По мере того как играть ей приходилось все меньше, она старалась жить на даче все больше — выезжала весной, чтобы копаться в земле, сажать, ухаживать, выращивать. Участок по-прежнему был сырой, приходилось вести дренажные работы. Она была своим собственным садовником, чернорабочим, подрядчиком, приказчиком. Рядилась с землекопами, спорила с рабочими, расчищала участок от валежника. Она обожала ходить в штанах — брюки еще {295} не вошли в моду и женщины носили длинные шаровары. Дача была двухэтажная, бревенчатая, а из всех удобств Мария Ивановна довольствовалась печкой. Зато внутри было уютно. Бабанова всегда любила добротные красного дерева столы, диваны, комоды и хороший фарфор. Скромная во всем, к обстановке и сервировке Мария Ивановна всегда была придирчива.

Кроме театра для работы была еще одна отдушина — радио. Трудно представить себе сейчас, какую аудиторию имел радиотеатр. Телевизора тогда не было, а кино было кино и не более. В России — искони читающей и театральной — кино при всей его популярности никогда не равнялось театру. Радио же было в каждом доме, как теперь телевизор. Радиотеатр тех лет не был чем-то дилетантским. Постепенно на Телеграфе (там были студии) сложилась своя «труппа» — нигде, разумеется, не зафиксированная, добровольная, добросовестная, дружная. Над радиоспектаклями работали с таким же тщанием, как в театре.

Но театр безжалостно убывал.

Всю жизнь Мария Ивановна была рабочим человеком. Утром она спешила на репетицию, вечером на спектакль, а в промежутках — спорт, гимнастика, вокал, массаж. Она была профессионалом, знала, что инструмент — тело, голос, лицо — надо держать в порядке и в готовности. Даже если «названий», которые она играла, было немного, все равно текущий репертуар — особенно на гастролях — лежал на ее плечах. Сначала сборы делало «Доходное место»; потом «Человек с портфелем»; потом «Собака на сене», «Таня».

Теперь работы было меньше — после гастролей, по добровольному соглашению с театром, она могла лишний месяц жить на даче; ей даже платили зарплату, она ее заслужила. По утрам «дорога гигантов», как в шутку называла она привычный путь в театр, все реже слышала бодрый стук ее каблуков.

В театр и из театра Мария Ивановна по-прежнему ходила только пешком. Булыжные мостовые в центре города переодевались в асфальт. Менялись названия старых московских улиц и переулков. Иные переулки поднимались в ранге, становились улицами. Петровский переулок, где жила Бабанова, был переименован в улицу Москвина. Она выходила из дому, шла по улице Москвина, пересекала Пушкинскую (бывшую Большую Дмитровку), насквозь проходила улицу Немировича-Данченко (бывший Глинищевский), пересекала улицу Горького (бывшую Тверскую) и спускалась к театру улицей Станиславского (бывший Леонтьевский). Умирали корифеи русского театра, оставляя на углах бывших переулков дощечки со своими именами. Путь мейерхольдовской ученицы и первой актрисы «левого» театра по иронии судьбы лежал от одного деятеля Художественного театра к другому.

Едва ли Охлопков — бывший партнер Бабановой по ТИМу — специально старался ущемить ее интересы, как кажется ей. Скорее можно предположить, что он не очень представлял себе, как распорядиться тем богатством, которым были ее талант и имя. Как большинство режиссеров, он легче всего мог вообразить актрису в тех ролях, подобные которым она играла прежде.

Теперь играть их она не могла. Чем и как заменить старое амплуа, никто толком не знал. Ей дали небольшую роль в пьесе «Сампаны Голубой реки», на китайскую тему (наверное, Охлопков вспомнил боя). Она сыграла, как всегда изящно; как всегда, ее отметила пресса. Но спектакль был скорее Данью тогдашней советско-китайской дружбе, чем художественным интересам.

{296} Продолжение письма М. И. Бабановой автору

«… Так прошло очень много времени. Иногда мне давали весьма сомнительного достоинства роли в таких же сомнительных пьесах. Я все же их играла, так как буквально погибала от безработицы. Ни радости, ни успеха это не могло мне дать — и так я прожила около двух десятков лет.

У другого режиссера (Дудина) я получила роль Софьи в “Зыковых” Горького».

Можно считать, что Бабановой еще раз в жизни повезло.

Неожиданно, потому что после Ларисы Огудаловой никто о ней как об актрисе русского классического репертуара всерьез не думал. Тем более — о горьковской актрисе. Казалось, ее миниатюрная техника далека от густых масляных красок его палитры.

Как всегда, препятствием казалось и купечество Софьи Зыковой. Это лишний раз напоминает, сколь театральная легенда Марии Ивановны была наглухо отделена от ее частного существования. Виртуозный сценический стиль без остатка заслонил происхождение. Да что происхождение — многолетний домашний уклад. Целиком опертый на пафос «изучения жизни», театр как бы даже и не подозревал о том запасе вполне реальных детских впечатлений, который был у Бабановой. Выросшая в доме бабки, наблюдавшая богатых дядьев с их семьями, она, наверное, знала об этом куда больше всех прочих участников спектакля. Но и она с ее неизменным представлением о театре, как о высокой «игре», об этом будто бы и не знала.

Разумеется, меньше всех видела себя в роли Софьи Зыковой сама Бабанова. Она уже давно не хотела щебечущих молодых ролей, но выйти из-под привычной сени характерности «проказницы» в сильный и зрелый женский характер опасалась еще больше.

Позднее, на обсуждении уже готового спектакля в Институте мировой литературы специалистами-«горьковедами», Охлопков расскажет, по какой странной ассоциации увидел он в роли Софьи именно Бабанову.

Из выступления Н. П. Охлопкова

«Если говорить о Софье, — там говорится: “Какая у вас маленькая ручка”. Маленькая ручка может быть и у человека моего роста. Но дело не в этом, а в том, что эта женщина не может грести снег, не может ходить за грибами, заниматься сельским хозяйством, не может быть рабочим человеком с широкими ладонями. У нее маленькие, миниатюрные ручки. А характер какой огромный! И этот контраст просто обжег нас. Мы думали — что это за личность такая…

Казалось бы, что на такую женщину и внимания обращать не стоит, а оказывается, что на нее надо обратить внимание, у нее в душе гром, молнии, эти “да”, “нет”, сильно сказанные»[244].

Из бесед с М. И. Бабановой

«Нет, я играть Софью не хотела. Боялась незнакомого — незнакомого темпа (я привыкла к стремительности), незнакомой сферы. К тому же и Дудин тянул меня в сторону неинтересную — на купецкий театральный шаблон черные гладко зачесанные на прямой пробор волосы, связка ключей у пояса Я знала, что парик мне такой не годится, и какая из меня ключница? Еще он {298} говорил, что Софья Зыкова все время деньги считает. Я просто отчаялась, совсем не знала, что делать.

Потом как-то нечаянно я зацепилась за фразу Софьи, где она говорит, что искала хорошего человека. Это было уже что-то другое, человеческое. Стало очевидно, что и костюмы нужны другие — я добилась, хотя и с трудом — и парик. И я стала раскручивать роль в свою сторону. Мучилась ужасно…».

Кое‑что из этих метаний и поисков актрисы задним числом отразилось в том же обсуждении. Мнения были разные.

Из выступления Е. Б. Тагера

«Мне кажется, что Бабанова слишком увлеклась той идеей, тем представлением об интеллектуальной сдержанности, которая свойственна Софье, и, в сущности, только этот интеллектуализм и прекрасную сдержанность умной и сильной женщины и играет.

Но если спросить, в чем драма Софьи, то зритель, не знающий пьесы, не сможет ответить, потому что этой драмы здесь не чувствуется…»[245].

Из выступления Б. А. Бялика

«Я видел Бабанову два раза в этой роли… В первый раз она была не просто нервозной, а истерической… Это была не Софья Зыкова. И тут, может быть, сыграли роль не только мои замечания, но и сама она поняла, что играет что-то не то…

С самого начала было одно чудесное место у Марии Ивановны, когда она говорила Павле: “Чего мне хочется — нагрешить, набуянить”.

Так заговорила Софья Зыкова. У Горького сказано — сильный, хороший, чистый характер человека, что-то желающего сломать, взорвать что-то»[246].

Судить по этому академическому обсуждению о реальном впечатлении, которое произвела игра Бабановой, не стоит. Премьера была сыграна 20 октября 1951 года. Впечатление было единодушно, добротно, сильно. Не было на этот раз даже упреков в недостаточно «русском» исполнении. Может быть, где-то между последними репетициями и последующей жизнью спектакля проскочила та нечаянная искра, эмоциональная вспышка, которая собрала воедино недовыстроенную режиссером роль. Не умаляя всегдашнего настойчивого «сальерианства» Бабановой, эта случайность еще раз могла бы напомнить о моцартианском даре, который, помимо воли, жил в ней.

Из бесед с М. И. Бабановой

«Однажды играли “Зыковых”, для телевидения, кажется. Не помню, может быть, даже на студии.

Самойлов не рассчитал движения точно и так меня толкнул, что палец мне вывернул. Боль была такая резкая — а из роли выйти нельзя. От злости у меня вдруг явилась такая энергия, что весь спектакль я потащила за собой, и он пошел совсем по-другому…»

Роль Софьи была существенно новой, но, удивляясь, что виртуозная Бабанова играет Горького, мало кто задумывался, сколь хорошо ей известно то, что кажется таким чуждым ее искусству. Детство, о котором она никогда не любила вспоминать — может быть, не вспоминала и на репетициях, — давно уже {299} заготовило где-то на задворках подсознания строительные материалы для горьковской Софьи Зыковой.

Все, что было в натуре Марии Ивановны практичного, земного, делового, унаследованного, проснулось, чтобы выпрямить стан, вскинуть голову, сделать уверенной походку, властными — движения этой хозяйки большого дела. Может быть, этим нетерпеливым шагом с твердым пристуком каблуков ходила по дому ее бабка, за всем зорко надзирая, во все вникая, все решая. Марию Ивановну раздражало доморощенное представление режиссера о русском купечестве — об обязательной связке ключей на поясе, гладких волосах, точно смазанных лампадным маслом, старообразном наряде. Если бы он увидел хотя бы фотографию ее отца или семейные портреты, то, наверное, подивился бы вполне европеизированному облику Замоскворечья. Замечала ли это сама Мария Ивановна или нет, но тугие платья с буфами на плечах, высокая прическа, подправленная обычной ее челкой, не случайно напоминали о парадных семейных Фотографиях. Ее Софья одевалась к лицу и нарядно, наверное, выписывая туалеты от лучших портных.

Впрочем, если Бабанова и «не вписывалась» в первоначальный замысел режиссера, зато она вполне вписалась в нарядные декорации К. Ф. Юона, отвергнувшего затхлость и в свою очередь «европеизировавшего» быт Зыковых. {300} Недаром из кармана хорошо сшитого пиджака Антипы торчала газета, а в комнате стояло изящное бюро орехового дерева.

Может быть, от бабки, рано взвалившей на свои плечи дела полуразоренной семьи и довольно скоро поставившей их на твердую почву приращения капиталов, унаследовала Мария Ивановна и этот насмешливый, умный, проницательный взгляд; в манере обращения — покровительственную иронию с нотками раздражительности или, напротив, теплого участия. Даже рост ее не казался в «Зыковых» столь миниатюрен, а голос, чуть посаженный на более низкие ноты, — столь неправдоподобен, как обычно.

Быть может, в Софье она реализовала и другие — главные — воспоминания своего замоскворецкого детства. Может быть, от деда, разорившего семейство садоводческими фантазиями и загулами, унаследовала Мария Ивановна мечтательность, неведомые порывы души, заставлявшие ее вечерами хорониться по углам особняка в Офицерском и оберегать свое одиночество среди шумных и грубых кузенов и кузин.

Сквозь облик властной и умной хозяйки дела с той отчетливостью, которая всегда составляла бабановскую особенность, видно было и прошлое Софьи: ее мечтательная, хрупкая юность, отданная за деньги капризному старику мужу; горький душевный опыт, окруживший плотной оболочкой иронии, но не истребивший в Софье юную ее мечту и ожидание счастья. За женской самоуверенностью, за горечью опыта была та — не девическая даже, а девчоночья — нетронутость, та женская неразбуженность, которая всегда составляла слабость, но и силу женских характеров Бабановой — основу их непоколебимой, первоначальной стойкости. Она могла наивно поверить, потянуться к Хеверну, но ум ее, деловая сметка были беспощадны. Надеяться, искать — да, обмануться она не могла.

И все-таки разочарования, сколько бы их она ни испытала, не могли убить в ней это ожидание, способность верить и удивляться — вечную способность всех бабановских героев и героинь, их лучистость. Вот почему мечта о России, {301} вложенная Горьким в уста практичной Софьи, не казалась у Бабановой ни натяжкой, ни «идеологическим довеском».

Можно сказать, что Софья продолжала на новом возрастном уровне бабановскую тему «маленьких хозяек» своей большой судьбы.

Итак, ничего удивительного в том, что виртуозная Бабанова сыграла горьковскую Софью, не было. Обидно другое: роль, которая могла стать формулой возрастного перехода актрисы на амплуа «зрелых женщин» — зрелых по-бабановски, по-бабановски соединяющих опыт «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет» с первоначальной женской неопытностью, — не нашла продолжения. Уникальность бабановской женственности, нуждающейся для реализации в «своем» репертуаре, в своем театре, не могла проложить себе дорогу сквозь толщу стандартных представлений.

Не то чтобы Охлопков не оценил ее Софьи или этого не понимал, — он, как всегда, готов был пойти ей навстречу, но где-то на далекой периферии своего, охлопковского театра. Чужие спектакли даже на собственной сцене его не занимали.

Та отдаленная надежда, которая забрезжила перед актрисой, принеся ей очередную толику славы, не принесла главного: утоления артистического голода.

Из бесед с М. И. Бабановой

«“Зыковых” играли редко, ужасно редко, раз в месяц. Знаете, что значит играть пьесу раз в месяц? Спектакль увядал. Близился, правда, юбилей Горького — смотр спектаклей и все такое. Но перед самым юбилеем все костюмы “Зыковых” были проданы. Это было обычное коварство Охлопкова, чтобы спектакль не показывать комиссии…»

Быть может, и так, а может быть, говорило укоренившееся недоверие Бабановой.

Легенда, подтвержденная очередной удачей, продолжала сверкать и переливаться вокруг счастливого имени Бабановой. Блеск ее был заметен издалека. Нищету своей судьбы — артистической и личной — она из гордости старалась не обнаруживать, если и делила, то с немногими близкими. На блеск слеталась по-прежнему падкая на искусство и славу молодость. Не только мужчины, но и женщины влюблялись в Бабанову. Нины Заречные новой эпохи по-прежнему искали в ней свой идеал. Проходили годы, они становились старше, часто — несчастливее. Но имя Бабановой по-прежнему светило им своим обманчиво-счастливым блеском.

Из писем Ксении Л. 1943 г.

«Дорогая Мария Ивановна!

Не пугайтесь письма, оно последнее.

Вы, написав, сделали для меня много больше того, что я стою, я горячо благодарю Вас за уважение ко мне, сквозящее из каждой строчки, и удивительное внимание к моей злосчастной душевной жизни.

Вы одарили меня правдой, лучшим, что есть на свете…

Вы к каждому относитесь, как к равному, тогда как стоите неизмеримо выше всех людей.

{302} Встречаясь с людьми, Вы неизбежно тратите себя, и поэтому-то Вам приходится их избегать. Если бы не было у Вас этой самозащиты, люди, вероятно, уничтожили бы Вас, впитав, как драгоценную силу жизни. Вы отвечаете вниманием на проявление чувств даже не настоящих, а только будущих людей, создавая для них “улыбки” счастья там, где для Вас лучше было бы отмахнуться.

… Увидя Вас впервые на сцене, я сразу ощутила Вас не только как замечательную актрису, но как явление прекрасного на земле и потянулась к Вам. Вы сами рождаете это (и в этом Ваша сила), т. к. несете на сцену больше, чем одно искусство, Вы несете себя на сцену, себя, человека, свою сущность.

… Вы говорите о “микроскопической” личной жизни, куда не можете меня пустить, а я ведь туда и не прошусь, т. к. не знаю даже, где грань между жизнью и театром.

Я воспринимаю Вас гораздо глубже и шире…

… Не знаю, как Вам лучше объяснить. Вот аналогия: если театр — это моя религия, то Вы — божество этой религии.

… Искусством я могу заниматься только серьезно, поэтому хочу учиться по-настоящему, пока еще не совсем поздно. Мой муж не понял меня и не захотел помочь, но я сама нашла выход…

Пожелайте мне в Вашей теплой душе побольше сил на борьбу. Будьте благословенны, мое солнышко.

Ваша Ксения».

1947 г.

«Дорогая Мария Ивановна!

Прошло много лет с тех пор, как мы перестали общаться, вернее, как я ушла с Вашего горизонта…

Я думаю, что Вы остались все тою же, потому что Вы уже были человеком большой, глубоко доброй души, чуткой к людям, всяким, и большим и маленьким. А от меня не осталось ничего, все другое.

… Я в свое время далеко не полно понимала всю Вашу мудрость; внимание к своей персоне я принимала почти за должное, т. к. была избалована вниманием родных, а суровости окружающего еще не испытала; Вас обожала до безумия, до страсти за артистический талант, за внешнюю красоту, за Вашу славу и величие — словом, за разные вещи, которые теперь вовсе перестали для меня быть божественными.

… Я пережила кошмарные четыре года.

Когда я сейчас прочла Ваши слова: “Вижу Вас такой, какой всегда представляла, будьте, дорогая, всегда чистым, доверчивым существом, не думайте, что Вы будете глупо выглядеть в глазах циников с опустошенными сердцами: даже тогда, когда Вас обманут в чем-нибудь люди, и тогда знайте, что проиграет обманувший и гораздо больше, и не завидуйте ему”. Когда я это прочла сейчас, у меня по спине мурашки пробежали, это звучит пророчеством. Дальше написано: “Много часов я лежала и думала; думала о Вас, стараясь проникнуть в завесу закрытого от меня будущего. Вы особенная, и это принесет Вам много осложнений в жизни. Но разве Вы хотели бы стать другой, попроще?!”

Извините, дорогая Мария Ивановна, я даже не знаю, зачем я Вам пишу; просто в порыве теплых и благодарных чувств к человеку, который приласкал мою юность…

{303} А теперь я мать и больше ничего; веду свою роль с полным усердием, воодушевлением, вдохновением — словом, так, как я только и умею…

Примите от меня самый сердечный привет, самую горячую благодарность за все, за все доброе. Это все бесценные дары, которые я ценю больше, чем в тот период “телячьих восторгов”.

Ксения».

1953 г.

«Милая, милая, дорогая Мария Ивановна!

Прошли долгие десять лет с тех пор…

Многое переменилось и в жизни и в нас самих. Но, может быть, Вы вспомните девушку, которая несколько лет мучила Вас своей привязанностью и терзалась сама… Вы были к ней сначала терпеливы, ласковы… в тяжелые минуты подавали свою маленькую, но такую крепкую руку дружбы и помощи. Потом я истощила Ваше терпение и Вы здорово отшили меня.

Да, очень здорово и очень правильно… Я была одержима, безумна, не владела собой… Я очень сильно любила Вас в самом глубоком и возвышенном смысле этого слова…

… За десять лет я неузнаваемо изменилась… я потеряла здоровье, я инвалид в самом безнадежном смысле этого слова. Три раза я умирала, годами лежала в больницах, меня лечили и калечили, губили и спасали. За шесть лет своей болезни я познала совершенно новый для меня мир — мир человеческих болезней, физических страданий. Этот мир мрачен, но так же содержателен, как мир здоровых; в нем есть своя красота, даже своя поэзия, героизм и т. д. Лечиться — это значит тоже бороться: с болезнью, с людьми, с обстоятельствами. Я боролась отчаянно… Мне необходимо жить хотя бы даже больной, потому что у меня растет сын…

Я оказалась хорошей, но несколько суровой матерью. Я все боюсь испортить ребенка своим обожанием… Мой долг — сделать его всесторонне образованным человеком, а главное, научить трудиться, вырастить жизнеспособного, но не подлого человека. Это очень нелегко, и этому я отдаю всю жизнь и все силы.

Извините, милая, милая Мария Ивановна, что осмелилась Вам написать. Шлю Вам самый нежный привет.

Всегда помнящая Вас Ксения».

Вот и еще одна человеческая судьба прошла мимо жизни Марии Ивановны по касательной. Еще одна душа пронесла ее высокий свет сквозь свои беды. Еще одному существу помогла она, никогда не умевшая помочь самой себе.

Между тем своим чередом шел послужной список — присвоения званий и наград. Место Бабановой в истории советского театра было столь прочно, что не зависело уже от очередного выхода на сцену. В 1954 году праздновали тридцатилетний юбилей Театра драмы. Он был еще раз переименован и теперь назывался Театр имени Маяковского. По случаю юбилея Марии Ивановне было присвоено звание народной артистки СССР. Но перед ней уже Давно был изнуряющий путь «вверх по лестнице, ведущей вниз».

Снова менялось время. Близился знаменательный и для искусства XX съезд партии.

Впереди были новые театры, и первый из них «Современник», который начнется еще как студия пьесой не слишком задачливого бабановского ученика, {304} зато удачливого драматурга Виктора Розова — «Вечно живые». Быть может, автор, сам о том не задумываясь, пытался передать в мило-нелогичном и странно-честном характере своей Вероники — обманувшей, не дождавшейся жениха девочки-«белочки» — то очарование, которое он некогда испытывал, смотря из-за кулис в сотый раз игру Бабановой или утешая в пустом классе рыдающего «художественного руководителя» своего курса. Но играть в пьесе предстояло другим.

Там и сям появился в анонсах шекспировский «Гамлет». Тот самый «Гамлет», которого все и всегда собирались ставить, но время для которого пришло только теперь.

Можно написать целое исследование о неосуществленных «Гамлетах» нашей сцены — от замыслов Мейерхольда до репетиций Немировича-Данченко. Охлопков не составлял исключения — с идеей «Гамлета» он носился давно. Еще в 1948 году в очаровательно витиеватых письмах переводчика «Собаки на сене» Лозинского к Марии Ивановне «Гамлет» упоминается как давнишний проект, а в 1950‑м в «Кратком каталоге Лозинского арсенала», который он прислал ей в очередном письме, против «Гамлета» стоит: «Потерпел крушение в море Охлопкова».

Когда-то казалось, что принца Гамлета играть некому — теперь оказалось, что играть могут все. Время пришло, и «Гамлет» был поставлен. Не как шедевр мирового театра, а как самая нужная, современная пьеса. Он был поставлен в защиту отвергнутой рефлексии; в защиту «налета мысли бледной», предваряющей действие; в защиту до времени скрытой правды; в защиту человеческих связей — семейных, любовных, естественных; в защиту сомнения и даже отрицания; в защиту духа критики — и многого еще другого. «Гамлет» был исторически необходим, и Охлопков оказался тем удачником, который первым поставил его на московской сцене. Увы, на этом празднике театра Марию Ивановну ожидала одна из самых тяжелых артистических травм.

Что бы ни думала об этом сама актриса, есть что-то даже трогательное в том суеверном упорстве, с которым Охлопков хватался за имя Бабановой в {305} решающие, поворотные моменты своей режиссерской судьбы. Каждый раз, когда на карту ставилась репутация театра, он вспоминал о Бабановой. У него не было подходящего актера на роль Гамлета — пришлось назначить «социального героя» Самойлова; не было ни достаточно сильного Клавдия, ни Гертруды. Зато на роль Офелии он назначил Бабанову.

Мария Ивановна была в панике; тем более что королеву Гертруду Охлопков дал не слишком одаренной, но молодой, очень красивой Григорьевой. Он вдохновенно ваял образ грешной королевы из ее мраморных плеч, высокой шеи и прекрасного лица греческой статуи. Марии Ивановне было за пятьдесят, и, как бы хорошо она ни выглядела, выйти на сцену рядом с этой подлинной молодостью казалось немыслимо. Но это могло быть очевидно кому угодно, кроме Охлопкова.

Это странное, можно сказать, общечеловеческое свойство романтиков. Наши сверстники старятся вместе с нами, но в глубине души мы сохраняем их облик таким, каким он явился нам когда-то.

Режиссер, давно уже одержимый «Гамлетом», не хотел помнить совсем недавней травмы, которую он нанес Марии Ивановне в «Молодой гвардии». «Очами души» он опять видел золотоволосую Стеллу своей юности, которая легко взлетала по деревянным конструкциям «Рогоносца» и которую он — молодой, долговязый Волопас — торжествующе уносил на своем плече.

Но Мария Ивановна смотрела в зеркало не «очами души», а трезвым взглядом уже немолодой и вовсе не снисходительной к себе актрисы.

Из рассказа М. И. Бабановой

«Он всегда заставлял играть то, что я не хотела, трактовать так, как я бы не могла трактовать. То есть насилие над душой актерской такое, что я без ужаса не могу вспомнить.

Девять раз я приходила и просила освободить меня от Офелии, и плакала — ну ладно, я не трагическая актриса, ну пусть. Но нельзя в пятьдесят лет играть Офелию, нельзя…

Он сказал: “Ты мне сделай роль, а потом я отпущу тебя и пущу молодую девчонку”. Никаких “Мусь” и “Коль” у нас, конечно, не было обычно, но тут он на “ты”: ты мне только сделай ее, и я тебя отпущу.

Ну я и вышла, как идиотка, причем у меня еще было воспаление тройничного нерва, это дикая боль, я ходила завязанная до самой генеральной. Он не верил, думал, что я играю на этом. Кое‑как сыграла…»

Разумеется, никакого «кое-как» и в помине не было. Была, как всегда, жестокая работа, несмотря на воспаление тройничного нерва, отчаяние и ясное понимание нелепости происходящего. Мария Ивановна трудилась, как крепостная кружевница или вышивальщица, которая, накалывая пальцы и портя глаза, делает наряд для другой. Сохранилась переписка с Лозинским по поводу песенок Офелии на подлинную, старинную, дошекспировскую музыку народных баллад, приведенную в знаменитом английском издании «Furness». Все было, как всегда; Бабанова работала на совесть. То, как она сыграла — всего, кажется, три раза, — было замечательной победой над возрастом, над трудностями этой труднейшей роли, но несколько в стороне от остального спектакля. Задача, стоявшая перед Марией Ивановной, была настолько мучительна сама по себе, что поглощала ее усилия целиком, ее игра была чем-то вроде режиссерского показа Офелии — безупречного и немного дидактического.

{306} Такой — особенной и отчужденной — она прошла через спектакль, как через ярмарочную площадь, ни на секунду с ним не слившись и выпав из тогдашнего актуального и «концептуального» восприятия пьесы. Сцена безумия, когда она, подобно шекспировскому Пэку, летела, почти оторвавшись от земли, с голубым воздушным шарфом, играющим за плечами, а потом вдруг на мгновение тяжело, мучительно останавливалась и шарф оседал, как несработавший парашют, — вся эта тончайшая игра алогизмов — кружений и внезапных остановок ее тщетно пробивающейся к чему-то достоверному мысли — не могла быть по достоинству оценена нами в пору иных, гражданственных страстей, взбудораженных «Гамлетом». Эта сцена обнаружила в Бабановой еще и актрису для малоизвестного нам тогда новейшего западного репертуара, и я бы дорого дала, чтобы заново увидеть ее теперь.

Масштаб исполнения — его плотность, весомость его легкости и воздушности — стал очевиден только тогда, когда Бабанова ушла из «Гамлета» и на месте Офелии в мишурной ткани спектакля образовалась едва заштопанная дыра.

Из письма по поводу Офелии

«Дорогая Мария Ивановна!

Вчера я смотрела второй раз “Гамлета” и не могу передать Вам, до какой степени я огорчилась, увидев в нем другую, не Вашу Офелию.

… Я знаю (все театральные люди знают), как Вы требовательны к себе, как мучительно и горько переживаете каждую премьеру. И мне страшно подумать, что Ваше вчерашнее отсутствие в спектакле — не случайность, что кто-то неосторожным словом ранил Вашу чувствительную душу…

Мы сегодня так мало избалованы настоящим мастерством, что перестаем быть восприимчивыми к нему, перестаем отличать бриллиант от подделки. Только глядя на Анисимову, я до конца поняла, каких глубин касаетесь Вы в этой роли. Там, где, казалось мне, Вы не играли ничего (в этом и заключается высшая мудрость искусства — ничего не играть), я вижу теперь множество таких захватывающих деталей, до которых весьма редко поднимается наш театр.

… И когда нам показывают со сцены такое существо, такую душу — должны замолкнуть все дурные языки, если даже они существуют…»

Это письмо критика З. Владимировой датировано 4 января 1955 года.

Спектакль увидел свет 16 декабря 1954‑го, и, стало быть, двух недель было достаточно, чтобы Мария Ивановна распрощалась с ролью, которая досталась ей так дорого. Увы, дело было не в «дурных языках» или не только в них. Невыносимо для Бабановой было не то или иное отношение к ее праву играть Офелию, то есть к вопросу постороннему и искусству и Офелии. Невыносимо было само внимание к тому, что Б. Львов-Анохин назовет «право мастеров». Так он озаглавит свою статью, которую начнет с похвалы бабановской Офелии[247]. Для нее театр не был «правом» — он был жизнью.

Но имя Бабановой еще раз стало предметом околотеатральных пересудов. Конечно же, ни в чем дурном никто Марию Ивановну не подозревал — ее артистическая честность была вне подозрений. Статья Львова-Анохина была проникнута пиететом и рыцарственностью по отношению к актрисе. Но и эта деликатная защита всколыхнула в душе бывшей Муси Бабановой все незаслуженные и незабытые обиды, все ее душевные травмы.

{307} Из письма М. И. Бабановой

«Дорогой Борис Александрович!

На одном из спектаклей в г. Виннице мне кто-то из актеров принес газету “Советская культура” с Вашей статьей.

Целую бурю противоречивых мыслей и чувств вызвала она во мне настолько сильно, что сразу я даже не могла их выразить в письме к Вам.

Первое, что мне хочется сделать, — это поблагодарить Вас от всего сердца, Вас, выступившего на защиту наших актерских прав, попранных и временем и людьми.

Другое чувство — ощущение незаслуженности Вашей оценки роли Офелии.

Это еще настолько глубокая актерская травма… что у меня нет сил рассказать Вам об этом подробно…

Жизнь моя загублена наполовину Мейерхольдом, наполовину Охлопковым — и она прошла. Осталось так немного, что из-за этого не стоит “городить огород”.

… Словом, Вы раскупорили в моей душе целый ящик, плотно упакованный и не открывавшийся много лет…»[248]

Быть может, и даже наверное, это было несправедливо, но стереотип, некогда созданный отношениями с Мастером, остался в ее сознании навсегда. Впрочем, потеряв душевное равновесие, своей привычной иронии Мария Ивановна не утратила. Она кончала письмо шутливой припиской: «P. S. Желтый цвет бумаги не символизирует ничего. Просто в “деревне” ничего другого не оказалось».

Сколь больно и долго припоминают актеру любые компромиссы, Бабанова могла оценить еще через год, когда в статье интеллигентнейшего драматурга и критика прочитала:

«Некоторые актрисы не могут изменить амплуа, другие же могут, но не хотят.

Я с нетерпением жду встречи с Бабановой — Раневской в “Вишневом саде”, но не смотрел ее в Офелии; не смотрел потому, что люблю эту актрису и после ее спектаклей хочу уходить с чувством наслаждения, а не сожаления. Я не видел ее в “Молодой гвардии” и наслаждался — позже — в “Зыковых”… Бабанова — выдающаяся актриса, но у нее не хватает мужества полностью перейти на другое амплуа и проститься с ролями, которые не приносят ей ничего, кроме травмы»[249].

Трудно представить себе что-нибудь более несправедливое, чем это заключение, и более непереносимое для гордости Марии Ивановны, чем слово «сожаление».

Между тем 31 января 1956 года предстоял тысячный спектакль «Тани», и Бабанову попросили его сыграть. На это она могла согласиться с чистым сердцем: «Таня» была играна семнадцать лет подряд.

Тысячная «Таня», обставленная театром со всей возможной торжественностью, оказалась чем-то большим, чем чествование. Кто знает, что вспомнилось и что пережилось заново на этом праздничном и грустном спектакле? Голос актрисы звенел в каждом закоулке старого и неудобного театрального зала, со временем обитого красным бархатом и украшенного позолотой, но не ставшего от этого намного респектабельнее. А лицо ее под пушистой шапочкой казалось {308} совсем молодым — может быть, потому, что на сей раз она об этом не заботилась…

Охлопков не только дал Марии Ивановне этот «бенефис», как бы в извинение за все те стрессы и травмы, которые выпали на ее долю среди шумного успеха «Гамлета», но и эффективно появился на сцене, стремительно пересекая ее по диагонали (как это делал Мейерхольд), чтобы поздравить юбиляров.

Газеты откликнулись на «Таню», как на премьеру. «Гостя-иностранца, приехавшего с целью познакомиться с нашей жизнью, я повел бы на этот спектакль», — написал драматург Александр Крон[250].

Арбузов начертал на программке:

«Любимой артистке — Соавтору — в этот большой для нас с Вами день — от тысячу раз благодарного автора.

Мария Ивановна! Целую Вас — можно?

31/I‑56.

Ал. Арбузов».

А между тем за всем этим внешним пунктиром жизни — за редкими праздниками сцены, почетными награждениями, газетными пересудами, чьими-то страстными и бесполезными привязанностями — тянулись годы и годы безрепертуарья, метаний, борьбы за жизнь — та невидимая миру драма снедающего таланта, которая давно уже стала уделом Бабановой.

В театре слышны стали новые имена: незнаменитый актер Розов вдруг стал знаменитым драматургом, перегоняя по популярности Арбузова; в Центральном детском театре режиссировал Анатолий Эфрос; молодой и уже известный актер того же Детского Олег Ефремов по ночам репетировал с молодыми студийцами. О Мейерхольде стали говорить вслух, собирать о нем материалы. {309} К Марии Ивановне тоже, естественно, обращались с расспросами, но она по-прежнему молчала. В трудные годы она ни разу не подняла голос против него, но простить не могла. Упоминали его или нет, Мейерхольд всегда был с ней. Менялись кумиры. Новые, молодые актеры с их откровенностью, раскрытостью внутреннего мира становились властителями дум. Они были раскованнее и свободнее в отношениях со зрителями, но меньше заботились о мастерстве. Казалось, они не столько играют роли, сколько выносят на сцену свой новый и современный облик, себя. Молодежный зал смотрелся в «Современник», как в зеркало.

Не то чтобы Мария Ивановна не любила новое или не радовалась ему, но изменить себе она не могла. Сцена не могла стать для нее исповедальней. Сцена была сценой — не больше, но и не меньше. Жизнь проходила в напрасных хлопотах, тщетных ожиданиях, утрачиваемых надеждах.

«Дирекции Театра имени Маяковского

М. И. Бабановой

Заявление

В результате целого ряда фактов, в течение целого ряда лет, я пришла к выводу полной безнадежности моих творческих перспектив в театре.

Полное равнодушие, проявляемое дирекцией по отношению ко мне, начиная с вопросов насущных, касающихся моей актерской жизни, и кончая вопросами менее важными, но все же требующими помощи или хотя бы внимания со стороны дирекции, — все это заставило меня прийти к тяжелому выводу, что я перестала быть нужной театру. Такое положение невозможно для человека, не утратившего ни сил, ни способностей к работе.

Видимо, это убеждение не разделяется ни дирекцией, ни руководством театра, — поэтому я вынуждена искать выхода из создавшегося положения вне стен того театра, который я считала своим домом, потому что отдала ему почти всю свою актерскую жизнь.

11 апреля 1955 года

М. И. Бабанова»[251].

Трудно представить себе, до каких степеней отчаяния должна была дойти Мария Ивановна, чтобы отнести в дирекцию театра этот крик души. Пробитый Дыроколом и аккуратно подшитый, он хранится среди других заявлений и {310} распоряжений по театру — о взыскании с опоздавшего на двадцать минут пожарника, с оркестранта, явившегося пьяным на спектакль, о предупреждении актерам, которые неаккуратно сдают реквизит после спектакля. Там же подшит и ответ Охлопкова — участливый, доброжелательный, даже конструктивный, — достойный ответ худрука.

Из письма Н. П. Охлопкова

«Дорогая Мария Ивановна!

Я вполне понимаю чувство большой обеспокоенности, которое побудило Вас написать мне письмо по поводу Ваших дальнейших перспектив в нашем театре.

… Вы одна из тех замечательнейших актрис нашего времени, которая особенно права в своем законном требовании новой, интересной работы для себя, тем более что многие попытки руководства театра достать для Вас пьесу умную и интересную не увенчались успехом.

Было бы неверным и обидным преувеличением сказать, что руководство и дирекция совсем не проявляли беспокойства по этому поводу.

Руководство театра не раз связывалось с некоторыми драматургами и искусствоведами по написанию или подысканию для Вас пьесы.

… Так, А. Н. Арбузов специально для Вас пишет главную роль женщины 38 лет в своей новой пьесе “Блудный сын”…

… Вторая пьеса… также предназначенная для Вас самим автором, — это пьеса “Потерянный дневник”, которую пишет для Вас А. М. Файко.

… Если бы Вы увлеклись какой-либо ролью из классического репертуара, в такой же степени известной нам, как и Вам, то это было бы совсем прекрасно.

… После случая с “Гамлетом” мы особенно должны оберегать Вас и Ваше имя…

Ваш талант — умный талант. Вам — как художнику — свойственно глубокое воззрение на жизнь и на человека, и мы вместе с Вами должны остановиться на такой пьесе, которая была бы правдива, умна и достойна Вашего дарования и мастерства.

Очень прошу Вас понять меня, как Вашего друга и товарища по театру…

Пожалуйста, подумайте над участием Вас в следующих пьесах, сообразно Вашим новым намерениям:

“Волки и овцы”

“Вишневый сад”

“Месяц в деревне”

“Чайка” (роль актрисы)

“Хозяйка гостиницы”

“Нора”.

… Кроме всего было бы так же замечательно, если бы Вы, наряду с Вашей артистической деятельностью, помогли театру своим режиссерским мастерством…

Любящий Вас Н. Охлопков»[252].

Из неотправленного письма М. И. Бабановой Н. П. Охлопкову

«Я буду говорить с Вами откровенно, так как внутренне я перешла какой-то порог, за которым кончаются недоговоренности, взаимная дипломатия и {311} все то, что ненужно унизило бы мое отношение к Вам, как к художнику, и к себе, как к взрослому и честному в своем деле человеку.

… Я знаю, что я нелюбима Вами, как актриса. Знаю это так же хорошо, как знает ребенок, когда его не любят родители.

… Я не была любима Мейерхольдом, перед которым когда-то преклонялась и готова была на любые жертвы за радость быть свидетелем его работы… И вот теперь судьба вторично поставила меня в те же условия нелюбимой дочери, которая ничем и никак не может доказать своего отношения к Вам.

… Даже последняя моя “жертва”, принесенная Вам в роли Офелии — об этом я не могу без ужаса вспомнить до сих пор, — не изменила ничего в Вашем отношении ко мне…

… И даже после этого Вы мне отказали в работе, которую обещали со всякими оскорбительными условиями — о них я уже и не говорю…»[253]

Сейчас уже не важно, что яблоком раздора была пьеса второстепенного английского драматурга Дж. Барри «То, что знает каждая женщина». Не важно, потому что историк действительно знает то, чего не знали действующие лица жизненной драмы, мучаясь и расшибаясь о призрачные препятствия. Если бы человек мог заглядывать вперед, наверное, он вообще не поднял бы рук для дела, ибо, как сказано в одной древней книге, «все суета сует и томление духа». К счастью, человек об этом не думает, и, как умела, Мария Ивановна боролась за единственное свое право — право самоосуществления на сцене.

Она сыграла все же пьесу Барри, правда, не в Москве, а в ленинградском Драматическом театре, гастрольно. Впервые она настолько отчаялась, что даже {312} стала подумывать о переезде в Ленинград. Но, как и тридцать лет назад, когда она рассталась с Мейерхольдом, мысль эту она в конце концов оставила.

Добротная английская комедия прошла с добротным зрительским успехом. Правда, играя простушку Мэгги, Бабанова придала ей больше значительности, чем предполагалось по ситуации, и было не очень понятно, почему эта умная и очаровательная женщина должна завоевывать любовь своего скучного мужа.

Но и это не было существенно; существенно было другое: ставка на «добротную», среднюю, умелую драматургию не оправдывала себя. Можно, разумеется, представить себе воображаемый «театр Бабановой» и так: десяток-полтора средних, репертуарных пьес, выгодных для ее виртуозности. Но оказалось, что ее великий, редкий на русской сцене профессионализм подчинялся тем же законам особой избирательности, что и пророческий дар Комиссаржевской. Как срывающийся голос Комиссаржевской «пел и плакал о весне» в каком-нибудь «Бое бабочек», так серебряный голос Бабановой перекладывал на «музыку времени» витиеватые рацеи Стеллы или грубый жаргон Анки.

Из неотправленного письма Н. П. Охлопкову

«… Вы бросили мне подачку в виде нескольких ролей, из которых почти все я упустила время играть по возрасту. Мне пришлось остановиться на роли Раневской, потому что я очень люблю Чехова и люблю “камерные” пьесы. Больше нипочему, ибо роль Раневской не совсем отвечает моим данным…»

На этот раз, как ни печально, Мария Ивановна была права: время было упущено и для «Норы» (роль несомненно бабановская) и для лукавой «хозяйки гостиницы». Права она была и относительно Раневской.

И если для горьковской Софьи Зыковой жизнь заранее собрала все необходимое и достаточное в «запасниках» опыта, то она не приготовила в сценической личности Бабановой двух главных для Раневской свойств: «грешности» и легкомыслия — не в житейском, разумеется, а в широком историческом смысле. Легче всего списать убытки на режиссера спектакля, Дудина: не сумел он разглядеть в Любови Андреевне ту девчонку, которая шалила и пряталась в уголках старого помещичьего имения, пока не прошалила жизнь. Быть может, возможна была бы и такая Раневская. Но та умная, деловая, хотя и несчастливая женщина, которую сыграла в конце концов Мария Ивановна, отлично могла бы управиться с родовым имением, и перспектива «дачников» едва ли показалась бы ей такой отвратительной. Для чеховской Раневской она была слишком хозяйкой своей судьбы.

Может быть, можно пожалеть и о том, что Мария Ивановна не сыграла Аркадину — наверное, достало бы ей и иронии и искренности, чтобы показать в этой обольстительной каботинке житейскую изнанку ее, бабановского, страстного профессионализма.

Новее это не объясняет чего-то более важного, более общего. Видно, не пришло еще время. Ведь не удалась потом Раневская ни искренней и серьезной Гиацинтовой, ни мягкой и женственной Добржанской. Не хватало какого-то витамина, какой-то не профессиональной, а исторической нужды в Чехове, хотя ставили его нередко. Не хватало чувства современности — того, чем щедро одарена была Бабанова всю жизнь. Может быть, поэтому Раневская осталась просто хорошо сыгранной ролью, не более.

Сыграла Мария Ивановна со временем и одну из пьес Арбузова, специально написанную для нее. Отказалась от второстепенной роли тети Таси в «Годах {313} странствий» и согласилась на главную роль бывшей актрисы Александры Ильиной в пьесе «Нас где-то ждут» (1963 год). И опять оказалась неточность, если не промах…

Само собою, памятный театр середины пятидесятых-шестидесятых был занят другим. Кто же из нас не помнит тех повсеместных перемен, которые происходили тогда в жизни, в искусстве и на театре, в частности? «Проблема поколения», вспыхнувшая внезапно на переломе времен; объяснения «отцов» с дерзкими и любознательными «детьми». Непочтительная молодость требовательно заявляла свои права. В искусство вторглось новое поколение со своими проблемами, образом жизни, внешним обликом. «Звездные мальчики» и их разболтанные «чувихи» потеснили на мгновение прочих героев и заняли умы. Они настаивали на переменах.

Исподволь начиналась та очередная революция быта, которая сегодня отодвинула в далекое прошлое еще памятный нам уклад предвоенных и послевоенных лет. Из массивного «Москвошвея» страна нехотя и в то же время уторопленно переодевалась в более свободную, модную, временную одежду общеевропейского образца; газеты сохранили как память этих перемен ожесточенные баталии о «вкусах», о ширине брюк и украшении интерьера. Появилось слово «дизайн».

Привычная, застарелая нужда в жилье вдруг получила перспективу: на бывших окраинах Москвы, в новых районах стали расти однообразные, но все-таки дома с отдельными квартирами для всех, не только для «знатных людей». Быт, годами слежавшийся в тесных коммунальных квартирах, взрывался изнутри, дома буквально выворачивались наизнанку. Неподвижность, косность, теснота выкидывались на дворовые помойки вместе с отягченными пыльным хрусталем старыми люстрами, бабушкиными диванами, славянскими шкафами и библиотеками дореволюционных приложений к «Ниве» в бумажных обложках. Нужды нет, что десяток лет спустя все это будет заботливо подбираться, чиниться и водружаться под невысокие, разграфленные плитами потолки стандартных квартир: тогда это было раскрепощение. Чего только нельзя было найти в те дни на московских задворках! Медные самовары и оранжевые шелковые абажуры, разломанные стулья красного дерева и топорные кухонные {314} столы тридцатых, цинковые корыта и лилии старого стиля «модерн» на подставках ветхих настольных ламп.

Зато у мебельных магазинов, забитых штабелями одинаковых, геометрических, полированных шкафов и сервантов толпились возбужденные очереди. Бушевал импортный, портативный, утилитарный, современный «модерн». Запросто расставаясь с разновременными семейными реликвиями, послевоенная бедность искала доступной компенсации в первых мебельных «гарнитурах» (слово, всплывшее из времен мадам Петуховой), и юные герои Розова бросались наперерез этому робкому еще, небогатому потребительству, которое они третировали как «мещанство».

Все эти катаклизмы миновали, разумеется, тихую квартиру на улице Москвина. Хозяйка ее и в юности отличалась постоянством. Не было здесь и молодого поколения, склонного к переменам. Здесь по-прежнему стояли добротные старинные вещи: стулья, диваны и комоды красного дерева — русский бытовой, очеловеченный ампир. Мария Ивановна не отдала бы за модные полированные доски ни одной старой фарфоровой чашки. Лишенная стяжательства и суетного тщеславия, равнодушная к нарядам и драгоценностям, она всегда была домовита. Ей доставляло удовольствие, отыскав какой-нибудь обшарпанный старинный стол-бобик, секретер или «буль», восстанавливать их, приводить в порядок, находить им место. Пройдет немного времени, все это станет такой же принадлежностью моды, как полированный сервант в середине пятидесятых. Но для Марии Ивановны это будет таким же естественным наследием поколений русских актрис, как секреты их мастерства. Так жили в дни ее юности тогдашние «старухи» Малого театра — Гликерия Федотова или Лешковская; так жила Ольга Леонардовна Книппер-Чехова. Это был спокойный, интеллигентный интерьер русской актрисы — не «дивы» и не «звезды», — работающей и зарабатывающей, обладающей наследственным вкусом. Среди этих вещей живет Мария Ивановна и посейчас. Один лишь карандашный рисунок Фаворского, изображающий хозяйку в роли Гоги, — вещь, которая могла бы украсить любой музей, — свидетельствует о ее сценических триумфах. Мария Ивановна настолько мало озабочена своей славой, что даже подарок Пастернака — перевод «Ромео и Джульетты» с его автографом — был с трудом разыскан где-то в недрах квартиры, — беспечность, непростительная с точки зрения фанатиков «архивности».

Чреватые переменами пятидесятые и вообще обошли ее стороной.

Бабанова оставалась легендой, но время ее как будто удалилось, осталось за перевалом истории. Та же участь со временем постигла и театр Охлопкова с его громоздкой романтикой.

Это заметно издали, но об этом с трудом думает живой, полный сил и таланта человек. Мария Ивановна с ее обостренным чувством истории и трезвостью взгляда, как ни странно, об этом думала. Но как всякий живой, здоровый человек должна была стараться вытеснить это из сознания, чтобы бороться.

Из писем М. И. Бабановой

9.11.56 г. В. Я. Вульфу

«… Пребывание в Баку[254] оставило страшную травму актерского порядка… Поверьте, мне нелегко было быть в положении “бывшего человека”, — и я {315} отчетливо поняла это положение именно в Баку, в силу прежде всего незанятости и занятости в старье, которое уже не “котируется” ни мной, ни другими.

По приезде в Москву некто, кто имеет в виду стереть меня с лица земли как актрису, сделал попытку отодвинуть выпуск спектакля “Вишневый сад” еще на год. После этого я обрела наконец ту твердость, которую придает отчаяние…

И если бы на месте Дудина был Всеволод Эмильевич, я бы смело смотрела вдаль. Но боюсь всего…

Но все же, если есть работа, то жить можно, и это, вероятно, наделило меня неслыханным нахальством дать себя уговорить выступить в роли Тани в 1000‑м спектакле. Об этом не жалею, хотя неделю перед этим не могла ни пить, ни есть — и играла, как в тумане. Этот спектакль несколько залечил рану, нанесенную мне в Баку, и я почувствовала себя живой и существующей и кому-то нужной».

30.XI.56 г. Н. М. Тер-Осипян

«Несмотря на непрекращающиеся аншлаги[255] и сладкие слова, какая-то тоска не перестает меня мучить. “Все жду чего-то” плохого от усталости или привычное ощущение ожидания ударов от судьбы — не знаю. Впереди та же тьма…

Хорошо бодриться, выпив рюмку водки и сидя за столом с друзьями, но когда остаешься одна в тихом и пустом номере и ясно понимаешь всю отчаянность своего положения — тут глаза закрывать не приходится.

Быть изгнанной из театра после всего, что было там оставлено своего, — это конец настолько оскорбительный и страшный, что я не знала — даже я не знала, — что этим кончится моя актерская жизнь.

Но все же надо жить, а не собирать порошки…

Деньги за репетиционный период получила с безумными вычетами. Вместо 3600 получила три тысячи с небольшим… Хочу отложить на шубу.

… Банкет будет завтра. О, ужас. Хотела было выписать тальму с перьями — но… зачем? Буду во вдовьем одеянии, так больше подходит».

23.XII.56 г. Н. М. Тер-Осипян

«Здесь продолжается психоз по сборам и прочему. Хорошо, что у меня трезвая и злая голова, ее не проймешь. Нет, думаю, дураков нет. Сегодня так, а завтра иначе — будь готова ко всему, Мэгги!»

31. I.57 г. В. Я. Вульфу

«Вчера приехала… чтобы сыграть премьеру “Вишневого сада”. Думаю, что Чехова театр не понял, а я только поняла, что не поняла, а сделать не смогла.

… Иногда мне кажется, что я уже ничего не смогу больше сыграть, даже несложную пьеску Барри. Я только теперь поняла, как ее надо было ставить. Но сделать это и технически, и дипломатически невозможно. А играть так, как есть, не хочется…

У Акимова пойдет скоро “Давным-давно”. Что-то скребет на душе, время — это самый страшный наш враг, непобедимый и непреклонный.

“И за борт ее бросает” — ну, все».

{316} 16.11.57 г. Н. М. Тер-Осипян

«Из “хорошего” — была на акимовском спектакле “Деревья умирают стоя”. Это что-то упоительное, пьеса дивная, поставил, как настоящий мастер, оформил потрясающе — и все просто, с тонким вкусом, и обнаружил вдруг человечность, глубину, “чего никогда не делал раньше”.

Юнгер играла семидесятилетнюю старуху, но это “та роль”.

Роль для Ермоловой, примерно, но ей Акимов сделал все, вплоть до пальцев, как когда-то Мейерхольд Зинаиде.

… Ужас как захотелось режиссера! Как он нужен каждому из нас! Режиссера, который через актера проявлял бы свое мастерство…»

После ленинградской эскапады Мария Ивановна никогда уже больше не пробовала уйти из театра, где прошла большая часть ее жизни. Не то чтобы она смирилась — человек не может смириться с тем, что ему не хватает воздуха. Она продолжала искать подходящую роль с обычным своим упорством. Люди — особенно люди немолодые — редко понимают свои ошибки, но Мария Ивановна с ее критическим умом способна была и на самокритику. Когда-то она отказалась от роли Бэрди в «Лисичках» Лилиан Хеллман, предпочтя ей Элизабет в пьесе Моэма «Круг». Но настал день, когда она догадалась, что чего-то не додумала. «Сейчас позвонил Игорь Дмитриев… им пришла в голову пьеса “Лисички”, где я когда-то упустила роль Бэрди, — пишет она Тер-Осипян, — и меня за это грызла Серафима Бирман… Бэрди мне хотелось бы сыграть, и я жалела, что не поняла сразу эту роль… Она раненная жизнью птичка — это было бы мне близко».

Такие ошибки будут еще случаться, но кто не без ошибок, тем более что вкусы меняются труднее всего.

Кое‑что будет ей перепадать из репертуара театра. Будет улыбаться и удача. То перепадет роль суфлера тети Капы в водевиле Д. Угрюмова «Кресло № 16», и снова будут писать, что «весь спектакль освещен замечательным мастерством Марии Ивановны Бабановой»[256] и что «в этом образе водевильная легкость и непринужденность сочетаются с непринужденным лиризмом»[257]. И хотя Мария Ивановна сумеет рассказать кое-что смешное, а кое-что и серьезное о женщине своей эпохи, наделив маленькую тетю Капу мужской повадкой, размашистыми жестами, той чуть-чуть гипертрофированной самостоятельностью, которая дается одиночеством, все же этот вполне «крепкий» успех не был, разумеется, настоящим бабановским успехом.

Заняла на время внимание Марии Ивановны гораздо более интересная работа: ей досталась главная роль в пьесе К. Маримото «Украденная жизнь». Пьеса была чем-то вроде японского варианта горьковской «Вассы Железновой».

Ставила ее в качестве своего дипломного спектакля студентка ГИТИСа, молодая японская актриса и режиссер Иосико Окада, и Мария Ивановна, так сказать, из первых рук получила «секреты» еще одной национальной культуры. Героиня пьесы Кей попадала в богатый дом Цуцуми наивным и перепуганным подростком, а кончала пьесу безумной старухой. Все это сулило актрисе бездну интересных возможностей, но и требовало от нее тончайшего мастерства при переходах из возраста в возраст.

Нужды нет, что кроме подробностей японского быта да обращения со сложной и непривычной одеждой, которую нужно было мгновенно менять между картинами, молодая японская актриса мало чем могла ей помочь. Зато ей помогала {317} вся старая мейерхольдовская тренировка, великая школа, пройденная некогда у Мастера, и вся ее бабановская кошачья цепкость и гибкость, с какой она умела на лету схватить мелодию и ритмы чужого языка, «переодеть» в кимоно и японскую грацию всю свою — все еще безошибочную — пластику, дать мгновенным абрисом характерность возраста. «Миниатюрность» искусства Бабановой была тут как нельзя более кстати, потому что вся роль состояла фактически из мозаики маленьких скетчей, в каждом из которых появлялась другая, новая Кей. Как клейма на житийных иконах, эти наивные и поучительные сценки складывались в горестную историю загубленного таланта и всей жизни Кей.

Б. Львов-Анохин. История человеческой жизни

«… Из зала на сцену ведет помост, носящий в японском театре поэтическое название — “дорога цветов”. По этой “дороге цветов”, задыхаясь, дрожа от ужаса, бежит девушка-подросток, она спотыкается, падает и клубком вкатывается на сцену. На сцене богатый дом. Прежде чем войти в него, девушка, по японскому обычаю, сбрасывает туфли, взбирается по ступенькам и, словно маленький, любопытный дикий зверек, рассматриваем богатую утварь, опасливо прикасается к красивым предметам…

{318} В ее чуть гортанных интонациях, жалобных и испуганных возгласах, подавленных вздохах, в ее торопливой, семенящей походке, заискивающих низких поклонах… целый мир наивной и запуганной юной души.

… Хозяйка дома Цуцуми объявляет Кей, что хочет выдать ее за своего старшего сына Синтаро. А Кей так любит Эйдзи, младшего… Оставшись одна, она вынимает из-за пазухи подаренный им красный гребень, прижимает его к щеке, потом отводит руку с гребнем далеко в сторону, а другой заслоняет глаза, отворачивается, чтобы не видеть, как безвольно, покорно разжимаются пальцы, как бросают на землю самое дорогое на свете…

Во втором акте Кей уже много старше, у нее почти взрослая дочь. Больше она не сгибается в униженных поклонах, она выпрямилась, кажется гораздо выше от пышной прически… В голосе Бабановой появляются стальные, властные ноты. Она избирает верный тон какой-то благородной сухости, почти холодной сдержанности. Пленительную женственную грацию японской женщины соединяет с ощущением стальной воли, мужской трезвости.

… Третий акт. В черных блестящих волосах Кей седые пряди. Она с надеждой ждет приезда детей Эйдзи, тоскует об ушедшей дочери, с горькой, {319} сдержанной лаской встречает вернувшегося мужа. Кажется, что на склоне жизни вместе с мудростью в этой женщине вновь проснулась человечность, надежда, ожидание счастья.

… Кей узнает, что пароход, на котором плыли дети Эйдзи, погиб, муж умирает у нее на руках… Глядя прямо перед собой невидящими глазами, она медленно бредет по помосту со сцены через весь зрительный зал, бессмысленно и трагически бормоча: “Я купила несгораемый шкаф…”»[258]

Сыграй Бабанова Кей в другое время и в других обстоятельствах, это стало бы событием театральной жизни и академией актерского мастерства. Пятидесятивосьмилетняя актриса развернула веер всех возрастов и состояний женщины с той виртуозностью и изяществом мгновенных зарисовок, на которые во всем русском театре способна была, кажется, она одна. Но спектакль вышел 17 июня 1959 года, и театру было не до виртуозности, а зрителю — не до загубленной капиталом судьбы японской девушки. Гражданственный, «молодежный», исповеднический театр конца пятидесятых говорил со зрителем о его собственных проблемах, на его собственном, сегодняшнем языке.

Между тем репертуар театров становился разнообразнее и начиналось уже постепенно знакомство с той современной западной драматургией, которая {320} предоставляла новые возможности как раз актрисам старшего поколения. Увы, с этой драмой Мария Ивановна трагически разминулась, как прежде разминулась она со стольким «своим» в русской классике, и нашему театру приходится горько сожалеть об этом очередном «убытке».

Постепенно Мария Ивановна все больше замыкалась в том, что составляло привычный круг ее домашнего существования.

Она никогда не была суетна. Ревнива к своим сценическим созданиям — да, ранима до болезненности, но не суетна. Гордыня, которой смолоду оградила она свою трудную долю «самостоятельной женщины», не позволила бы ей унизиться до мелкой околотеатральной ярмарки тщеславия. Но была еще брезгливость и простое равнодушие к внешним знакам успеха. Это было так непохоже на обычное актерское красование, что ставило в тупик даже самых добрых знакомых, искренне восхищавшихся ею, но привыкших к обычному театральному, несколько повышенному тонусу отношений.

{321} «Чувство глубокой признательности испытываю я и сейчас, и другое чувство, чувство некоторого смущения от того, что я не считаю себя заслужившей такую высокую оценку, которую Вы мне предназначили. Вы меня, вероятно, мало знаете и можете счесть это за просто вежливую фразу, — писала она молодому своему биографу Б. А. Львову-Анохину, — но это все же не так»[259].

«Поверьте мне тоже раз и навсегда, что когда я говорю, что не выношу, когда мне говорят в лицо похвальные веши, то я говорю правду, — писала она В. Я. Вульфу. — Когда Вы узнаете меня побольше — тогда поймете. В это я верю»[260].

Помню, когда я впервые пришла к Марии Ивановне в гости в ее красивую, уютную квартиру (представляю теперь, сколько волнений стоил ей этот визит нового для нее человека!), я сразу поверила, что общение с ней действительно не нуждается в опосредовании восторженными словами и возможно только на условиях полной простоты и естественности. Хотя один бог знает, как трудно {322} удержаться от выражения чувств в присутствии этой живой легенды и по прежнему остроумной, очаровательной, беспощадной к себе и другим женщины Ее ирония легко может сбить с толку — не скажешь, что это добрая ирония Скорее, горькая, язвительная, ерническая даже. Зато и чуткость, какая бывает у детей и домашних животных. Ей неинтересен образ, в котором человек хочет переднею предстать. Ей интересна его голая, неприкрытая сущность.

Этот редкий, мучительный дар трезвости, наверное, помогал ей достигать на сцене того немыслимого совершенства, которым она славилась. Но, может быть, отсутствие таланта пустяков, актерского тщеславия, так пышно расцветшего в эпоху «массовых средств коммуникации», недорогой известности и дорогой погони за тем, чтобы всегда быть «в моде», лишило ее не только многих маленьких житейских радостей, но и иных значительных творческих удач

Годы шли, и Мария Ивановна все дальше отходила от публичности. Ни одно совещание не могло бы похвастать ее фамилией в своем президиуме; ни один администратор — ее звонком с просьбой о билете; ни одно начальствующее лицо — ее ходатайством о какой бы то ни было привилегии для себя.

Единственное, чего она не оставляла никогда, — это любимой работы на радио (без нее она, наверное, просто задохнулась бы от невыраженности) и поисков ролей.

{323} Но удача как будто бы оставила ее. Мелькнул на мгновение «Милый лжец» — и тут же был расхватан другими театрами. Пока она терзалась сомнениями («Роль женская, конечно, в первую очередь требует, чтобы показали актрису крупного масштаба со всеми “штуками” актрис вроде Сары Бернар, не меньше, да еще надо убедить две тысячи людей, что нельзя не быть в нее влюбленным. Представляете себе такую задачу?»[261]), пьесу привез ленинградский Театр комедии и сыграли два московских: МХАТ и имени Моссовета

Попробовала она то, что давно предлагал Охлопков: выступить в качестве режиссера. Но опыт с постановкой «Мари-Октябрь» («Встреча») оказался неудачен. Какие-то пьесы читались и исчезали, какие-то планы строились и разрушались, а годы шли, и каждый год уносил еще одну надежду.

Умер Николай Павлович Охлопков, с которым так много было связано в жизни. Продолжал звонить регулярно Федор Федорович Кнорре. Он продолжи; беспокоиться о ее здоровье, заботиться о быте, но все это было заочно

А в остальном она мало менялась. Время поубавило копну золотых волос проложило морщинки у глаз, огрузнило фигуру. Но не слишком, оно как будто щадило образ молодости, который сумело запечатлеть в Мусе Бабановой с такой редкой удачей. Оно почти не тронуло голоса — уже не такого высокого, но такого же мелодичного, как когда-то.

{324} Но время менялось вокруг нее. Художественным руководителем театра стал молодой, энергичный Андрей Александрович Гончаров. Гончаров в свою очередь хотел занять Бабанову в репертуаре — он был учеником Лобанова и страстным поклонником «Тани», — но это удавалось ему так же мало, как Охлопкову. Всего один раз встретилась Мария Ивановна с новым художественным руководителем в работе. В пьесе А. Салынского «Мария» она сыграла маленькую роль матери героини — изящно, резко, характерно и с успехом. Но роль была второстепенная, пьеса была не о ней.

Долгие годы простоя рождают мнительность, предрассудки, боязнь. Долгие годы Мария Ивановна мечтала о выигрышной роли Китти, которую когда-то сыграла Глизер в консервативном «Круге» Моэма, но побоялась эксцентрической трагикомедии «Гарольд и Мод». Только увидев в роли восьмидесятилетней Мод прекрасную французскую актрису Мадлен Рено, она пожалела о Мод, как когда-то о Бэрди.

Между тем уходил во вчерашнее прямой и пристрастный диалог сцены и зала. Уходили — или просто вырастали — молодежные герои. Мастерство, заслоненное на время более насущными вопросами сегодняшнего дня, снова становилось сугубой ценностью. Наступила эпоха «ностальгии». История, архивные разыскания, прошлые вкусы и стили все больше занимали умы.

Легенда Бабановой, потесненная взрывом новых имен и лиц, совсем отделилась от нее, подобно андерсеновской Тени: переехала, так сказать, на собственную жилплощадь и вела свое существование в текущей театральной жизни самостоятельно. В уединенной квартире на улице Москвина мало кто бывал: не потому, что хозяйку забыли, а оттого, что сама она со временем все труднее привыкала к новым лицам. Она охраняла свое одиночество и гордую отдельность от театральных мод и суеты.

Зато все чаще стали вспоминать бабановскую традицию в русском театре. Уподобляли ей молодых актрис, как прежде ее уподобляли Асенковой или Грановской. Актрисы и сами примеряли на себя если не облик, то репертуар, ее {325} особую женственность без зрелости, ее славу. Тип девочки-женщины, некогда воплощенный Бабановой в его почти экстравагантной остроте, снова заменил на сцене образ зрелой женственности, героиней которой была Тарасова. К классике искали новых подходов, и бабановская особость в Джульетте или Диане незаметно снова становилась «актуальной». Сыграй она свою Ларису в наши дни — она не нуждалась бы ни в защите, ни в оправдании.

Теперь можно было услышать, что Алиса Фрейндлих с ее очаровательной музыкальностью, тонким, изящным и беспощадным рисунком ролей — актриса бабановского толка.

Ольга Яковлева, наивная и опытная, нелогичная и нервная, с ее прихотливыми, как бы синкопированными ритмами и срывающимся дыханием — современная девочка-женщина, сильная и слабая одновременно, Джульетта и Таня шестидесятых-семидесятых годов, — примеривала на выпуклый лоб бабановскую корону.

Они играли куда больше, чем успела за свою долгую жизнь Мария Ивановна Для них ставили спектакли. Вокруг их индивидуальности складывался театр. Ольге Яковлевой досталось то, что никогда не доставалось на долю Бабановой: Эфрос бережно взращивал и шлифовал ее талант.

Но великой была Бабанова. Это не умаляет таланта и славы ее наследниц. Просто Бабановы рождаются раз в столетие, а она к тому же родилась в то истинно театральное время, которое в ней нуждалось. Это было жестокое время, и оно обходилось с ней без милосердия и сентиментальности. Но оно подняло ее на своем гребне, как девятый вал поднимает искусного пловца на захватывающую дух высоту.

… Теперь, прожив долгую и трудную жизнь, она смотрела в будущее без особых надежд:

«“Поезд” мой давно ушел, и я старалась с этим смириться. Уж если бедной и замечательной Вивьен Ли не было работы, какой ей хотелось, да еще не будучи в таком возрасте, как я, — то о чем говорить?

… Я ее оплакиваю, как в свое время Цибульского, — есть такие судьбы, которые почему-то что-то в тебе задевают за живое.

Жаль, бесконечно жаль…»[262]

Можно сказать: бесконечно жаль Бабанову, которая долгие годы ничего не играла. Всегда жаль тех сил и возможностей, которые пропадают втуне, перегорают, как молоко в груди кормящей матери, которой не дают ее ребенка.

… А между тем на сцене Театра имени Маяковского шла одна из лучших пьес замечательного американского драматурга, поклонника Чехова, Теннесси Уильямса «Трамвай “Желание”», где молодая актриса играла несравненную роль Бланш, которая должна была бы заставить Марию Ивановну облиться горькими слезами об ушедшей молодости и несостоявшейся счастливой встрече. Так точно, как не досталось Марии Ивановне сыграть в молодости детей Достоевского, она сама пропустила в старости смешных, страшноватых и пронзительно трогательных, доживших до седин вечных девочек из пьес Уильямса. Не догадалась, что надо немедленно, сейчас же брать пьесы этого писателя и играть где угодно — в театре, на радио, на телевидении…

Зато с Достоевским Марии Ивановне все же довелось встретиться на сцене Дело было к его юбилею, и в 1971 году, после огромного перерыва в настоящей работе, она, как всегда с сомнениями и страхом, решилась сыграть «Дядюшкин сон». Театральная Москва стала уже забывать, что это был один из самых {326} репертуарных спектаклей МХАТа с Хмелевым в роли составленного из протезов Князя и победительной Книппер-Чеховой — Москалевой.

Ставить пригласили М. О. Кнебель: когда-то во МХАТе она играла Карпухину.

Роль была «гастрольная». Первое, что испугало Бабанову, была громадина навалившегося на нее многословного, захлебывающегося текста Достоевского. Так же, как некогда Шекспир, он подавлял ее своей массой. Нужно было время и время, нужна была публика, чтобы он мог улечься и стать «своим». Второе, как всегда, костюмы, парики — внешность.

И как всегда, она сразу взяла темп и ритм, за которым с трудом угонялись молодые партнеры и режиссер. Ей было семьдесят лет.

Может быть, Мария Осиповна Кнебель напишет, как она репетировала с Бабановой. Я помню, как сразу пришел в движение, изменился и перестроился в боевые порядки весь уклад бабановского дома. Чтобы жить, Марии Ивановне надо работать; но чтобы работать, она готова жить.

Я видела, как работает Мария Ивановна. Деньги, слава, тщеславие здесь ни при чем. То, что могла, она давно получила, а то, чего недополучила, мало могло бы прибавить ей теперь. Меньше всего она хочет напомнить о себе, скорее наоборот: это ее как раз и пугает. Просто она родилась актрисой. Лицедейство в самом точном смысле — действие от чужого лица, чужой жизни — форма ее существования, потребность. Артист милостью божией — посланник детства в нашей озабоченной взрослой жизни. Он сохраняет навеки ту прекрасную потребность в игре, которая когда-то учила нас жизни и, наверное, в значительной степени сделала человека человеком. Homo ludens — человек играющий — вот кто такой Актер с большой буквы.

Самое удивительное, что в буффонно-трагической роли Марьи Александровны Москалевой — этого уездного Наполеона в юбке — Бабанова сыграла не только и не столько стяжательницу, хамку или полководца своих интриг, сколько ту девочку с обойденной счастьем душой, которую не доиграла в молодые годы. {328} Сыграла, ничем не пожертвовав из смысла роли и ничем не поступившись из своего мастерства. Это особенно было видно рядом с размашистой, обобщенной по-современному и по-современному достоверной манерой Н. Вилькиной в роли Зины.

Здесь я позволю себе привести отрывки из собственного описания игры Бабановой, сделанного по свежим следам спектакля.

«… Когда занавес приподнимается и в бонбоньерочную прихожую заглядывает Бабанова, кажется, что это появилась французская кукла с фарфоровым личиком, синими-синими глазами, с фарфоровыми ручками в кружевах и неправдоподобно мелодичным колокольчиком внутри. Да и кому еще понадобилось бы отгораживаться от мордасовской дичи этими шелковыми стегаными стенами, создавать себе посреди холодного черного мира, где под окнами бродят коровы, опрокидываются кареты с князьями, где взламывают шкатулки и крадут письма, поэты умирают в чахотке, а полковницы дуют водку, этот душный уют, где и присесть-то толком негде, а все какое-то кукольное.

Бабанова не играет Марью Александровну сентиментально или драматично — боже сохрани. В ней есть та цепкая практичность, с какой она вслушивается в восторженный и бессвязный лепет Мозглякова о Князе, о его богатстве и слабоумии. Видно, как в фарфоровой головке, склоненной на фарфоровую ручку, вертятся какие-то хитрые колесики, вспыхивает фантастический план выдать Зину за Князя.

План ее рождается как-то вдруг, как бы блеснув ей в глаза лучом надежды. Рождается скорее от безвыходности: перевернулась карета, и вдруг исполнится {329} детская сумасшедшая мечта — Альгамбра, мирты, лимоны, Гвадалквивир, а главное, куда-нибудь бы подальше от этого Мордасова…

Тот, кто помнит Бабанову по ее прежним ролям, отметит существенно новое: она вовсе не такая французская кукла, как может показаться с первого взгляда, и порядочно “омордасилась” в этом спектакле. Особенно когда появляется привезенный откуда-то совсем из Подмордасья эдакой деревенской распустехой верзила муж. Марья Александровна живо вскакивает на скамеечку, чтобы дотянуться до его глупой рожи, и видно, что фарфоровым ручкам вовсе не чужда идея хорошей мордасовской трепки или оплеухи. Она неподражаемо мешает “аллегорию” с “болваном”, и в ее серебряных колокольчиках проскальзывают вполне вульгарные нотки.

Но, будучи несомненно первой дамой Мордасова — а такая Марья Александровна вполне могла бы быть первой дамой и в каком-нибудь “самом высшем обществе”, — она в то же время не хозяйка ни в Мордасове, ни даже в собственном своем доме.

Планы Марьи Александровны — Бабановой с самого начала эфемерны, хрупки, ненадежны. Они ненадежны именно оттого, что она слишком уж умна для этого города, слишком для него изысканна, слишком поэт…

Бабанова — поэт, как сказали бы мы теперь, “эскапистского” толка. Все эти “мирты, лимоны, Альгамбра, Гвадалквивир” переливаются у нее в горле, как разноцветные стеклышки пересыпаются в детском калейдоскопе, как прихотливый обрывочек “Лирондели”, который виртуозно она напевает Князю. Ее “Испания” — инфантильна, это какая-то неизжитая девочкина сказка…

{330} У Бабановой среди каскада ее виртуознейших интонаций есть две, пожалуй, ключевые для роли.

Одна — когда, ослепив блеском своей поэтической фантазии Мозглякова и выпроваживая его из дому, она грозит пальчиком: “И нерасчетливо, мой друг, нерасчетливо!” В этом переливчатом “нерасчетливо” расчетливость такая хитрая и тонкая, что она сама оборачивается самой нерасчетливой поэтической фантазией Марьи Александровны. Это она, а не Князь, видит наяву “очаровательный сон”. И вторая — уже после реальной встречи со “всем Мордасовом”, который подступает и подпирает из всех щелей, сеней, лесенок.

… Когда гостиная, вытоптанная человеческим стадом кумушек, сплетниц и завистниц, пустеет, Марья Александровна поднимается, оглядывает поле своего поражения и с той уже недетской и более чем взрослой, сухой, высшей трезвостью, которая так свойственна Бабановой, говорит: “Маленький, необходименький скандальчик”. Сон кончился. Мордасовская быль вступила в свои права».

Чуть-чуть Мария Ивановна не доиграла свою Москалеву до того ослепительного блеска, которым поражали воображение современников ее великие создания, для этого нужно было одно: время. Но спектакль шел редко, она плохо себя чувствовала, хворала. А потом — больница, две тяжелые операции подряд. Наверное, не случайно судьба дает такой запас жизненных сил именно актрисам — их праздничный труд еще и тяжелая физическая работа.

… К огромной, физически трудной роли Москалевой Мария Ивановна, увы, не вернулась.

Пустота рождает черные мысли.

«Сейчас вышла в сад. Мрачно, холодно, страшно, одиноко. Вся жизнь проходит перед глазами, господи, какая коротенькая, какая бедная радостями, событиями, встречами, впечатлениями! И вот он конец. Я его уже чувствую, хотя и “бодрюсь”. О чем писать, зачем писать?

Ничего не произошло, а, м. б., могло бы? Не знаю, не уверена и в этом. Надо принять то, что тебе выдано, и дело с концом. Не считаю себя настоящей, достигшей чего-то, даже своей “верхушечки”. Не удалось. Теперь поздно»[263].

{331} Но самые черные мысли деловито откладываются прочь, когда трубит труба и в руки Марии Ивановны попадает очередная пьеса с проблематичной ролью для нее. И снова начинаются внутренние примерки, настройки, сомнения, колебания, розыски материалов, массаж, диета, гимнастика — все, что называется мучительной, трудной и прекрасной жизнью артиста.

Дай бог, — думаю я про себя в таких случаях, — чтобы молодежь смогла увидеть на сцене то, что довелось нам, — «обыкновенное чудо» Бабановой…

Постскриптум

Когда книга была написана и сдана в производство, Мария Ивановна неожиданно сыграла новую роль — в преддверии своего восьмидесятилетнего юбилея. Неожиданно, потому что с самого начала все казалось трудно, непривычно и ненадежно.

Трудно было вновь выйти на сцену после многих лет перерыва. Непривычна была пьеса современного американского драматурга Эдварда Олби «Все кончено» — подобных пьес не бывало еще в бабановском репертуаре. Непривычны были люди и обстановка: впервые после давнего ленинградского эксперимента Бабанова решилась выступить «гастрольно», на чужой территории — ее пригласили во МХАТ. И хотя театр играл уже в новом здании на Тверском бульваре и все в нем было другое, снова, как во времена ее артистической молодости, Марии Ивановне предстояло встретиться с людьми другого бассейна театральной культуры. Ее партнерами по спектаклю оказались ученики Станиславского, «старая гвардия» Художественного театра: Ангелина Осиповна Степанова и Марк Исаакович Прудкин.

Впрочем, противостояние бывших театральных фронтов ушло за это время так далеко в историю, что существеннее оказалась разница поколений: «старики» с их нарядной, чуть приподнятой театральностью, мастерским владением словом и жестом и «молодые» (весьма условно, впрочем, молодые — просто другое поколение) с их психологической и словесной сумятицей. Ставить спектакль приглашена была актриса «Современника» и одна из его основательниц — Лилия Толмачева.

Ненадежным казалось все: здоровье, встреча с новым типом драматургии, инородным театром, с режиссером, имеющим за плечами две постановки. Всепобеждающим было одно: желание играть.

Те, кто встречает аплодисментами Бабанову, входящую в гостиную старого респектабельного дома в качестве законной жены, приглашенной к постели умирающего мужа, едва ли могут себе представить, сколько трудностей, сколько подводных камней и сомнений пришлось преодолеть ей, мхатовцам, молодому режиссеру прежде, чем спектакль увидел свет в январе 1980 года.

Пьеса Олби трудна уже потому, что она почти совсем лишена внешнего действия и ничуть не «самоигральна». Два акта близкие, собравшиеся у постели умирающего, ожидают неизбежного мгновения смерти.

Фигуральное выражение «у постели» в спектакле реализовано буквально: постель вынесена на сцену, выдвинута на самую ее середину и лишь задернута по ходу действия занавеской. Оттуда иногда выходит поразмяться и пофилософствовать старый домашний доктор, покурить — сиделка, там случается ложная тревога, а в гостиной — мгновенная паника.

{332} Умирает значительное лицо, богатый и знаменитый человек, персонаж газетных и журнальных колонок, и гостиная буквально осаждена — репортерами, расположившимися в доме, и зеваками — на улице. Один раз стая репортеров на мгновение врывается в гостиную, и становится очевидно, что семейные разлады, интимные чувства, вся частная жизнь этих людей сложилась под невидимым давлением публичности и вот‑вот станет ее достоянием. «Тайны» дома, впрочем, банальны и похожи как две капли воды на такие же мнимые секреты любой, ничем не знаменитой семьи. Кажется даже, что драматург нарочно демонстрирует эти общие места современного «кризиса брака» за закрытой дверью столь достойного дома, который принято рекламировать как цитадель американской семейной сплоченности. Это узаконенное лицемерие — ведь тут же, у постели, присутствует любовница, с которой умирающий открыто прожил последние двадцать лет, — в свою очередь провоцирует душевные надрывы людей, не озабоченных материальными проблемами, хотя и не вовсе им чуждых.

У постели происходит не дележ наследства, как это часто бывало в старой драме, хотя тема наследства нет‑нет и всплывет в пререканиях. Даже не выяснение отношений, которые, в общем-то, всем ясны и почти не меняются на протяжении пьесы. Уже давным-давно муж оставил жену и ушел к любовнице. Давным-давно друг дома стал утешителем и любовником брошенной жены. Давным-давно мать и дети — теперь уже постаревшие, никчемушные отпрыски «великого человека» — невзлюбили друг друга, и мать в скандалах с дочерью готова принять даже сторону любовницы. Все эти наступательные и оборонительные альянсы одних против других, вся эта ранящая и жестокая откровенность слов ничего никуда не подвигают. Между тем самый воздух в этой торжественной гостиной, кажется, скрежещет и скрипит от взаимных неприязней, идиосинкразии и отталкиваний. И все эти богатые, нарядные, благополучные люди чувствуют себя несчастливыми и уязвленными, и то, что происходит, есть, в сущности, не столько выяснение отношений друг с другом, сколько встреча каждого с самим собой и с судьбой.

Самое странное, что об умирающем почти не думают. Каждый занят собой, своей судьбой, когда «все будет кончено»: станет ли он тогда свободнее? богаче? более одиноким?

Мы мало что узнаем о человеке, ради которого все собрались здесь. Важна не личность, а только вес личности, ее паблисити. А между тем одним он был отцом, другой — мужем, третьему — другом, для любовницы он был любовником. Вот, пожалуй, и все. Поэтому в пьесе нет даже имен: жена так и именуется Жена, дочь — Дочь, сын — Сын, любовница — Любовница. Это не только свидетельствует, что все происходит, как в тысячах других семей, но говорит, что персонаж представлен по преимуществу в семейной своей функции.

Любовница любила и была любима — это отличает ее от Семьи. В семье, где все состоят в родственных и близких отношениях и все обуреваемы страстями, любить никто не умеет. Кризис семьи обрисован Олби в жестких контурах; институт брака анатомирован холодно и безжалостно. Недаром пьеса начинается демонстративным вопросом Жены: «Он уже умер?»

Мария Ивановна Бабанова играет Жену. Не то чтобы роль Жены была вовсе для нее необычна. Софья Зыкова, Кей (героиня японской пьесы), даже Таня Рябинина так или иначе переживали крушение своей женской доли. Новым был скорее, стиль Олби, скрупулезная точность, с какой изображены малейшие {334} колебания настроений при полном почти равнодушии к «переживаниям». То, что было бабановской жесткостью по отношению к арбузовской сентиментальности, грозило стать в свою очередь сентиментальностью по отношению к патологоанатомической четкости манеры Олби. Впрочем, это относилось в равной мере ко всем.

Толмачева помогла Бабановой отказаться почти от всех прихотливых красок ее голосовой палитры и предложила ей аскетическую статику в противоположность подвижному узору роли Любовницы

В тяжелой черной накидке Жена первая входит в полутемную гостиную своего бывшего дома и опускается в кресло, из которого не встанет почти на всем протяжении спектакля. Чем более неподвижна, почти оцепенела ее поза, тем более напряженна ее внутренняя жизнь, тем яснее и резче звучит голос. В огромном театральном помещении, меньше всего предназначенном для семейных объяснений, каждая буква слышна в каждом его углу. К постели умирающего мужа Жена приходит не с приличной случаю скорбью, не с умиротворением в душе — эта старая, но красивая еще женщина с величественной осанкой (небольшая ростом Бабанова выглядит здесь почти царственно) приносит в свой старый дом всю сумму своих претензий к судьбе, все счеты с другими, все нелюбови, всю силу неудовлетворенности своей устроенной, в сущности, жизнью.

{335} Можно играть Олби совершенно иначе. Более дробно, нервно или, напротив, более обобщенно и сухо. Бабанова и Степанова разыгрывают диалог Жены и Любовницы в большом театральном стиле. Видны характеры, ощутим масштаб личности. Есть потребность в беспощадной, наотмашь откровенности, но нет вкуса к сваре, к мелкой раздражительности нервов

В каком-то смысле роль Жены оказалась для Бабановой продолжением ее темы. Если Любовница счастлива своим прошлым, в котором были потери, но была и любовь, то Жена осознанно, назло себе отсекает всякую естественную возможность чувства.

У Олби микроб разложения гнездится как бы в самом семейном благополучии. Достаток разобщает, а не сплачивает семью; слава отца придавливает детей, превращая их в карикатуры; никчемные, нелюбимые дети разъединяют, а не связывают родителей; фасад «сплоченной семьи» провоцирует распад ставших принудительными связей. За фасадом идет несчастливое, мелочное существование.

Бабанова играет характер настолько сильный, непрощающий, что она как бы сама становится кузнецом своего несчастья. Ее реплики истеричной, взбалмошной дочери звучат как пощечины — обмен реальными, физическими пощечинами между дочерью и матерью выглядит на фоне этой душевной несовместимости {338} почти ритуалом. Однажды обманутая в своем первом девичьем чувстве или просто недолюбленная в суете жизни на виду, она взрастила в своей душе эту неприязнь и недоверие к чувству.

Бабанова играет драму сильной души, не способной на самозабвение любви. Возвращаясь к прежним ее ролям, можно сказать, что она играет драму женской независимости в новых предлагаемых обстоятельствах.

Любовница любила не задумываясь, как любится. Степанова прелестно передает это изящное женское легкомыслие.

Жена любила единственной и требовательной любовью — и вот теперь осознает, что не любит и не умеет любить никого.

Очень трогателен маленький скандал, который устраивает Друг (в быту давно заменивший ей мужа), услышав, что она его не любит. Старые любовники примиряются — жизнь слишком крепко связала их, — но это не приносит Жене успокоения.

Бабанова строит роль как бы между двумя повторяющимися, ключевыми репликами в первом и во втором акте.

Одна — это мечтательная, удивленная, вдумчивая реплика-воспоминание: какой девочкой я была, когда он пришел ко мне. Эта мысль пробуждает воспоминания. «Ты очи обратил мне внутрь души» — как говорится у Шекспира, — и там она постепенно, шаг за шагом открывает то первое, поборотое, но не исчезнувшее чувство, в единоборстве с которым искоренила в себе всякое чувство вообще. Чем ближе подступает смерть, тем ярче оживает былое, тем очевиднее тщета и бесплодие пройденного пути.

Трезвая, безжалостная, резкая реплика-заключение, которой она подытоживает свою жизнь и пьесу, звучит как суд над собой и над жизнью: потому что я несчастна… — произносит она трижды, все более жестко, неумолимо к себе.

Между этими репликами — история вымирания сильной души, больше не способной на любовь и страдающей от этого.

А потом она встает со своего кресла и медленно, последняя (как первой пришла она в эту комнату) уходит в глубокий проем двери, как в небытие, и становится понятно, что все действительно кончено.

Роль, сыгранная вопреки всем трудностям, снова принесла Бабановой признание. И — кто знает? — может быть, она окажется прологом к следующей…

{339} Вместо эпилога

Письмо о сказке

«Многоуважаемая Мария Ивановна!

Прежде всего придется Вам сообщить, вернее, подробно объяснить, кто Вам пишет…

Вы едва ли помните меня. Я много лет работал на радио тонмейстером и не раз вел передачи с Вашим участием… Волею судеб я был шесть лет назад заброшен сюда — на север, в далекую Коми АССР… Сейчас я уже около двух лет работаю зав. муз. частью и композитором кукольного театра Северо-Печорской магистрали. Этот кукольный театр организован мною и моим товарищем по искусству Тамарой Георгиевной Цулукидзе… Преодолевая невероятные трудности, нам в конце концов удалось создать действительно художественное и важное дело, которому мы отдаем всю нашу душу, знания и талант. Дети и взрослые всей Северо-Печорской магистрали и Коми Республики знают и любят наш театр. Наш приезд всегда приносит радость и волнение в самых глухих уголках заснеженной тайги и тундры… и мы, как артисты, гордимся нашей работой. Год назад мы с Тамарой Георгиевной задумали поставить “Соловья” Андерсена. Много месяцев прошло в доставании книги, творческих спорах… И вот однажды вечером мы проходили мимо нашего клуба, вблизи которого на столбах висят радиорепродукторы… И вот вдруг диктор объявляет сказку “Соловей” Андерсена в исполнении Вашем. Мы остановились как вкопанные и, взявшись за руки, так и простояли на улице всю передачу, стараясь сквозь завывание метели не проронить ни одного звука, ни одной интонации из Вашего талантливого исполнения… Сколько новых мыслей появилось у нас после Вашего чтения… Теперь “Соловей” наш блещет здесь как одна из лучших наших работ. Вы там в далекой Москве даже и представить не можете, как Вы нам помогли.

Прошел год. Мы загорелись другой андерсеновской сказкой, “Оле-Лукойе”. И вот удивительное совпадение: во время гастрольной поездки мы в одном из больших комяцких сел переодевались, готовясь начать наш кукольный спектакль. Публика ожидала. Нужно уже было идти на сцену. И тут вдруг диктор объявил по радио об “Оле-Лукойе” и… опять с Вашим участием. — Это судьба! — решили мы… И вот тогда же мы решили обратиться к Вам с превеликой просьбой: пришлите нам текст монтажа “Оле-Лукойе”. Помогите нам, бедным артистам, работающим в таких трудных условиях…

Владимир Дасманов

28/XII‑45 г.»

{340} Может быть, ради одного такого отклика, ради мгновения счастья, подаренного людям в трудную минуту их жизни, стоит быть артистом. Русское искусство всегда и традиционно признавало за собой обязанность помогать человеку. Оно всегда чуждалось эстетики помимо этики. Мария Ивановна Бабанова — виртуозная Бабанова — ив этом великая национальная актриса.

Это письмо о сказке было написано тридцать пять лет назад. Но и сегодня, когда деревенские крыши, как парусники мачтами, уставлены телевизионными антеннами, радиотеатр Бабановой имеет неисчислимое количество слушателей и массу откликов. А между тем радиотеатр стал делом избирательным и любительским, подобно лентам немого кино в звуковой, цветной и только что не стереоскопический век. Его слушают те, кто не отдается пассивно любому зрелищу на голубом экране, кто неленив душой — искатели прекрасного, которые, как и встарь, составляют особую аудиторию Марии Ивановны Бабановой. Для них открыт этот мир, в котором само совершенство мастерства обнаруживает — наконец-то! — свой истинный, этический смысл и одинокая замкнутая душа позволяет себе особую, нелирическую исповедь.

В огромном и разнообразном радиотеатре Бабановой господствуют безраздельно две стихии: стихия детства и стихия сказки.

Можно, конечно, объяснить это практически: то, что с возрастом стало препятствием для Марии Ивановны на сцене — ее хрустальный, нестареющий голос, — оказалось истинным сокровищем на радио. Там, где обычно приходится пользоваться всякими техническими трюками — при изображении волшебных и иных сказочных существ, — Бабановой с избытком хватает одной актерской техники. Там, где другие подражают детям, она чувствует по-детски. Она не проста по-детски, она по-детски сложна.

Эту сложность, эту остроту и милимикронную «прецизность», как говорят в технике, это бесстрашие видеть вещи трезво, каковы они есть, и называть их, как они есть («а король-то голый!»), эту спокойную доверчивость к фантастическому и подозрительную недоверчивость к взрослому вранью, эту милую хитрость, которая вся как на ладони, и ошеломляющую злую и беспощадную наблюдательность, этот бескорыстный эгоизм и практичное великодушие, эту житейскую нелогичность и естественность поступков с годами мы утрачиваем, становясь зрелее, целеустремленнее, уступчивее, гибче, приспособленнее, циничнее, проще. Мария Ивановна не стала. От взрослых отличает ее персонажей не только тембр голоса, но та странная, неподкупная и невыгодная честность и отсутствие опыта, которые составляли ее секрет на сцене. Чудо Бабановой, которое на заре ее театральной карьеры совпало с музыкой времени, отошло во владения детства, как многое великое в искусстве. Все, что происходит с ее персонажами, происходит впервые.

Мария Ивановна умеет одной только медлительностью, «неразбуженностью» интонации передать переход от младенческого лепета души к первым внешним впечатлениям бытия в чеховском рассказе «Гриша». И уловить мелодию своенравного, неподвластного скучной взрослой логике течения пытливой детской мысли, устыжающей отца, в его же рассказе «Дома». Она может просквозить юмором мрачноватую юношескую романтику Монтигомо Ястребиного Когтя в «Мальчиках» и не боится на всю глубину сыграть трагедию обманутого доверия в чеховском же рассказе «Житейская мелочь».

Если Бабанова — увы! — не открыла нам мир детей Достоевского, то беспредельный ужас погружения детской души во мрак слепоты и одиночества с {342} пронзительной, какой-то жалобной силой выразила она в «Слепом музыканте» Короленко.

А рядом ее «маленькие женщины» — благонравная, накрахмаленная и смертельно-кокетливая Бекки Тетчер или лукавая Суок, изображающая куклу наследника Тутти, — весь их женский характер, определившийся едва от колыбели, уже сложился, изготовился и только ждет своего часа.

Если собрать воедино всех ее персонажей, то получится целая толпа детей разного пола и возраста, и каждый из них неоспоримо и очевидно — личность.

Самое удивительное в персонажах бабановского радиотеатра, что при этом они не инфантильны. Всем видный и неповторимый бабановский «фокус» в том, что она не приседает, не сюсюкает, не умиляется; рассказывает о детях на равных.

Может быть, поэтому в жизни Мария Ивановна детей всегда боялась — она знала о них слишком много

На самом деле здесь нечто гораздо большее, чем простое совпадение данных. Все, чего не дожила и не доиграла маленькая Муся Бабанова в своем одиноком, холодном детстве, все, что намечтала и чего набоялась, прячась в сумерках старого московского особняка, — обо всем рассказала она чуткому микрофону и юркой магнитной пленке.

Писателям проще — иной всю жизнь вспоминает о детстве или, подобно Андерсену, обретает бессмертие в сказке. Актер зависит от всех случайностей судьбы. И не зависит, если талант его так велик, как у Бабановой. В радиостудии, глухо обшитой звуконепроницаемыми панелями, суждено ей было открыть наконец ту волшебную страну «Нигде и никогда», где Питер Пэн заупрямился расти и становиться взрослым, а питомцы Мэри Поплине сохранили навечно знание языка зверей и птиц.

Истинным царством «вечно детской» Бабановой стала сказка. Тут она больше была дома, чем на пятом этаже на улице Москвина или даже на подмосковной станции «Зеленоградская». Вся ее странная — девчоночья и мальчишечья — андрогинная природа; ее боязнь зрелости, как соглашательства; ее знание без опытности; горечь и свобода ее одиночества; сама неправдоподобность ее мелодичного голоса — какое-то почти злорадное торжество его над временем — все разгадывается сказкой.

Сказочные персонажи Бабановой все одинаково волшебны, но волшебны неодинаково, непохоже друг на друга. Каждому из них так же присуща своя, особая мелодия — возрастная, национальная, личная, — как и другим ее созданиям; а между тем никто не усомнится в их нечеловеческом происхождении.

Если есть искомое соответствие между звуком и цветом, о котором думали Верлен и Скрябин, то смело можно уподобить вкрадчивый голос Хозяйки Медной горы шелковистой, холодной и чистой зелени малахита. А смех ее, непохожий на человечий, напоминает дробную россыпь хрустальных бусин, просыпавшихся с нитки на камень. Бабанова не пользуется, подобно бывшему ее партнеру Дмитрию Николаевичу Орлову, затейливым богатством сказовых интонаций, хотя и не пренебрегает простонародным оттенком уральского говора. Она выдерживает ту странную, почти однообразную мелодичность, о которой точно говорится русским словом «ворожба». Ворожба, коварное вероломство природной стихии есть в ее голосе. Но вдруг отогреется человеческим чувством, продрожит, прозвенит тенью любви одна фраза в этом державном {343} голосе, и станет слышно, что волшебное существо это — женское и горечь женской судьбы приходится и на его долю.

Зато ее Фея из «Золушки» — вот уж поистине могущественная фея с полным, могущественным звуком голоса. Фея-реалистка, хорошо знающая людей и не ко всем благосклонная — к иным и с хорошей порцией яда. Но и она, эта хозяйственная, повелительная фея, на секунду споткнется голосом о какое-то воспоминание — и станет ясно, что и это не просто так волшебница, а фея с прошлым, и не зря она так властно и заботливо устраивает Золушкино будущее.

Случаются у Бабановой и просто сказочные существа — не мужские и не женские, без собственной истории, но от этого не менее своенравные — вроде Оле-Лукойе, знакомца вот уж которого поколения детей. Всем им, как маленькому Яльмару, является он (она, оно), как во сне — с нежной песенкой, с милой сонной протяжностью, с вечерней истомой. Не тут-то было: Оле — деятельное, насмешливое, самолюбивое созданье. Вот уже он (она, оно) с грациозным педантизмом расставляет по местам буквы в тетради Яльмара или с холодной, мелодичной язвительностью осаживает ворчливый портрет прадедушки — на высшем уровне вежливости. У волшебного существа обнаруживается чисто бабановская брезгливость ко всяческому разгильдяйству, лени, распущенности, дилетантству. Оле — благая, но и обидчивая сказка, сказка-недотрога.

Но, может быть, самым лирическим — и самым любимым слушателями — из всей большой семьи бабановских сказочных существ стал Маленький принц Сент-Экзюпери. Не потому ли, что сказка обрела здесь самое простое человеческое {344} содержание, а человеческое, слишком человеческое, отлилось в прозрачную сказочную форму.

Среди многих режиссеров, с которыми встречалась Бабанова, надо упомянуть еще одного режиссера — Розу Иоффе, энтузиаста и подвижника «детского вещания». Ей в значительной степени обязана Мария Ивановна своими сказочными владениями, где она царит наподобие Снежной королевы, которую, увы, не сыграла. Розе Иоффе принадлежит и очаровательная постановка сказки «Маленький принц» с двумя актерами, исполняющими все роли — Бабановой и Консовским. Кроме повторений по радио эта сказка была записана на пластинку и стала одним из лучших детских дисков.

Не обошлось, разумеется, и здесь без недоразумений и споров.

Из бесед с М. И. Бабановой

«Вы думаете, так все просто? Конечно, работать с Розой Иоффе было очень интересно, она была очень талантлива и умна. Но и у нее было свое упрямство. В “Маленьком принце” я никак не могла убедить ее, что нужна совсем другая песенка — не такая пионерская. Она сначала хотела, чтобы я вообще пионера играла, — сами понимаете, я не стала. Но песенка осталась. Уже после смерти Розы Иоффе я предложила на радио записать другую песенку. Но они не захотели — сказали, что ради ее памяти не будут трогать “Маленького принца”. Может быть, это было жестоко с моей стороны — я сама любила Розу Иоффе, многое с ней сделала. Но искусство, по-моему, все-таки важнее…»

И если песенка в «Маленьком принце» действительно несколько отдает «детским вещанием», то «воспитание чувств» — вечная тема искусства — представлено Бабановой на той грани человеческого, личного и сказочного, стихийного начала, которое так редко дается ограниченному людскому разумению.

Можно сказать, она выразила здесь главное — главное свое и главное сказочное. Ее маленький герой появляется в сказке как из галлюцинации — с сонным лепетанием, странной растяжкой слов. И он проживает в сказке пробуждение первых тревог сердца и первой пытливости ума. Удивительно у Бабановой умение передать эту tabula rasa детской души, на которую ложатся первые тонкие и глубокие штрихи опыта, как на чистую медь граверной доски. Маленький принц, который неподкупен и непримирим в своих требовательных вопросах к королям, пьяницам и звездочетам — ко всем, кто встречается ему на пути, — в высшей степени способен понять красоту выполнения долга — пусть даже бесполезного — каким-нибудь фонарщиком или житейскую государственную мудрость короля. И может одной надменной интонацией расставить по местам ложные, суетные ценности «взрослых» и истинные ценности людей. Бабановская логичная нелогичность, неожиданность интонации помогают ей найти верный тон этого детского здравомыслия и естественного превосходства природной мудрости.

Но есть нечто, чему Маленький принц непрерывно учится, — это наука любви.

Сюжет с Розой, в котором Бабанова исполняет обе роли, принадлежит к шедеврам актерского мастерства. Это не просто «Собака на сене» в миниатюре, не только бабановское понимание любви, сведенное до первоначальной молекулы. Это диалог двух равно сказочных существ, извечный диалог Женского и {345} Мужского в их чистом, не облеченном в житейское естестве: капризная взбалмошная кокетка Роза и озабоченный ее капризами Маленький принц. И все-таки это Она от века — не из опыта — знает, что Он уйдет, и из гордости никогда не станет его удерживать. А Он, единственный защитник и покровитель, уходит от своего цветка на поиски его же любви — неведающий маленький мужчина, которому предстоит пройти по всем кругам опыта.

Но и проведя его по всем этим кругам, через все встречи, одарив его тайной человеческой любви и слез, актриса вдруг открывает в этом прямодушном существе то волшебное, подчас коварное, что всегда свойственно могущественным стихийным силам, воплощенным в сказке, которые, встречаясь с людьми, могут быть благосклонны, а могут быть и опасны для них. Благосклонны к добрым и опасны для злых. Так — двусмысленно — умножается и рассыпается прощальный смех Маленького принца обольстительным хохотом и хихиканьем множества звезд…

Может быть, оттого, что сказочные существа Бабановой всегда жили и реализовали себя в суровой действительности, на ее прозаической границе, они так часто вмешивались в реальность и умели помочь не только понарошку, но и по правде. Помочь людям в самые критические, жестокие моменты их жизни

Наверное, Мария Ивановна думает, что она читает по радио сказки. На самом деле бабановская сказка — миниатюрная, но точная модель действительности. Какие-нибудь несколько страничек андерсеновской «Ели» обнаруживают свое родство со всем самым простым и самым мудрым, что было написано о человеческой жизни. Здесь есть все — белый снег, возня и писк воробьев, смешные прыжки зайца, — все, чего не умеет ценить тщеславная глупенькая елочка. И что, право, стоит иной экологической конференции. Есть тяжелая поступь лесорубов и кичливая недолговечная праздничная мишура, за которой слишком быстро следует отрезвление. Здесь есть злые дети, безжалостные слуги, самодовольные крысы, верящие только в сало, и веселые мышата, которым глупая елка кажется старой, а ее рассказы — пустыми. Здесь есть все — возраст, одиночество, тщета воспоминаний, поздние сожаления, последнее волнение, есть жестокость, равнодушие и — «Конец. Всему на свете приходит конец». Этой интонацией — горькой и мудрой — могла бы кончиться любая история, в которой было бы другое, но такое же, как в «Ели», виртуозно прочитанной Бабановой, смешное и вечное человеческое бытие.

Из бесед с М. И. Бабановой

«Ну, что я… Вот послушали бы вы, Майя, как Грановская читала Андерсена — вот это была тонкость, это было мастерство. Все там было…».

А я думаю о том, что если не всякое искусство длительнее жизни (ars longa, vita brevis est — говорили римляне), то сказка уж наверное вечна. И когда-нибудь, когда уже не станет нас, когда пройдет и кончится наша беспокойная, суетная, деятельная, утомительная и целеустремленная, несчастная и счастливая жизнь, — все так же таинственно, лукаво и повелительно будет звучать удивительный голос Бабановой — голос самой Сказки.

{346} Примечания


[1] Цит. по статье «Федор Комиссаржевский» в кн.: Крыжицкий Г. Режиссерские портреты. М., Теакинопечать, 1928, с. 57.

[2] Жаров М. И. Жизнь, театр, кино. Воспоминания М., ВТО — «Искусство», 1967, с. 119.

[3] Московский Театр Революции. 1922 – 1932. Сборник статей. М., Изд‑во Мособлисполкома. 1933, с. 150.

[4] Аксенов И. Мария Ивановна Бабанова. — «Театр и драматургия», 1933, № 8, с. 44.

[5] Аксенов И. А. Пять лет Театра имени Вс. Мейерхольда. Верстка книги. — ЦГАЛИ, ф. 963, оп. 1, д. 138, с. 9 – 10.

[6] Там же.

[7] Рудницкий К. Режиссер Мейерхольд. М., «Наука», 1969, с. 254.

[8] Вскоре они были переименованы в ГВЫТМ — театральные мастерские.

[9] Юткевич С. Доктор Дапертутто, или Сорок лет спустя. — В кн.: Встречи с Мейерхольдом. М., ВТО, 1967, с. 211.

[10] Аксенов И. Мария Ивановна Бабанова. — «Театр и драматургия», 1933, № 8, с. 41 – 43.

[11] Мейерхольд В. Э. Как был поставлен «Великодушный рогоносец». — Статьи, письма, речи, беседы, ч. 2. М., «Искусство», 1968, с. 47.

[12] Ильинский И. Сам о себе. Изд. 2‑е. М., «Искусство», 1973, с. 175.

[13] Там же, с. 173.

[14] Аксенов И. А. Пять лет Театра имени Вс. Мейерхольда. Верстка книги, с. 45 – 46.

[15] Григорович Н. «Великодушный рогоносец» Кроммелинка в постановке В. Э. Мейерхольда. Рукопись. — ЦНБ ВТО, с. 85.

[16] См. режиссерский экземпляр «Великодушного рогоносца». — ЦГАЛИ, ф. 963, оп. 1, д. 229.

[17] Загорский М. «Великодушный рогоносец». — «Театральная Москва», 1922, № 38, с. 9.

[18] Гвоздев А. Этика нового театра. — «Жизнь искусства», 1924, № 22, с. 9.

[19] См.: «Зрелища», 1922, № 7, с. 16.

[20] «Жизнь искусства», 1924, № 27, с. 9.

[21] Юренева В. Актрисы. М., «Огонек», 1925, с. 47 – 49.

[22] «Театр», 1922, № 3, с. 76.

[23] См.: У истоков. М., ВТО, 1960, с. 209.

[24] Вот некоторые цифры: из 129 спектаклей сезона 24 были бесплатными, из 107 000 зрителей 66 000 получили бесплатные билеты [См. кн.: Советский театр. Документы и материалы. Русский советский театр. 1921 – 1926. Л., «Искусство», 1975, с. 230.].

[25] Московский Театр Революции. 1922 – 1932, с. 145.

[26] См. кн.: Советский театр. Документы и материалы. Русский советский театр. 1921 – 1926, с. 232 – 233.

[27] Амплуа актера. М., изд. Гос. высших режиссерских мастерских, 1922, с. 10.

[28] «Театр», 1973, № 4, с. 11.

[29] Там же, с. 12.

[30] Ауслендер С. «Доходное место». — «Театр и музыка», 1923, № 11 (24), с. 818.

[31] Алперс Б. Театр Революции. М., Теакинопечать, 1928, с. 54 – 57.

[32] Алперс Б. Театральные очерки в 2‑х т., т. 1. М., «Искусство», 1977, с. 276.

[33] {347} Алперс Б. Актерская смена. — «Нов. зритель», 1925, № 25, с. 4.

[34] Юренева В. Актрисы, с. 49 – 50.

[35] Мне довелось присутствовать при начале работы А. М. Файко над воспоминаниями. Статью «Три встречи» он написал по просьбе редакции журнала «Театр», где она и была опубликована впервые (1962, № 10). Впоследствии она вошла в его книгу главой [Цит. по кн.: Файко А. Записки старого театральщика. М., «Искусство», 1978, с. 183 – 184.].

[36] Волков Н. Театральные вечера. М., «Искусство», 1966, с. 283.

[37] Файко А. Записки старого театральщика, с. 185.

[38] Федоров В. «Озеро Люль». — «Зрелища», 1923, № 63, с. 3.

[39] «Жизнь искусства», 1925, № 17, с. 89.

[40] «Жизнь искусства», 1924, № 26, с. 6.

[41] Левидов Мих. Простые истины. — «Нов. зритель», 1924, № 39, с. 4.

[42] Гаузнер Г., Габрилович Е. Портреты актеров нового театра. — Театральный Октябрь. Сборник I. Л.‑М., 1926, с. 56.

[43] Гвоздев А. Ритм и движение актера. — «Жизнь искусства», 1925, № 15, с. 6 – 7.

[44] «Жизнь искусства», 1925, № 15, с. 7.

[45] «Театр и драматургия», 1933, № 8, с. 46.

[46] Файко А. Записки старого театральщика, с. 198 – 200.

[47] «Театральная жизнь», 1973, № 10, с. 15.

[48] ЦГАЛИ, ф. 963, оп. 1, д. 415, л. 2 – 3.

[49] Там же, л. 9.

[50] Там же, л. 5.

[51] Цит. по кн.: Советский театр. Документы и материалы. Русский советский театр. 1921 – 1926, с. 236.

[52] Волков И. Театральные вечера, с. 286.

[53] См. письмо В. Э. Мейерхольда коллективу Театра Революции от 7 августа 1924 г. — В кн.: Советский театр. Документы и материалы. Русский советский театр. 1921 – 1926, с. 238.

[54] «Нов. веч. газ.», Л., 1925, 24 авг.

[55] См.: ЦГАЛИ, ф. 963, оп. 1, д. 216, л. 25 об., 27.

[56] «Театр и драматургия», 1933. № 8, с. 45.

[57] Инбер В. «Рычи, Китай!». — «Нов. зритель», 1926, № 6, с. 3 – 5.

[58] Левидов М. Театральные силуэты. — «Современный театр», 1927, № 9, с. 140.

[59] Алперс Б. Театральные очерки в 2‑х т., т. 1, с. 285.

[60] ЦГАЛИ, ф. 963, оп. 1, д. 282, л. 175.

[61] «Веч. Москва», 1926, 10 сент.

[62] «Афиша ТИМ», № 1 (1926), с. 26.

[63] Там же, с. 18.

[64] Белый А. Гоголь и Мейерхольд. — В кн.: Гоголь и Мейерхольд. М., «Никитинские субботники», 1927, с. 35.

[65] Мейерхольд В., Коренев М. Несколько замечаний к постановке «Ревизора» на сцене Государственного театра имени Вс. Мейерхольда в 1926/27 году. — Там же, с. 79.

[66] Мейерхольд В. Э. Статьи, письма, речи, беседы, ч. 2, с. 109.

[67] Там же, с. 113, 114.

[68] Там же, с. 121 – 122.

[69] Там же, с. 114.

[70] «Красная газ.» (веч. вып.), Л., 1926, 22 дек.

[71] «Ревизор» у Мейерхольда. — В кн.: Радлов С. Десять лет в театре. М., «Прибой», 1929, с. 148.

[72] А. В. Луначарский о театре и драматургии, т. 1. М., «Искусство», 1958, с. 404.

[73] В кн.: Гоголь и Мейерхольд, с. 86.

[74] Гарин Э. С Мейерхольдом. Воспоминания. М., «Искусство», 1974, с. 161 – 162.

[75] Зайцев П. «Ревизор» у Мейерхольда. — В кн.: Гоголь и Мейерхольд, с. 167.

[76] Эйзенштейн С. М. Из автобиографических записок. — В кн.: Встречи с Мейерхольдом, с 222 – 223, 220.

[77] Там же, с. 223.

[78] См. письмо его к Мейерхольду от 25 декабря 1926 г. в кн.: Мейерхольд В. Э. Переписка. М., «Искусство», 1976, с. 258.

[79] Марков П. А. О театре, т. 3. Дневник театрального критика. М., «Искусство», 1976, с. 383.

[80] Арнштам Л. Музыка героического. М., «Искусство», 1977, с. 48.

[81] См.: Мейерхольд В. Э. Переписка, с. 256.

[82] Марков П. А. О театре, т. 3, с. 383.

[83] По свидетельству А. В. Февральского, 24 января 1927 года в Ленинграде был сыгран один спектакль «Ревизора». — М. Т.

[84] ЦГАЛИ, ф. 998, оп. 1, д. 992.

[85] «Заря Востока», 1927, 19 мая.

[86] Васадзе А. Воспоминания и думы [на груз, яз.]. Тбилиси, 1977, с. 246 – 254.

[87] Эскин А. В нашем доме. М., ВТО, 1973, с 73 – 74.

Загрузка...