Егор Алексеевич обрадовался, что внук первым заговорил о причине столь срочного вызова его в Москву, сам он до последней минуты сомневался — правильно ли делает, решив вовлечь Егора в столь сложное и, похоже, не очень безопасное дело.
Егор уселся в кресло и устремил свой взгляд на деда.
— У меня к тебе, Егорушка, созрело некое поручение, — начал свое повествование дед. — Правда, тебе оно может показаться довольно странным, и, как знать, может, ты и вовсе сочтешь своего старого деда не вполне нормальным, решившим на старости лет поискать на свою голову приключений.
Егор раздраженно хмыкнул:
— Ты меня уже достаточно заинтриговал, дед, так что кончай свои загадочные предисловия!
— Ладно, внучек, ладно, не ершись! Сейчас я тебе все расскажу. Начнем с того, о чем ты прекрасно знаешь: мой прадед по линии матери Ордынцев Николай Степанович был знаменитым художником-портретистом.
— Конечно, знаю! Ты же сам водил меня в Третьяковку, где находятся четыре его картины! — нетерпеливо воскликнул Егор. — И я уже тысячу раз слышал и от тебя, и от отца, что не случись в свое время революция, эти картины не были бы национализированы, а принадлежали бы нашей семье.
Дед, устало прислонившись к спинке дивана, поведал Егору такую историю:
— Моя бабка, Уварова Елена Николаевна, урожденная Ордынцева, дочь нашего знаменитого художника, принадлежащая к потомственному дворянскому роду и ее девятнадцатилетний сын Алексей, мой будущий отец, после революции чудом выжили в Москве. Не умри к тому времени мой дед, рьяный противник революционных идей, расстрел или ссылка в какие-нибудь отдаленные сибирские районы их не миновала бы. Большевики конфисковали наш особняк на Мытной, а бабушку с моим отцом переселили в коммуналку. Так они и жили вдвоем в одной комнате, пока отец не женился в двадцать третьем году. Как ты знаешь, твоя прабабушка Катя — моя мать — была дочерью знаменитого советского врача Селезнева Александра Зиновьевича. Он из семьи потомственных врачей, свою медицинскую ученость приобрел еще в досоветские времена, но был высоко оценен большевиками, занимал престижную должность главного куратора нескольких московских клиник, временами практикуя в хирургическом отделении Боткинской больницы. После свадьбы моего отца — молодого хирурга и моей матери — гинеколога, дед Александр, пользуясь своим высоким положением, выхлопотал для них приличную по тем временам отдельную двухкомнатную квартиру. Бабушка Лена осталась жить в коммуналке, наотрез отказавшись мешать звавшим ее к себе молодоженам, а когда в двадцать шестом году родился я, она бросила свою работу в консерватории, где вела уроки по классу фортепьяно, и превратилась в мою няньку, предоставив маме с папой возможность работать в Боткинской больнице. Таким образом, первое образование я получил от своей бабки-дворянки, и надо сказать, ему не сравниться с советским начальным. Я пошел в первый класс, умея читать не только по-русски, но по-немецки и по-французски. Я был знаком со сказками Пушкина, с поэмами Лермонтова и даже с некоторыми гоголевскими рассказами, доступными моему детскому восприятию. Бабушка много рассказывала мне о своем отце-художнике. Она-то впервые и сводила меня в Третьяковку, чтобы показать конфискованные после революции картины моего прадеда.
И вот однажды, когда мне было двенадцать лет и я уже жил с родителями, мы приехали к бабушке Елене, чтобы поздравить ее с днем рождения. Войдя в ее комнату, мы застали нашу нарядившуюся к праздничному столу именинницу за просмотром каких-то старых пожелтевших бумаг и фотографий, разложенных на диване. Она поздоровалась с нами и тут же принялась бережно укладывать эти бумаги в черный объемистый, немало потрепанный саквояж.
— Что это такое? — спросил я у нее из любопытства.
— Это, Егорушка, все, что осталось от моего семейного архива. — И бабушка, собрав последние бумаги, с трепетом прижала их к своей груди, а потом уложила в саквояж.
— А зачем он тебе, этот архив? — снова спросил я.
— Он очень дорог мне, Егорка! Дорог как память о наших с тобой предках.
— О наших с тобой? — удивился я, ибо не мог понять тогда, какое отношение могут иметь ко мне эти пожелтевшие листочки.
— Конечно! О наших с тобой и о папиных тоже! После моей смерти этот архив перейдет к твоему папе, и он тоже будет его хранить, а потом передаст его на хранение тебе.
— Так его что, надо просто хранить, и все? — удивился я.
Бабушка засмеялась:
— Хранить непременно! Для потомков, то есть для твоих детей и внуков. Но еще тебе нужно будет его прочитать, только не теперь, а когда ты станешь взрослым и сможешь многое понять.
Слова бабушки меня никак не удовлетворили, ибо я в свои одиннадцать лет считал себя совершенно взрослым и думал, что моему пониманию уже доступно все!
— Я хочу прочитать его сейчас! — упрямо сказал я.
Она погладила меня по голове:
— Сейчас не время! Ведь мы же собрались праздновать мой день рождения! Видишь, и стол уже накрыт!
После праздничного ужина я напросился к бабушке на ночлег, а потом снова пристал к ней с просьбой показать мне архив. И она, зная мой настырный характер, уступила, достав из саквояжа кое-какие бумаги. Немного покопавшись в них и поняв, что это всего лишь скучные письма, я сделал разочарованное лицо. И тогда бабушка разоткровенничалась и рассказала мне о тайном исчезновении трех великолепных картин моего прадеда.
Он написал их в шестидесятилетнем возрасте, и картины эти оказались не только последними его произведениями, но и самыми лучшими. Первая из них являла собой портрет некоего тибетского ламы, который якобы вылечил прадеда от тяжелой болезни. Вторая — портрет десятилетнего восточного мальчика, сидящего у горного ручья и играющего на дудочке. Третья изображала прекрасную молодую девушку, куда-то стремительно бегущую и застывшую в прыжке через ручей. Бабушка сказала, что картинам этим нет цены, до того они хороши. Прадед привез их из Тибета, где прожил довольно долго. О продаже этих картин даже и речи не шло. «Уж какие только деньги не предлагали ему за эти картины!» — вспоминала бабушка Елена.
И вот представь себе, Егорка, картины эти исчезают из дома самым невероятным образом. Бабушка Елена гостила тогда у своего отца, и это случилось как раз при ней. Пропажу обнаружил утром сам прадед. Он любил подниматься рано, часов в пять утра, и до завтрака бродить по утренним московским улицам, совершая обязательный ежедневный моцион. Тихо вставал, одевался и, не беспокоя никого из домашних, уходил. Этот день ничем не отличался от предыдущих. Прадед собрался выйти из дома и увидел лежащего на полу у порога входной двери дворецкого Бориса. Дверь была открыта.
— Мы проснулись от того, что кто-то тревожно и настойчиво звонил в колокольчик, — рассказывала дальше бабушка.
Она и ее младшая сестра Софья со своим мужем, жившие вместе с отцом на Мытной, накинув кое-как одежду, выбежали из своих спален и вместе со слугами со всех ног бросились в прихожую. Николай Степанович стоял над недвижимым телом дворецкого, отчаянно дергая шнурок колокольчика. Повар Игнат, прибежавший вслед за другими, склонился над дворецким и приложил ухо к его сердцу.
— Кажись, стукает, — сказал он. — И чего ему сделалось? Здоровый ведь был мужик! — недоуменно изрек он и вопросительно уставился на хозяина.
Игната тут же послали за доктором, а прадед, словно почувствовав неладное, направился в гостиную.
— Мы втроем хлопотали над Борисом в ожидании доктора, когда папа вернулся из гостиной, — вспоминала бабушка. — Лицо его было смертельно бледным, глаза широко раскрыты, иссиня-белые губы дрожали.
— Кто посмел?! — грозно воскликнул он и схватился за сердце.
— Что такое, папа, что случилось? — закричала бабушка, впервые увидев своего отца в таком состоянии.
— Там! Там! — только и вымолвил он и, показывая рукой в направлении гостиной, осел на диван.
— Мы с Софьей, оставив Алексея Спиридоновича присмотреть за папой, бросились в гостиную и, войдя туда, остолбенели, увидев на стенах три пустые золотого цвета рамы, уныло смотрящие на нас темно-синими в крапинку гостиничными обоями. Приехавший доктор дал отцу успокоительную микстуру и, осмотрев дворецкого, сказал, что его опоили каким-то сильнодействующим снотворным и что он скоро проснется. Борис проспал около пяти часов. Когда он очнулся, добиться от него ничего не смогли. Последнее, что он помнил, был ужин на кухне, где обычно после хозяйской вечерней трапезы принимались за еду слуги. Ничего необычного Борис тогда не приметил. Ели они пшенную кашу, приправленную растительным маслом и свиной требухой.
— После этого откушали брусничного киселя, а более ничего такого не ели, — сказал он.
— Ну а до ужина, вспоминай, что ты мог съесть?
— Съесть? Ничего! Только соку березового испил, да и то часа за два до ужина.
— Соку? Где?
— Дак Генка ж, конюхов сын, ноне утром нацедил и на кухню доставил. Ваша светлость, тот сок окромя меня и другие испробовали!
— Кто был на кухне? — грозно спросил Бориса прадед, заставив его испуганно вздрогнуть.
— Никого! Истинный Бог, никого!
И Борис, в подтверждение истинности, перекрестился.
— А во время ужина?
— Одне только домашние, — захлопав глазами, промямлил дворецкий. — Даже Глашка, племянница Игната, к тому времени в деревню отправилась. Так что окромя своих домашних более никого и не было!
— А может, кто-то заходил на кухню, а потом ушел?
Борис умолк, стараясь что-то припомнить.
— Дак вы ж заходили, ваша светлость, Игнату лабардана заказать на утро. И опосля Софья Николаевна забегала, с Пелагеей о чем-то пошепталась и ушла, а потом вернулась и велела ей какое-то платье к утру отгладить.
— Да не о себе я тебя спрашиваю, болван! И не о Софье Николаевне. Из чужих, может, кто заходил, от соседей слуга какой или еще кто?
— Нет, ваша светлость, более к нам никто не заходил.
— А что же ты делал потом? — пытался выведать у него прадед.
Но что происходило после ужина, дворецкий забыл намертво. Сказал только, что сморило его как-то уж очень быстро, он еще на двор хотел выйти, проверить, закрыты ли ставни, да и не помнит теперь, выходил ли.
Прадед долго думал об этом происшествии. Ведь ему, по сути дела, обвинять было некого. Все слуги работали в доме уже много лет, кто из них мог тайно опоить дворецкого снотворным, узнать было совершенно невозможно. Прадед после этого сделался очень подозрительным, он хоть конкретно никого и не подозревал, но тщательно следил за каждым из находящихся в тот вечер на кухне. Ему казалось, что он непременно что-то заметит по их поведению, отыщет какую-нибудь ниточку к разгадке, но, увы, все оказалось тщетным, заметить ему ничего не удалось, картины исчезли бесследно.
— С тех пор папа начал как-то уж очень быстро слабеть здоровьем, — рассказывала бабушка, — и спустя четыре с половиной года умер.
— Вот такая произошла с моим прадедом история, Егорка, — шумно вздохнул дед, закончив свой рассказ.
— Ну, а потом? Картины так и не нашлись?
— Нет! Они как в воду канули на много-много лет.
Егор насторожился:
— Что значит «на много-много лет»? Уж не хочешь ли ты сказать…
— Да, Егорка! — перебил его дед. — Я хочу сказать тебе, что картины моего прадеда выплыли на свет божий совсем недавно! И я даже видел их!
Егор вытаращил глаза от изумления.
— На выставке в доме художника, совсем недавно, — продолжал дед. — Об этой выставке я прочел случайно, в газете, там как будто специально приводилось описание одной из лучших картин под названием «Бэль».
— Это здесь, в Москве?
— Да! На этой выставке как раз тогда работал муж Яны, Володя, и он водил меня туда.
— А почему ты думаешь, что это те самые картины?
— По описанию бабушки это точно они! Я сразу их узнал. И потом, одна из картин была названа по имени изображенной на ней девушки — «Бэль», об этом мне тоже рассказывала бабушка Елена. И ты знаешь, в левом нижнем углу этой картины авторской рукой было написано слово «Бэль».
— Я, Егорка, прочитал, и меня прошибло холодным потом от волнения и всего затрясло!
— Значит, ты уверен, что это именно они?
— Они, Егорка, они, я уверен в этом на сто процентов. Да к тому же Володя помог мне кое в чем.
— Володя?
— Да!
— В чем же?
— Ему удалось тайно взять соскоб с одной из картин, а потом сравнить его с таким же тайно взятым соскобом картины прадеда, висящей в Третьяковской галерее. Володя первоклассный реставратор, он подрабатывал в разных местах, поэтому всюду был вхож без особых трудностей.
— И что же, он сделал анализ?
— Да, ему это почти удалось!
— Что значит «почти»?
— В общем, он был почти уверен, что картины эти написаны рукой одного художника, о чем мне и доложил. Но для окончательного результата экспертизы требовалось что-то там еще. И это «еще» он сделать не успел, его убили.
— Понятно! И что же ты? Что ты теперь будешь делать?
— А что я могу теперь сделать? Пойти в Министерство культуры и сказать, что Володя этим занимался по собственной инициативе, без разрешения каких-либо инстанций и тем более без разрешения владелицы картин? Она, кстати, француженка.
— А как ты был намерен поступить в случае, если бы вам с Володей удалось тайно добыть доказательства, что картины принадлежат твоему прадеду?
— Я был намерен поступить и тогда, и сейчас одинаково!
— Как?
— Получить доказательства законным путем. Я бы вызвал тебя из Америки, чтобы потом отправить во Францию!
— Полагаю, к этой француженке, владелице картин?
— Правильно полагаешь, внучек! Надо ее потрясти, надо выяснить у нее все, что только возможно. Я, Егорушка, устарел для таких дел, так что придется тебе отбивать наши семейные реликвии.
— Ты что, хочешь вернуть их себе?
— Я хочу, чтобы весь мир знал, что картины эти принадлежат моему прадеду, художнику Ордынцеву Николаю Степановичу. Что они написаны именно им, а не каким-то неизвестным художником! И потом, с какой стати наши картины должны принадлежать какой-то француженке?
— А почему ты думаешь, что эта француженка будет что-то рассказывать мне? Почему ты думаешь, что она вообще станет со мной говорить?
— Кто ее знает, может, станет, а может, и нет! Вот отправишься во Францию и узнаешь!
— Ну, дед, ты даешь! Ведь эта поездка, может, и выеденного яйца не стоить!
— Кто не рискует, Егорушка, тот что?..
— Ну ладно, ладно! Над этим надо подумать!
У деда вытянулось лицо.
— Над чем подумать? Ехать или нет? — сникнув, спросил он.
— Да что ты, дед! Ехать — это само собой! А вот с чем. В лоб с вопросами о картинах к ней обращаться не стоит. Как знать, где она их приобрела и каким образом! Тут надо придумать какую-нибудь историю, разжалобить ее, растрогать… Ну, я не знаю, вызвать на откровенность каким-то образом! Одним словом, постараться найти к ней подход и не рубить сплеча.
— Правильно Егорка! — воспрянул довольный дед.
— Жаль только, что французский у меня совсем скудненький! А что, если она по-английски говорит так же, как я по-французски? А, дед?
— Ну, Егорушка, думаю, что во Франции с этим проблемы не будет. Можно нанять переводчика. Там тебя, при желании и деньгах, не только с английского, но и с русского переведут кому угодно. И еще, Егорушка, вот что! Я не зря стал рассказывать тебе про семейный архив. Та его часть, которая хранилась у моей бабушки Лены, находится сейчас у меня, ибо после смерти моего отца она, изрядно пополнившись и его перепиской, действительно перешла ко мне на хранение. А ведь существует еще и другая часть архива, и я думаю, что если она не исчезла, то наверняка хранится теперь у Константина Алексеевича, внука бабушкиной младшей сестры Софьи. Он ведь теперь один остался. Ее внучка Анна уж лет десять назад умерла, да и потом, вряд ли у нее что-то могло оказаться. Она, по сути дела, была отвергнута семьей по причине дурного замужества, отбила мужчину, у которого было двое малолетних детей, да еще ухитрилась дочь от него родить. У бабушки Лены по этому поводу имеется три Софьиных письма, в которых та убивается, глядя на поведение непутевой внучки, и жалуется на это сестре. Анна, отвоевав чужого мужа, совсем перестала общаться с родственниками. Поэтому у нее, скорее всего, от бабки ничего не осталось.
— Дед, почему ты думаешь, что у твоей бабушки только часть архива? Ведь она была старшей, может, весь архив перешел к ней?
— Я полагаю, что нет! Во-первых, я не думаю, что после смерти отца Софья передала Елене все его бумаги. А во-вторых, после Софьи мог остаться и ее собственный архив — дневники, письма ее личные. А, Егор, как ты думаешь?
— Ну конечно, вполне, что за вопрос!
— Вот, вот, Егорушка! Вот, вот!
Дед многозначительно поднял указательный палец.
— Дело в том, что среди всего прочего, имеющегося в моей части архива, я отыскал одно очень занятное письмецо, принадлежащее Софье, неоконченное и потому, возможно, не отправленное адресату. И знаешь, поразмыслив, я подумал, что оно каким-то образом может иметь отношение к пропаже прадедовских картин. Возможно, я ошибаюсь, и в письме речь идет о другом, но как знать!
— И где это письмо? — заинтересовался Егор.
— Сейчас!
Дед, вскочив с дивана, засеменил в другую комнату.
— Вот! — сказал он, вернувшись через пару минут, и протянул Егору пожелтевший от времени свернутый вдвое листок бумаги, мелко исписанный поблекшими чернилами.
Егор развернул его и, взглянув на дату «17 июля 1899 г.», которая стояла в верхнем правом углу, принялся читать:
«На сей раз, П.А., я пишу Вам, обливаясь слезами! И гадалка моя оказалась права! Помните, как я, смеясь, говорила Вам о ее гадании? «Ты, Софья, будешь отвергнута вскоре», — наворожила она мне в самый счастливейший момент нашей с Вами любви! А я, глупая, не поверила ей тогда, будучи уверенной в Вашей порядочности!
Ах, П. А., как Вы могли! Как Вы могли! Несправедливость Ваша по отношению ко мне не имеет границ! Ведь я посвятила Вам всю себя, без остатка, ибо любовь моя, как безумный вихрь, не знающий преград, сметала все на своем неистовом безрассудном пути! Она заставила меня не только жить в вечном обмане, словно в аду, но и пойти на сделку с совестью и оправдать мое самое жестокое предательство родного человека! Предательство вопиющее, не знающее никакого прощения! А Вы — я догадалась теперь! — Вы и любили меня только ради этого, вернее, делали вид, что любите. Это низко и подло, это больно сердцу моему, и я…»
На этом письмо обрывалось. Похоже, его автору кто-то неожиданно помешал.
Егор отложил листок в сторону и вопросительно посмотрел на деда.
— О каком предательстве, ты думаешь, здесь идет речь? — спросил тот.
— О краже картин для этого самого П. А.? Кстати, кто он такой?
— Вот именно, Егорка, вот именно! Я чую, что речь как раз об этом! Помнишь, дворецкий Борис рассказывал о том, что во время ужина слуг на кухню два раза подряд заходила Софья?
Егор кивнул.
— Так вот, она могла незаметно подсыпать Борису сильнодействующее снотворное!
— Ну, в общем, могла! Конечно! Судя по этому письму, вполне могла! — согласился Егор. — Но письмо ведь наверняка читала и твоя бабушка Елена, раз оно хранилось в ее архиве! Так почему же ее не осенила такая догадка?
— Не осенила по многим причинам! — сказал дед. — Во-первых, Софья жила с отцом, и исчезновение его знаменитых картин, по расчетам бабушки Елены, никак не могло быть ей на руку. И потом, она свято верила в порядочность сестры как в свою собственную, а потому и подумать об этом не могла! Во-вторых, посмотри-ка на дату. В тысяча восемьсот девяносто девятом году Софье было двадцать пять лет. Она была замужней женщиной, а в письме открытым текстом речь идет о ее любовнике. Следовательно, прочитав письмо, бабушка Лена подумала, что преступление, о котором упоминает ее сестра, это измена Софьи мужу. Не забывай, Егорка, какие тогда были нравы! Иметь любовника в то время считалось жутчайшим преступлением, и потому Софья вполне могла говорить о своем прелюбодеянии как о преступлении, ничуть не насторожив бабушку Елену.
— Вполне вероятно! — сказал Егор и, устало откинувшись на спинку кресла, подобрал под себя ноги.
Дед, возбужденный своими открытиями, полный нетерпения, подошел к Егору и похлопал его по плечу:
— Константин Алексеевич Колесников, мой троюродный брат, живет в Петербурге. Они с семьей перебрались туда сразу после революции и Софью к себе забрали. Константин навещал меня раньше, бывая в Москве, а вот я так ни разу у него и не побывал. Однако адрес его у меня имеется, так что твоя первая поездка, Егорка, уже не за горами. Отдохни еще пару деньков после своей Америки и отправляйся в Питер! Тебе придется там отыскать архив Софьи, если таковой имеется. Да и Константина Алексеевича навестишь от моего имени, думаю, он тебе обрадуется. Только пока не говори ему ничего о картинах. Он — бывший служащий Эрмитажа, не такой шебутной, как я, но все же не будем его преждевременно беспокоить.