XXXIV

Люлька висела на высоте третьего этажа. Подштукатуренный петербургский дом начала века красили охрой, чтобы свежей и ярче выглядели белые лепные наличники. Маляр тщательно прокрашивал кистью барельефы. Красил и пел во весь голос, благо звуки скрадывались уличным шумом.

Весть о том, что Картос работает маляром, достигла Москвы. У Бухова состоялся неприятный телефонный разговор с инструктором ЦК. На самом-то деле он сразу же сообщил в Москву о выходке Картоса, но там теперь делали вид, будто это новость, и сердились, почему, мол, Бухов не принял мер. А что он мог сделать? Подать в суд ему же не разрешили.

— Это недопустимая демонстрация.

— Я ему передам ваше мнение.

— Вы свой юмор приберегите. Если иностранные корреспонденты пронюхают?

— Я могу с милицией договориться. Его возьмут.

Москва долго молчала.

— Тяжелая ситуация.

— Видите, не все так просто, — обрадовался Бухов.

— Это с вами тяжелая ситуация.

— Что же делать?

— Это ваш вопрос, вы и решайте.

Бригадир отказался спустить люльку, командный тон Бухова ему не понравился: “Дядя, орать на рабочий класс не надо”. И ощерился белыми крепкими зубами.

Из лаборатории приезжали, дабы удостовериться, до чего же довели их начальника. Женщины плакали. Образ Картоса окутался романтической дымкой. Недовольные во главе с Мошковым уверяли, что это акт беспомощности и упрямства. Картос, мол, принес лабораторию в жертву своей маниакальной идее самостоятельности. При виде Картоса, работающего в люльке кистью и пистолетом-распылителем, побеждало сочувствие.

Нина Федоровна, секретарь Картоса, побывала в бытовке во время перерыва. Бригада ела хлеб с колбасой и плавлеными сырками, стояли бутылки с кефиром рядом с морковью и зеленым луком. По ее словам, Андрей Георгиевич сидел в центре, рядом с бригадиром; прочитав письмо Бухова, попросил передать: если трест по настоянию начальства его уволит, это ничего не изменит, он пойдет в артель маляров, которые халтурят по квартирному ремонту, “хомут на свежую голову всегда найдется”.

Рассказы о Картосе-маляре до сих пор сохранились в объединении, вошли в фольклор вместе с его неуклюжими поговорками. Покажут при случае и дом, окрашенный им снаружи по фасаду, и лестничные пролеты.

Оказалось, что позиция, занятая Андреа, практически неуязвима.

Зашли в пивную на Большом. Пиво Картос любил. Взяли по кружке, уселись в полутемном углу за столик. Картонку “Стол заказан” Филипп Алиевич убрал. Держался он здесь по-хозяйски. Это был упитанный толстячок, большеголовый, с лицом бледным и длинным, как бы от тощего высокого человека. Правильные черты его были словно тщательно стерты, так, что не осталось ни красок, ни морщин. Одет человек был в когда-то хороший костюм и полосатую рубашку без галстука. Двигался Филипп Алиевич неспешно, увесисто, временами твердо придерживал Картоса за локоток.

Отпив полкружки, объявил Картосу, что в органах специально занимался его персоной, обрабатывая всю “прослушку”, так что материалом владеет. Теперь же его, Филиппа Алиевича, отстранили. Никаких сведений он разглашать не собирается, но может кое-что показать, так, мелочь, из частной своей коллекции, нигде не зарегистрированное, в порядке личной симпатии. Филипп Алиевич вынул из внутреннего кармана пухлый потертый конверт и положил его перед собой на чуть влажную пластмассу столика.

— У меня, как вы понимаете, естественное к вам чувство, столько лет были моим объектом, знаю про вас, можно сказать, весь интим, а в непосредственный контакт не вступал. Не положено. В первый раз выхожу на контакт. Даже странно. Вы знали, конечно, что за вами наблюдают. Мне казалось иногда, что вы меня чувствуете. У вас ведь никаких серьезных срывов не было. Очень вы аккуратно себя держали. Например, отказались читать “Архипелаг” Солженицына, Брук читал, а вы нет. Извините, Андрей Георгиевич, но для интеллектуала высшего сорта такая ровная линия неестественна. Неправдоподобна! Такая геометрия знаете на что похожа? На очень глубокую конспирацию! Так считали там, наверху. Я-то понимал, что это не так. Но было удобнее согласиться. Когда же вы, извиняюсь, отмочили нынешний номер, мне это в вину вменили, почему, мол, не предсказал.

Заказали еще по кружке. Бледное лицо Филиппа Алиевича немного оживилось.

— Вы и не знаете, какая вокруг вас шла борьба! Есть великие шпионы: Абель, Клаус Фукс, Берджес, еще несколько. Лоуренс. Считается, что все они разоблачены. Те, кто остался в неизвестности, — те мастера. Некоторые требовали искать на вас компромат. Были, правда, и другие… — Рассказывая, он вскидывал глаза на Картоса, пытаясь обнаружить хоть какой-то отклик. — Благодаря вам я стал аналитиком. Вы, можно сказать, развили мой ум. Как ни смешно, но я вырос на ваших хлебах. Разумеется, у меня имелись и другие задания, но вы были моим постоянным клиентом в течение десяти лет – подумать только! Иногда я представлял себе, как встречусь с вами, разумеется, в своем кабинете, на допросе. И вот вместо кабинета пивнушка и вы, извините, в рабочей куртке, а я вроде как проситель. Но честное слово, мне ничего не надо, я с полным бескорыстием. Любопытство меня мучает: до какой степени я просчитался, в чем? Мне же известно, что однажды вы уже уходили в маляры, но тут ведь другое! Это, как говорит мой сын, большая залепуха с вашей стороны. Начальство наше навзничь опрокинулось. Наша беда, что мы рассматриваем характер объекта как нечто постоянное. Наше учреждение исходит из убеждения – в каждом человеке имеется говнецо. С этой установкой и разрабатываем. Любого. А вы не поддаетесь. Вижу: вы гадаете, какую я цель преследую. Могу чистосердечно сознаться: я поступок хочу совершить… Вот оно, письмо. Случайно попало ко мне, не зарегистрированное, изъято из частных рук. Думали, не имеет значения. Не знали, кому адресовано. А я знал. К сожалению, отдать не могу.

На тонкой бумаге четкий печатный почерк. Писано черным фломастером, без обращения:

“Чем лучше я тут устраиваюсь, тем больше тебя не хватает. Мастерскую, про которую я тебе писал, оборудовал светильниками, жалюзи, шкафами. Получилось прилично, район Гринвич-Вилледж, ты знаешь, самый подходящий. Считай, повезло мне с этим боссом-славянином. Места по-своему красивые, яркие, люди тоже, каждый бросается в глаза, в мои глаза, пока еще дымка романтики не развеялась. Я чувствую себя словно в командировке, поддерживаю в себе эту уловку, чтобы не затосковать”.

— Позвольте, — спросил Картос, — это письмо кому?

Филипп Алиевич поклонился.

— Анне Юрьевне.

— Ей и передайте.

— Не могу. — Филипп Алиевич виновато усмехнулся. — Ей нельзя. Она шум поднимет.

— Я не читаю чужих писем.

— Это не чужое, тем более что Анна Юрьевна его не увидит.

Картос молчал.

— Я взял его ради вас. Читать чужие письма не преступление, использовать их во вред – вот что преступно.

— Из чего вы хлопочете? Вам-то какая корысть?

— Андрей Георгиевич, я человек. Представьте себе, несмотря ни на что, че-ло-век! Я хочу иметь свои поступки.

Картос разглядывал его, раздумывая, — так разглядывают загадочную картинку.

— Хорошо. — Он слегка кивнул.

“…знакомые завелись, русские, соседи – художники, местные евреи, почти все понимают по-русски, у каждого предки из Одессы или Белоруссии. Появилась еще одна галерея, которая берет мои работы. Помнишь мужчину в черном костюме на пустом пляже? Купили сразу же, галерейщик оставил ее на две недели повисеть, народ задерживался у нее, спрашивали про автора. Автор же вдруг иссяк. Перестал находить вокруг себя странность. Мир с головы встал на ноги, обрел успокаивающую нормальность. Родимый абсурд исчез как сон. Абсурд нашей жизни, от которого некуда было деваться, я о нем вспоминаю с нежностью. Здесь люди перестали казаться мне странными, улыбаются друг другу, никто не хочет лягнуть, выругаться. При этом головы выбриты наполовину, вторая половина – ультрамариновая, и мне это нравится, и я примиряюсь, примирение мешает работать. Написать про мои ощущения не могу, когда я держу тебя за руку, ты понимаешь мой недосказ. В письме – чертеж, по дороге из головы до бумаги краски пропадают. Внутри у меня живопись, а напишу словами – и пропало. Знаю, что в здешней жизни абсурда достаточно, а не вижу, ослеп. Ты мне нужна позарез. Я бы прозрел. Как бы хорошо нам жилось и мне работалось! Что тебя там держит? У тебя же нет там чувства родины, да и любви к социализму. Сейчас стало посвободнее. У тебя тут дети, ты имеешь право настаивать. Думаю, твой муж должен понять. Не будет же он тебя задерживать только в отместку. Тогда он не заслуживает твоей жалости, и нечего с ним считаться. Никогда его не видел, не питаю к нему ничего плохого, думаю, что он был достоин тебя. Он должен понять, что чувство изживает себя – и тогда люди расстаются. Уверен, что он мог бы добиться разрешения.

Пробовал писать тебя – не выходит. Каждую частицу твоего тела помню. Шея, волосы, плечи, рот, но все они живут по отдельности. Начну писать – сносит на тот портрет, что писал до тебя. Та, которую узнал, — ускользает. Будь ты здесь, я писал бы одну тебя. На улице, в баре, у окна, на лошади, в Центральном парке, куда изредка выбираюсь. Только тебя как разнообразие мира. Модильяни писал различных мужчин и женщин как единое отношение к миру, а я тебя – как множество состояний. От черного до молочно-белого, от восторга обладания до ужаса потерять. Ты стоишь среди мрамора древних статуй, они с отбитыми руками, ты – единственно целая, куда прекраснее их своим живым несовершенством.

Неделю назад получил от тебя впервые записку через К. Н. Аккуратно пишет один Кирюха. Из трех его писем два доходят. Так что свобода набирает силу. Обо всех нас, изгнанных, забыли, обо мне тоже, вернемся ли мы когда-нибудь – не знаю. Была у меня тут выставка. По сравнению с нашими провальная: подвальчик из двух комнат, двадцать посетителей за день, ни споров, ни шума. Единственная радость – каталог издали приличный. Чуть что, я сую его: полюбуйтесь, не проходимец, не фуфло. Господи, если бы ты приехала ко мне, каждый вечер молюсь об этом, я вымолю тебя, не может того быть, чтобы нас разлучили навсегда.

Письмо посылаю с оказией. Торопят, обнимаю”.

Из конверта выпали блестящие квадратики слайдов. Картос просмотрел их на свет. Картины в тонких белых рамках. На одной обнимались кентавры – вместо конского туловища кузов и автомобильные колеса. Было и фото четырехэтажного грязно-белого дома. Внизу бар с зеленой вывеской, чахлый куст в деревянной кадке, окна, прикрытые жалюзи, кусок улицы, типичный Гринвич-Вилледж. Пожалуй, Андреа знал этот уголок.

С профессиональным вниманием Филипп Алиевич следил за тем, что творилось с лицом Картоса, как сползала маска невозмутимости, гасли краски, он старел на глазах.

— Знаете, я многим рисковал.

Андреа молчал, разглядывая узор пластика на столе: клеточки, кружочки.

— Вы не могли бы отправить это по почте? Адресату, — сказал он, не подымая глаз.

— Для меня – чревато. Я нарушил правила…

— Снимите копию.

Филипп Алиевич откинулся на спинку стула.

— Значит, вы хотите, чтобы адресат получил письмо? Правильно я вас понял?

Картос кивнул.

— Не ожидал. А впрочем… — Филипп Алиевич почесал в затылке. — Если я отдам его вам, что вы с ним сделаете? Потребуете объяснений? Вы ведь ничего о них не знали. То есть подробностей.

— Зато вы все знали. Все подробности. Не так ли? И хотите знать дальше.

— Я же отключен теперь от всякой информации.

— Плохо ваше дело.

— Вы смеетесь, а я расстроен. Мне стыдно за нее. Прошу прощения, но как она могла…

— Не надо об этом.

— Вот вы бросили вызов, маляром стали. Для меня это был удар. Вы, можно сказать, уничтожили портрет, который я создал. Но я не о себе пекусь. Я не хочу, чтобы вы пострадали. Представьте: трос обрывается и люлька ваша падает… Не верите? Клянусь вам! Я столько лет жил вашей жизнью, я знаю вас как никто. Я уважаю вас, честное слово, я понимаю, что это странно.

— Не знаю, как отблагодарить вас, — пробормотал Картос.

— Берите письмо, пожалуйста, больше я вас беспокоить не буду. Для вас я – гебешник. Я надеялся, что вы способны понять человека, который… да что говорить.

Загрузка...