Мы медленно возвращались в Аргостолион; неяркое зимнее солнце забрезжило между последними убегавшими вдаль тучами, выглянуло, потом снова исчезло, блеснуло и погасло, обдав пламенем воды залива и зеленый ковер леса. Воздух стал прозрачным, засветился каким-то неестественным, нездоровым светом. Шагая между пепельной голубизной моря и поблекшей зеленью сосновых рощ, я чувствовал себя, как после тяжелой болезни. Я остро ощущал неустойчивость окружавшей меня природы и красок: вот это пятно света может с минуты на минуту исчезнуть, растаять; в нем таится начало конца.
Я думал: «На любом другом острове, в любом другом месте это было бы нормальным явлением, на которое никто бы не обратил внимания, но на Кефаллинии все было иначе, все таит зародыш собственной смерти, все готово ко внезапной перемене. (Не к той перемене, которая наступает с течением времени, по прошествии лет и от которой, следовательно, все становится прочнее, приобретает глянец, камень примыкает к камню, известь и цемент твердеют, мраморную колонну обвивает плющ, корни дерева уходят все глубже и глубже в землю, прелый лист превращается в перегной, а скала на берегу моря — в мельчайшие песчинки.)»
Нет, это было нечто совсем иное. Когда я сосредоточивался на этой мысли, мне начинало казаться, что почва под ногами заминирована, мы — я и Паскуале Лачерба — шагаем по минному полю, забытому со времен войны, и каждую минуту можем подорваться.
Но Паскуале Лачерба был совершенно спокоен. Он шел рядом со мной, прихрамывая, абсолютно уверенный в себе, почти счастливый, что сад Красного Домика остался позади. Очки его сверкали белым стеклянным блеском и отражали быстрый бег облаков. Когда среди туч появлялись просветы, блеск стекол становился менее холодным и искусственным. Его худое, землистого цвета лицо со впалыми щеками, казалось, говорило: жизнь идет вперед, несмотря ни на что, несмотря на смерть — естественную и насильственную, противоестественную, то есть наступающую или по воле природы, или от руки человека.
Смерть. Паскуале Лачерба о чем-то говорил, — кажется, рассказывал о кефаллинских рыбаках, о том, как бедны жители острова, о том, что здесь отсутствует промышленность, если не считать производства угля. Да, по рассказам Паскуале Лачербы, на Эносе производилось много древесного угля: леса там особенные, дерево мягкое, очень для этой цели подходящее.
По ночам высоко в горах по всему острову дымились угольные ямы; когда уголь доходил, его отрывали, упаковывали в мешки и отправляли на мулах на шоссе, где грузили на машины. Отсюда пузатые черные грузовики отправлялись в маленький порт Сами, въезжали в трюм парома и переправлялись в Патрас. «А оттуда, — объяснял мне Паскуале Лачерба, — кефаллинский уголь на тех же самых грузовиках развозили по всем городам Греции». В его рассказе звучала гордость, будто все это делал он сам.
А я продолжал размышлять о смерти — насильственной, противоестественной и естественной. Или, точнее, о человеческом безумии, которое время от времени охватывает народы, сталкивает их между собой, внезапно заставляя забывать все, что им дорого, нарушать привычные связи и отношения, оскорблять друг друга, охотиться друг за другом, убивать.
«Достаточно одного слова, — размышлял я, — одного приказа, одного плаката на стене, и вот турист, гость страны превращается во врага. Двадцать лет назад оказался врагом и этот бедняга Паскуале Лачерба, к которому я сразу проникся симпатией и перед которым чувствую себя в долгу». («Как бы мне угостить его обедом, чтобы это не выглядело подачкой?» — раздумывал я.)
Врагами оказались и добрый капитан Агостино, и даже Катерина Париотис.
Но самым нелепым, самым непостижимым в этом всеобщем безумии было, на мой взгляд, то, что обычный нормальный человек, например, мой отец — инженер-мостостроитель, а не разрушитель, человек, у которого были жена и сын, — мог смириться с тем, что его превратили во врага, врага других людей. Как он мог свыкнуться с мыслью, что у него есть враг, против которого он обязан сражаться, враг, которого он, конечно же, никогда в глаза не видел и не знал! Как мог он, рядовой человек, ужиться с такой чудовищной и вопиющей абстракцией, как война?
Война и гибель людей от руки себе подобных представлялась мне безумием — особенно в те минуты, когда я шагал к стандартным домикам, из которых состоит теперь город Аргостолион, и одним ухом слушал разговоры фотографа.
Проходя мимо домика Катерины (она услышала, что мы приближаемся, и вышла вместе с мужем в свой заросший цветами садик), я помахал ей рукой и улыбнулся.
«Но что нужно сделать, чтобы не было войны? — спрашивал я себя. Ведь покуда существуют насилие, произвол, попрание человеческих прав, хозяйничанье в чужом доме, шантаж, террор, — это так трудно!»
Мы шли по короткой эвкалиптовой аллее, которая выходила на площадь Валианос. Неровный, потрескавшийся во многих местах асфальт просыхал, но на нем, точно прозрачная кожа, лежал легкий слой земли. Умытые дождем эвкалипты сверкали; их густая листва зеленела от самого края газона до электрических проводов и даже выше. В конце аллеи, где кончалась эта нежная зелень, освещенная солнцем площадь Валианос казалась совсем голой.
Все на том же углу стояло американское такси Сандрино, но его самого не было на месте. На северной стороне площади, среди домов, заслонявших вид на залив, открылся магазин сувениров и фотоаппаратов. На витрине рядом с «Кодаком» были выставлены самые разнообразные предметы: украшенная бантом бутылка «Роболла», рамка для фотографии, сережки из морской раковины, часы, вышитые дамские сумочки, статуэтки, изображавшие Нептуна («Ведь Кефаллиния возникла из головы Нептуна», — объяснил мне Паскуале Лачерба), косынки, тростниковые подставочки для ваз, браслеты из поддельных античных монет с выгравированным на них бородатым профилем Одиссея или Ахиллеса.
— Да, — произнес Паскуале Лачерба, — туризм наконец докатился и до нас.
В голосе его слышалась грусть и покорность судьбе, хотя в этот момент он наверняка думал о возможности сбыть залежавшиеся жестяные иконки и развешанные по стенам его закутка пожелтевшие от времени фотооткрытки.
Я попросил его не бросать меня одного и отвести в хороший ресторан. Говоря так, я притворялся лишь наполовину: я действительно чувствовал себя потерянным на этой скелетообразной площади, время от времени освещаемой каскадами солнечного света, струившегося через просветы между мчавшимися по небу облаками, рядом с этим морем, которое не простирается перед тобой, как в любом приморском городе, а окружает со всех сторон, подобно живой трепещущей долине, меняющей свой цвет и настроение в зависимости от погоды.
Паскуале Лачерба слегка улыбнулся, притворившись — по крайней мере так мне показалось, — что не уверен, следует ли ему принять мое приглашение. Потом все-таки решил согласиться. «Только обождите, поищу какого-нибудь мальчишку, чтобы послать домой предупредить жену», — попросил он.
Я тем временем сел за столик в кафе Николино и машинально заказал еще одну рюмку узо — первое, что мне пришло в голову. Я тут же спохватился, но было поздно: рюмка и бутылка воды уже стояли передо мной на подносе. Я отпил глоток, надеясь, что это поможет мне хотя бы отогнать мысль о смерти. После Красного Домика она засела у меня в голове и я никак не мог от нее избавиться.
Я чувствовал смерть в себе.
Потом, когда опасность позади, тебе становится весело и, окинув взглядом случившееся, не веришь, что это произошло с тобой. Снова ощущаешь вкус жизни, опять прислушиваешься к молчанию острова, к журчанию воды, к ветру, гуляющему в сосновых рощах. И обнаруживаешь вещи, которые раньше, до того как ты увидел смерть своими глазами, никогда не замечал: родник, пробивающийся из-под горы, деревянный мост, по которому ходил тысячу раз, цветы в саду, нестерпимое сверкание звезд и густую черноту ночного неба, протяжный звук гудка, грузовое судно посреди залива.
Мысленно возвращаясь к случившемуся и предаваясь этому новому ощущению вновь обретенного, заново открытого мира, Альдо Пульизи чувствовал, что задыхается. Он держал в своих руках руки Катерины и удивлялся: они тоже были новые и в то же время прежние, принадлежали Катерине и Амалии, олицетворяли прошлое и настоящее, которое вернула ему смерть.
И когда он обнял Катерину, в его душе была любовь не только к ней, но и к жене, любовь, которая выжила вместе с памятью, как его память выжила вместе с ним. Это была любовь к жизни, которая, как ни удивительно, продолжалась.
В эту минуту, когда Катерина, не менее счастливая, чем он, улыбалась в его объятиях, тоже с сознанием, что произошло чудо, он думал, что смерти больше нет, что умереть невозможно. Он посмотрел смерти в глаза, одолел ее и остался невредим. А сейчас он стоит здесь, в саду Катерины Париотис, держит в объятиях Катерину-Амалию, и в душе его — неистребимая жажда жизни и любви. — Маленькая кириа, — сказал он.
Освещенные белыми лучами занимавшейся зари Альдо Пульизи и Катерина Париотис посмотрели друг на друга.
В который раз он видел, как светает, — в четвертый или в пятый, он не помнил.
Но в то утро восход показался ему каким-то особенным: он сиял ярче обычного, светился новым светом, черным сверкающим светом глаз Катерины.
— Что произошло? — спрашивала Катерина. Она высвободилась из его объятий. Счастье кончилось. При свете зари она его рассмотрела: поняла, что капитан Альдо Пульизи впервые предстал перед ней не победителем, а побежденным.
Она поняла это не потому, что китель его был расстегнут, а мундир не походил больше на мундир; не потому, что капитан зарос черной щетиной и разбудил ее в такой неурочный час. Поняла по глазам, в которых застыло удивление по поводу вновь обретенной жизни, по той животной радости, которую излучает каждое человеческое существо, избежавшее неминуемой гибели, и которую Катерина в свое время испытала сама.
Она почувствовала, что перед ней — человек той же породы, что и она, что в их жилах течет одна кровь. И хотя в данный момент ему хорошо, он так же безоружен и беззащитен, как любой грек Кефаллинии. Иными словами, он не оккупант и не друг, а существо, связанное с тобой прочными нерушимыми узами, почти родственник. Значит, они должны вместе нести тяжкий груз горя.
Сейчас он ей брат или отец, или даже сын. Никем иным он быть не может.
Она отвела его в дом, усадила на кровать в своей комнате, в той самой, которую он раньше снимал. И шепотом, точно ребенка, стала уговаривать раздеться, лечь под одеяло и не бояться, а она пока что сходит на кухню и сварит кофе.
— Да, кириа, — проговорил Альдо Пульизи. И улыбнулся, улыбнулся ей и стенам, таким же родным, как стены его собственного дома. Улыбнулся, почувствовал, как мягка знакомая кровать, увидел комод из светлого дерева, где стояло потускневшее зеркало, перед которым так трудно бриться, улыбнулся иконе Агиоса Николаоса, которая — он это твердо помнил — висела над изголовьем.
Он улыбнулся материнскому голосу Катерины (почему он звучал совсем по-матерински сегодня?), она говорила что-то насчет кофе, советовала немного поспать, закрыть глаза, будто разговаривала с ребенком. Приготавливая на кухне кофе, она уговаривала его не бояться, обещала, что будет сидеть возле него всю ночь, а как только взойдет солнце, сходит в город, посмотрит, что там делается, и если там что-нибудь неладно, прибежит домой и разбудит его. «Сколько ночей ты не спал?» — спрашивал голос Катерины.
«Много, много», — смутно подумалось Альдо Пульизи. Но сейчас мир ограничен стенами ее дома, звучит ее голос. («Голос Амалии», — подумал он.) Потом вкусно запахло кофе, и его охватило удивительное ощущение физического блаженства и душевного покоя. Впрочем, может быть, он просто заснул.
— Вот как обстоят дела, капитан, — говорил кто-то по ту сторону плотного покрывала, опустившегося на его память.
Но он все-таки напрягся и вспомнил, что он — капитан и что идет война, и что это вовсе не его дом, и что земля эта — не его земля. Он в чужом доме, на чужбине. На острове, вспомнил он, на острове Кефаллиния, где кто-то отнял у него оружие.
«Мы не должны забывать о немецких самолетах… слышался откуда-то голос генерала. Вы не могли поступить иначе».
Он отвечал: «Синьор генерал, надо действовать всем вместе. Мои артиллеристы одни не справятся. Ведь это простые крестьяне, синьор генерал, крестьяне, одетые в солдатскую форму».
Голос генерала повторял: «Мы не должны забывать о самолетах».
Когда совсем рассвело, подразделения подполковника Ганса Барге, нисколько не маскируясь, открыто двинулись занимать более выгодные тактические позиции. Десять танков типа «тигр» двинулись по направлению к Аргостолиону и, подойдя к эвкалиптовой аллее, где улица образует широкий бульвар, остановились под деревьями и заглушили моторы. Медленно вращаясь, башни направили дула пушек в сторону площади Валианос. Некоторые танкисты спрыгнули на землю, закурили; другие, откинув крышки, остались сидеть в люках и сонными глазами осматривали пустынную аллею. Единственное, что они увидели, была миниатюрная женская фигурка.
Катерина Париотис шла мимо длинной вереницы танков, похожих на уставших допотопных чудовищ с бронированной шкурой, вдыхая их запах — запах нефти и масла, — и ей показалось, что это и в самом деле притаились, готовые наброситься на свою жертву, какие-то коварные живые существа.
Она шла, стараясь держаться непринужденно, но чувствовала, что взгляд ее напряжен, что она слишком пристально смотрит вперед, что движения ее скованы, ноги отяжелели.
Немцы смотрели на нее. Она шла быстро, прямая как тростинка в своем легком платье из красной материи. Сверху, из люка, или сзади, из-за крыла танка, она казалась еще меньше. Они смотрели на нее, но не заговаривали. Просто промелькнула красным пятнышком и все: они ждут, у них боевое задание, а она к этому не имеет никакого отношения. (Зачем их прислали в Аргостолион? Неужели итальянцы собираются атаковать?)
Немцы тотчас о ней забыли и вернулись к прерванному разговору. (От бывших союзников и товарищей по оружию всего можно ожидать; будь эти итальянцы посмелее, они бы совершили и это последнее предательство. Хотя, если разобраться, не лучше ли и им, немцам, тоже покончить со всей этой затеей?)
Слов Катерина не разбирала — до нее доносились лишь голоса, гортанные и резкие, хотя немцы не кричали, а говорили вполголоса, как говорят под темными сводами церкви. Немецкие танкисты не обращали на нее никакого внимания, Катерина это чувствовала. Какое дело военным людям до какой-то девчонки! И все же она не выдержала, заторопилась, чтобы скорее миновать последний танк и выйти на площадь Валианос, оставить позади тошнотворный запах бензина и железа — запах пота этих механических животных.
Танковая колонна осталась наконец позади. Катерина вышла на площадь, на свежий воздух, где чувствовался лишь обычный запах моря и холмов. Она успокоилась, замедлила шаг. Кафе уже опустили над тротуарами свои полосатые тенты, столики и стулья были расставлены в образцовом порядке и ждали посетителей. «Неужели кто-нибудь сегодня придет сюда пить?» — подумала Катерина.
Ведь творится что-то страшное. Недаром капитан свалился как подкошенный и спит сейчас на ее кровати: он ушел от большой беды, она это чувствовала, это висело в воздухе.
Через застекленную дверь кафе она увидела Николино: он долго и терпеливо тер тряпкой мраморную доску стойки; на лице его застыло обычное для него отсутствующее, покорное выражение. Сейчас, когда все десять танков выключили моторы, на площади стояла тишина, на всем острове стояла тишина. «А может быть, ничего не случилось и не случится?» — с надеждой подумала Катерина.
Она услышала стук лошадиных копыт. Повернулась, перешла площадь по диагонали, по направлению к улице принца Пьемонтского, главной улице города, где неподалеку один от другого размещались оба штаба — и итальянский, и немецкий. Уж там-то, присмотревшись повнимательнее и навострив уши, я обязательно что-нибудь выведаю, — думала она. Тем временем цоканье копыт раздавалось все ближе и ближе — из улочки, которая выходила на площадь со стороны моря. Наконец, из-за угла показалась голова лошади, потом восседавший на облучке Матиас, а за ним, в насквозь пропыленной черной коляске с поднятым верхом, на мягком сиденье — пожилая синьора-итальянка в окружении накрашенных девиц с вытравленными перекисью волосами.
Коляска остановилась около кафе Николино. Высокие колеса заскрипели, Матиас остался сидеть на облучке, а лошадь печально посмотрела под оглобли.
Синьора Нина и девицы веселой стайкой выпорхнули из коляски — замелькали разноцветные платья, глаза, голые руки и ноги — и уселись за столики.
Но на сей раз спектакль происходил без зрителей, если не считать Катерины Париотис, которая, непрерывно оглядываясь, удалялась в направлении улицы принца Пьемонтского.
Вот проехал на мотоцикле вестовой, немного погодя — автомобиль итальянского штаба с флажками впереди: пролетел над городом и над заливом всегдашний самолет с черно-белым крестом на крыльях и на кабине.
— Николино! — позвала синьора Нина. — Николино!
Проехала машина подполковника Ганса Барге в сопровождении немецких мотоциклистов.
Синьоре Нине сегодня не сиделось на месте. Она встала, открыла застекленную дверь и столкнулась с Николино посредине зала — он бежал принимать заказ. Синьора Нина взяла его под руку, отвела к стойке и шепотом, на ухо, чтобы не слышали девушки, стала расспрашивать о капитане Агостино Сабадосе, не согласится ли этот добрый человек переправить их на родину. Синьора Нина напомнила, что уговорить капитана должен он, Николино, иначе он не получит свою долю. Свою долю в драхмах.
Она перевела дыхание и замолкла в ожидании ответа. Глаза ее, покрасневшие от бессонной ночи, густо подведенные черной тушью и чем-то противоестественно голубым, блестели стеклянным блеском, смотрели со страхом и надеждой.
Но Николино уставился на площадь, — туда, за пальмы, где выходил из своей машины и быстрым шагом направлялся к итальянскому штабу подполковник Ганс Барге. Вокруг него защитным кольцом выстроился эскорт: автоматчики в комбинезонах. Они стояли чуть расставив ноги, у каждого на груди на кожаном ремне темнел небольшой автомат. Подполковник в сопровождении офицеров скрылся в дверях штаба, но солдаты продолжали стоять вокруг машины, почти не шевелясь, не меняя позы, застыв, точно изваяния.
Николино решил, что дело плохо: слишком все затянулось. О том же свидетельствовали воспаленные глаза синьоры Нины и ее голос, в котором слышались плаксивые нотки. Он машинально сказал: «Да, как только капитан Агостино Сабадос вернется, я с ним поговорю». Но как ни допытывалась синьора Нина, откуда он вернется, Николино не ответил.
Он сделал неопределенный жест, показав куда-то вокруг себя, на сверкавшую мрамором и бутылками пустую комнату, на деревянную горку у стены, на закопченную кофеварку. Этот жест мог означать нечто находившееся за стенами дома, за площадью, он охватывал море и горы, Кефаллинию, весь мир. Однако мог и ничего не означать — ничего! Тогда синьора Нина испугалась. Она изобразила улыбку, но ледяной страх, отхлынув ото рта и от глаз, пополз вниз, по внутренностям, судорожно сжал желудок.
Она вышла вместе с Николино и, продолжая улыбаться, села между Адрианой и Триестинкой. После того, как те сделали заказ, к ней вернулся дар слова. Она сказала:
— Девушки, успокойтесь. Если понадобится, капитан нас отвезет.
— За сколько? — поинтересовалась Триестинка. Спросила нехотя, без особого интереса. Ей было безразлично — Кефаллиния или Италия; все равно жизни нет… Она поискала глазами среди немцев, охранявших машину, своего белокурого Карла Риттера. После того купанья она потеряла его из виду. Но лениво, без интереса. Не все ли равно, кто: Карл Риттер, итальянский солдат или какой-нибудь штатский?
— За три тысячи драхм, — солгала синьора Нина.
Адриана посмотрела на нее пристально, пронизывающим взглядом. И синьора Нина поняла, что Адриана знает, поняла, поймала с поличным.
— Три тысячи драхм, — тихо, но как бы с вызовом повторила синьора Нина.
По площади проходили люди — аргостолионские женщины, старички, ребятишки, безработные в сильно поношенной, полинявшей и выцветшей будничной одежде. По их впалым щекам было видно, что они давно не ели досыта: разве на консервах и буханках хлеба, которые им перепадали от итальянской дивизии, проживешь? Вот идут по противоположной стороне площади сестры Карамалли — на сей раз медленно, как будто вышли на прогулку; в действительности, они ищут клиентов. Сейчас, когда они стали якшаться с немцами, вид у них высокомерный, — по крайней мере так показалось Николино, который окинул их наметанным глазом, расставляя рюмки перед девицами.
— Николино, да здравствует Бадольо… — рассеянно проговорила Триестинка.
— Да здравствует, — ответил он вполголоса, так, чтобы не услышали немцы. Но сегодня утром Триестинка даже не улыбнулась. Она смотрела на прохожих, среди которых стали появляться итальянцы. Вдоль улицы принца Пьемонтского шли и ехали в обоих направлениях солдаты и офицеры, армейские машины, мотоциклы, грузовики. Вестовые и командиры подразделений то и дело подъезжали к зданию штаба, а немного погодя разъезжались в разные стороны. И только немцы не трогались с места: они молча, терпеливо ждали своего подполковника, который там, наверху, в кабинете генерала, еще раз пытался убедить бывшего соратника сдать оружие и затем ретироваться.
В небе над площадью появилась стая чаек — точь-в-точь эскадрилья самолетов в боевом строю. Потом чайки повернули влево, к морю, и скрылись за крышами домов приморского бульвара.
Именно в тот момент, как чайки летели над портом, послышался сухой треск пистолетных выстрелов. Стреляли где-то в районе штаба военно-морских сил, со стороны мола или еще дальше. На площади Валианос выстрелы отдались слабым эхом и замерли. Итальянцы — солдаты и офицеры — повернулись в сторону моря, прислушались. Синьора Нина, Николино и все аргостолионцы, проходившие в это время по площади, тоже насторожились. Повернулись лицом к морю солдаты из эскорта.
Выстрелы были слышны и на улице принца Пьемонтского. Катерина вернулась назад, оглядываясь вокруг и, как все, недоумевая, что случилось. Внезапно ей, и не только ей одной, показалось, что почва уходит из-под ног. Вот сейчас она шагнет и провалится в бездну.
— Что это? — спросила синьора Нина.
Матиас проснулся, тряхнул головой. Проснулась и лошаденка: она сделала такой глубокий вздох, что можно было пересчитать все ребра на ее тощем туловище.
— Ничего не случилось, — успокаивал синьору Нину какой-то солдат.
При звуке выстрелов люди, сновавшие по площади, шарахнулись в сторону, будто их снесло ветром, но затем сутолока и шум возобновились. Из-за угла здания штаба показался карабинерский патруль. Сверкая винтовками, карабинеры направились к площади и свернули в улочку, которая вела к морю.
— Вот, — прошептала синьора Нина. Она как-то вся обмякла, сникла.
— Что «вот», синьора Нина? — спросила Адриана, глядя на нее насмешливым недобрым взглядом, как будто синьора Нина была виной всему, что происходило вокруг.
Тем временем по улочке, которая шла от моря к площади, подходила группа итальянских солдат. Они шагали под палящим солнцем в расстегнутых рубашках с багровыми от возбуждения лицами, яростно жестикулируя. С ними был офицер; он перебегал с места на место — то шел впереди, то сбоку, нелепо воздев руки, точно дирижер, управляющий оркестром и пытающийся его остановить, приглушить или хотя бы заставить взять другую тональность.
— Убили капитана! — крикнул кто-то посреди площади. — Ефрейтор стрелял в своего капитана.
Толпа на площади снова шарахнулась в сторону, словно от еще более сильного порыва ветра. Немецкие солдаты, зажав в руках автоматы, еще теснее — плотным кольцом — обступили машину подполковника.
На площади появились другие карабинеры, примчались солдаты военной полиции. Казалось, они кружатся без толку, ищут, кого бы сокрушить, разогнать, и не находят. Наконец им попалась на глаза группа солдат во главе с офицером, который продолжал размахивать руками. Солдаты военной полиции обрушились на них и тотчас подмяли.
— Иисусе Христе… — вздохнула синьора Нина.
Катерина Париотис ускорила шаг. Танки все еще стояли под деревьями. Все так же безразлично смотрели холодные голубые глаза.
— Господин генерал, — начал подполковник Ганс Барге, — на острове Кефаллиния сложилось нетерпимое положение. Вы дважды отказались принять наше предложение о сдаче оружия. Ради спасения жизни своих солдат я буду вынужден принять соответствующие меры предосторожности.
— Я дорожу жизнью ваших солдат не менее, чем жизнью своих, — ответил генерал.
— Значит, необходимо немедленно договориться. Я ждать больше не могу, — заявил подполковник.
Генерал возразил:
— Уверяю вас, что я вовсе не намерен подвергать какой-либо опасности жизнь ваших или моих солдат, господин подполковник. Но после того, что произошло на острове Святой Мавры, у моих солдат и офицеров есть все основания питать некоторые опасения.
— Насколько я понимаю, — проговорил подполковник, — вы не доверяете нашим обещаниям.
— Вот именно, — бросил в ответ генерал. — И вас это удивляет?
Подполковник улыбнулся.
— Да, — отпарировал он, — ведь перемирие с англо-американцами подписала Италия, а не Германия.
— Перемирие было подписано потому, что война проиграна.
— Проиграна для вас, господин генерал.
— Проиграна, — повторил генерал, как бы говоря сам с собой. — И продолжать военные действия было бы безумием. С вашей стороны это тоже безумие.
Подполковник посмотрел в окно. С площади доносился гомон голосов, слышались шаги патрулей, крики солдат.
— Ваши солдаты очень возбуждены, — заметил подполковник. Надеюсь, господин генерал, что вы сумеете удержать их под своим контролем и не допустите никаких эксцессов. Если сведения, которыми я располагаю, достоверны, то среди ваших солдат царят настроения, опасные для германского гарнизона.
— Мои солдаты хотят вернуться домой, — сказал генерал.
— А мы хотим предоставить им эту возможность, — ответил в тон подполковник. — Мы не возражаем против того, чтобы они отправлялись домой.
— Мы хотим вернуться в Италию, захватив все свое оружие, а не безоружными, — продолжал генерал.
Подполковник не понял:
— Как вы сказали? — переспросил он.
— Дивизия оставит Кефаллинию в распоряжение немцев, если нам разрешат сохранить все наше вооружение, — заявил генерал.
— Хорошо, я доложу своему правительству, — отчеканил подполковник Ганс Барге. И не сказав больше ни слова, не дожидаясь, что скажет генерал, вышел.