Ночь полностью вступала в свои права.
Договор с немцами о временном прекращении огня был подписан, офицерам разрешили разойтись.
Не слышно было ни треска автоматных очередей, ни грохота мортир, ни рокота «юнкерсов»; на дорогах и в полях не скрежетали гусеницы танков, не гудели грузовики: воцарился покой — новый, непривычный. Остров Кефаллиния спал спокойным сном своих средиземноморских ночей.
Можно было уловить, как он дышит. Его дыхание доносилось с моря и с гор, витало над итальянскими и немецкими палатками, уносило последние отголоски разговоров в итальянском штабе, последние приказы. Унесло, вместе с пылью, и трехцветные флажки, сорванные в тот день с генеральского автомобиля рукой солдата, злобно выкрикнувшего: «Предатель!».
Ночь прогоняла запах бензина и паленой резины, пороховой дым и тяжелый дух гнилого, набухшего от соленой морской воды дерева трех понтонных барж.
В воздухе остался лишь острый запах жилья и зрелого винограда, знакомый запах ночей среди холмов и долин, между морем и виноградником, ночей, какие бывают под осень, когда небо становится глубже, звезды ярче, а на душе грустнее, оттого что ушло еще одно лето.
Капитан остановился у садовой калитки перед домом Париотисов. Он смотрел через шоссе, туда, где кончался берег и плотным, почти непроницаемым покрывалом расстилалось море, и испытывал такое же ощущение, как бывало в конце лета, во время загородных прогулок. Но здесь, на Кефаллинии, грусть не скрашивалась надеждой: он не увидит завтра крестьян, направляющихся к своим виноградникам на склонах холмов, не услышит запаха влажных бочек, припасенных в подвалах для нового урожая.
Здесь, среди поредевших виноградников, белеют площадки береговых и зенитных батарей, за деревьями притаились бронированные махины танков, а на полях и на лугах засели, выжидая, две армии.
Но особенно чужим было море: тоже предосеннее, оно не сулило никаких надежд на будущее — совсем мертвое, безмолвное и пустынное, без единого паруса, без дымка, без мачты.
Понтонных барж на нем больше не видно, это верно, но все пути отрезаны. Капитан вглядывался в море. Оно лежало мрачное под холодно мерцавшими звездами — уже не друг, а враг. Море замыкало Кефаллинию, точно огромная, неожиданно возникшая отвесная стена; всякая попытка бежать через нее немыслима. Оно держит их всех в плену на этом острове, приковало к узкой полоске скалистой земли, прижало спиной к горам. Никогда еще его безмолвное присутствие не таило в себе столько враждебности. Никогда еще теснота острова, его троп и лесов не ощущались так отчетливо, как сейчас.
Он остановился у садовой калитки перед домом Катерины Париотис, хотел вызвать ее в сад, посидеть с ней, поговорить. Но вдруг передумал. Ставни в ее комнате были прикрыты, сквозь щели едва пробивался слабый оранжевый свет — должно быть, от лампадки, горевшей под иконой. В доме стояла тишина, не слышалось ни шагов, ни голосов.
«О чем я буду с ней разговаривать?» — спрашивал он себя. Сегодня он не вынесет этого взгляда, так остро напоминающего взгляд Амалии (только еще более нежный, сострадательный), не сможет выговорить ни слова, хотя ему так много надо ей сказать. Если он будет просить у нее прощения, она опять его не поймет, как уже было не раз. Если заговорит о своем прошлом — о прошлом «завоевателей», она по-прежнему будет смотреть на него своими огромными влажными глазами и прощать.
А он нуждался сейчас не столько в ее сострадании, сколько в ее презрении и ненависти. Вот почему он не вошел в сад. Когда он уходил, у него было ощущение, будто он крадется на цыпочках, — покидает чужой мир, в который вторгся силой.
Он вернулся пешком в город. На пустынных улицах встречались лишь патрули, карабинеры и всадники. Жителей не было видно.
Звонкое цоканье конских подков — будто кто кидал в ночь искрящиеся куски железа — кружило по улицам.
На площади Валианос капитан остановился: было что-то бессмысленное в том, как, встречаясь на перекрестках и на площади, сновали взад-вперед патрули.
Он подошел к кафе Николино, — хотелось выпить рюмку настоящего узо, — но стеклянная дверь была заперта, а площадка на тротуаре, где обычно стояли столики, пустовала. Стало быть, Никола-малыш, плотно прикрыв окна верхнего этажа, тоже спит, а может, наблюдает в щелочку за патрулями.
Он оглянулся: за долгие месяцы гарнизонной жизни все вокруг стало таким привычным — и эта площадь Валианос с горсткой пальм под звездным небом, и кованые железные фонари прошлого века, и знакомый фасад здания штаба, и этот кусок тротуара, уставленный столиками, где они так часто пили и болтали (одни или с девицами синьоры Нины), глазели на прохожих и слушали дивизионный оркестр. Обычно бывало так: сначала — вечер в кафе, шутливый разговор, партия в бильярд; потом прогулка на мотоцикле вдоль берега моря: морские мельницы, подземный вулкан и, наконец, комната Катерины со старым комодом и облупившимся зеркалом…
Незаметно, понемногу, все это вошло в жизнь, стало неотъемлемой частью существования.
Он понял это только сейчас, накануне конца. «Станем ли мы, вернувшись к себе, скучать по Кефаллинии, как по родному дому? Не покажется ли нам второй родиной этот случайно обнаруженный средь моря, а потом покинутый остров?» — подумал он.
При мысли о возвращении в Италию он грустно улыбнулся: прежде надо свести счеты с морем и с солдатами подполковника Барге.
После вечерней стычки немцы засели у себя на позициях и молчат, точно их хватил удар. Но в действительности они начеку. Он чувствовал это даже сейчас. Чувствовал, что на него направлен полевой бинокль подполковника Ганса Барге и голубой сверкающий и равнодушный взгляд Карла, который наверняка следит за ним сверху, с холмов Ликсури, откуда недавно прогнали его, капитана Пульизи, и его артиллеристов.
Он зашагал по направлению к батарее; мысль о бинокле и о неотступном взгляде Карла приводила его в замешательство. Он старался выбросить ее из головы, убедить себя, что попросту смешно так остро на все реагировать.
Дойдя до деревянного мостика, он закурил и внимательно обвел взглядом склон Ликсурийского холма, но на горе было темно — ни пушек, ни огней. Под ногами журчал ручей, убегавший в сторону моря. Капитан облокотился о перила из обструганных бревен и вгляделся в сверкающие струйки воды, которые терялись из виду где-то по дороге к морю. Само море здесь, перед батареей, разгладилось, очистилось. От барж не осталось и следа. У капитана промелькнула мысль, что под этой гладкой водной поверхностью, наверное, остались немецкие солдаты, одетые в серо-зеленые мундиры, с автоматами на шее, и что сейчас они, словно резиновые куклы, широко расставив руки и ноги, медленно погружаются все ниже и ниже на дно, к вершинам подводных гор.
Это он их загнал туда, его береговые орудия. Эти нелепо шевелящиеся куклы — дело его рук.
Но никакого чувства удовлетворения от этого он не испытывал; наоборот, его не покидало тягостное чувство вины и физического отвращений, словно он разжевал какую-то мерзость.
С тех пор как на него надели военную форму, он впервые был почти уверен, что убил. При этой мысли его охватила щемящая тоска. Он отошел от перил.
«Надо двигаться, иначе можно задохнуться», — мелькнуло в голове. Он сознавал, что ему не быть ни героем, ни воином. Но теперь увидел, что не годится даже в командиры. Чем больше проходило часов, дней и ночей, чем больше происходило событий, тем лучше он понимал себя. Он был создан для скромной, бесцветной жизни обывателя, для прозябания в домашнем кругу, для бесславной карьеры гражданского инженера. Вот для чего он был рожден.
«Господа офицеры, нападение на немецкие баржи явилось с вашей стороны серьезной ошибкой».
«Господа офицеры, ведь находящиеся под вашим командованием солдаты готовы к бою, не так ли?»
Какой бессмыслицей казались сейчас эти слова, с которыми обратился к ним на совещании в штабе генерал!
Никогда он не сможет подавить в себе отвращение к этим утонувшим в море куклам. Впрочем, так же, как и его артиллеристы — простые парни, рожденные для того, чтобы обрабатывать виноградник или клочок земли. В эту минуту они наверняка тоже вглядываются в безмятежно спокойную гладь моря, с отвращением представляя себе, как погружаются на дно размокшие тела убитых ими людей, и тоже ловят в воздухе манящий запах родного дома. По-видимому, генерал знал обо всем этом, — потому-то он и созвал их на совещание.
Офицеры, молча заполнившие узкие коридоры, темные переходы и прокуренные комнатушки штаба, с удивлением обнаружили, что на совещание вызван весь младший и средний командный состав. «Чтобы потом всем вместе предстать перед военным трибуналом», — решил Альдо Пульизи.
— Вы полагаете, что, захватив инициативу, мы могли бы сладить с немцами? — спросил генерал. Голос его звучал откуда-то издалека, точно принадлежал другому человеку.
Альдо Пульизи пытался рассмотреть черты его лица, но в тени абажура они ускользали от его пристального взгляда, расплывались. Зато он хорошо видел его руки.
Они лежали на столе, в Центре светлого круга под лампой — неподвижные и такие белые, что казались почти прозрачными. Этот круг света в затененной комнате выделялся ярким пятном, и лежавшие в центре круга руки выглядели как восковые.
Офицеры ответили утвердительно. Тишина сменилась гулом голосов; приглушенный взволнованный гомон распространился по всем комнатам, по коридорам и переходам, до самого двора.
Руки генерала в светлом кругу под абажуром приподнялись, будто удивились такому ответу. Офицеры заговорили… Руки взметнулись, потом, неуверенные, снова легли на стол.
— Не обольщайте себя напрасными надеждами. Немецкая авиация нас бы уничтожила, — проговорил он. Но можно было подумать, будто говорят его руки.
Когда зазвучал хор протестующих голосов, руки напряглись, повернулись ладонями кверху. Потом, сжавшись в кулаки, ушли из светлого круга, отбрасываемого абажуром, и поднялись ко лбу генерала, куда-то вверх, в полутьму.
Капитан смотрел на них не отрываясь, будто на фокусника, выступающего на арене цирка. Он не слушал, что говорили его коллеги, и лишь машинально, про себя, твердил: «Слава богу, наконец-то поинтересовались и нашим мнением». Ему хотелось поблагодарить генерала, сказать ему: «Спасибо, синьор генерал!» — однако мысленно он не мог не отметить, что спрашивать мнение офицеров сейчас слишком поздно. Это следовало сделать несколько лет назад.
Руки вновь появились в светлом кругу под абажуром; сначала они нервно сплелись, но потом, по мере того как далекий голос генерала перечислял опасности, подстерегавшие дивизию в случае отказа принять условия почетного соглашения, постепенно разжались. Ведь в распоряжении дивизии не было даже истребителя. Не могла она рассчитывать и на поддержку Италии или «Супергреции»… Она может рассчитывать только на свои силы, которые в настоящий момент действительно превосходят силы немецкого гарнизона, но после неизбежного вмешательства немецкой авиации утратят свои преимущества.
— Повторится Святая Мавра! Святая Мавра! — закричали в ответ офицеры. Руки генерала приподнялись и, не покидая светлого круга, застыли в воздухе — они требовали тишины.
Руки сказали, что дивизия ни за что не покинет Кефаллинию без оружия. Она сдаст остров без боя лишь в случае, если подполковник Ганс Барге согласится оставить им все их вооружение, в том числе и личное оружие. Причем соглашение должно быть подкреплено гарантиями. «Подписать его должен сам Гитлер», — заявили в заключение руки.
Все молчали. Последние слова генерала не получили отклика — в штабе воцарилась тягостная тишина. Альдо Пульизи искал его глаза, затемненные абажуром. Ему казалось, что, сумей он перехватить его взгляд, он увидит в нем знакомую тоску, знакомый страх, или… призрак подполковника.
— Разъясните положение солдатам, — добавил генерал. И после некоторого колебания — видно, собирался сказать что-то еще, но передумал — с трудом поднялся с места, словно дивизия всем своим грузом легла на его плечи. Руки попали в полосу света и снова исчезли в тени. Он приблизился к офицерам — те расступились, чтобы дать ему дорогу. На какую-то секунду лицо его мелькнуло совсем рядом, но капитану и на этот раз не удалось зафиксировать его контуры. Оно казалось потухшим, отсутствующим; взгляд был обращен в никуда; генерала тревожили совсем иные мысли. Выходя из комнаты, он ответил на приветствия офицеров так рассеянно, словно уже забыл о их присутствии. Толпа сомкнулась позади него, точно вода за кормой корабля.
Альдо Пульизи подошел к расположению своей батареи. Сейчас ему придется разъяснить артиллеристам обстановку. Они ждали от него вестей о военном трибунале. Что он им скажет? Они наверняка считают, что спрашивать их мнение теперь бессмысленно, что генерал, и не только генерал, но и он, капитан, должны были сделать это давным-давно, когда их призвали в армию и надели на них солдатскую форму. Он, капитан, тоже ответствен за это, он тоже содействовал тому, чтобы их обрядили в военную форму! Он был виноват не только перед Катериной Париотис, перед Николино и греческим народом, но и перед своими артиллеристами, перед самим собой.
«В какой-то мере, — подумал он, — виноваты, наверное, и сами солдаты, что позволили надеть на себя военную форму».
Он остановился как вкопанный. Остановился, пораженный тем, что только сейчас открыл для себя эту элементарную истину.
Надолго предоставленный самому себе, он забыл, что его охраняет город-твердыня. Устав от бессонных ночей, от тягостной необходимости откладывать решительные действия и подавлять свои чувства, Карл Риттер на какое-то время перестал ощущать себя неотъемлемой частью механического города, хотя тот стеной стоял вокруг, защищал его. Средиземное море, скрытое от глаз ночной тьмой, но различимое при свете звезд, вызывало у него такое же головокружение, как в детстве вид бескрайней равнины. Море простиралось еще шире, чем равнина вокруг его родного города. Таинственное, оно было поистине необъятным не только в ширину, но и в глубину. Море — это все равнины его страны, соединенные воедино. К тому же, оно дышит; стоит только присмотреться, и увидишь: грудь его вздымается и опускается, точно перед тобой какое-то гигантское чудовище.
У него закружилась голова, он схватился обеими руками за ремень автомата, оглянулся вокруг. И лишь увидев изящные контуры орудий с поднятыми в небо дулами, устремленные к звездам и прикрытые маскировочными сетками жерла пушек, вновь обрел покой, ощутил близость механического города. Города, хотя и втиснутого в тесные пределы средиземноморского островка, но неизменно осуществляющего все свои функции. Этому городу недостает просторов континента, где он мог бы двигаться и маневрировать по своему усмотрению (недостает шоссе, автострад, железных дорог, портов, аэродромов), но и в пределах небольшого острова он знает, куда и как нанести удар. Разумеется, когда придет приказ из ставки верховного главнокомандующего, когда будет получено указание из далекого Берлина, от фюрера.
Ибо воля фюрера простирается вплоть до этих мест, вплоть до этого аванпоста, затерявшегося в самом центре враждебной средиземноморской стихии. Кефаллиния соединена с Германией через горные цепи и равнины южной Европы с помощью бесперебойно действующей системы связи. Связан с ней и он, Карл Риттер, связан с далеким генштабом, с кабинетами рейхсканцелярии, с берлинской улицей, где в этот час, когда погасли фонари и лишь мерцает темный асфальт, царят покой и тишина.
Ах, Берлин! Сверкающий чистотой и витринами, солидный и четкий во всем, даже в работе транспорта… Небо над Берлином то чисто выметено ветрами северных морей, то неподвижно и серо от лесных туманов. Едкий запах фабричных труб, паровозного дыма, речной воды, влажных деревьев в парках, садах и аллеях…
«Берлин!» — вздохнул он. Впрочем, кто знает, быть может, нет там сейчас ни тишины, ни покоя, ни солидности, ни чистоты под надежным покровом ночи, а, наоборот, светло, как днем, от бенгальских огней англо-американцев, стреляют орудия противовоздушной обороны, рушатся на мостовую дома, на улицах полыхает пламя, белая пыль штукатурки ложится на ветви деревьев, покрывает грязным слоем парки, сады и аллеи, стирает следы юношеских воспоминаний.
Карл Риттер вздохнул. Он знал, как трудна борьба. Но знал и другое: чем безжалостнее рука победителя, чем больше будет пролито крови, чем больше разгорится за его спиной пожар, тем слаще будет победа.
Сейчас над ним и под ним спокойно дышит ночь, казалось бы, обычная ночь в тылу. Но нет, Кефаллиния — не тыл, а скорее передовой отряд, проникший на территорию врага. Враг — рядом, у самых стен города; возможно, под прикрытием темноты он готовится к нападению. Но это не страшно. Чувствовать, как тебя со всех сторон обступает равнина или море, гораздо страшнее. От близости врага голова не кружится, с врагом можно сражаться. «Пусть нападает, когда ему вздумается, — подумал обер-лейтенант, — на этот раз он будет раздавлен».
Он снова вспомнил о своей недолгой дружбе с капитаном Альдо Пульизи, о том, как встретился на пляже с девкой-итальянкой. Их лица и голоса остались где-то далеко-далеко позади, подернутые дымкой, наряду с прочими воспоминаниями о войне и о случайных встречах на дорогах наступления, причислены к множеству лиц и голосов без имени, без всякого значения.
За его плечами, от Бельгии до Голландии и Франции, остался целый мир воспоминаний. А сколько лиц и голосов прошло перед ним в Югославии, Греции, России… Сейчас к ним прибавились лица и голоса бывших товарищей по оружию — итальянцев. Это — мир «недочеловеков», мир слабых, физически неполноценных людей, всегда готовых капитулировать, склонных к нытью. Они испокон веков только и делали, что убегали от немцев. Вечно с поднятыми вверх руками: «Сдаемся!»
Сколько ему встречалось таких? Миллионы.
Общая причина этой их слабости, рассуждал обер-лейтенант, коренится в их еврейской крови. У всех у них — у французов, греков, югославов, русских и даже у бывших союзников — итальянцев в жилах течет еврейская кровь, кровь Иуды-предателя.
Долг немцев, а значит и его, Карла Риттера, спасти Европу от этого позора, от кровосмешения и упадка рас. Долг немцев, а значит и его, Карла Риттера, надеть на раба ярмо. Он знал — читал в воспоминаниях фюрера, да и в школе его учили тому же, — что предки, древняя раса избранных, — разумеется, германского происхождения, — до того, как впрячь в плуг лошадь, впрягали раба, утвердив тем самым превосходство своего ума и крови.
Сейчас долг немцев — снова надеть на раба ярмо, восстановить порядок вещей, заложенный в самой природе, учредить новый порядок. С течением времени, в результате всепрощения, жалости к слабым, братания с побежденными, естественный порядок вещей нарушился. Теперь долг Карла Риттера — снова впрячь капитана Альдо Пульизи в плуг. На сей раз раб навсегда останется рабом. На сей раз победители сумеют держаться на нужном расстоянии от побежденных.
Никакой слабости, никакой жалости!
Лошадей — на луг, рабов — в плуг. Навечно, то есть пока через тысячу или две тысячи лет раса победителей не погибнет сама в какой-нибудь грандиозной схватке с пришельцами из иных миров, во вселенском пожаре, который в состоянии разжечь только они, немцы.
Вот так. Карл Риттер считал, что время от времени, в минуты усталости и нервного напряжения, полезно повторить себе все это. Тогда вновь обретаешь силу молодости, в какой-то мере оставшуюся далеко на родине вместе с лицами и голосами близких, там, где хлопочет на просторной кухне у плиты мать и сидит под электрической лампочкой пропахший поездами худой человек — отец (почему-то он запомнился Карлу именно таким). Эта сила молодости — там, на родине, а не здесь, где только и слышишь, что причитания побежденных.
Карлу Риттеру казалось, что к нему возвращаются силы и уверенность тех дней, когда он учился в университете, участвовал в грандиозных ночных шествиях с барабанами, флагами и дымящимися факелами. То были дни военных парадов и боевых маршей; фюрер стоял на трибуне, его металлический голос, звучавший перед амфитеатрами многолюдных стадионов, звал в атаку. В ответ раздавался многоголосый клич — то отзывался народ, отзывались немцы, он, Карл Риттер, жаждавший войны и победы.
Командиры опросили всех солдат дивизии. Солдаты высказались за то, чтобы не отдавать немцам оружия. «Чем сдаваться в плен, лучше будем сражаться», — заявили они. Таким образом были официально подтверждены данные, которыми генерал уже располагал, и которые вытекали из других фактов — из убийства капитана, проповедовавшего союз с немцами и призывавшего хранить верность союзникам, из того, что с генеральского автомобиля были сорваны флажки, из того, что в заливе были потоплены понтонные баржи.
Артиллеристы капитана Альдо Пульизи тоже высказались «за». Все, включая Джераче. Капитан про себя удивился: «Нет, вы только посмотрите, что за герои!»
Однако в душе он понимал, что ни у кого из них, в том числе и у него самого, не было ничего героического. Он видел: на лица солдат легла тень Святой Мавры, он чувствовал ее и на себе. Он чувствовал, что все озабочены одной-единственной мыслью: как опередить немцев и вернуться домой. Навсегда покончить с этой дурацкой войной.