Ночью зажглись костры. Первый, самый большой запылал на холмах в стороне Тройанаты. В белом пламени горящего бензина внезапно выступили из темноты беспорядочно сгрудившиеся вокруг колокольни крыши поселка, оливы, дорога.
Другие костры, поменьше, вспыхнули в долине Святой Варвары у отрогов Эноса, в Кардакате, в Куруклате и в других, безымянных местностях Дафни. Они загорались один за другим, словно от разлетающихся искр.
Последним запылал костер на противоположном конце острова, в густом сыром мраке около Святой Ефимии, как раз у узкого восьмикилометрового морского рукава, отделяющего Кефаллинию от Итаки.
Итака замкнулась, съежилась в своем древнем молчании; жители бодрствовали, сидя в домах или под открытым небом, ошеломленные невероятными событиями на Кефаллинии, о которых повсюду рассказывал приехавший из Сами тамошний моряк. Они передавали друг другу эти новости, еще отказываясь верить, когда увидели, что на побережье Святой Ефимии вспыхнул огонь, озаривший пустынный берег и море, темные текучие воды пролива, на которых заиграли зловещие черно-белые отблески.
Жители Занте и Святой Мавры тоже увидели огни, которые зажглись по всей Кефаллинии. Когда все костры разгорелись и звезды над силуэтом острова побледнели, людям на Итаке, на Занте, на Святой Мавре показалось, что Кефаллиния — уже не остров, неподвижно стоящий на якоре своих скал, а большой пассажирский пароход, плывущий по ночному морю с огнями на борту. Не устроили ли немцы праздник, торжествуя свою победу, или еще что-нибудь?
«Что они делают? — спрашивали они себя в страхе и недоумении. — Что они там затеяли?»
Те же мысли приходили к жителям Кефаллинии. Сидя по домам, у открытых окон, они следили за передвижениями немецких войск, прислушивались к окрикам, голосам, к эху шагов, отдававшихся по мостовой поселков и удалявшихся по дорогам, к топоту копыт и гулу машин. Они видели, как солдаты шныряли взад и вперед в темноте с какими-то вязанками за спиной; но при первых же языках пламени силуэты солдат обрисовывались четко и ясно: они метались как безумные, подливая в огонь бензина из канистр, чтобы он лучше разгорелся. Потом солдаты ушли, унося с собой пустые канистры; медленно проследовали верховые патрули, высокие и черные на фоне костров.
«Они жгут итальянских солдат, — говорили жители. — Они их расстреляли, а теперь жгут, чтобы их нельзя было найти, чтоб никто ничего не узнал».
Исчезли и верховые патрули, наблюдавшие за кострами; цокот лошадиных копыт затих вдали, по дороге к солдатским лагерям. В ночной тишине, не оглашаемой более гулом пушек, стрельбой, воем немецких самолетов, в первой тихой ночи после начала битвы люди слушали сухое, веселое потрескивание пламени.
Народ стал поодиночке выходить из домов; мужчины и женщины нерешительно шли на огонь, освещавший им путь. Они шли не дорогами и тропинками, а через поля, по сухой и твердой земле, выжженной летней засухой, через леса и оливковые рощи. Немногие итальянские солдаты, кому удалось укрыться в крестьянских домах, тоже вышли вместе с жителями; они были ошеломлены тем, что снова оказались среди живых людей, могли идти, бежать, ощущать под ногами землю, видеть над головой небо, полное звезд, и эти огни, сверкавшие меж деревьев и казавшиеся издали такими красивыми.
Они спускались в ущелья, в овраги, по мере их приближения треск пламени становился все сильнее и, утратив веселость, превратился в глухой гул, в долгое стонущее завывание. На них пахнуло терпким чадом бензина и керосина, смешанного со свежим духом горящей смолы, сосны, оливковых веток. Но здесь было и что-то другое, они это чувствовали, какое-то зловоние примешивалось к запаху керосина и жженого дерева, внося в него особую, тошнотворную сладость.
У костра было светло как днем, языки пламени озаряли местность на много метров вокруг; огонь вставал подвижной плотной массой, охватывавшей все новые и новые трупы. Они лежали в самых странных и нелепых позах, на спине или ничком, руки раскинуты, вытянуты по бокам, сложены на груди; головы склонены к плечу или закинуты назад. В широко раскрытых пустых глазах играли отсветы пляшущего пламени.
На них смотрели мужчины и женщины Кефаллинии, крестьяне и крестьянки, моряки, рыбаки, лесорубы; смотрели и немногие солдаты дивизии, спасшиеся от расстрела и плена. Долгое время они стояли неподвижно на краю освещенной зоны, спрашивая себя, сколько же трупов здесь, в этом пылающем перед ними костре, скольких из них они знали, со сколькими разговаривали; сколько друзей убито и сожжено. Или вовсе ни о чем не думали и как завороженные смотрели на огонь.
Потом люди постепенно стали подходить к телам, которых еще не охватило пламя; они вытаскивали их, как могли, взваливали на плечи, или несли вдвоем, за ноги и за руки, клали на тачки — если были тачки. Каждый отходил от немецкого костра, унося тело, чтобы спасти его от уничтожения; с трудом тащили они мертвецов вверх по склону холма, ища место, подходящее для погребения. Насть трупов сложили в горных пещерах, в сырых гротах, где со стен сочилась вода; часть спрятали в водоемах на полях и виноградниках; часть похоронили в больших братских могилах.
Жители и уцелевшие солдаты копали могилы до первых проблесков зари; безостановочно спускались и поднимались они от костра к братской могиле, от костра к водоему, к гроту, пока небо над Занте не посветлело. Тогда, боясь, что горные стрелки и патрули снова покажутся на дорогах, они ушли и заперлись в домах.
Они попрятались по домам, но в их глазах надолго осталось видение костра, восковых лиц мертвых, эти остекленевшие взгляды вытаращенных глаз; и, даже сидя дома, они продолжали высматривать далекое пламя, пока оно не померкло в лучах вставшего над Кефаллинией солнца.
Солнце затушило костры, но остался дым; ленивые, густые клубы дыма.
«Этот дым», — думали жители и беглецы.
«Этот дым, — думали итальянские офицеры, запертые в казарме «Муссолини» на набережной Аргостолиона, — это дивизия «Аккуи» поднимается к небу».
«Сколько их?» — думали они.
«Скольких сожгли?»
Сто сорок шесть офицеров и четыре тысячи солдат, взятых в плен и потом убитых в массовых казнях, поднимались к небу в этих густых ленивых клубах дыма. Но никто на Кефаллинии — ни майор фон Хиршфельд, ни подполковник Ганс Барге не могли бы назвать точной цифры.
Люди смотрели на дым, задаваясь одним и тем же вопросом.
«И мы, лишь мы одни спаслись, дабы поведать сие», — горько думал Альдо Пульизи, глядя из окна казармы.
Опершись руками о подоконник, он смотрел наружу, на остров, который снова простирал объятия залива к прохладному свету утра, нового чудесного, нежданного утра.
Эти слова из Библии, прочитанные когда-то, сами пришли ему на память, словно всплыли из какого-то забытого темного мира.
«И мы, лишь мы одни спаслись, дабы поведать сие».
С горечью думал он о жестокости судьбы, которая стольким уготовала смерть, а им — спасение в плену.
Вчера вечером офицер горных стрелков сообщил им, что они уцелели: сегодня в 7 часов 30 минут утра их отвезут в Сами и отправят через Патрас в концентрационные лагеря.
Потребовались эти клубы дыма в небе, думал он, чтобы успокоить ярость немцев, чтобы утолить их жажду мести.
В коридорах казармы послышались голоса, звуки шагов. Альдо Пульизи посмотрел на часы. Немцы пришли за ними; было ровно половина восьмого.
На набережной, возле казармы «Муссолини», стояло четыре военных грузовика; рядом построились немецкие солдаты в боевой выкладке.
Море! Море простиралось за молом, за мостками причалов; все то же море, того же самого голубого цвета, каким оно всегда бывает в этот утренний час.
Там и сям на набережной толпился народ в ожидании выхода пленных; но расстояние от двери казармы до автомашин было коротким. Солдаты конвоя, выстроившись в две шеренги, мало что дали увидеть любопытствующим.
Пленные влезали в кузов, подавая друг другу руки, счастливые, что после ночи, проведенной в душной казарме, дышат свежим морским воздухом, свободным воздухом, веявшим над заливом.
Генерала увезли раньше, чем их; теперь его машина, также в сопровождении охраны, наверное, уже подъезжает к Сами.
Среди людей, толпившихся на набережной, были девушки, старики, дети. Женщины пришли проститься со своими итальянскими друзьями, повидать их в последний раз. Альдо Пульизи поискал в толпе лицо Катерины Париотис, но ее здесь не было. Он напишет ей, чтобы выразить то, что лежит на сердце, то, что надо было высказать, прежде чем расстаться. Он еще раз попросит у нее прощения за все: за то, что приехал на Кефаллинию в одежде завоевателя, за то, что полюбил ее и, быть может, причинил ей немного горя. Пусть она простит его и за то, что он уехал вот так, не попрощавшись.
Она навсегда останется у него в памяти, маленькая Катерина Париотис, худенькая смуглая кириа; враждебная кириа, которая постепенно подружилась с ним, поняв, что он не враг. Мог ли когда-нибудь быть врагом кому-нибудь он, Альдо Пульизи, несмотря на свою военную форму? А его артиллеристы?
Грузовики двинулись; в голове и в хвосте короткой колонны ехали две машины охраны. Аргостолионцы подняли руки в знак прощального привета; офицеры стали махать в ответ. Колонна промчалась по набережной, повернула налево и, вернувшись в город, проехала через площадь Валианос. Белый флаг все еще развевался над бывшим штабом, никто не позаботился снять его. Среди развалин бродили жители с горестными лицами. Альдо Пульизи в последний раз увидел эту площадь, он почувствовал, что его охватывает грусть расставания. Ему показалось, что в толпе, замершей при их появлении, он узнал Николино; а вон там снова сидит на чемодане, непостижимо элегантная в своем черном платье, словно призрачное видение, синьора Нина, окруженная своими девушками. Она тоже смотрела, как проезжают пленные офицеры, молча, едва пошевелив рукой в робком привете. Может быть, она позавидовала их отъезду.
«Кто здесь позаботится об этих бедных женщинах?» — подумал Альдо Пульизи.
Синьора Нина вскочила, прокричала что-то, размахивая своими длинными руками; но в шуме моторов ее крик казался беззвучным. Альдо Пульизи узнал Триестинку, которая подошла, чтобы успокоить хозяйку.
Колонна ехала все дальше. Но вместо того, чтобы повернуть на улицу принца Пьемонтского, к мосту через залив, то есть на дорогу к Сами, машины направились в эвкалиптовую аллею и помчались по ней, набирая скорость; за спиной остался Аргостолион, мост, шоссе, ведущее к Сами; они ехали по прибрежной дороге к Святому Феодору.
— Куда мы едем? — спросил кто-то.
— Куда нас везут?
Альдо Пульизи увидел знакомые низенькие сосенки, заросли пихт, виллы, сады. Сейчас за поворотом покажется и дом Катерины Париотис, потом мельницы, маяк и тот пляж, куда они с Катериной ходили купаться. Однажды, вспомнил он, не так уж давно, он был здесь вместе с обер-лейтенантом Карлом Риттером. Он вновь увидел эти места, казалось, он узнает даже деревья, скалы, камни.
Дом Катерины промелькнул мимо, едва успев показаться, он тотчас остался позади подпрыгивающего на ходу грузовика. Дверь была закрыта, жалюзи спущены, цветущий сад пуст. Катерина, наверное, еще не проснулась; может быть, она тоже не спала всю ночь, глядя на костры, подумал Альдо Пульизи. Если б он знал, что их повезут здесь, то приготовил бы записочку и бросил ее в сад, привязав к камню.
Он улыбнулся, поймав себя на этих детских мыслях.
Но куда же все-таки везут их немцы? Дорога шла вдоль берега, который распахивался все шире; залив здесь переходил в открытое море. Густые купы агав на самом берегу и на склоне холма наполняли воздух тонким ароматом. Фасад одной из вилл, красный кирпич которой выделялся на фоне зелени и серебра олив, и стенка, огораживавшая сад, поросли бугенвиллеей.
— Что вы об этом думаете? — спросил кто-то.
Но думать было не о чем, и Альдо Пульизи удивился наивности вопроса. Их везли на немецких военных грузовиках; куда — совершенно безразлично. В какое бы место их ни привезли — это не имело значения.
Колонна остановилась у калитки. Немецкие солдаты встали по сторонам и, поводя стволами своих автоматов и пистолетов-автоматов, сделали пленным знак выходить. Офицеры молча спрыгнули на землю; их повели с дороги — но не в сад виллы, а в сторону, на лужок в оливковой роще прямо напротив моря.
Отсюда открывался вид на Средиземное море, сияющее в свете утра.
Было половина девятого. Белый маяк сверкал над морем, вокруг него в вечной карусели кружились чайки, то взмывая вверх, то снижаясь к морской поверхности.
Альдо Пульизи посмотрел на горизонт, окутанный светящейся дымкой, и обернулся к карательному отряду, который ждал их, выстроившись напротив ограды.
Так, значит, пришла минута смерти, подумал он.
Значит, жажда мести еще не утолена.
Покорный, странно покорный, не испытывая ни печали, ни страха, примирившись с неизбежностью смерти, стал он к стене ограды.
Другие возле него упали на колени в сухой траве лужка, прося дать им исповедаться. Военный капеллан, оказавшийся среди пленных, подбежал к коленопреклоненным офицерам, потом кинулся к немцам, крича им, что международные законы, международные законы, международные…
Альдо Пульизи слышал его голос, но не разобрал ни дальнейших слов, ни ответа немецкого офицера. О чем они там толкуют — капеллан и немец? Зачем препираться, оттягивая время? Неужели непонятно, что все они уже мертвы? Что против смерти ничего нельзя сделать?
Он снова повернулся к морю, терявшемуся вдали в неясной пелене света на горизонте; он подумал, что море уходит, движется от континента к континенту, от острова к острову, и, быть может, эти легкие волны, которые сейчас ласкают пляж, завтра или даже сегодня ночью, дойдут до итальянского побережья.
Внезапно он как-то издалека услышал тишину и в тишине автоматные очереди, но тоже далекие, приглушенные. Он еще успел удивиться этому едва различимому треску стрельбы. Мягкая горячая волна прихлынула ко рту. И пала тьма.
Идея смерти, вероятно, приемлема, только когда держишь в руке оружие, чтобы защищаться от нее. Обер-лейтенант Карл Риттер понял это, хотя многие итальянцы, в том числе бывший генерал и бывший капитан Альдо Пульизи пали под пулями его солдат без слова испуга, без единой жалобы.
Они умерли, прежде чем солдаты открыли огонь. В тот самый момент, когда они, суровые и безмолвные, встали к стене, они преступили тот хрупкий, непрочный порог, который отделяет жизнь от смерти. И, стоя с невидящими глазами, там, у стены, они сами расставались со своими бренными останками и уходили в мир мертвых. Прочие же со слезами и мольбами бунтовали против идеи смерти.
Но не эти, еще живые, а те, уже мертвые, действовали ему на нервы. Не крики отчаяния, не мольбы, не имена, которые как в бреду твердили пленные, встав на колени или бросившись на землю, но обязанность расстреливать мертвых — вот что его раздражало.
Над соснами взошло солнце. Карл Риттер посмотрел на часы. Было без двадцати одиннадцать; он расстреливал вот уже больше двух часов.
Нет, это не сражение, не битва. Люди, стоявшие перед ним у стены, безоружные, с глазами, полными ужаса или спокойного безразличия, уже не были врагами. Нет.
Карл Риттер опустил автомат. Почему никто не избавит его от капеллана с черным крестом, поднятым к небу? Или вернее, почему он не прикажет своим солдатам расстрелять и его вместе с прочими?
Подходили другие грузовики; новых и новых офицеров высаживали на дорогу и отводили в рощу. Нужно было завершить все это как можно скорее; но как это сделать, если едва расстрел оканчивался, от Аргостолиона снова доносилось гудение приближающихся машин?
Но сколько же их было, этих итальянцев?
Карл Риттер скомандовал «огонь». Пленные падали друг на друга, вздрагивали, корчились; кое-кто делал шаг вперед и тяжело валился прямо на наведенные дула.
Вот теперь он действительно чувствовал себя усталым. Это была не здоровая усталость после боя, а усталость смертельная; он словно ощущал себя одним из тех, кого расстреливал.
— Итальянцы! Кто из вас еще жив — поднимайтесь! Бояться нечего. Все кончено!
Голос унтер-офицера горных стрелков каждый раз звучно раздавался в тиши олив. Он осторожно пробирался среди груды тел, остерегаясь наступить на кого-нибудь, внимательно глядя себе под ноги, держа под мышкой «люгер». Он выкрикивал эту фразу как заклинание, с одной и той же интонацией, как будто не обращался ни к кому в особенности, а к ветру, к морю, к оливам.
«Итальянцы…»
Если же среди мертвых оказывался раненый, который поднимал руку, шевелился, поворачивал голову, стараясь как-нибудь привлечь внимание унтер-офицера, тот быстро подходил к уцелевшему, наклонялся над ним и, приставив «люгер» к затылку, добивал.
Трупы выволакивали из рощицы за ограду и бросали в морские колодцы или в большой ров среди известняковых скал. Сюда могло поместиться больше сотни тел, да и находился этот ров рядом с рощей, так что до него от места казни было совсем недалеко. Поэтому солдаты предпочитали тащить убитых именно сюда.
«Итальянцы, кто из вас…»
Карл Риттер поглядел на дорогу; он услышал, как подъезжает очередная колонна пленных. Об их прибытии возвещала и пыль — длинная полоса пыли по краю сосновой рощи. Он присел на низенькую стенку, ограждавшую лужок со стороны моря. Все эти стеночки, размышлял он, повсюду одинаковые. Он их повидал везде — и в Греции, и в Южной Италии. От Кефаллинии до Греции они схожи друг с другом, как олива с оливой. Да и мертвые, думал он, все схожи меж собой. Когда люди лежат на земле, между ними действительно мало разницы; они словно становятся одним и тем же человеком — одним-единственным, без различий в лицах и глазах, без разноголосицы.
Новая партия пленных выходила из машин. Сейчас начнутся те же сцены: страх, рыданья и спокойное безразличие; капеллан со своим черным крестом будет ободрять, читать молитвы. Перед казнью у пленных снова будут отбирать авторучки, часы, золотые кольца. Но главное — настанет момент осознания, переход порога, отделяющего жизнь от смерти; и вот этих мертвых, уже умерших, но еще стоящих у стенки, тоже надо будет расстреливать.
Пленные спускались с дороги, шагали по лугу; эти тоже поняли, что их ждет, без объяснений. Или они заподозрили истину уже по пути?
Они растерянно озирались; некоторые садились под оливами, другие — у стенки, запятнанной кровью. Они смотрели вокруг, на море, неподвижное и неизменное под откосом. Покорно подавали горным стрелкам и солдатам часы, кольца. Один из офицеров бросил свои часы на землю и раздавил, растоптал каблуком, вызывающе глядя в лицо немецкому солдату.
«Чего вы ждете?» — выкрикнул чей-то голос.
Снова раздались рыдания, послышались имена матерей, жен, детей; капеллану отдавали семейные фотографии, диктовали адреса.
— Капеллан, скажите моим детям…
— Если когда-нибудь увидите ее, передайте…
Карл Риттер встал.
Какой смысл имел этот бесполезный бунтарский поступок итальянского офицера? — спрашивал он себя. Зачем тот растоптал свои часы? Зачем ему, мертвому, часы? Или ручка и все остальное?
Он прошелся по жесткой земле луга, чувствуя, что эта бессмысленная выходка вызвала в нем прилив гнева, внезапного холодного гнева, от которого сжалось все внутри. Он остановился, пристально глядя на пленных.
Они ждали, сидя у стены и под оливами или стоя на фоне лазурного моря, молчаливые или плачущие; живые или уже мертвые. Ждали начала стрельбы по его приказу.
Почему, тщетно спрашивал он себя, этот итальянский офицер осмелился оскорбить солдата, его — Карла Риттера — и немецкую армию, растоптав часы? Зачем ему, мертвому, часы? — упрямо твердил он себе.
Он не мог больше двигаться, не мог сделать ни шагу по этой выжженной траве лужка. Враг — тот враг, которого он искал всегда и везде со времен спортивных лагерей, парадов, ночных факельных шествий, в сражениях, — стоял перед ним; а он не мог ступить ни шагу, не в силах выполнить свой долг до конца.
Ведь в этом-то и состоял его долг: полностью истребить врага, не останавливаясь на полдороге, вопреки усталости или бесполезным бунтарским выходкам. Его долг — наказать предателей, отмстить за измену дружбе. Свершить кровавую месть.
Таков долг, сказал он себе, и почувствовал, что лицо его покрывается испариной под взглядами пленных; таков долг, еще более тяжелый, чем опасность смерти, но именно поэтому он обязан его выполнить. Невзирая на усталость, на гнев; несмотря на выходки пленных, на их Глаза, покрасневшие от слез, на их смерть перед смертью.
Нужно было как-то двигаться, что-то делать; преодолеть эту мгновенную нелепую неподвижность, которую заметили, вероятно, и сами пленные, и солдаты. Последние тоже терпеливо ждали на той стороне луга; ждал и унтер-офицер горных стрелков.
У обочины дороги стоял открытый пикап. Чтобы добраться до него, надо было всего-навсего пересечь лужок, пройти мимо пленных и солдат. Может быть, поехав в штаб, он что-нибудь уладит; может быть, добьется, чтобы положили конец этим ненужным расстрелам — ненужным, как поступок того итальянского офицера.
Он сам поразился этой мысли. Как мог он додуматься до такого сейчас, когда враг наконец-то стоял перед ним.
На глазах у него выступили слезы ярости.
Все взгляды, наверное, устремлены на него, обер-лейтенанта Карла Риттера, на его искаженное лицо; все видят его нерешительность, его внезапный испуг. Ему показалось, что по мере того как солнце поднималось все выше над морем и соснами, в сияющем утреннем свете, вся Кефаллиния задымилась.
Он закрыл глаза. Но трупы продолжали падать во мраке так же явственно, как и наяву. Надо поехать в штаб, иначе не преодолеть этой тошноты, вызванной кровью.
Неужели никто, ни в штабе, ни здесь, никто из его солдат и горных стрелков не замечает, что голубое море принимает мутный красноватый оттенок? Что кровь вздымается вокруг острова, плещет о берега?
Наконец-то ему удалось пройти между этими противостоящими друг другу шеренгами.
Ему казалось, что он идет по границе между двумя мирами — миром живых и миром мертвых; и достаточно одного движения, одного лишнего шага, чтобы самому оказаться в мире мертвых.
Он остановился около пикапа и вытер пот с лица. Было жарко, жгучее солнце поднялось над островом, Кефаллиния дымилась; легкая дымка, дрожащая и прозрачная, вставала над морем, над горами.
Нет, море не утратило своей лазури; и дым был лишь обычными испарениями морских вод и влаги земли.
Теперь, когда он повернулся спиною к роще, его внезапный испуг прошел. Это был миг слабости, сказал он себе, понятной и допустимой слабости.
Он сел в машину и поехал в Аргостолион. Оливковая роща постепенно отдалялась, Красный Домик с оградой и бугенвиллеей исчез из виду. Но на повороте до его слуха донесся треск залпа.
«Унтер-офицер горных стрелков занял мое место», — подумал Карл Риттер.
Много ли еще осталось итальянских офицеров, которых расстреляют или пощадят? Он подумал об этом с любопытством.
Около морских мельниц ему повстречалась еще одна колонна. Пленные смотрели на него с грузовиков спокойными вопрошающими глазами. Кто-то отдал приветствие. Они скрылись в облаке пыли.
Нет, в штабе ничего не удастся добиться, подумал Карл Риттер.
«Да и стоит ли?» — спросил он себя.
Может быть, это были последние офицеры дивизии.
И в конце концов, разве речь идет не о побежденных, не о предателях?