XXXII

Людей, подобных Зажогину, часто недооценивают. Типичный заместитель, избегающий самостоятельных решений, осторожный, в отношениях с инстанциями он умел быть незаменимым, и многие его считали бесцветной личностью. Крестьянский сын, Зажогин презирал этих городских колупаев, болтарей, сиднюков, не знающих, что такое настоящая работа. Картос был первым “умником”, которого он признал. Картос был хозяин, а главное, работник. Таким в детской памяти Зажогина был дед, работавший с рассвета до темна – то с топором в руке, то с лопатой, то с вилами, то с рубанком. Сам Зажогин привык работать вполсилы, в большем и нужды не было. Нехитрая мудрость чиновничьей жизни требовала не высовываться, помалкивать, не умничать, главное – четко отрапортовать. К этому и приноровился, сообразив, что так, с прохладцей, удобнее, а почету столько же. Картос же, по словам Зажогина, довел его до дела, до такого, что требовало ума. “Конечно, — говорил он, — я уже человек траченый, ржа меня поела, но кое-чем я ему пригожусь”. Действительно, вел он себя как заботливый дядька.

Впоследствии Зажогин восстановил случившееся в эти дни почти по часам. Он передал пакет в ЦК в руки помощника Хрущева во вторник, в одиннадцать тридцать. Помощник обещал завтра же переслать с почтой своему шефу. Разговор был доброжелательный, никаких сомнений у Зажогина не вызвал. Письмо опоздало. Утром в среду почта была задержана. За Хрущевым приехали на дачу, усадили в самолет, привезли в Москву на срочное заседание Политбюро. В самолете Хрущев, сообразив что к чему, потребовал у летчика повернуть на Киев, но тот отказался. Передавали, что Хрущев кричал на него: “Ты знаешь, кто я? Исполняй!”

Известие о снятии Хрущева разразилось над лабораторией, над центром как гром среди ясного неба, налетело смерчем, все перевернуло. Казалось бы, перемена произошла где-то там, в верхах, в поднебесной высоте, при чем тут питерская лаборатория, но то, что случилось на Пленуме ЦК, а затем спустилось на местные трибуны, вторгалось и в их существование.

Картос слушал доклад секретаря обкома в Таврическом дворце: “Хрущев ведет линию на подрыв руководящей роли партии!.. Ведь до чего дошел: партия на втором месте, а специалисты впереди…” Зал сверху донизу отозвался согласным возмущением. Парторг какого-то завода кричал с трибуны: “Поэт говорил в военные годы: “Коммунисты, вперед!” – а Хрущев перелицевал этот лозунг на “специалисты, вперед!”. Но нам эта перелицованная одежда не подходит!”

В перерыве просторное фойе растревоженно шумело, лица азартно горели, все больше ликующе. Полузнакомый районный деятель подошел к Андреа, дожевывая бутерброд: “Ну как ваш огород, Андрей Георгиевич, полно камней? Видите, партия навела порядок, партия ни с кем не будет считаться! — Он вытер рот и покровительственно похлопал Картоса по плечу. — Волюнтарист!” – и захохотал.

Как потом стало известно, в кабинете Хрущева были изъяты все бумаги, в сейфе среди прочих документов комиссия обнаружила и письмо Картоса на имя Генерального секретаря. Его передали министру Степину “для сведения”.

Министр вызвал Андреа. Разговор был короткий.

— Вы выступили против меня. Вы что же, хотели меня подсидеть? Я этого не прощаю, Андрей Георгиевич. Кто не умеет быть благодарным, тому не стоит помогать, так что на мою защиту больше не надейтесь… — Степин сожалеючи покачал головой. — Ведь предупреждали вас. Эх вы, поставили на Хрущева, нельзя ставить на личность, — он усмехнулся, — надо ставить на две личности.

На том разговор закончился. Дальнейшие события следовали одно за другим словно по графику. В так называемом шахматном зале Смольного, где столики расставлены в шахматном порядке, состоялось обсуждение работы лаборатории. Вел заседание секретарь горкома, присутствовали работники аппарата горкома, райкома. Набилось довольно много желающих послушать, как будут разделывать хрущевского любимца. Зажогин умолял шефа: только не спорьте, не защищайтесь – валите все на Хрущева и на непонимание обстановки. Зажогин чувствовал себя виноватым. За то, что тянули с письмом, за то, что отвез его, за то, что не заставлял Картоса ездить сюда, в Смольный, и сам не наладил отношения с секретарями, особенно после визита Хрущева, возомнил, думал, теперь кум королю.

На заседании припомнили Картосу все – и кадровую политику, и противопоставление себя партийным органам, и заносчивость, и политическую незрелость, и восхваление капиталистических порядков, и потерю бдительности. Секретарь райкома сказал, что не случайно Хрущев приехал именно к Картосу, именно его выделил, это наиболее вызывающий пример противопоставления специалиста партийным кадрам. Хрущев продемонстрировал пренебрежение партийным руководителям города. И жаль, что товарищ Картос и его окружение попались на эту удочку.

Тут Андреа не выдержал. Все же странно, сказал он: ругать Хрущева, критиковать его следовало, когда он был при должности, — зачем же ругать вслед? у нас это не принято.

— А как у вас принято? — с ехидством спросил выступающий.

— Ругать самих себя принято, — сказал Картос. — Поскольку мы выбирали.

Кое-кто не выдержал, заулыбался. Председатель постучал по столу.

— Ваши попытки защищать Хрущева показывают, что вы не понимаете решения Пленума.

Второй раз Андреа сорвался, когда его стали учить политэкономии и марксизму.

— В отличие от вас я изучал Маркса по своей воле, в нелегальных кружках, — сказал он.

Зажогин дернул его за пиджак. Картос сел и вернулся к наблюдению за игрой пылинок в солнечном луче. Это позволило отключиться. Смысл происходящего, слова в его адрес становились фоном, на котором пылинки перемещались почему-то вверх-вниз, горизонтального движения и косого почти не было.

Обсуждение кончилось. Луч погас. Андрею Георгиевичу Картосу было указано на неправильное поведение и предложено то-то и то-то. Партбюро должно в кратчайшие сроки то-то… Никто не понимал, почему он так дешево отделался.

Свояк Зажогина служил в Смольном, при одном из начальников. Свояк не любил начальника за напыщенность и придирки, звал его пупырь, жаловался, что пупырь алкаш. Приехал свояк вечером, привез финскую наливку, у Зажогина была поллитра да еще два “малыша”, так что поддали прилично, тут-то свояк и сообщил Зажогину, что известно о его звонках в Москву и то, как он просил у Королева и военных моряков заступы своему шефу. На Зажогина рассердились, потому что спутал все карты. Зажогин, желая пострадать, признался, что это он отвез письмо Хрущеву. Свояк развеселился:

— Эх ты, сельхозпродукция!

И он рассказал про то, как готовили снятие Никиты. Его, пупыря, включили в делегацию куда-то за рубеж. В самолете глава делегации Брежнев пригласил к себе, усадил рядом, повел разговор про генсека: есть, мол, мнение, что политика Никиты ведет к ослаблению роли партии. Пупырь поддержал, поскольку и сам ощущал, что ущемляют. А Брежнев опять намекает: надо, мол, меры принимать, освобождать Хрущева. Пупырь догадался, что вот выпал и ему счастливый случай, и разговор пошел уже в открытую и по делу.

Зажогин плевался, печалился, свояк утешал его:

— Ты пойми, шлепа ты лапотная: пал Хрущ – и все его фавориты должны пасть. Таковы законы придворной жизни. Чтобы спастись, надо поносить его.

— А я не согласен. Никита – наш царь-освободитель, твои пупыри Александра Второго убили!

Его с трудом утихомирили.

История взлета лаборатории привлекает своей необычностью. Последующие гонения на нее удручают. Подлоги, клевета, приемы удушения скучны своей неразборчивостью. Исполнители не отличались выдумкой, они мстительно изводили лабораторию во имя торжества заурядности, другой цели у них не было. Машина была запущена и с хрустом совершала положенные операции.

Коллегию министерства провел заместитель министра Хомяков, молодой, верткий, он прерывал каждого выступающего длинными своими репликами, пока кто-то из директоров не заметил вслух: “Как Хрущев, тот тоже встревал”.

Из доклада Хомякова следовало, что государство вложило большие деньги в лабораторию, удовлетворило все запросы, а результатов нет. За столько лет ничего существенного. Потенциометры – отходы, мини-ЭВМ – всего лишь пробный экземпляр, серийного производства нет. Руководство пытается скрыть свою несостоятельность с помощью демагогических заявлений. И пошло, покатилось. Кое-кто из конкурентов с удовольствием подливал масла в огонь, другие считали, что выволочка полезна для острастки, чтобы не зазнавались. Все ходят с выговорами, пусть и этому любимчику вкатят. Были, правда, и такие, что напоминали о научных достижениях, все же создано поколение управляющих машин, каких не было в мире. Хомяков на этих правдолюбцев не обращал внимания. “Как видите, Андрей Георгиевич, коллегия считает, что никуда не годны технологические проработки, не доведено до серии”. Постановили: выговор руководителю и предложение – взять курс на внедрение изделий в крупное промышленное производство.

Сразу же после коллегии Хомяков отправился в Ленинград – довести решение до сведения коллектива лаборатории. Коллектив, все полторы тысячи, не сделал ничего стоящего, саботирует указания министерства, зазнался, испорчен волюнтаризмом. Когда он произнес “запоминающееся устройство”, зал принял это как оговорку, но он повторил, и стало ясно, что он ничего не понимает в компьютерах. Почему-то это исправило настроение. Люди зашептались, захихикали. А когда он произнес вместо “мнемотехника” “мнимотехника”, зал развеселился.

Картоса развенчивали перед сотрудниками, обвиняли в показухе, называли демагогом. Внешне он сохранял привычную невозмутимость, черные кудрявые волосы его лежали как литые, даже какое-то подобие живости сохранялось в глазах.

— Ничего себе прислали нам грамотея, — сказал ему Виктор Мошков.

— Большому кораблю и карты в руки, — ответил Андреа, создав еще одну из своих знаменитых пословиц.

Никакого обсуждения Хомяков не разрешил. Коллектив должен был принять его мнение к сведению. В обкоме пришли к заключению, что коллектив лаборатории, типичное порождение хрущевской эпохи, заражен технократизмом, лучший способ оздоровить коллектив – это влить его в большое производственное объединение, поварить в рабочем котле, лишить самостоятельности. Так и было сделано. Их передали производственному объединению, под командование главного инженера Бухова. Туполев, Келдыш, Королев написали письмо с протестом. Письмо пошло в ЦК и к Степину. В ответ Степин отзвонил каждому из них, объяснил, что решение вынужденное, настаивали местные партийные руководители, реорганизация временная, чтобы сохранить и Картоса и Брука, им надо переждать непогоду под чьей-то крышей.

Отсюда, из будущего, рассматривая судьбы этих людей, читая материалы о них, воспоминания, слушая разные толкования их поступков, зачастую противоречивые, видно, что они творили историю, не подозревая об этом. Ибо то, что они делали, составляло историю цивилизации. “Люди делают историю, не зная истории, которую они делают”. На всякий случай я поставил эту фразу в кавычки, наверняка кто-то уже произнес ее, слишком уж она очевидна.

Сами они, эти люди, уцелевшие, ныне, после смены декорации, тоже с удивлением разглядывают себя на сцене истории. Досмотрев пьесу до конца, они понимают, что, конечно, действовали неумно. Они ругают себя, досадуют на упущенное. Я успокаиваю их, уверяю, что в истории нельзя морализировать. Не надо спрашивать: осень – хорошо это или плохо? Так же нелеп вопрос: смена власти – хорошо или плохо? Так было. И мы не знаем, что было бы, если бы этого не было. Истории нельзя выносить приговор, ее приходится принимать как она есть. История зависит от современности. Великое становится эпизодом, эпизод становится великим событием.

В 1990 году, в семьдесят третью годовщину Октябрьской революции, на Дворцовой площади в Петербурге несли плакат: “7 ноября – день национальной трагедии”. За три года до этого, когда праздновали семидесятилетие Октября, на транспарантах было написано: “Слава Великому Октябрю!” – а в 1980 году над колоннами демонстрантов плыло уверенное: “Дело Октября будет жить вечно!”

Для римского историка Иосифа Флавия казнь Иисуса Христа была малозначащим событием, едва достойным упоминания.

Смерть Сталина казалась непоправимым несчастьем. Сотни миллионов людей во всем мире скорбели и плакали. Спустя сорок лет историки представляют ее как избавление страны от тирана и нового произвола.

Век электричества, век атома, век компьютера – что ж, у каждого века были свои творцы и герои.

Картос был одним из творцов нового века. Но он не любил историю. Он не признавал ее как науку. Наука должна иметь законы. У истории нет ни законов, ни правил, ни выводов, она ничему не учит. Оглядываясь на прошлое, он видел лишь кровь и трупы, насилие и зло, нагромождение глупостей и ошибок. Его смешило, что весь мир, все города уставлены памятниками полководцам, как будто они что-то создали, чем-то помогли людям. Каждый историк изготавливал свою историю, использовал ее, как уличную девку, для своих целей. Попробовал бы кто-нибудь так обращаться с математикой или физикой. Он отвергал историю за то, что она не допускала эксперимента. С ней нельзя было поставить никакого опыта и узнать, что было бы, если бы…

Нет, Андреа не любил историю, вполне возможно, что происходило это от нарастающего чувства беспомощности. События швыряли его то вверх, то вниз словно щепку, ничего нельзя было предугадать. Падение Хрущева, письмо к нему, внезапная опала показывали, что в этой стране все непредсказуемо. Казалось бы, плановое хозяйство, социалистическая система, все скрупулезно рассчитано на пять лет вперед – и вдруг бац, и все летит вверх тормашками. Группка людей меняет руководителя, захватывает власть, и назавтра политики доказывают, что действовали не заговорщики, а необходимость исторического процесса.

Профессор Быховский, который приезжал к Андреа консультироваться – он писал теперь статью во славу кибернетики, — убеждал в неизбежности ухода Хрущева. Андреа учтиво напоминал профессору про его статью о Хрущеве за месяц до отставки. Профессор не смог предугадать хода событий. История играла с ними в кости, случайность была единственным правилом игры.

Если бы летчик испугался Хрущева и посадил самолет в Киеве, Хрущев удержал бы власть и не было бы никакого “волюнтаризма” и “нового курса”.

Расправа с лабораторией встревожила и военных и ученых. Запротестовали ракетостроители, наиболее влиятельные в то время. Картоса и Брука вызвали в ЦК, попросили успокоить общественность. Обещали создать все условия в лаборатории и что центр тоже будет выполнять их заказы. “Политическое положение как никогда раньше требует сплоченности, надо показать, что уход Хрущева не поколебал единства наших рядов… Враги надеются, что у нас начнутся распри… Вам не надо объяснять ответственности этого момента и ваших действий…” Они отвечали растроганно: да, да, мы понимаем, понимаем. В них говорило воодушевление солдат, польщенных доверием; они мысленно лихо щелкнули каблуками: есть сплотиться!

По улице шли молча, жадно глотая свежий сырой воздух. Первым заговорил Андреа, сконфуженно признался, что не понимает, с кем им надо сплотиться – с министерской шушерой, которая подпевает министру, с главным инженером Буховым, выпивохой, невеждой… И вообще.

— Что вообще? — поинтересовался Джо. — У партии могут быть высшие соображения, неизвестные нам.

— Только пути Господа неисповедимы. Партия не Господь Бог.

— Они действуют среди вражеского окружения.

Андреа зло поправил:

— Они сами создают себе вражеское окружение. Почему мы так ведем себя?

— Как ведем?

— Жалко! Ничтожно! Как бараны! Блеем послушно, повторяем их глупости. Нас превращают в людей второго сорта – мы радостно согласны. С какой стати? Мы такие же коммунисты, как и они. Чем я хуже Кулешова? Я не иностранец, я советский человек!

Это была не вспышка гнева – из глубины его души прорвался накопленный жар протеста, желчи. Он издевался над собой, над ними обоими, трусливыми подпевалами, — не смеют спросить, зачем убрали Хрущева, боятся поспорить, отстоять себя. Во что превратился он, Андреа, который никогда ни перед кем не гнулся?

— Давай-давай, — подначивал Джо, — займись борьбой вместо работы вроде Влада – много ли ты успеешь.

Он тоже мог размахивать кулаками и качать права: ему не дают проявить себя, любую инициативу зажимают, выгодные дела, предложения отвергают, не дают ходу. Ему тоже неприятно слышать от Бухова, что компьютеры – это ваши еврейские штучки, не для русского человека, что роботы – евреи, у них еврейское мышление. И Джо Брук терпит. У него нет альтернативы. Он приехал сюда строить социализм, и если нет других, он будет строить его вместе с идиотами и подонками.

— Социализм, построенный подонками? Это нечто новое в строительстве.

— Тебя избаловали аплодисменты, — сказал Джо. — Ты думал, что так будет все время. Нет, милый мой, привыкай к неуспеху.

— Смириться? То есть потерять себя?

— Наоборот – сохранить. Влад не смирился, ушел из науки – и что?

— Влад счел, что борьба важнее. Я уважаю его выбор.

Но Джо понесло:

— Если бы ты не бился за директорство, мы бы постепенно ужились с Кулешовым, он все же лучше Бухова.

У Картоса воинственно поднялись усы, надменно откинулась голова – малый рост, да разве бывает малорослым король? Основатель современной микроэлектроники, великий и несравненный предводитель нового направления, новой эпохи! С какой стати он должен с кем-то уживаться? Разве он не доказал свое право на руководство? Его признал сам Хрущев, какого же черта, он будет или хозяином, или никем…

Никем – это должно было что-то означать; что именно, Джо не знал. Разговор оборвался, и вдруг Джо тихо спросил:

— Ты скучаешь?

Андреа выматюгался впервые в жизни, старательно, с наслаждением выговаривал он эти русские слова.

— А я скучаю, — еле слышно пробормотал Джо.

Загрузка...