стороны описал значение Азефа для партии. Подчеркнул, что Лопухин — человек из противоположного лагеря, что эсеры не могут верить ему на́ слово. Предложил для проверки еще раз устроить встречу с Азефом и притом предоставить ему, Аргунову, «возможность видеть и слышать все».
Лопухин не обиделся, но от новой встречи с провокатором отказался.
«Его выступление в деле Азефа должно быть правильно понято. А именно: он случайно проговорился об Азефе Бурцеву, и он не в силах отказаться от своих слов… Он не желал бы смерти Азефа, но еще больше не желает смерти Бурцева…»[280]
Разоблачая отъявленного лжеца Азефа, все сами лгали или блефовали. Бурцев пугал Лопухина своим самоубийством, Лопухин отвечал неправду в ответ на вопрос Азефа, а Аргунову утверждал, что ничего не слышал об Азефе с 1906 года и считал его убитым вместе с Татаровым. Трудно в это поверить.
Разговор продолжался часов пять, до поздней ночи. Сговорились продолжить общение. Лопухин обещал предоставить Аргунову свои свидетельства в письменном виде.
Аргунов продолжал наводить справки о Лопухине. Люди левого лагеря наперебой утверждали, что ему можно верить.
Тем временем бывшему генерал-прокурору был нанесен новый визит. 21 ноября в пять часов к Лопухину явился Герасимов. Алексей Александрович встретил его приветливо: он — по собственным словам — рассчитывал, что начальник Петербургского охранного отделения явился к нему от Столыпина с предложением о примирении (когда-то, до 1906 года, они были друзьями).
Самое время мириться!
Но Герасимов пришел говорить о деле Азефа. Он строго спросил Лопухина, будет ли он давать показания революционерам, если они этого потребуют. По словам Герасимова, Лопухин ответил так:
«На суд революционеров он не пойдет, но, конечно, если ему приставят браунинг, то не может быть и речи о том, что он должен сказать правду и не лгать, и выбора между ним, Лопухиным, и Азефом не может быть…
…Когда я заявил Лопухину, что обнаружение Азефа равносильно измене, что по долгу присяги, совести, чести и благородства он не должен предавать Азефа, бывшего его агента, и притом спасшего ему жизнь, Лопухин, перебив меня, заявил: „Вы знаете, как Министерство со мной поступило: уволило без пенсии“»[281].
Мог ли Лопухин в открытую объяснять свое «предательство» низким личным мотивом? Он отрицал это. Да и Герасимов в поздних воспоминаниях описывает этот разговор иначе. Но… и Алексей Александрович опять лукавил: он уже, не дожидаясь браунинга у виска, выдал Азефа не только Бурцеву, но и эсерам. И никто, заметим, никого из его близких не держал в заложниках.
Герасимов знал, что Лопухин собирается за границу. Он пригрозил, что содержание разговоров, которые он будет там вести с эсерами, непременно станет ему, Герасимову, известно. Именно эти угрозы взбесили Лопухина, который, по собственному признанию, готов был дать собеседнику пощечину… Во всяком случае, на дверь он ему указал.
«…Глубоко возмутила меня взваленная на мои плечи обязанность защищать агента полиции, несомненного в моих глазах преступника; меня возмутило еще и то, что только потому, что я не состою на государственной службе, ко мне в дом позволяют себе вваливаться агенты политического розыска, навязывать мне свои указания, как я должен лгать, и делать мне угрозы»[282].
Агенты политического розыска! Лопухин уже не делает разницы между Герасимовым и Азефом. Зря его не приняли в Партию народной свободы. Он рассуждал уже как настоящий кадет.
Как же Лопухин реагирует?
В тот же день он пишет такое письмо Столыпину (копии — товарищу министра внутренних дел А. А. Макарову и директору Департамента полиции И. М. Трусевичу):
«Милостивый государь Петр Аркадьевич! Около 9 часов вечера, 11 сего ноября ко мне на квартиру в доме № 7 по Таврической улице явился известный мне в бытность мою директором департамента полиции, с мая 1902 г. по январь 1905 г., как агент находящегося в Париже чиновника департамента полиции, Евно Азеф и, войдя без предупреждения ко мне в кабинет, где я в это время занимался, обратился ко мне с заявлением, что в партию социалистов-революционеров, членом коей он состоит, проникли сведения об его деятельности в качестве агента полиции, что над ним происходит поэтому суд членов партии, что этот суд имеет обратиться ко мне за разъяснениями по этому поводу и что вследствие этого его, Азефа, жизнь находилась в зависимости от меня.
Около 3 часов дня, 21 ноября ко мне при той же обстановке, без доклада о себе, явился в кабинет начальник СПБ охранного отделения Герасимов и заявил мне, что обращается ко мне по поручению того же Азефа с просьбой сообщить, как поступлю я, если члены товарищеского суда над Азефом в какой-либо форме обратятся ко мне за разъяснениями по интересующему их делу. При этом начальник охранного отделения сказал мне, что ему все, что будет происходить в означенном суде, имена всех имеющих быть опрошенными судом лиц и их объяснения будут хорошо известны.
Усматривая из требования Азефа в сопоставлении с заявлением начальника охранного отделения Герасимова о будущей осведомленности его о ходе товарищеского расследования над Азефом прямую, направленную против меня угрозу, я обо всем этом считаю долгом довести до сведения Вашего Превосходительства, покорнейше прося оградить меня от назойливости и нарушающих мой покой, а может быть, угрожающих моей безопасности действий агентов политического сыска.
В случае, если Ваше Превосходительство найдет нужным повидать меня по поводу содержания настоящего письма, считаю своим долгом известить вас, что 23 сего месяца я намереваюсь выехать из Петербурга за границу, на две недели, по своим личным делам.
Прошу Ваше Превосходительство принять выражение моего уважения.
А. Лопухин. 21 ноября, 1909 г.»[283].
Письмо было 23 ноября, в день отъезда, вручено не кому-нибудь, а Аргунову. Именно представителя эсеров Лопухин просил отнести письмо на почту («с целью уничтожить во мне сомнение, что документ действительно отправлен» — поясняет Аргунов). Понимал ли Алексей Александрович, что эсеры могут снять с письма копию? Ну, не мальчик же он был. (Аргунов передоверил отправку письма Браудо — предполагают, что копию снял он. Так или иначе, документ был опубликован за границей, что не облегчило участи его автора.)
Письмо содержало официальное заявление: Азеф — агент полиции.
Кроме того, договорились о новой встрече. Лопухин просил, чтобы в ней участвовал Савинков[284].
Бывший шеф полиции играл ва-банк. Почему?
В нем была, по всем отзывам близко знавших его людей, мальчишеская, авантюрная жилка. Но только раз в жизни она проявилась в такой степени. Нужен был импульс извне.
Вспомним два узелка, завязанных нами на память. Оба связаны с Екатериной Дмитриевной Лопухиной.
А теперь еще два свидетельства:
«Говорят, что Лопухин, испугавшись после визита к нему генерала Герасимова, не хотел продолжать свои разоблачения, но его жена заставила его продолжать их, сказав, что если он прекратит таковые, то она со своими дочерьми пойдет к социалистам-революционерам и сама расскажет все то, что ей известно»[285].
Это докладывает Гартинг из Парижа.
«Немалую роль в поведении Лопухина играет влияние его жены; она стоит за необходимость открыть правду об Азефе по мотивам моральным»[286].
Это говорили Аргунову знакомые Лопухиных.
Каждое из свидетельств может быть ошибочным или преувеличенным, но все вместе они доказывают: роль жены Лопухина в азефовско-бурцевской эпопее очень велика.
А теперь подумаем: от кого мог получить экс-губернатор и экс-депутат Сергей Дмитриевич Урусов в мае 1908 года ту записку, которая через Орлова-Давыдова попала к Морозову? От зятя… или от сестры? А когда с запиской не вышло, не Екатерина ли Дмитриевна стала подталкивать мужа ко все новым и новым рискованным шагам?
Но… зачем?
Для Лопухина в 1904–1905 годах Азеф был всего лишь одним из агентов. Да, были сомнения в его честности. Все это еще не повод, чтобы обсуждать в семейном кругу его персону. Но вот, допустим, Лопухин в начале 1908 года случайно узнаёт, что его бывший агент, который явно недоговаривал относительно покушения на Плеве (конечно, о том, что Азеф — глава террористов, Лопухин до разговора в поезде не знал), играет какую-то исключительную тайную роль при Герасимове и Столыпине, дает им политические советы, исполняет их какие-то не очень понятные поручения. Это сердит его. И он делится своим раздражением с женой.
А она… она начинает действовать. Что ею движет — моральные соображения, своеобразная забота о карьере мужа (скажем, она убеждена, что он был бы уместнее в качестве премьера, чем Столыпин) или, чем черт не шутит, в самом деле обида на отставку без пенсии? Трудно сказать. Несомненно только одно: в итоге ей пришлось примерить на себя участь жен декабристов, следующих за своими мужьями в Сибирь.
Пока что бывший полицейский Лопухин и революционер Аргунов дружески беседовали в Лондоне о том, как первый ссылал второго в «Якутку». Аргунов честно предупреждал Лопухина, что ему может грозить «браунинг» и со стороны эсеров, если они ему не поверят, и со стороны черной сотни, поощряемой охранкой. (Забавно представить себе черную сотню, мстящую за Евно Фишелева сына Азефа, но всё бывает.) Браунинга Лопухин не боялся, а то, что Столыпин осмелится судить его открытым судом, — это ему и в голову не приходило.
Встреча с Черновым и Савинковым состоялась 10 декабря по старому стилю, в день отъезда Лопухина из Лондона. Эсеры, утром прибывшие в английскую столицу, прямо с поезда явились к Лопухину. Дверь им открыла Екатерина Дмитриевна (опять она!) и объяснила, что сейчас Алексей Александрович принять их не может — придет попозже. За два часа до отъезда Лопухин сам пришел к Аргунову. Разговор был поневоле краток.
Алексей Александрович повторил все сказанное. Назвал полный список «освещенных» Азефом в 1903–1905 годах дел. Упомянул о том, что сейчас, в 1908 году, Азеф — самый высокооплачиваемый агент (14 тысяч в год — видимо, с учетом премии). Если Лопухин это знал, то, уж конечно, не от Бурцева впервые услышал он о том, что Азеф жив, здоров и продолжает работать на полицию.
Его выслушали благосклонно.
Вожди ПСР резко изменили мнение и почти уверились в виновности Азефа. Дело в том, что за эти дни они успели провести кое-какое собственное следствие.
Перед тем как отправиться в Лондон, Аргунов появился во французской столице. Его рассказы, естественно, поразили эсеров.
Просто так исчезнуть из Парижа в середине ноября Азеф, конечно, не мог. Он сообщил, что едет в Мюнхен, где встретится с неким товарищем (имя его было названо).
Чернову и Натансону Азеф сказал, что провел в Мюнхене десять дней. Но мюнхенский товарищ заявил другое: Азеф приезжал всего дней на пять, с 15 по 20 ноября по старому стилю. А до этого, 9(22) ноября, мюнхенские товарищи получили от него письмо из Берлина.
Поездка в Берлин была почему-то скрыта от парижских товарищей! А ведь человек, который находился в Берлине 9 ноября, мог быть в Петербурге 11-го. А через четыре дня мог оказаться в Мюнхене.
Решили пойти на хитрость: сказали Азефу, что Бурцев утверждает, будто видел 11 ноября, как Азеф в Париже посещал Ратаева (он жил под именем генерала Гирса, но этот псевдоним, благодаря Бакаю, был эсерам хорошо известен). Попросили документального опровержения «этой нелепости» — чтобы окончательно уличить Бурцева во лжи.
Азеф представил два счета: один на имя Лагермана из берлинской гостиницы «Furstenhof», с 7 по 9 ноября, другой — на имя Иоганна Даниэльсона, из меблированных комнат «Керчь», тоже в Берлине, принадлежавших Черномордику, российскому подданному — с 9 по 13 ноября. В Берлин Азеф, как объяснил он сам, поехал, чтобы отдохнуть. А оттуда отправился по делам в Мюнхен.
Все выглядело странно: и «отдых» в Берлине (не Ривьера же), и смена гостиницы, и то, что вторая гостиница — русская (в нарушение конспирации).
Посланный в Берлин «разведчик» прислал телеграмму:
«Ihre schlimmste Verdaecthe volkommen richtig seid bereit das Dicker wusste heute Woldemars mission»[287].
Черномордик не имел отношения к меблированным комнатам «Керчь» («притону низшего разряда»). Он служил переводчиком в полиции. В «Керчи» в самом деле жил в эти дни Даниэльсон, но он даже отдаленно не был похож на Азефа.
Улики были слишком серьезны.
5 января 1909 года в Париже собралось руководство партии. В совещании участвовало 14 человек: Натансон, Чернов, Аргунов, Ракитников, Фигнер, Рубанович, Фондаминский, Зензинов, Прокофьева, Лапина (Бэла), Слетов, Савинков, Панов («Николай») и какой-то Г-ский.
Только двое все еще отстаивали невиновность Азефа: люди из Боевой организации, его люди, Бэла и молодой боевик Панов (настоящее имя — Лев Александрович Суховых), любимец Ивана Николаевича. Колебались Натансон и почтенный профессор Сорбонны Илья Адольфович Рубанович, который должен был бы сердиться на Азефа за эпизод со встречей Гершуни. Они требовали дальнейшего расследования.
У остальных сомнений не было. Пожелание Лопухина — оставить Азефа в живых — тоже никого не волновало. Да Лопухин и сам должен был понимать, что такое милосердие совсем не в обычае террористов. Азефа следовало убрать. Вопрос стоял лишь в том, как это сделать.
Четверо настаивали на немедленном убийстве. Среди них был давний азефовский недруг Слетов, а остальные — боевики. Три члена БО полностью уверились в предательстве своего командира и теперь требовали его крови: Мария Прокофьева, Владимир Зензинов и… Савинков. Да, Савинков. Можно представить себе, каким кошмаром явились для него эти дни — и он хотел с этим кошмаром немедленно покончить.
Остальные были осторожнее. Они предлагали подготовить уединенную виллу в Италии для исполнения смертного приговора, а тем временем еще раз допросить приговоренного.
На том и порешили.
В тот же день в семь вечера Чернов, Савинков и Панов пришли к Азефу на бульвар Распай. В это время в гостях у Азефов находились супруги Лазуркевич — члены БО, не подозревавшие о происходящем. Они остались с Любовью Григорьевной на кухне — туда долетали лишь отдельные слова разговора.
Разговор был нелепым.
Азефу дали прочитать «саратовское письмо», которого он прежде не видел.
Азеф прочитал и спросил: «И что?»
Потом задавали разные, более или менее бестолковые вопросы. Почему-то вспоминали покушение на Дубасова, ставили Азефу в вину какие-то мелочи — хотя то покушение было осуществлено им почти удачно, а если и не совсем удачно, то не по его вине, и не Савинкову, который до этого чуть не полгода без толку на Дубасова охотился, было предъявлять счет.
Но упирали на эпизод с посещением Берлина и гостиницами.
По свидетельству Веры Фигнер, в какой-то момент Азеф отказался отвечать на вопросы: «Я член ЦК, и я не вижу, чтобы все присутствующие были членами ЦК» (имелся в виду Панов). В какой-то момент попытался с чувством, напоминая о прежнем, обратиться к Чернову (не к Савинкову!). Скорее всего, он делал это по привычке. Игра была кончена, совсем кончена — он понимал.
Из официального протокола допроса:
«На вопрос, имел ли Азеф когда-либо и в каких-либо целях сношения с полицией, — Азеф ответил, что никогда и никаких сношений не имел.
Азеф заявил:
Из гостиницы „Furstenhof“ он переехал в меблированные комнаты „Керчь“ из-за сравнительной дешевизны последних и по причине, назвать которую отказывается, не находя вопрос о ней относящимся к делу. Из „Керчи“ Азеф переехал в „Central Hotel“ в видах конспирации, не желая прямо из „Керчи“ ехать в Мюнхен.
Впоследствии Азеф изменил свое показание, заявив, что единственною причиною этого переезда была сравнительная дешевизна „Керчи“.
Вещи из „Furstenhof“ были доставлены Азефом на вокзал Fridrichstrasse, с вокзала же человеком из „Керчи“ в „Керчь“. Из „Керчи“ они были доставлены опять на тот же вокзал лично Азефом и оттуда человеком из „Central Hotel“ в „Central Hotel“.
Поехал Азеф в Берлин, ибо желал остаться один и отдохнуть перед поездкой в Мюнхен, в „Furstenhof“ он платил за номер 16 марок. В „Central Hotel“ — 5–6 марок. Причину дороговизны в „Furstenhof“ объяснить не желает, находя, что вопрос этот к делу не относится.
Занимал Азеф в гостинице „Керчь“ комнату № 3 в нижнем этаже. № 3 имеет такой вид: кровать стоит налево от входа, она довольно больших размеров, покрыта белым покрывалом и периною, стол в номере круглый, покрытый плюшевой скатертью, около стола два кресла темно-зеленого плюша, у умывальника зеркало, ковер на полу темного цвета.
Видел Азеф в „Керчи“ хозяина, горничную, посыльного и при столе — лакея и горничную. Жил он все время в № 3, не покидая его ни на один день, обедал и завтракал всегда один за столом, в левом дальнем углу. Предварительно Азеф на вопрос, обедал ли он за табльдотом или у себя в номере, ответил, что не всегда одинаково, — и там, и здесь. Противоречие в этих своих показаниях он объяснил тем, что не придавал этому вопросу значения.
В Берлине Азеф, по первоначальному заявлению, партийных людей не видел, виделся ли с непартийными людьми сказать не желает, ибо вопрос об этом считает не относящимся к делу. Другая версия Азефа — он не видел в Берлине никого.
Говорил Азеф в „Керчи“ со всеми по-немецки, выдавая себя за немца, но в листок этого не записал, ибо там места рождения не было. „Керчь“ не произвела на него впечатления полицейского притона.
На вопрос, как объясняет себе Азеф наличность против него показаний ряда лиц, взаимно друг друга дополняющих и единогласно указывающих на сношения Азефа с полицией, — Азеф определенного ответа не имеет.
Азеф настаивает на очной ставке с Лопухиным и партийным лицом, видавшим его в С[анкт]П[етер]Б[урге], и заявляет, что постарается установить свое alibi путем показаний частных лиц, проживающих одновременно с ним в „Керчи“ и видевших его в столовой.
В Берлине Азеф был в театрах: Kammerspiel (Der Arzt am Scheidewegen), в Lessingstheater (Gespenster), в Hebeltheater (Das Hohespiel), в Kleiner Theater (Die liebe Wacht), в Metropol Theater (Revue), в Central Theater (Bekümmere dich um Amalia), в Wintergarten…
Азеф дает обязательство о всех своих перемещениях предварительно извещать центральный комитет, причем нарушение этого обязательства будет рассматриваться центральным комитетом как признание Азефом своей виновности»[288].
Формально протокол не являлся обвинительным приговором. Но на словах Азефу было сказано:
«Мы предлагаем тебе условие — расскажи откровенно о твоих сношениях с полицией. Нам нет нужды губить твою семью. Дегаев и сейчас живет в Америке… Мы даем тебе срок: завтра до 12 часов. Ты можешь обдумать наше предложение… Завтра в 12 часов мы будем считать себя свободными от всех обязательств»[289].
Мог ли Азеф всерьез рассчитывать, что его помилуют? Помилуют, узнав всю правду?
О судьбе Дегаева напоминали ведь и Татарову — он не клюнул на эту наживку.
Дегаеву в свое время было поставлено условие. Никто не позволил бы ему бежать, не устрой он убийство Судейкина. Потребовали бы от Азефа убийства Герасимова (это было технически очень просто)? Столыпина?
Вряд ли. Испугались бы нового обмана.
Но… но и убивать его, видимо, на самом-то деле не особенно хотели. Убийство прославленного революционного героя, пусть трижды уличенного, но не признавшегося в предательстве, — опасно.
К тому же (говорил Вере Фигнер Натансон) «если мы его убьем здесь, нас вышлют из Парижа». А на итальянскую виллу Азефа надо было еще завлечь, как Гапона на финляндскую дачу. Только вот Азеф — не Гапон.
По словам Аргунова, это планировалось сделать так: сообщить Азефу, что следующее заседание суда состоится в Италии (куда в самом деле уехал отдыхать и лечиться Лопатин) и что его просят на это заседание явиться.
Но Савинков с Черновым поступили совершенно противоположным образом. Они подвергли Азефа строгому допросу, напугали его, поставили ультиматум… и ушли. За полночь, в два часа.
В глубине души они понимали, должны были понимать, что произойдет дальше. И видимо — в глубине души — хотели этого.
Савинков, давая показания партийной комиссии в 1909 году, говорил вот что:
«Впоследствии я задавал себе такой вопрос: понимал ли я в то время, ясно ли я давал себе отчет, что из всех товарищей именно на мне, и быть может на Карповиче лежит обязанность персонально убить Азефа? И я ясно себе ответил, что да, я совершенно ясно эту свою ответственность сознавал. Тогда я задал себе вопрос: почему, собственно, я не застрелил Азефа тогда же, на допросе?.. Нужно вам сказать, что мои отношения с Азефом в последние годы были очень хорошие, то есть мне они казались очень хорошими. Личной дружбы между нами никогда не существовало, но в моих глазах он был почти единственным достойным мне товарищем по прошлым боевым делам, и я не ошибусь, если скажу, что чувство мое к нему было приблизительно братское. Когда я убедился в том, что он провокатор, я понял, что в тот момент чувство мое к нему не изменилось… Когда я голосовал в собрании за убийство, я голосовал чисто логически…»[290]
В этом вся анархическая натура боевика № 2: ничего, что ЦК решил «ликвидировать» Азефа в Италии. Внутренний голос говорил Борису Викторовичу: либо самолично застрелить во время допроса в Париже… либо отпустить.
(А вот интересно, представлял ли Савинков в этот момент себя в шкуре Рутенберга в марте 1906 года?)
А что другие боевики?
В книге Нины Берберовой «Курсив мой» есть такой пассаж, относящийся к Зензинову:
«Человек, который… упустил Азефа. Поставлен ночью сторожить его на углу бульвара Распай, но, увидев, что окно в квартире Азефа погасло, решил, что Азеф лег спать, и пошел домой»[291].
Берберова ссылается на книгу Зензинова «Пережитое» (1953), но в ней этого эпизода нет: она завершается 1908 годом. Нина Николаевна излагает версию, известную ей, скорее всего, из устного источника.
Другая версия принадлежит Николаевскому («Конец Азефа»):
«Зензинов и Слетов ходили по своей личной инициативе по Boulevar de Raspail, говоря о том, что может быть на свой личный страх и риск зайти и пустить ему пулю в лоб, но этого не осуществили и, походив, разошлись по домам»[292].
Так или иначе, сторожили Азефа не крепко.
(А Аргунов между тем уже нашел и снял в Италии виллу «с гротом, лодкой и потайным ходом». Не пригодилась.)
В полчетвертого ночи Иван Николаевич (или Евгений Филиппович, если угодно) и Любовь Григорьевна беспрепятственно вышли из своего дома.
Жена Азефа была среди последних, веривших в него. Для нее предназначалось отдельное объяснение поездки в Берлин: разочаровавшийся в революции, Азеф захотел устроиться на службу инженером в электротехническую компанию. А товарищам про поездку не сказал, потому что те явились бы в Берлин «проверять» и испугали бы работодателя.
Теперь он сказал, что должен уехать из Парижа. И Любовь Григорьевна была всецело с этим решением согласна.
«Я его очень жалела, конечно, я считала, что это самый несчастный человек, и вообще не могла ничего понять. Я ему говорю, что он должен уехать, не оставаться в этом городе, где царит такая ужасная атмосфера, где свои люди потеряли совершенно головы и верят какому-то Бакаю»[293].
Выходя из дома, Азеф даже не взглянул на спящих детей. Вероятно, эта мысль потом не давала ему покоя. Любовь к сыновьям — в числе немногого «настоящего», постоянного, что в нем было.
Он взял с собой 300 из 500 франков, бывших в доме. Любовь Григорьевна дала, а он не отказался.
«Мы с ним ходили всю ночь до самого утра по улицам. Это был такой ужас… Он был прямо-таки противен, ужасно неприятен! Какой-то страшно жалкий вид… Все время озирался по сторонам и все время боялся, что за ним следят, что они, наверное, сделают так, что за ним будут следить французские шпики, и он не сможет их узнать…»[294]
Теория А. Гейфман (очередная теория!) об Азефе как патологическом трусе, который упивается своей трусостью и потому постоянно создает для себя опасные ситуации, убедительно не выглядит. Но, пожалуй, можно сказать, что в Азефе жили два человека: отчаянный, смелый, наглый авантюрист и робкий обыватель. Первый иногда для своей выгоды изображал дикий, животный страх… а второй действительно до дрожи в пятках боялся. Боялся себя первого, Азефа-авантюриста, его рискованных делишек, которые вот-вот доведут его, тихого мещанина Евно Мейера, до пули или петли.
И вот сейчас Азеф озирается на каждом шагу, с подозрением косится на каждого прохожего… «На вокзале кроме сторожа никого не было. Только один — сторож француз… Но и его он боялся».
Игра или настоящий ужас?
Перед тем как приехать на вокзал, Азеф и его жена сидели в ночном кабачке на Монмартре. С вокзала Азеф должен был отправиться в Бордо. А оттуда, как он объяснил жене, в Вену. Туда он просил писать до востребования о детях (сейчас он вспомнил о них). В какой-то момент сказал жене: «…Мне бы только отсюда выбраться, тогда мне наплевать на всё, а вот твое положение действительно ужасное».
И она не спросила его, почему он не берет ее и детей с собой. Ей это даже не пришло в голову.
Любовь Григорьевна хотела его поцеловать.
— Сейчас такое положение, что без этого можно обойтись, — раздраженно сказал Азеф.
Что было дальше? Исчез ли страх после того, как поезд отъехал от Парижа? Появился ли в детских глазах разбойничий блеск?
Или — уже никогда он не появился. Ибо утром 24 декабря 1908 (6 января 1909-го) года жизнь Азефа, революционера и провокатора, закончилась.
А Азефу-человеку оставалось еще девять лет жизни.