Гостиная падре Армао была очень похожа на гостиную Катерины Париотис; такая же маленькая комната в стандартном сборном домике; здесь тоже на окнах висели занавески, трепетавшие от дуновения ветерка; разница была лишь в том, что из окон падре Армао, кроме сосен и залива, было видно еще и стену английского кладбища, и перекопанную землю итальянского кладбища, и оливы. Но в остальном они походили друг на друга во всем, вплоть до буфета, стола с вышитой салфеточкой посредине и диванчика (здесь — с голубой, там — с красной обивкой) в простенке.
Падре Армао привел нас к себе выпить ликера. Он налил нам граненые рюмки из почти полной бутылки. Как он объяснил, это был ликер, настоенный на травах и корешках, найденных им самим; и делал он его своими руками. Ликер был зеленый, густой и приторно-сладкий; от сладости даже слегка поташнивало.
Но падре Армао этим не ограничился; он стал шарить в буфете, ища, чем бы еще нас угостить. Он вытащил из ящика целую горсть голубых конфет и сунул их нам; надо было обязательно попробовать.
Конфеты принесли жених с невестой, объяснил он, местные жители, которых он обвенчает в следующее воскресенье. Рассказывая об этом, он улыбался и безостановочно расхаживал по своей крошечной гостиной, заполняя ее своей крупной фигурой в развевающейся сутане.
— А кто такие эти обрученные? — поспешно спросил Паскуале Лачерба. — Где они живут?
Падре Армао ответил; фотограф аккуратно записал фамилию и адрес на клочке бумаги и, как мне показалось, его хмурая физиономия посветлела.
— Фотография, э? — с лукавым видом сказал падре Армао.
Он хлопнул Паскуале Лачерба по плечу, встряхнув его, как деревянную марионетку; потом, повернувшись ко мне, подмигнул и добавил:
— Он все искать марьяж. Марьяж и крестины, первые причастия и похороны. Вот тогда-то, да, alors il vient dans l'eglise. Alors il est bon catholique.[13]
С Паскуале Лачерба слетела вся мрачность; его глаза за стеклами очков снова засверкали в предвкушении маленького фотографического бизнеса; он даже забыл свое огорчение по поводу монастырского праздника.
После второй рюмки мы собрались уходить. Падре Армао немного проводил нас через оливковую рощу вниз по дороге, до ограды кладбища.
Он остался там, высокий и черный, приветливо подняв руку, в лучах солнца, которое било ему в лицо, остался со своими кладбищами и с одиночеством, в домике среди олив, в своей гостиной с буфетом, со своим ликером из трав и кореньев. А мы пошли вниз.
Останки моего отца могли быть повсюду, в любом месте, думал я, даже вот здесь — в этих водах, мягко плескавшихся о бетон моста. Не в земле острова, не погребенные в колодце, не сожженные в общей могиле, а тут, у меня под ногами, превращенные не в прах, а в воды морские. Но что бы это изменило в самой его смерти?
Это могло быть и так, ибо мне говорили, что победители, закончив кровавую расправу, затопили в заливе две самоходные баржи, нагруженные телами расстрелянных солдат и офицеров. Спросить у Паскуале подтверждения? Я только омрачу то маленькое счастье, которое он обрел в доме падре Армао. Нет, лучше не думать больше об этом, лучше подняться к монастырю святого Герасимосса и полюбоваться праздником.
Я посмотрел на часы; было уже поздно, нам не поймать ни автобуса, ни машины Сандрино. Паскуале Лачерба, по-видимому, угадал мою мысль.
— Процессия сейчас уже кончилась, — сказал он. — Но сегодня вечером на площади Валианос будет конкурс двух оркестров.
— Каких двух оркестров? — спросил я, сделав вид, что заинтересовался.
Паскуале Лачерба усмехнулся.
— Самые хорошенькие девушки из Аргостолиона и Ликсури, — ответил он. И стал ждать моего отклика — удивления, возбуждения.
— Вот как, — сказал я.
— Вы пойдете посмотреть? — спросил он, полный надежды.
С плохо скрытым беспокойством он ждал моего ответа.
— А разве мы не пойдем вместе с вами? — сказал я. Паскуале Лачерба даже вскрикнул от удовольствия.
— Ну вот и хорошо. Не надо думать все время о прошлом, о смерти. Прошлое есть прошлое, — сказал он. — А мертвым лучше, чем живым.
Но мысль о смерти недопустима, неприемлема, когда она грозит нам самим, даже в тот момент, когда смерть тут, перед нами, в дулах нацеленных немецких автоматов.
В 11 часов 22 сентября, после того как три колонны горных стрелков майора фон Хиршфельда и отряд обер-лейтенанта Карла Риттера выполнили свою задачу, окружив и подавив последние узлы сопротивления противника; после того, как «юнкерсы» и «мессершмитты» уничтожили батареи зенитной, полевой и морской артиллерии; после того как два итальянских военных корабля, появившихся, как говорили, вблизи острова, были немедленно отогнаны немецкой авиацией, в 11 часов 22 сентября на башенке здания штаба итальянского командования в Аргостолионе подняли белый флаг.
Белый флаг развевался над городом в блеклой лазури неба, очистившегося от самолетов, бомб и снарядов, среди слитного шума голосов мужчин и женщин, расставшихся со своими убежищами и со своим страхом, вышедших из сосновых и оливковых рощ, чтобы увидеть чудо солнечного света, улицы и дороги, увидеть печальные колонны пленных с усталыми лицами, которые под командованием победителей тащились к окраинам деревень, к оврагам или казармам Аргостолиона в облаке пыли, поднимаемом встречными мотоциклистами и грузовиками.
Белый флаг капитуляции.
Карл Риттер сел. Ноги его отяжелели от усталости. Всегда после окончания операции им овладевала усталость. Он прошагал много километров по холмам Кефаллинии, по морскому берегу; он был на ногах со вчерашней зари. Он прошел столько, что даже сейчас, когда он сидел на пыльной скамейке на площади Валианос, земля перед его глазами, казалось, продолжала убегать назад в волнообразном движении форсированного марша.
Он закурил последнюю сигарету и бросил пустую пачку на искореженную мостовую площади; но вкуса табака он не почувствовал, во рту у него горело.
Горел рот, горели глаза от ослепительного света дня и мрака ночи, сменявших друг друга на походе. Но больше всего его терзал внутренний жар, сжигавший каждую клеточку тела. Это была долгая, неутолимая жажда битвы, здесь, как и на фронтах во Франции, Югославии, России, в Африке, во всем мире; на фронтах всего мира, который они завоевывали с марша. Жажда, соединенная с усталостью тела, продолжавшаяся и сейчас.
Он взглянул вверх, на белый флаг; посмотрел на площадь Валианос, развороченную бомбежками. Асфальт мостовой был разбит, в круглой воронке обнажилась земля под слоем бетона. Здания, окружающие площадь, рухнули или были повреждены, в том числе и многие кафе. В одном кафе стены, словно кулисы, обрамляли под открытым небом шкафы и стулья, засыпанные обломками. А рядом со скамьей, на двух клумбах, цвели нетронутые кусты нежно-апельсиновых далий; цветы с их хрупкостью, каким-то чудом оставшиеся чистыми среди пыли разрушений. Карл удивленно смотрел на них усталыми глазами; он протянул руку и сорвал цветок. Положив его на ладонь, он долго глядел на тонкие прожилки лепестков, на сломанный стебель.
Скольких он убил?
Он не мог сказать этого. Быть может, сотню. Со вчерашней зари он шел через дымящиеся деревни Кефаллинии. Дафни, Куруклата, Фарса; разбитые артиллерийские батареи, уничтоженные пулеметные гнезда, пехотинцы, застигнутые в крестьянских домиках, за углом церкви, в лесах, в оливковых рощах. Расстрелянные в оврагах.
Скольких он расстрелял?
Карл Риттер отбросил цветок. Теперь он уже достаточно отдохнул, надо было вставать. Отдохнули и его солдаты; они успели поесть и сидели тут же, на земле. Кое-кто курил, разговаривал; но большинство из них молчали, задумчивые, словно погруженные в далекие мысли. В тишине они смотрели прямо перед собой.
Жаль, думал он, что в момент победы тебя одолевает эта смертельная усталость, этот одуряющий утренний свет, жгучая жажда, сонливость. Карл Риттер не припоминал ни одного случая, когда бы ему удавалось полностью насладиться победой, просмаковать ее вкус. Победы приходили всегда неожиданно, когда физической выносливости грозил надрыв и напряжение чувств граничило с бесчувственностью.
Нужно было подняться со скамейки, пойти по развороченной мостовой площади — по этим подмосткам последнего акта представления; собрать своих солдат, которые вот-вот заснут. Нужно найти майора фон Хиршфельда, чтобы узнать точно, каково будет новое задание: куда идти, что делать, скольких еще расстрелять. Узнать от майора фон Хиршфельда, надо ли еще расстреливать и теперь, после того, как те вывесили белый флаг.
Но он продолжал сидеть, закинув руки на спинку скамьи, глядя то на белый флаг, то на колонны итальянских пленных. Пешком или на грузовиках этих пленных отправляли на набережную, в приморские казармы. У них был испуганный вид людей, которые никак не разберутся в новой обстановке, пришибленный вид побежденных. Черноволосые головы то и дело высовывались через борт автомашин или из рядов колонны; их взгляды блуждали по развалинам площади, по отдыхающим немецким солдатам, по нему, обер-лейтенанту победоносной армии. Казалось, они смотрели на него, чтобы завоевать его сочувствие, прощение; словно хотели внушить, что они-то ни в чем не виноваты.
Это были все те же глаза, казалось ему, которые смотрели на него со вчерашней зари; глаза человека униженного, стыдящегося и в то же время принужденного, стоя у стены, смотреть в глаза собственной смерти. Человека, который хочет внушить тебе что-то лишь своим взглядом раненого животного, так как у него отняты все иные средства общения. Взгляд пленных, захваченных и расстрелянных на Дафни, в Фарса и дальше, в Прокопате и еще дальше, по дороге к Аргостолиону — по дороге к этой площади Валианос, к этому белому флагу.
Скольких же все-таки он расстрелял — вот с таким же взглядом, полным изумления, внезапного осознания смерти и тут же угасшего ужаса? Чтобы защититься от автоматной очереди, у них были только голые руки, гимнастерка, расстегнутая на плече, рубашка, распахнутая на груди; и они падали, поднося к глазам эти голые руки, словно для того, чтобы заслониться от лица смерти.
А они, немцы, несли смерть у себя на плечах, подумал Карл Риттер; несли у себя на плечах вместе с победой. Может быть, поэтому они и ощущали усталость.
Он встал на ноги; все-таки надо поискать майора фон Хиршфельда или кого-нибудь, кто отдал бы ему распоряжения. Или его обязанности закончились вместе с окончанием военных действий? Он сделал несколько шагов по площади, которая не шаталась, как это ему показалось в первый момент, а незыблемо лежала под ногами. Поднялись и его солдаты; с сухим бряцаньем железа они подтянулись к нему, машинально подравнялись, готовые вновь пуститься в путь, безразличные и отрешенные, хоть и усталые. Он посмотрел на своих бравых солдат; их глаза, покрасневшие от бессонницы, оставались спокойными; голубизна этих глаз была сильнее красноты. Они разрушали, жгли, убивали; они прошли через битву — и вот, после привала, они снова готовы отправиться дальше.
Им достаточно было съесть сухарь, пожевать шоколада, чтобы вновь обрести утраченную энергию. А ведь за спиной у них остались сотни мертвецов.
Сколько же в точности?
Он отвел взгляд от их лиц, почерневших на солнце, на полях сражений, и увидел на дороге на Керамиеое, вьющейся по холму на уровне сорванных крыш домов, небольшую колонну машин, быстро спускавшуюся к городу. Она приблизилась, увеличивалась; теперь во главе автоколонны можно было различить офицеров из батальона горных стрелков, а сзади, на другой машине — генерала, командующего итальянской дивизией. Затем в облаке пыли ехало еще несколько машин с пленными итальянскими офицерами. Замыкал колонну грузовик автоматчиков.
Колонна, замедлив ход, остановилась на площади; за нею вкатилось облако пыли, которое проследовало дальше, окутав всю эвкалиптовую аллею. Немецкие офицеры вышли из машин; тяжело выпрыгнули и горные стрелки и построились перед входом в штаб командования, расставив ноги, с нацеленными автоматами. Вышел и итальянский генерал со своими офицерами; они как будто были немного растеряны, оказавшись в своем же штабе в качестве пленных. Генерал направился к входу в здание, впереди и сзади шли немецкие офицеры. Он пошел в свой штаб подписывать капитуляцию, подумал Карл Риттер. Безоговорочную капитуляцию.
Итальянские офицеры остались на площади, прислонившись к автомобилям; жалкая горсточка оставшихся в живых офицеров, подумал Карл Риттер; испуганные, неуверенные, осунувшиеся, как и их солдаты.
Он поднял глаза, пристально вгляделся в них, обойдя автоколонну по краю площади. Да, его друг — капитан, тоже был среди уцелевших. Альдо Пульизи избежал смерти и стоял здесь, опершись плечом о дверцу машины, без поясного и нагрудного ремня, в кителе без знаков отличия, и рассеянно смотрел на мостовую себе под ноги, на эвкалиптовую аллею, где облако пыли уже рассеялось… Казалось, он ждал, терпеливо ждал кого-то, кто мог прийти из аллеи, но ждал без большой уверенности и охоты.
По эвкалиптовой аллее шли городские жители, беженцы, укрывавшиеся в горах и теперь возвращавшиеся небольшими группами. Они шли нерешительно, не зная, действительно ли война между немцами и итальянцами окончилась; они смотрели на небо, опасаясь самолетов, глядели на развалины своего города; но не говорили ни слова, словно заранее были подготовлены к ожидавшему их зрелищу. В молчании наблюдали они своих друзей — пленных итальянцев — и немецких солдат. Они получили по заслугам, подумал Карл Риттер, за то, что якшались с итальянцами.
Неожиданно Альдо Пульизи повернул голову и посмотрел на него — на Карла Риттера, словно почувствовал на себе его взгляд. Он смотрел, оставаясь спокойным, по-прежнему опершись плечом на машину, с ничего не выражающим лицом. На этом лице не отразилось ни возмущения, ни ненависти, ни даже желания вымолить себе прощение. Нет. Капитан смотрел — Карл Риттер ясно понял это — так, словно не видел его; взгляд прошел мимо, через него, направляясь на что-то более отдаленное. И этот взгляд был лишен света, холодный и далекий, словно взгляд мертвеца.
«Он видит свою смерть и не боится ее?» — спросил себя Карл Риттер.
Альдо Пульизи видел дорогу на Керамиес, похожую на все дороги острова, вьющуюся меж лесов и олив, с каменными столбиками на поворотах, с мостиком через обмелевший ручей.
Он видел виллу, которую заняли при отступлении командование дивизии и артиллерийский штаб, чтобы организовать последнюю попытку сопротивления; одна из обычных вилл, каких много на острове, скромный желтенький домик с запыленными жалюзями и башенкой, откуда просматривались холмы и долина. Он видел генерала, стоящего на пороге своей последней резиденции, у выхода в отцветающий сад, в ожидании немецкого парламентера. И белый флаг на башенке.
Он вновь увидел двух солдат, спускавшихся по дороге к вилле, шатаясь, как пьяные; спокойно, со спокойствием безумия, рассказывали они, что там, наверху, в Тройанате, немецкие горные стрелки расстреливают пленных.
— Нас тоже расстреляли. Вы мне не верите?
— Да, нас тоже расстреляли.
— Я не шучу, посмотрите, рана у меня еще кровоточит. Не видите?
Он вновь услышал их голоса, бесцветные, почти спокойные, словно рассказывающие о чужом несчастье.
— Посмотрите же на мою рану. Пуля попала в руку и прошла навылет. Я не шучу, пощупайте руку. Да пощупайте же.
Он вновь увидел перебитую, бессильно свисавшую руку, кровь на ней; и это спокойное безумие, которое тихо горело в глазах, смягчая их блеск.
— Они спускаются, понимаете?
— Да, в Тройанате все кончено. Все убиты, все расстреляны. Нас тоже расстреляли.
— А скоро они будут здесь, вы их сами увидите.
— Скоро мы все будем мертвы, здесь тоже всех расстреляют.
Он ждал их, сидя на башенке, наведя панорамный бинокль на дорогу, спускавшуюся из Тройанаты через Кастро. Они появились неясным пятном, когда отступающие итальянские войска уже миновали Кастро. Немцы шли вперед, окутанные дымом пожаров, словно в тумане; но по мере того, как над лесом поднималось солнце, их продвижение становилось все яснее.
Итальянцы опережали их на несколько километров, растянувшись длинной, сплошной колонной, отчетливо видимой теперь и невооруженным глазом: машины, грузовики, лошади, мулы, походные кухни, пушки, повозки; колонна ползла вниз по дороге медленно и безостановочно, словно поток темной лавы. Но когда в небе появилась эскадрилья бомбардировщиков, длинная гусеница колонны дрогнула, разорвалась; люди бросились врассыпную. Маленькие самолеты кидались на них сверху, охотясь на солдат среди олив и рощ, обстреливая, кроша их с лета. Снова и снова набирали они высоту и ныряли к земле в своей неотступной погоне. И это продолжалось до тех пор, пока колонна не рассыпалась окончательно, и обрывки ее, опрокинутые, неподвижные, остались лежать на плотно утоптанной земле дороги.
Альдо Пульизи снова увидел маленький зал виллы на втором этаже, куда собрал их генерал на свой последний военный совет. Кресло, обитое темной кожей, стулья в стиле барокко, большие стенные часы меж двух окон, выходящих в сад. На столе посреди комнаты лежала военная карта острова, и генерал показывал на ней названия, позиции. За спиной генерала был книжный шкаф с наполовину пустыми полками; на этажерке стояла фотография молодой женщины за рулем открытого автомобиля.
Сейчас он снова видел все это, четко, до малейшей подробности. Его изумляло, как мог он, в момент, когда принималось решение о капитуляции дивизии, запомнить совершенно посторонние вещи и детали: отлетевшую пуговицу на кителе полковника, разорванный рукав, чью-то рыжую, как огонь, небритую щетину — в другое время он никогда не заметил бы этого. И среди всех этих незначащих мелочей голос генерала звучал как-то нереально, словно анахронизм.
Сдаваться — другого выхода не было.
Планы, разработанные командованием, чтобы воспрепятствовать наступлению немцев, были сорваны действиями авиации, опрокинуты высадкой горных стрелков. Связи между отдельными частями, между частями и командованием не существовало.
Нет, ничего иного не оставалось. Он снова видел китель без пуговицы, разорванный рукав, часы с маятником, стрелки которых остановились — неведомо когда, в какой день, в каком году — на девяти часах двадцати четырех минутах.
Потом генерал распустил офицеров, но те обступили его, проводили до выхода и стали ждать прихода немецкого парламентера в залитом солнцем саду, чуть побольше садика Катерины Париотис. Тем временем, припомнил он, на башенку полез солдат, чтобы поднять белый флаг.
И тогда, в саду, в ожидании немецкого парламентера, он удивлялся молчанию генерала, ни словом не помянувшего на этом совете о том, что его предвидения сбылись в точности.
Разве не говорил он заранее им, офицерам, что немецкая авиация разгромит дивизию?
Почему же, спрашивал себя Альдо Пульизи, почему же он смолчал, не напомнил им об этом?
— Почему? — продолжал он задаваться этим вопросом, пристально глядя перед собой, на группу немецких солдат, расхаживающих по площади.
Вопросов было слишком много, чтобы найти на них ответы; слитком много дорог, флагов, лиц стояло у него перед глазами. Лучше вычеркнуть из памяти все — от дороги с Керамиеса до глаз Амалии и Катерины, до лица Джераче… Куда они повели Джераче? — подумал он. Куда повели его артиллеристов?
Он посмотрел вверх, над головами немцев, над разрушенными домами и обвел взглядом море и полуостров Ликсури. Он смотрел вдаль, на невредимую естественную цитадель Эноса, на древнюю венецианскую крепость, на долы и равнины, расстилавшиеся по ту сторону моста, за деревьями. В какой уголок острова, в какой овраг завели их — его крестьян в солдатской форме?
Горизонты за разрушенным городом расширились; перед его глазами открывалась Кефаллиния. Видны были тропинки, террасы оливковых рощ, уцелевшие дома, разбросанные меж полей и виноградников.
Не спрятался ли Джераче в доме своей гречанки? — безнадежно подумал он. А может быть, и другие артиллеристы нашли приют у своих греческих подружек и избегли плена?
— Плена? — переспросил он себя.
У него тоже была греческая девушка, которая, если потребуется, могла бы спрятать его, утешал он себя. Но как добраться до нее? Как обмануть бдительность немецкой охраны?
Он снова вспоминал мягкие темные глаза Катерины, Амалии, вспомнил комнатку с иконкой святого Николаоса в изголовье постели, окно, выходившее в огород; подумал о супружеской спальне за морем, так далеко, что ее, казалось, и не существует на самом деле. А ведь там теперь делает первые шаги его сын.
Может быть, сказал он себе, всего этого действительно никогда не существовало. Может быть, все это было только сном — лица, голоса, комнаты. Единственной подлинной реальностью была и оставалась лишь эта разорванная военная форма.