XX

В одно из воскресений Джо пригласил Энн на открытие выставки в Русском музее. Андреа был в командировке, и Джо полагалось опекать Эн. Выставки, литературные вечера были в то время местами яростных споров. Джо, так же как и Андреа, мало что понимал в живописи. Однако он считал, что живопись – это первое, с чего начинает человек, читать еще не умеет, а рисует, изображает мир, каким его видит, не искажая его умением и правилами рисования. Примерно об этом ораторствовал он посреди зала, привлекая к себе внимание громовым голосом, несоразмерными жестами и акцентом. Он не признавал никакой эстетики, его замечания о картинах были чудовищны, он не мог отличить Рембрандта от Рубенса, и тем не менее его слушали с удовольствием. С пылом проповедника он доказывал, что все они – мальчики и девочки, пенсионеры, отставники, приезжие провинциалы, — все они могут разбираться в живописи, оценивать картины лучше искусствоведов, чем наивнее, тем вернее. Энн потешалась над их легковерием, потом ей стало стыдно и за них и за чушь, которую нес Джо. Когда-то в Нью-Йоркском университете она слушала лекции об условности в искусстве, и профессор, разбирая картины Модильяни, признавался, что не может до конца понять, раскрыть секрет выразительности этих неестественно вытянутых лиц, непрописанных глаз. Он учил добираться до тайны великих художников, до непонятного. Разбирается в искусстве тот, кто начинает что-то не понимать, повторял старик, и Энн это усвоила.

Слушать Джо было тягостно, Энн отошла в сторону. Выставка ленинградских художников показалась ей робкой и устарелой. Кто-то смотрел на нее. Она почувствовала спиной пристальный взгляд, обернулась. Мужчина, совершенно незнакомый, смотрел на нее с безграничным изумлением. Энн нахмурилась, перешла в соседний зал. Мужчина отправился за ней, он шел за ней как привязанный. Она остановилась у какой-то гравюры, он тоже остановился поодаль, вдруг что-то решил, подошел к ней и, странно посмеиваясь, извинился.

— Дело в том, что вы похожи на один портрет.

— Ну и что? — резко сказала Эн.

— Видите ли, портрет этот написан был мной несколько лет назад.

— Вы что, художник?

— Да.

Она посмотрела на него успокоенно и ответила улыбкой.

— Может, я была у вас натурщицей.

— Тогда бы вы меня помнили. Нет, я писал просто так. И потом, в натурщицы вы не годитесь.

— Это почему?

Он расхохотался.

— Клюнули? Ни одна женщина не может удержаться от такого вопроса.

Он был рослый, плечистый, с открытым грубоватым лицом, пегие курчавые волосы делали его похожим на большого пса.

— А в натурщицы вы не годитесь потому, что вы личность.

— Это что у вас, способ знакомиться?

Ему было лет за сорок, на висках проблескивала седина, на нем была потертая кожаная куртка, хлопчатобумажные штаны с пузырями на коленях, фланелевая рубашка.

— Нет, у меня есть более простые способы.

На нее смотрели нахальные глаза, слишком молодые и слишком яркие, глаза не от этого добродушного, простецкого лица. Он снова оглядел ее.

— Все же это похоже на чудо.

— Что?

— Этот портрет… Я хочу вам показать. Приходите в мастерскую сегодня вечером.

— Как у вас быстро.

— Вы что, из Прибалтики?

Энн неопределенно пожала плечами.

— Этот тип там ораторствует – вы с ним?

Она кивнула.

— Это ваш муж?

— Нет.

— Слава богу! Интересно, как это могло случиться – с вашим портретом. Жаль, если вы не придете. — Он продолжал разглядывать ее и удивляться. — А может быть, я ошибаюсь, — сказал он. — Вы по сравнению с ней рациональны… Как все прибалты, — добавил он.

Нахальный смешок взблескивал и исчезал в его светлых глазах, так что Энн не успевала обидеться. Она старалась держаться тоже иронично.

— Значит, я должна прийти к вам в мастерскую. Если не приду, значит, я рациональна…

— О господи! Это же всего лишь портрет, поясной.

— По пояс, да? Значит, вы будете сравнивать по пояс? Это, конечно, легче.

— Поскольку вы так не уверены в себе, можете прийти с вашим другом, с мужем, с милицией. В любой день.

Он показал ей, где его найти. Это было тут же, в запаснике. Маленькая белая дверь без вывески. Сбоку незаметная кнопка. Нажать три раза, спросить Валерия Петровича. Лучше к концу рабочего дня, часов в пять. Его мастерская неподалеку, через канал.

— Только не откладывайте, — предупредил он. — Я могу исчезнуть.

— Как это исчезнуть?

— Как сон, как утренний туман… Меня грозятся выгнать отсюда.

— Тогда другое дело.

Он ответил ей взглядом, значение которого она не поняла, но который убедил ее, что это не шутка. В течение нескольких дней она припоминала предупреждения учтивых майоров в штатском, рассказы о ловушках. Но в среду, выйдя из Дома книги, решительно свернула к Русскому музею. Она была стопроцентной американкой и знала, что чудес не бывает, что все кончится обманом, разочарованием, в лучшем случае какой-то ерундой, глупостью.

Позвонила трижды. Дверь открыл ей сам Валерий Петрович. Увидев, что она одна, усмехнулся. Был он в синем длинном халате, в заношенной кепке. Повел через длинный полутемный зал. Под тусклой целлофановой пленкой рядами стояли бюсты вождей. Больше всего было бюстов Сталина. Валерий Петрович объяснил, что здесь запасник современного искусства, что ей повезло, никого сейчас нет, начальство на ученом совете, и можно взглянуть на картины художников, которые не выставляются. По правилам доступ сюда закрыт. Для запасника надо получать пропуск в Москве, в Министерстве культуры, чуть ли не у самого министра. Потому что хранятся тут картины идеологически вредные, для простых людей крайне опасные. Никто не должен их видеть. Валерий Петрович советовал использовать счастливый случай. Опять было непонятно, шутит он или всерьез, как могут быть картины опасными.

— Вы что, здесь работаете?

— Да, нечто среднее между чернорабочим и помощником хранителя. Надо иметь какой-то постоянный заработок.

Стеллажи до потолка, в несколько этажей, плотно заставленные картинами. Окна в решетках.

— Тюрьма, — сказал Валерий Петрович. — Похоже?.. И нары, брат, и нары! — пропел он.

Сотни картин, может, тысячи.

Он усадил ее в кресло, плащ просил не снимать, если придут, скажет, что она только что пришла за ним, она, извините, — он театрально раскланялся – натурщица, словом, шуры-муры, это у нас поймут, простят, потому что шуры-муры есть у всех.

Стоит ли рисковать, сказала Эн, тем более что советская живопись ее не интересовала. Стоит, стоит, немного даже обиженно заверял он. Полотна, которые он ставил перед ней, были и впрямь хороши. Но она готовилась к другому, сюда можно будет прийти в другой раз, считала она. Впоследствии она часто жалела, что была так нетерпелива. Другого раза не было, его никогда не бывает, другого раза, все бывает только один раз, пора бы научиться, что к этому разу надо относиться как к единственному и последнему. И Валерий Петрович был в ударе, сам откровенно восхищался полотнами, любовался ими, словно драгоценными камнями, игрой их красок, ходил большой и легкий, словно бы позабыв об Эн. Кто-то второй в нем перебивал смешком, и этот второй не упускал случая как бы невзначай положить ей руку на плечо, тронуть ее.

— Чего ж тут секретного, — сказала Эн, невольно любуясь огненно-красными креслами, пылающими на черно-синем фоне картины.

— Вот именно! — ликуя, восклицал Валерий Петрович, и Энн вспомнила Алешину маму и очередь в уборную. Та государственная тайна была хоть как-то понятна, но эти самовары или приклеенная к холсту папиросная коробка – в них-то какая опасность? — Вам смешно, — сказал Валерий Петрович. — Здоровая реакция нормального человека. Хотя большинство людей находят оправдания. Лучшие наши художники захоронены здесь. Перед вами трагедия огромного искусства. Представляете, если бы итальянское Возрождение было запрещено и папа Лев Десятый запретил Рафаэля, Боттичелли, Микеланджело, Леонардо, упрятал бы их в подземелье на века, так, чтобы мы понятия о них не имели!

Энн посмотрела на свои часики.

— Извините, — сказал Валерий Петрович и стал снимать халат.

Его мастерская помещалась неподалеку, на последнем этаже шестиэтажного старого петербургского дома. Все показалось Энн необычным: переходы по застекленным галереям, парадная с мраморным фигурным камином, выложенный плитками пол, остатки цветных витражей на лестничных окнах. Вечерний желтый свет, проходя сквозь них, распадался на толстые цветные лучи. Лифт не работал. Сквозь стеклянные дверцы видна была кабина красного дерева. На одном из подоконников две старушки играли в карты.

Небольшой портрет в простенькой черной рамке стоял на полу у мольберта. Молодая женщина в платье вишневого бархата со стоячим воротником, отороченным белыми кружевами. Изображение как бы запылилось, не хватало света, и что-то там, в глубине картины, поблескивало. Энн не сразу поняла, что художник написал зеркало, старое, помутневшее от времени зеркало, в котором отражалась стоящая перед ним женщина. Местами облетела амальгама, отсюда и происходил блеск попорченного местами зеркала. По плечу женщины полз большой жук-олень. Женщина зачарованно смотрела на его отливающий изумрудом панцирь и грозно устремленные к ней рога. Чем-то она была похожа на Эн, помоложе, помягче, глаза темнее, хотя Энн никогда в точности не могла определить свой цвет, он менялся у нее. Так что поначалу она была даже разочарована. Чуда не состоялось. Что-то она съязвила по этому поводу, Валерий Петрович не ответил, он разглядывал обеих женщин, ее и ту, все с большим удовлетворением. Он не слышал Энн и не обращал внимания на нее. Перед ним была модель, с каждой минутой сходство увеличивалось, она стала узнавать себя, свой поворот, свое выражение, то, что таилось в припухлостях по краям губ, в уголках глаз, это была она, Эн. Впервые она видела себя на портрете. Там было и то, чего она не знала в себе, что не подсмотреть в зеркале, из зеркала на нее всегда смотрела женщина, которую никак не удавалось застать врасплох.

Почему-то ей в голову не пришло, что Валерий Петрович мог написать портрет за эти дни, по памяти. Может, потому, что по краям и на рамке лежал слой пыли. Конечно, и это можно подделать, художники это умеют. Но она не сомневалась, что портрет написан давно. Валерий Петрович смотрел не на портрет, а на нее, любуясь своей находкой. Она не сразу заметила, что он обнял ее. Она отвела его руки, спросила:

— А жук зачем?

Валерий Петрович удрученно покачал головой, не ответил. Он повернул портрет, на заднике черным было написано: “Женщина с рогатиной. 1954 г.”.

— Как давно, — сказал он.

— С кого вы ее писали?

— Это была женщина моей мечты.

— Была? — невольно спросила она, и он усмехнулся.

— Я думал, что избавился, но теперь, оказывается, вы существуете, вот в чем чудо-юдо. В натуре вы богаче. У нее разве грудки, у вас они хорошо торчат, интересно, как бы вы на жука смотрели. Впрочем, писать с натуры не люблю, в натуре мне трудно найти загадку.

Разговаривая, он как бы рассеянно, как бы невзначай то брал ее за руки, то трогал ее колено и непонимающе вскидывался, если она отстранялась.

Мастерская имела длинное окно, в окне виднелись зеленые и красные крыши, подсвеченные закатным солнцем. Она стояла, смотрела на них. Валерий Петрович подошел сзади, положил ей руки на плечи.

Прикосновения его были приятны. Она не противилась и не помогала. Она как бы наблюдала за собою со стороны с некоторым любопытством к себе и к нему. Что-то Валерий Петрович продолжал говорить, уже волнуясь, о загадках жизни, в которые не стоит вдумываться, потому что существование человека необъяснимо… У него была фраза про Адама и Еву, которые не любили друг друга, пока не согрешили… Она очнулась оттого, что он взялся за “молнию” на юбке.

— Это зачем? — услыхала она свой спокойный голос.

— Впервые слышу такой вопрос. — Он не удержался от своего обычного смешка.

— Поэтому и не можете ответить.

— Могу… Разве он вам нужен? Будем считать, что вы победили, хотя победитель не получает ничего.

Она поправила “молнию”, привела себя в порядок и попросила продать этот портрет.

— Вы мне отказали, — сказал Валерий Петрович, — я вам тоже отказываю.

Потом на кухоньке они пили чай с пряниками и брусничным вареньем. Ни того, ни другого Энн никогда не пробовала.

— Надо будет вас свозить за брусникой. На Карельский перешеек.

На Карельском она тоже не была. И на Ладоге не была. И в Кижах не была.

— Целая программа.

— У меня большие планы насчет вас.

Он проводил ее до метро, прощаясь, попросил телефон, она, не подумав, назвала номер, но когда он переспросил, сказала, что звонить ей не следует, да он и не побеспокоился узнать, как ее звать. Он хмыкнул и сказал, что она тоже хороша, не попросила показать другие его работы. Кажется, он был всерьез обижен. Впрочем, о нем нельзя было сказать ничего наверняка. Он мог глазами раздевать ее, оглядывать подробности ее тела и при этом учтиво рассуждать о живописи Пикассо, мог, стоя к ней спиной и заваривая чай, говорить о ее бедрах так, что она начинала ощущать их. Он чересчур много позволял себе, и она не мешала ему вести двусмысленную неприличную игру.

Она ничего не рассказала ни Джо, ни Андреа, вряд ли они приняли бы все это всерьез. Наверняка упростили бы эту историю, а как раз этого ей не хотелось.

Словно нарочно кто-то подсовывал совпадения, не давая забыть о происшедшем. В комиссионном магазине она увидела отрез вишневого бархата. Слишком плотный, скорее для портьер, она не удержалась, купила, решив сшить себе халат. Не платье, так по крайней мере халат и чтобы со стоячим воротником. Она любила стоячие воротники, странно, что и у той особы был стоячий воротник. Вдруг она нашла у Андреа на столе том энциклопедии, раскрыв, наткнулась на красочные таблицы жуков, среди них сразу ей бросился в глаза тот самый жук с оленьими рогами, по-латыни он назывался Lucanus cervus. Почему том оказался именно на эту букву, почему она раскрыла именно на этой таблице?

На рынке продавали бруснику. Гладкие румяные ягоды лежали большой кучей. Энн долго стояла, задумчиво перебирала их. Напоминания были слишком назойливы. Ей пришло в голову, что с портретом несомненно ее разыграли. Неизвестно, художник ли он, его ли эта картина, она не видела других его вещей. Когда через неделю он позвонил, она обрадовалась. Они гуляли по Михайловскому саду, потом по Летнему. В тот день она увидела его работы. В них было несоответствие облику Валерия Петровича, шутливого, чуть циничного, любителя женщин и любителя удовольствий, словом, вполне земного, практичного. Первая же картина поразила ее: вставленный в раму как бы кусок стены, обклеенный выцветшими грязноватыми обоями. Посредине свежий прямоугольник с розоватыми чистенькими полосками, увитыми мохнатыми стеблями, и дырка от гвоздя, на котором, очевидно, висела картина. Какая-то картина, которая сохранила часть обоев, и они теперь стали картиной. Было еще нечто похожее: песчаный пляж, спокойное холодное море прилегло на ровный плотный песок, и на нем, на песке, выделялся четкий след одной босой ноги. И кругом ничего, ни малейшего отпечатка. След, который никуда не вел.

— Ангел, — неожиданно определила Эн.

Брови Валерия Петровича недоуменно поднялись, видно было, как слово это медленно пробивается к нему, и вдруг он просиял, наклонился к Энн и чмокнул ее в щеку.

— Как вам пришло на ум? Потому что вы сами ангел. — Он восхищенно оглядел ее как-то по-новому, но тот, другой, что сидел в нем, перебил: – Нет, ангел существо бесполое, скорее всего среднего рода, что вам никак не подходит. Но вы, как ангел, коснетесь меня ножкой и улетите…

Мотив пляжа повторялся. На бескрайнем пустом пляже стояла черная ученическая парта, за ней лицом к морю сидел школьник. На следующем пляже, уже горячем, раскаленном от летнего солнца, лежал одетый в черный парадный костюм, с галстуком, в начищенных ботинках человек и смотрел в небо.

Раздался звонок в дверь, и сразу застучали кулаком. Валерий Петрович пошел открывать, вернулся со своим приятелем, лохматым, высоким, тонким, со шляпой на макушке. Приятеля звали Кирилл, Кирюша, как представился он Эн, целуя ей руку. От него разило вином, он старался держаться прямо, но иногда сгибался так, что казалось – сломается.

— Красавица, простите меня, вы – красавица, — объявил он Эн. — Валера, ее надо писать и писать. Причем не нагую. Руки, смотри, какие руки! — Он поднял ее руку. — Без всяких колечек, понимает, бестия, такую руку не надо украшать. Ну скажи, Валера, почему мы должны писать доярок, ткачих, а не женщин? Ты-то устроился.

Расставленные на полу картины вызвали у него слезливую гордость:

— Поэтому его и не выставляют. Чернорабочий. Насмешка. И оттуда тебя скоро попрут. Разве тебе можно доверять крамольников сторожить? Извините, как вас звать? Валера, представь мне свою даму. Кто такая?

— Между прочим, я и сам не знаю вашего имени, — сказал Валерий Петрович.

— Зовите меня Эн.

— Эн! — произнес Кирюша торжественно. — Некая Эн. Икс. Без подробностей. Энннн, звенит! Эн, вы небось иностранка. Покупайте Валеру, пользуйтесь его бедственным положением, великий художник. Валера, ты показывал ей свои сказки? Немедленно! Вы понимаете в живописи? Ты, мужик, зачем ее сюда привел? Употребить или продать ей? Употребишь потом, сейчас тащи, давай сюда вертушки. Ты что, стесняешься?

— Уймись, — сказал Валерий Петрович. — Иначе я тебя выкину.

Сам Кирюша зарабатывал тем, что писал бесконечные портреты членов Политбюро и дописался до того, что на иллюстрациях к Толстому у него получались те же физиономии.

— Представляете, смотрю, Каренин у меня почему-то получается морда, а это Кириленко! Ужас! Слушай, я ведь к тебе по делу.

Заключалось его дело в том, что приятели его, чешские художники, задумали сделать монографию о советском авангарде, художниках революции. У них есть разрешение снять в запаснике Петрова-Водкина, разрешение из Москвы, по всей форме, под это дело он, Кирюша, уговорил их заснять и других художников – Филонова, например, Малевича, Фалька. Без ведома хранителя. Допустим, Валера выйдет по нужде, они чик-чик – и готово. Уговорил их запросто. Теперь он уговаривал Валеру. Тот не поддавался. Патриотизм проявлял. Кирюша умолял – такой случай, в цвете издадут, для всего мира открытие будет. Узнают, какая у нас могучая живопись. Европа ахнет, XX век наш! Наше первенство. На это Валерий Петрович ухмылялся – они узнают, что у нас художественный ГУЛАГ устроен. Опозорят нас.

— Больше опозорить нас, чем Хрущев, невозможно! — орал Кирюша. — Накинулся на лучших художников. Нашел кого топтать. Самого Неизвестного! Главный враг наш!

Валера соглашался, но добавлять позора не хотел. И потом, боялся, что после этого вообще такой шухер наведут, никого на выстрел не подпустят к хранилищу.

— Он просто трусит, — Кирюша обратился к Эн, — за свое место боится. Ну выгонят его, подумаешь. Зато совершит великое дело. Побег устроит, выпустит на волю этих бедолаг. Уговорите его, Эн, что вам стоит, сослужите службу! Эх, я бы на вашем месте живо его скрутил… Отдался бы – и он готов.

Судя по всему, Энн забавляли эти выпады. Появилась бутылка водки, мужчины выпили прямо из стаканов, Энн тоже сделала вид, что пьет, она уже усвоила, что в России нельзя отказываться от водки, надо чокаться со всеми, морщиться, закусывать, пить необязательно.

— Его все равно скоро выгонят, — убеждал Кирюша. — Бесславно прогонят.

Валерий Петрович от водки пришел в покаянное настроение, появилось в нем что-то трогательно-щенячье-доверчивое.

— Какой же я охранник, я укрыватель, — жаловался он Эн. — Мы прячем картины прежде всего от начальства. Нет, прежде всего от художников-стукачей. Они доносят начальству. Приезжал в Эрмитаж Серов, пошел в залы импрессионистов, потребовал, чтобы сняли и их. Взял рабочих-передовиков с собой. Они высший авторитет. Им приятно запрещать: импрессионисты – антинародное искусство. Такие вполне могут наши запасники потребовать распродать. При Сталине – продавали, Хрущева тоже уговорят.

Энн прошлась по мастерской, проговорила с вызовом:

— По-моему, Сталин правильно делал, что продавал картины. Это лучше, чем их прятать. Там, за границей, на них будут люди смотреть.

— Такого я еще не слышал, — сказал Валерий Петрович. — Постороннее мышление… Потому что вы не русская, для вас искусство космополитично.

— Ну конечно, лучше пусть лежит в сундуках, никто не видит, зато мы патриоты. Какие вы патриоты, если никто за границей про русских художников не знает. Ни в одном музее Нью-Йорка вы не найдете ничего русского.

— А вы откуда знаете?

— Я?.. Я была там!

Взгляд его ткнулся в нее и словно расшибся, но жаркая волна несогласия несла его, не давая остановиться, впервые Энн удалось зацепить его.

Они схватились в споре, не заметив, что Кирюша застонал, его вырвало прямо на пол. Пришлось уложить его на диван. Энн стащила с него ботинки, принесла воды.

— Почему ему все? — рыдал Кирюша. — И талант и вы, этот сукин сын еще хочет выглядеть порядочным. Что я скажу чехам, Эн? Уговорите его. О господи, как меня мутит, это из-за тебя, Валерка. — И он уныло матерился.

Валерий Петрович отсылал ее домой, она не ушла, пока не подмыла пол. Открыла окно, обтерла потного Кирюшу. Делала она все это ловко, быстро, уверяла Валерия Петровича, что без всякого отвращения, дело житейское, и, шагая по улице, она улыбалась и дома продолжала работать, готовить ужин с той же летучей улыбкой.

Загрузка...