XIX

Бреясь перед зеркалом, Джо потренировался, изображая победителя. Чуть ироничный прищур, небрежный рассказ, без досады, мы добились своего, министерские работники восхищены, Степин, можно сказать, благодарил коллектив, создавший такую прелесть…

Они ждали его возвращения. Они сразу набились в его кабинетик. Те, кто работал и кто помогал. Теснились в дверях. Он хорошо позолотил пилюлю, но они раскусили суть, ничего не вышло, забодали, задробили, производство отложено, спрашивается – почему, на каком основании? Слова Кулешова перед этими ребятами не звучали. Они вкалывали без выходных, увлеченные не только изящным техническим решением, им понравилась идея выйти из безвестности на свет божий со своим изделием, да еще в Америку, утереть нос своим соперникам, вставить им в ухо свою дулю. При чем тут военные заказы? Идиоты, не удержался Марк.

Ребята померкли. Узкая лошадиная физиономия Джо вытянулась еще больше. Прохоров, добрая душа, бросился утешать его, в итоге решено было назло врагам отпраздновать Алешину свадьбу с участием Джо и Андрея Георгиевича.

Все же это неслыханные люди, восторгался Джо, это люди новой формации, они все страдают не за себя, а за свое государство, и эти ребята, и, как ни странно, Кулешов тоже, пусть по-своему, но ведь не о себе же. С легкостью он переходил от уныния к радости, умел “всякую гадость приспособить под радость”, как говорилось в стихах, зачитанных на Алешиной свадьбе.

Свадьбу справляли дома, в Алешиной комнатке. Картос и Джо впервые попали в ленинградскую коммунальную квартиру. С любопытством разглядывали черные коробки электросчетчиков в прихожей. Звонки на входной двери. Расписание уборки. Кухню, заставленную столиками. Велосипеды, подвешенные на крюках, двери, двери, длинный коридор, главный проспект квартиры, по которому носились детишки, бродили старухи.

Свадебный стол был уставлен кастрюлями с винегретом, была селедка, грибы, принесли таз горячей картошки, было много водки и домодельной браги. Все было вкусно, произносили смешные тосты, кричали “горько”. Энн сказала Андреа: “Жаль, что у нас не было свадьбы”. Ее свадьба с Бобом свелась к венчанию в церкви, торопливому ужину, где были только родители, — и сразу в отъезд. Энн подарила невесте французские духи. Это была рослая красавица с толстой рыжеватой косой и множеством веснушек. Невеста тут же открыла флакон, заахала от удовольствия, облила женщин, каждую щедро надушила, так, что почти все израсходовала.

Много пели песен шуточных и своего сочинения – про колорадского жука, про колхозы, про моржей. Никто не напился, если не считать Марка Шмидта, который подсел к Джо и заплакал над загубленной “крохой”: “Столько выдумки… такой бриллиант, мать их перемать… сволочи… миллионы им не нужны… бездарная система…”

Виктор Мошков высмеял его, потом отвел в сторонку, взял за грудки: “Заткни свой фонтан, ты ведешь себя как провокатор. Не смей расстраивать нашего эфиопа. Он больше тебя потерял”.

Энн разговаривала с Алешиной матерью. Это была маленькая женщина в безвкусном пестром жакете, мелко завитые волосы пылали оранжевым цветом. Когда-то красивое лицо ее портили металлические зубы. Смешливые глаза присматривались к Энн с любопытством. Раньше она работала почтальоном, недавно стала начальником почтового отделения. Она показала Энн семейные фотографии – с мужем, с новорожденным Алешей. Там была одна блокадная – Алеша тоненький, на костылях, и она тоже с палочкой на мокрой весенней улице 1942 года. Старик и старушка. Позади разбитый снарядом дом, этот самый, в котором они сейчас живут. Всю блокаду здесь провели. В тот день, когда мужа убили на фронте, к ним сюда осколок влетел от бомбы.

— Почему же вы не переехали? — спросила Эн.

— Куда?

Она махнула рукой и стала рассказывать, как здесь, в этой же комнате, она справляла свою свадьбу, здесь родился Алеша, здесь вырос.

— Но теперь-то молодые уедут, — сказала Эн.

— Куда?

— Не можете ведь вы в одной комнате.

Мать Алеши рассмеялась, допила свою рюмку водки.

— Очень даже можем, поставим перегородочку и будем жить. У нас в коммуналке было шесть комнат, стало десять. Размножаются и делятся. Во время блокады мы все в одну комнату сбились…

Она стала снова рассказывать про блокаду, как они болели цингой, пили хвойный отвар.

— Вот почему у вас такие зубы, — простодушно сказала Эн.

Мать Алеши покраснела, зло прищурилась.

— Некрасиво? Вам тут многое у нас некрасивым кажется.

— Нет, почему же, — спокойно сказала Эн. — Вы мужественные люди, раз вы могли это перенести…

— Война, это что… Мы и сейчас переносим. Пойдемте.

Она крепко взяла Энн за руку, вывела из комнаты, повела по коридору, который сворачивал в полутемь с желтым пятнышком лампочки наверху. Двери, ящики у стен, ободранные обои, висели лыжи, лежали связки книг. Где-то за дверьми плакал ребенок, вопило радио. Энн споткнулась о какой-то сундук.

— Извините, — сказала Алешина мать, — я давно сюда не ходила.

Она снова взяла Энн за руку, повернула обратно в тупичок к желтой облупленной двери, перед которой стоял седой мужчина в роговых очках, с газетой в руках.

— Поздравляю вас, Нина Михайловна, со свадьбой. А это ваша гостья? — Он внимательно оглядел Эн. — Со стороны невесты будете?

— Нет, нас Алексей Алексеевич пригласил, — сказала Эн.

— Вы, извините, из каких краев? Не из Латвии, случайно?

— Очень ты любопытен, Свистунов, — сказала мать Алеши.

Дверь открылась, из уборной вышла пышная женщина, на ходу поправляя юбку. В прямоугольнике света стоял не остывающий унитаз, раздавалось урчание воды.

— Пожалуйста, уступаю вашей гостье, — сказал Свистунов, любезно кланяясь.

Мать Алеши подтолкнула ее.

— Давай, пользуйся случаем.

За дверью было слышно, как Свистунов говорил:

— Вы объясните ей, Нина Михайловна, что у нас второй туалет на ремонте.

— И ванная тоже на ремонте третий год, — сказала Нина Михайловна.

Она повела ее на кухню к раковине руки помыть. Женщины оценивающе оглядели ее черные туфельки, шерстяное платьице, черное с белым, часики крохотные, вроде бы ничего особенного, но определили безошибочно – не наша, иностранка. Дело было не в наряде, наряд скромный, все сидело на ней по-иному, и держалась она по-другому, точной приметы тут нет, видно, когда человека не заботит, куда руки девать, как повернуться, никакого смущения, улыбается всем будто подругам своим.

В коридоре Нина Михайловна хихикнула:

— Теперь мне достанется.

— За что?

— За разглашение секретов.

— Каких секретов?

— Потому что коммуналка есть самый секретный в нашей стране объект. Вашего брата иностранца возят иногда на военные корабли, в атомные институты разрешают, но в коммунальные квартиры ни ногой. Их запрещено в кинокартинах показывать, в романах описывать. Я, можно сказать, выдала государственную тайну, — торжественно произнесла она.

— Почему вы это делаете? — вдруг спросила Эн.

— Чтобы вы знали, что такое коммуналка. В коммуналках большинство живет. По всей стране. Плечом к плечу. Теснее некуда… Без разницы возрастов, положений. Вот этот Свистунов – доцент, а рядом с ним проститутка, следующие две сестры, старые девы, — дворянки, рядом с ними летчик, у которого сын карманник. Все про всех известно. У кого что в кастрюле, что в постелях творится, у кого понос, у кого триппер. — Она разошлась так, что Энн стала плохо понимать ее хмельную скороговорку. — Коммуналка – это же модель общества, как считает Алешка, орудие диктатуры. Поддерживает порядок. Никаких заговоров, никакой оппозиции. А то, что скандалы и драки, это нормально. Зато всегда в боевой форме. Человек из коммуналки! Стукачи, матерщинники, психи… Дети все видят. Я Алешку спасала как могла.

— Ужасно, я понятия не имела, — сказала Эн.

— Не нравится? — обрадовалась Нина Михайловна.

— Но у вас квартиры дают бесплатно, всюду строят.

— Дают. Только не нам. Теперь две семьи, поставят на очередь. Лет через десять дойдет.

Энн недоверчиво уставилась на нее:

— Десять лет – это же вся ваша жизнь пройдет.

— Уже прошла. Среди этих. — Она ткнула пятерней в сторону черных электросчетчиков полутемного коридора, загроможденной передней. — Тридцать лет! Вкалывала как проклятая – и что? Комнату единственному сыну освободить не могу. — Она зашептала на ухо Энн горячим дыханием: – Надоело. Своя нищая жизнь надоела! Я себе надоела! А знаешь, зачем я тебе показывала? Чтобы ты мужу сказала, когда квартиры будут давать, чтобы Алешке дал. А мне не стыдно, если честно заработать нельзя. Будь она проклята, такая жизнь.

Она стиснула кулаки, глаза ее горели, лицо дергалось; дверь, возле которой они стояли, скрипнула, приоткрылась, Нина Михайловна яростно прихлопнула ее плечом.

— Успокойтесь, пожалуйста. — Энн обняла ее, прижала к себе, и Нина Михайловна обмякла, беззвучно заплакала. — Я скажу мужу, я понимаю, я ему все расскажу, — приговаривала Эн.

Нина Михайловна достала платок, высморкалась, вытерла лицо.

— Ничего, потерпим… Поставим перегородку. У меня будет проходная комната. Главное, я Алешку сберегла в блокаду, он вырос хорошим мальчиком, остальное ерунда. Подумаешь, коммуналка, войну пережили… — Она встряхнула огненно-оранжевыми кудряшками.

— У вас тут все про войну вспоминают, уже столько лет прошло.

Мать Алеши смерила ее взглядом, значение которого Энн не сразу поняла.

— Ты всегда такая спокойная?..

Спросила про умершего ребеночка, расспрашивала, не стесняясь, о том, о чем все избегали упоминать, спросила, как же теперь Энн живет пустовкой бездетной, чем душа занята.

— Любовника тебе завести надо, — посоветовала она.

Когда они вернулись, в комнате стулья были сдвинуты, и в тесноте, танцуя, толпилось несколько пар. Энн сразу же пригласил Виктор Мошков, повел ее, церемонно держа двумя пальцами, как будто держал бокал. И другие сотрудники танцевали с ней иначе, чем с другими женщинами, держась на расстоянии. Никакого удовольствия от этих танцев она не получала. Она была женой их шефа, обожаемого руководителя, будь на ее месте мымра, они обращались бы с ней с той же опасливой бережливостью, ничего она в них не возбуждала.

Она выпила. Увиденное в этой квартире все больше расстраивало ее. Никак не укладывалось в голове. Ее стали просвещать: “Потому что все мы, как заявил Мошков, вышли из этой школы коммунизма”. При чем тут коммунизм? — спросила Эн. При том, объяснили ей, что здесь формируется человек будущего, умеющий бороться за свое существование на минимальном жизненном пространстве, отступать ему некогда, маневрировать тоже. Коммуналка создает особый тип всеобщего человека, все выдающееся подстригается, выравнивается. Жизнь его прозрачна, на работе он на людях и дома на людях, одиночества у него не бывает, а если ему случается остаться одному, он места себе не находит.

— Сформирован новый тип человека, — заявил Мошков, — коммунальный. Хомо коммо – следующая высшая ступень по сравнению с хомо советикус. Хомо коммо не интересуется ни политикой, ни строительством коммунизма, что для коммунизма весьма ценно, коммунальный человек весь поглощен борьбой с соседями…

Энн заметила, как Андреа недовольно покачал головой, затем взял со стены гитару, стал тихонько ее настраивать. Все примолкли. Первый раз видели в его руках гитару. Гитара была дешевенькая, старая. Андреа хмурился, прилаживаясь к ней, потом поставил ногу на табуретку, взял несколько аккордов, черные глаза его устремились куда-то в невидимую точку, которая была далеко, за пределами этой комнаты.

Голос его зазвучал незнакомо. Пел он по-английски, надтреснутым пьяным голосом. Песня была военная, американских солдат. Лицом он не подыгрывал, оно оставалось бесстрастным, и таким же оно осталось, когда он запел мексиканскую любовную. Мужская нежность не вязалась с его холодным взглядом, но подружки невесты смотрели на Андреа завороженно, в их глазах разгорался знакомый Энн огонек, это случалось и в Мексике, когда после его песен девицы ходили за ним, не стесняясь жены, трогали его, гладили, становились, как говорила Эн, сексуально агрессивными, так действовал на них его голос. Энн относилась к этому со смешком.

Никто из сотрудников не ожидал, что их шеф поет, и поет профессионально. Сперва это показалось неприличным, как если бы на сцену с гитарой вышел Хрущев. После третьей песни они принялись аплодировать. Он взглянул на них недоуменно. Он пел как бы для себя, публика его не интересовала, ему хотелось что-то вспомнить, голос его доносился из прерий, потом, когда он запел по-гречески, пахнуло Адриатикой, жаром узких улочек, стиснутых нагретым мрамором домов, позади вставали выжженные солнцем холмы, где пировали боги Олимпа, земля, коричневая, как греческие амфоры, серые ослики, оливы… Отсюда, с холодной, сумрачной Петроградской стороны, Адриатика казалась ярко-синей, счастливо-теплой, играла музыка в портовых кабаках, крутилась рулетка, где-то существовали другие великие города, кроме Москвы и Ленинграда, с пляской рекламных огней, с потоком разноцветных машин, с роскошными женщинами, ковбоями, винными погребами, огромный, неведомый им мир медленно вращался перед ними. Было грустно оттого, что никогда не придется увидеть эти страны, все это не для них, никто из них никогда не выезжал за границу и вряд ли поедет.

Энн почувствовала их грусть, пение Андреа перестало ей нравиться. Впервые она слушала его отчужденно. Поза его показалась манерной, и то, что он не позволял им аплодировать, тоже было неприятно, в сущности, мнение их было ему безразлично. Его испанский, греческий, английский – щегольство, он не чувствует, как он выглядит среди этих ребят, в этой ужасной коммунальной квартире. Он ничего этого не заметил – ни их безнадежной зависти, ни своего успеха.

Загрузка...