Почти каждую субботу под вечер, выпросив увольнительную, Каргаполов и Векшин торопились на паром, чтобы еще засветло перебраться на другой берег, в Белый Омут. Но сегодня их дольше обычного задержали на полигоне, и, пока они наспех скребли безопаской щеки, пришивали подворотнички к гимнастеркам, драили до блеска сапоги, стало уже смеркаться.
Летний лагерь училища находился в густом бору, и вечер здесь наступал рано. Покидая землю, солнце ползло по корневищам, по стволам сосен, зажигая лоскутки отставшей кожицы, похожей на луковичную шелуху, добиралось до кроны и, омыв закатным огнем верхушки, точно гасило их на ночь. Не успевали померкнуть верхушки, как кусты внизу начинали накапливать сумеречную синь, деревья теснее толпились в темноте, из мглистой глубины бора веяло смоляным духом, влажными мхами.
Выйдя за ворота, курсанты двинулись нарочито медленной развалкой, словно никуда и не спешили, но, отойдя за первый поворот, бросились по рыхлой песчаной дороге через бор, ровно кто-то мог передумать, отобрать у них увольнительную и вернуть в казарму.
Скоро бор остался позади, они выбежали на открытый луг, зашагали, тяжело дыша, уже не оглядываясь. Здесь было еще светло от неба, широко и просторно распахнутого над лугами, от ближней реки, как бы излучавшей сияние, от неяркого заката, угасавшего за свежими копнами сена. С луговой поймы виднелся глинистый обрыв другого берега, рассыпанные по косогору избы, их окна горели на закате, словно озаренные изнутри жарко топившимися печами.
До Белого Омута, казалось, было рукой подать, но курсанты знали, что до парома им идти еще не меньше часа, хотя сюда, на луга, и доносились звуки вечерней деревенской жизни — и надсадистый брех собаки, и трескучие выхлопы мотоцикла, промчавшегося на большак, и жалобное блеяние овечек, которых загоняли во дворы, скрип садовой калитки и даже звяканье пустых ведер на коромысле, — видно, хозяйка бежала к колодцу, не придерживая дужки руками.
Но вот солнце скрылось, погасли окна в избах, и над дальним озерком, заросшим непролазной осокой, призрачно закурился туман, он густел, ширился, заволакивая кусты и копны, тянулся к реке, расстилая по луговой кошенине волнистые белесые холсты.
Чем ближе к реке, тем Векшин становился нетерпеливее, часто вырывался вперед. И когда он, не выдержав, свернул с дороги и зашагал прямиком по косовищу, намереваясь выйти побыстрее к реке, Каргаполов раздраженно крикнул:
— Ну какого черта, Андрей!.. Прем, как на маневрах с полной выкладкой! В глотке пересохло!
— Мы же обещали нашим зазнобам к киношке поспеть!..
— Я ничего никому не обещал, — натужно дыша, отвечал Каргаполов. — Да и надоела эта киношка…
Насвистывая бодрый мотивчик, Векшин забрел в неглубокую, пониже колена, заводь, под сапогами захлюпала вода, густая трава захлестала по голенищам. Ступая за Андреем по развальному следу, вдыхая душноватый и приторный запах сломанных стеблей, Иван снова, уже в который раз за последние дни, испытал странное, почти безотчетное чувство тревоги. Он и сам не знал, что его беспокоит и гнетет, но тревога налетала, как порыв ветра, и у него не было сил отрешиться от ее навязчивой силы. Все как-то было не по нему — и скорое окончание училища, и назначение в незнакомую часть, и даже редкие, по субботам, увольнительные в Белый Омут, хотя в деревне стоило ему услышать голос Кати, ее смех, как тоска отступала и ему становилось легче…
Когда они вышли к реке, совсем стемнело. Парома у причала не было, другой берег задергивался туманом, мигал редкими огоньками в избах.
— Так и знал, что придется загорать! — Векшин сложил рупором ладони, закричал что было духу: — Лод-ку-у-у! Лод-ку-у-у!..
Набегала на песок вялая волна, перешептывалась осока у берега, но с той стороны никто не отвечал — будто деревня притаилась или погрузилась в сон.
— Понимает, хмырь, что с нас нечего взять, и притворяется глухим! — зло распаляясь, выкрикивал Андрей. — Будь у нас пол-литра, живо бы отозвался! За версту запах водки чует!
Он не жалел горло — надрывался в крике, то прося, то угрожая, пока не выдохся и не опустился на песок. Тот берег молчал, все гуще закутываясь в парную пелену тумана.
— Морда вечно заспанная, ни власти на него, хромоногого кобеля, ни закона — пьет, калымит, — сплевывая, цедил сквозь зубы Векшин. — Будь моя воля, я бы ему показал, что почем!..
— Он же инвалид, — тихо возразил Иван. — Когда ты в пеленках был, он за тебя на войне воевал…
— Значит, прощать ему всякое хамство? — уже почти истошно выкрикивал Андрей. — Пусть делает что хочет и плюет на всех?
— В том числе и на нас, — как эхо отозвался Иван, скорее из упрямства и глухого, рождавшегося исподволь раздражения, чем из желания защищать паромщика.
Туман уже плыл облаком по реке, сквозь него пробивался ровный, похожий на шум водопада гул.
— Не по себе я, видно, дело выбрал, — сказал вдруг Иван и даже испытал некоторое облегчение, как будто наконец нашел ответ на то, что мучило его последние дни. — Даже не представляю, как это я буду командовать другими…
— Ну ты даешь, Иван! — Дивясь быстрым переменам в настроении друга, Векшин покачал головой. — Так я тебе и поверил, что за три недели до того, как стать офицером, ты опомнился и начал придуриваться… Ведешь себя сегодня как девица на выданье! Не с той ноги встал, что ли?
— Вот люди! — Иван хмыкнул. — Когда трепешься — все верят тебе, а говоришь правду — не верят…
— Тебе, Иван, не худо бы в монастырь податься, а не в училище. — Андрей рассмеялся. — Ходил бы в рясе, читал молитвы, пил на ночь святую водичку и размышлял бы о сложностях бытия… Вечно ты что-то выдумываешь! Ты не вникай, живи как живется…
За туманом ударили нежданно звонкие склянки, всколыхнул тишину и повис над спящей деревней, над лугами протяжный гудок парохода. На самом фарватере возникло светящееся пятно, поначалу оно проступило мутно, как сквозь промасленную бумагу, потом стало ярче, пароход двигался как бы ощупью, медленно, светясь размытыми огнями. Что-то покрикивал на мостике невидимый капитан, затем туго, со свистом зашипели струи пара, кто-то пробежал по верхней палубе, гремя сапогами, с громовым грохотом сорвался и бултыхнулся в глубину якорь, зарычала цепь, и, когда все стихло, стало слышно, как кто-то играет на пианино…
— Эх, закатиться бы сейчас в ресторанчик! — тоскливо протянул Андрей. — Тепло, светло, музыка играет! Красивые женщины за столиками… Заказали бы пивка, затеяли умную беседу…
На пароходе по-прежнему кто-то играл, и Каргаполов, закрыв глаза, слушал, и все, что врывалось в мелодию, сливалось с нею — шорох шагов на палубе, журчащая под иллюминаторами вода, чьи-то приглушенные голоса, счастливый, беззаботный смех женщины…
В детстве Иван жил у большой реки и с той давней поры любил пароходы. Они проплывали мимо деревни в сумерках, иногда ночью, пронизывая реку струящимися потоками света, будоража тишину тягучими призывными гудками. Иван вместе с мальчишками, едва заслышав гудок, бежал на берег, глядел на плывущий мимо ярко освещенный дворец, завидовал людям, стоявшим на верхней палубе, и испытывал чувство жалости, сожаления и почти утраты. Ему казалось, что на этих пароходах едут не обыкновенные люди, а какие-то особые, далекие от будничной серой жизни, и живут они где-то в необыкновенных чудесных городах, в домах, похожих на этот пароход, там всегда играет музыка, люди веселятся, танцуют, курят дорогие папиросы, гуляют с красивыми женщинами. И хотя позже он и сам плавал на таком пароходе, чувство удивления и тоскливого томления не исчезло, оно вспыхивало всякий раз, стоило ему увидеть на реке залитый огнями пароход. Как было бы хорошо, если бы он вот сейчас, в эту минуту, оказался там, на палубе, рядом с салоном, откуда тихо доносится музыка. Он без всякого сожаления уехал бы куда глаза глядят от этого берега, бросил бы свое училище… Вот так бы плыть и плыть в эту влекшую даль, смотреть на заливные луга и озера, на деревни с белыми колокольнями, на пестрые стада коров, на пылящие по дорогам грузовики, приветствовать гудками встречные суда. А по вечерам, когда берега отступят в темень и попутные деревни будут казаться заброшенными и покинутыми, он бродил бы с каким-нибудь случайным спутником по освещенной палубе, стоял на носу парохода под теплым, веющим в лицо ветром и говорил, говорил о чем-то важном и прекрасном, без чего человек не может понять — зачем и для чего он живет…
Векшин вдруг торопливо зашарил по карманам, но нашел лишь пустой коробок спичек, свистнул:
— Вот черт, опять курево забыл! Выручай, Иван!
Каргаполов достал пачку «Шипки», и Андрей быстро выловил две сигареты, одну зажал в губах, другую сунул за ухо, под пилотку. Он почему-то всегда умудрялся забывать свои сигареты, «стрелял» у товарищей.
— Дай огонька!
Иван щелкнул зажигалкой, и Векшин, чуть наклонясь, жадно присосался к синеватому пламени. Тень от пламени порхала по его лицу, как тень от бабочки, то высветляя лоб с волнистым чубом, то сросшиеся у переносья черные брови, то упрямо сжатый рот с припухлыми капризными губами. «Красив, дьявол, — подумал Иван. — Недаром девки на него заглядываются ».
— Ты, Андрей, только брось задирать деревенских, — трогая товарища за руку, глухо сказал Иван. — Чего ты перед ними фасонишь? Ребята как ребята, а ты их на смех поднимаешь…
— Ну и что? — Векшин выпрямился, криво усмехнулся: — Боишься этих лопухов? Да мы их, этих чубариков, живо раскидаем, пусть только сунутся!.. Вон ты какой битюг!
— Больно мне нужно кого-то раскидывать. — Иван вздохнул. — Не в том дело… Не понимаю — чего ты перед ними выпендриваешься?
— Хватит, не читай мораль! Мне наш майор со своей моралью вот где сидит! — Андрей рубанул ребром ладони по шее и рассмеялся. — Сбрасывай ремень, рассупонивайся… Тут мы вольные казаки!
Он расстегнул крючки воротника, сцепил ремень металлической пряжкой, надел, как портупею, через голову. Иван только одернул гимнастерку, торчавшую неуклюжими раструбами из-под широкого ремня.
— Слышь, Вань… Давно собираюсь тебя спросить, только ты не обижайся. — Векшин помолчал, медленно выдохнул дым. — Имел ты дело с Катей?
— Какое дело? О чем ты? — вспыхнул Иван, и в голосе его послышались и раздражение, и скрытая угроза. — Я совсем не за этим к Кате хожу… Просто она душевный человек, и мне с ней интересно…
— Телок ты, Иван, ей-богу! — Векшин рассмеялся. — Не может быть, чтобы ты рассуждал о культурной революции в Китае и хлебал парное молочко и ни разу не прижал ее. Неужели ты не понимаешь, что ей до лампочки политика и философия? Она ждет не дождется, когда ты ей руку и сердце предложишь! У нее ведь одно на уме — как бы свить свое гнездышко и вывести еще одного птенчика!
— Какого птенчика! — начиная уже злиться, сказал Иван, чувствуя, как его снова начинает мутить тревога. — Ты это нарочно придумал и подначиваешь или что-то на самом деле слышал?! Только честно!.. Или ты считаешь, что я могу, как ты с Дашей, — вскружил женщине голову, потрепался и бросил… Хамло ты несчастное!
— Насчет Дашки ты не в курсе, — как бы уже сожалея о начатом разговоре, обиженно протянул Андрей. — Там сложилась опасная ситуация! Если бы я вовремя не подорвал когти, то Дашка охмурила бы меня по всем правилам… И тогда — прости-прощай вольная жизнь, надел бы я семейный хомут.
— Не изображай, не темни! — Иван досадливо отмахнулся, дивясь тому, как быстро гаснет в нем раздражение. — Ты волочился за Дашей от скуки, а она от скуки за тебя держалась — вот и вся ситуация!.. Появилась Тося, и ты забыл сразу о Даше!
— Смешно! — Векшин хмыкнул. — Я к ней ходил, а ты выводы делаешь!.. Она баба хитрая, у нее была своя тактика и стратегия, если хочешь знать… Не успеешь, бывало, на крыльце показаться, а она уж тут как тут — пышет жаром, как русская печка, глазищи — во! Как фары горят, прямо в дрожь тебя бросает. Ну а в горенке все как положено — на столе пол-литра, закусон, а в углу белоснежная кровать с пуховиками…
— Кончай треп, Андрей! — Иван присел на корточки у края берега, плеснул пригоршню воды в лицо. — Прямо тошнит… Я только хотел тебя предупредить — если ты и с Тосей так поступишь, то я тебе этого не прощу!
— А ты-то тут при чем? — обидчиво вскинулся Векшин. — Подумаешь мне — начальство!
— Ты слышал, что я сказал, — упрямо и властно повторил Иван. — Если ты Тосе тоже наплюешь в душу, считай тогда, что мы никогда не знали друг друга и вообще… я тебе шею сверну, вот что!
— Это ты можешь! — не оставляя обиженной интонации, но вместе с тем и как бы идя на примирение, ответил Андрей. — Я Тоське в любви не признавался и ничего не обещал, так что оставь свою силу при себе и не отвинчивай мне голову, она мне еще пригодится. Да и разве я не понимаю, кто такая Дашка и кто такая Тоська? Эта же идет по улице и не видит, что у нее грязь под ногами! Разгонит в клубе чужую скуку, а думает, что стирает грань между городом и деревней… Напутали мы с тобой, Иван, когда с ними знакомились, не так прикрепились, но теперь все равно — получим звездочки на погоны — и привет, служим трудовому народу!
«Может, он и прав и я напрасно психую! — подумал Иван. — Какое мне дело до Векшина! Скоро нас разошлют по разным частям, и у каждого начнется своя жизнь!»
Заложив руки за спину, он неторопливо прохаживался вдоль берега и с грустью и сожалением размышлял о том, что, встретившись с Катей, наверное, уже не сможет быть с нею прежним, вести себя естественно и просто. Еще сегодня утром, отправляясь на тренировочные прыжки с самолета, он с отрадой вспоминал о ней, украдкой гасил улыбку на губах, точно скрывал от всех недоступную другим радость. Сгорбившись на металлической скамеечке в самолете, не чувствуя тяжести заплечного мешка с парашютом, полузакрыв глаза, он представлял себе, как они с Андреем вечером отправятся в Белый Омут, будут идти через бор и луг, стоять на пароме, глядя на волнистый след за кормой, на тонущее за излучиной реки солнце. Потом они станут подниматься по заросшему травой овражку, откроют калитку в сад и, пригибаясь под ветками яблонь, неслышно проберутся к дому. Но, едва уловив шорохи в саду, Катя выбежит на крылечко и крикнет притворно и строго в синеющий сумрак: «Кого это тут нелегкая носит?» И, не выдержав, засмеется, и от этого смеха на душе Ивана станет вдруг покойно и светло. Андрей и Тося скоро уйдут в клуб, Тосе продавать билеты на очередной сеанс, а Иван с Катей поставят самовар, заварят смородиновый лист, накроют на веранде стол, будут чаевничать и тихо, вполголоса разговаривать… Иван позабыл о привычном чувстве тревоги, всегда подступавшем к нему в эти минуты перед прыжком, иногда оно перерастало в холодок страха, и нужно было сделать над собой усилие, чтобы побороть его.
Окрик инструктора заставил Ивана вздрогнуть: «Каргаполов, приготовиться!» Иван поднялся, шагнул к открытой дверце. В проеме ее голубело небо, совсем близко — рукой подать — плыли пенистые облака, внизу зеленела земля, разбитая на ровные квадраты. «По-ше-о-ол!» — протяжно выдохнул за спиной инструктор, и Иван, положив руку на кольцо, ринулся вниз, навстречу земле, беспомощный и обреченный, с остановившимся на время сердцем и намертво перехваченным дыханием. В уши ему ударил свист ветра, до духоты забил ноздри, высек из глаз слезы. Отсчитав положенные секунды, Иван рванул кольцо и тут же почувствовал упругий толчок раскрывшегося парашюта, закачался на гудящих стропах. Земля сразу замедлила свой полет, и стало видно все с птичьей высоты — искрилась на солнце река, катил темно-зеленые волны бор, бежали по дороге игрушечные машины, пылило стадо. Иван глубоко дышал, с наслаждением вбирая в легкие разреженный воздух. Приземлился он ловко, спружинил ногами и, пробежав метров двадцать за волочащимся шлейфом парашюта, быстро примял, «погасил» его. А через четверть часа, сидя в тени грузовой машины, он снова был во власти своих раздумий, словно вечером его ожидало не обычное свидание, а что-то праздничное…
— Я, пожалуй, вернусь в училище, — неожиданно сказал Иван. — Надо кончать эту волынку…
— Ты, Иван, псих! — Векшин ткнул товарища кулаком в грудь. — Ну скажи — какой комар тебя укусил?
— Ты же сам сказал, что Катя ждет от меня предложения… А разве я имею право ей что-то обещать, когда я сам не знаю, как буду жить дальше?
— Перестань разыгрывать душевнобольного! Слышишь? — заорал Векшин и, схватив Каргаполова за плечи, затряс его. — А если я придумал все? Если она не собирается вешаться тебе на шею? Больно ей нужен такой слюнтяй! В общем, не было нашего разговора! Понял? И точка!
Затоптав окурок, он тут же рывком стянул сапог, начал разматывать портянку.
— Переплыву на тот берег и пригоню лодку… Потерпи немного, я быстро… Я тут торчать до утра не намерен! И этому одноногому я тоже фитиль вставлю, чтоб знал в другой раз, как притворяться глухим!.. Настроишься по-людски провести вечер, так нет — пожалуйста! — из-за какого-то пьяного хмыря все летит к чертовой матери…
Продолжая зло выговаривать кому-то, Андрей суматошно сбрасывал гимнастерку, брюки, потом запихал всю одежду в майку, поставил узел на голову и стал закреплять его ремнем, застегивая пряжку под подбородком. Связав сапоги, он перекинул их через шею, и они повисли с двух сторон, как уродливые и длинные собачьи уши. Он, поеживаясь, уже забрел в воду, но тут же замер и подался назад.
— Вроде лодка плывет… Слышишь?
На свету парохода туман тек, как забеленная молоком вода, оттуда сочился слабый скрип уключин, тихий плеск. Каргаполов подошел к самой кромке берега, вглядываясь из-под руки, и, когда возникла на фарватере корявая тень лодки, сердито буркнул:
— Наверное, это Катя… Похоже, ее лодка с задранным носом…
— Вот это баба, я понимаю! Душой почувствовала, что ты тут волком воешь! — Андрей захохотал, подпрыгнул, как мальчишка, на песке, сбрасывая с себя и узел, и сапоги. — Веселись, дурень, не наводи тоску на всех!..
Теперь уже было видно, что это Катя. Если бы не туман, Каргаполов еще раньше узнал бы ее по размашистым, почти мужским движениям, с какими она заносила весла, погружая их глубоко в воду.
Лодка ткнулась в песок, и на берег, взмахнув подолом юбки, спрыгнула ловкая, гибкая женщина в маленьких кирзовых сапожках.
— Привет защитникам родины! — посмеиваясь, крикнула она. — Скажите спасибо Тоське, это у нее слух такой острый — услыхала, как вы тут поете! Не сорвали, случаем, голос?.. Она побежала в клуб и за механиком, картину крутить, а меня погнала за вами — все-таки, говорит, жалко мужиков…
— А паромщика ты не видела? — дрожа от озноба, спросил Векшин. — Он ненароком не подох от запоя? У вас в Белом Омуте это иногда случается…
— Живой пока! — Катя рывком отбросила за спину тяжелую косу. — Он до того проспиртованный, что его никакая холера не возьмет!.. К нему нынче гости понаехали из города, с собаками, с ружьями… Еще ни одной утки не убили, а уже гуляют, возле сторожки табор устроили, а Евсей по деревне рыщет: мало, видать, гости горючего привезли. Только губы смочить хватило, а уж глотку залить нечем… Пропади она пропадом!
Она будто только сейчас заметила стоявшего в сторонке Каргаполова, подошла к нему, коснулась его руки.
— Ты чего, Вань, скучный? — Она поискала глазами его глаза. — Отчего пригорюнился и голос не подаешь?
— Вовремя ты пригнала лодку, а то он уже собирался деру дать. — Прыгая на одной ноге, Векшин старался просунуть другую в штанину. — Еле отговорил!
— А зачем отговаривал? Пускай бы себе шел обратно, раз ему хотелось… — Она говорила спокойно и привычно ласково, точно ей и на самом деле было все равно, остался бы Иван или ушел в лагерь, но в этом спокойствии таилась обида. — Он не коза, чтоб его к колышку привязывать.
— Тогда бы ты любовалась на фото, что у тебя на комоде стоит! — не унимался Андрей, натягивая через голову гимнастерку. — Может быть, мы последний раз друг на друга любуемся — недели через три нам сматываться, поминай как звали!..
«Ну, начал раскручиваться. — Иван снова затомился, испытывая чувство странной неприкаянности и необъяснимой вины перед этой женщиной. — И кто его просит отвечать за меня? Вот трепло!»
— Солдат есть солдат! — вещал Векшин. — Он себе не принадлежит, он собой не распоряжается!.. Куда ему прикажут, туда он и полетит. Граница должна быть на замке я так понимаю!.. Так что ставьте сегодня знакомую пластинку и станцуем прощальный вальс!.. Как это там?
Он уже собрался, одернул гимнастерку, щелкнул пряжкой ремня и закружился по тугой кромке песка, чуть покачиваясь и держа правую руку на отлете, точно вел кого-то в танце:
Но мне кажется снова, возле дома родного,
В этом зале пустом мы танцуем вдвоем,
Так скажите хоть слово, сам не знаю о чем…
Катя стояла подбоченясь, что-то в этой позе было вызывающее, и Иван подумал, что сейчас она сядет в лодку и уплывет, оставив их на этом берегу.
— Ну что ж, и на том спасибо, что не забыли про нас, дорогие наши ухажеры. — Казалось, она смеялась через силу. — Раз пришла пора прощаться, попрощаемся, как людям положено… Вся наша жизнь такая — то встреча, то разлука. Не успеешь поплакать, а уж надо смеяться…
Сейчас в ее голосе слышалась не обида, а такое злое отчаяние, что Ивану стало не по себе от этой бесшабашной и деланной веселости.
— Садитесь! Чего время зря терять!..
Иван подождал, пока пройдет на корму Андрей, устроится на средней перекладине Катя, уперся плечом в лодку и легко стронул ее с места. Он зашел в сапогах в воду, перекинул ногу через борт, оттолкнулся и взялся за весла.
— Греби вверх, а то снесет, — сказала Катя и провела разжатыми пальцами по воде. — Теплынь…
«Может, я что-то вообразил, а на самом деле все проще, — подумал Иван. — Мы же совсем не знаем друг друга, и знакомы-то каких-нибудь два месяца, и Андрей нарочно говорит, что Катя чего-то там ждет от меня… Мы просто привыкли друг к другу? И нам хорошо, когда мы вдвоем… И нечего мне в чем-то каяться, я ведь ей и слова неправды не сказал…»
Наклоняясь вперед, он выворачивал тугие пласты воды, и к нему возвращалось душевное равновесие. Катя сидела вполоборота, чуть сутулясь, точно прислушиваясь к чему-то, с крутого ее лба свешивался темный кудерок, она убирала его, но он выскальзывал снова. Ворчала и плескалась за бортами вода, посасывала и чмокала под днищем, лодка двигалась рывками, разрывая ватную сырость тумана. По реке с того берега доносились уже голоса, лай собак, урчание мотора.
Они выволокли лодку на хрустящую гальку и молча зашагали вдоль обрывистой кручи на изволок.
Иван шел позади, вскинув на плечо мокрые весла, и с досадой думал, что ему, в сущности, незачем идти в деревню, что, поддавшись уговорам Андрея, он снова делает то, чего не хочет…
В тумане проступило красное пятно, оно ширилось, росло, и вдруг, разрывая сырые клочья, вспыхнул впереди костер. Вокруг него сновали, суетились охотники, темные их фигуры то заслоняли пламя, то отбрасывали на бревенчатую стену сторожки суматошливые, лохматые тени. Ошалело гонялись друг за другом собаки, катались, рыча, по траве. Чуть поодаль от сторожки, упираясь радиатором в поваленный толстый кряж, стоял крытый брезентом «газик». На кряж была свалена амуниция — палатка, патронташи, ружья, сумки.
— Хотел бы одним глазом посмотреть на старого хрыча, который придуривался, что он не слышал нас, когда мы драли свои глотки, — сказал Векшин.
— Оставь, Андрей! — Каргаполов потянул товарища за рукав. — Охота тебе связываться?
Но пройти мимо не удалось. Их заметили, от костра отделился высокий, вихлястый мужик и, пошатываясь, двинулся навстречу, нелепо вскидывая руки.
— Катька-а! Цыганка-а! — обрадованно, захлебываясь, закричал он.
Он споткнулся о чурку, растянулся на траве под общий гогот, но тут же подхватился и снова замахал руками.
— Мужики-и! Гляньте! Это же моя баба! Меня взашей вытолкала, а сама с курсантами гуляить!.. Но я на нее не в обиде! Слышь, Катька!.. Прибивайся к нашему шалашу!
Появление бывшего мужа было для Кати столь неожиданным, что она растерялась и с минуту смотрела на него, не зная, что ей делать — пройти мимо или приличия ради остановиться. Она не видела Николая с прошлой осени, когда они расстались; он жил в другой деревне, слышала, что он менял одну работу за другой, был и шофером, и экспедитором, и грузчиком в райпотребсоюзе, нигде не задерживаясь, пропивал все, что зарабатывал, но почему-то не думала, что встретит его таким постаревшим, с ранней, пробившейся в курчавых светлых волосах лысиной, таким опустившимся и жалким. Похоже, что Николай давно не мылся, спал не раздеваясь, не снимая кирзовых сапог и затасканного ватника — небритый, нечесаный, с синевато-багровым лицом, воспаленными глазами, с запекшейся на губах белой накипью.
— Давай, Цыганка, без стеснениев! — Николай схватил Катю за руку и потянул к костру. — Тут все свои! Садись! И курсантов зови — они тоже люди, есть-пить хотят! А мы не разоримся! Правильно я говорю, мужики, или кто мине поправит?
— Чего там! Милости просим! — раздались голоса.
— Вот видишь, какой народ сознательный, а? — Николай развел руками и растянул в улыбке мокрые губы. — Это высокие люди, не нам чета!.. Я при них заместо егеря буду — поняла? Ну вот… Такой, выходит, уговор между нами! И они мине сроду не обидят — ни-ни!
От костра поднялся тучный человек в старом кителе, синих брюках, заправленных в болотные сапоги с вислыми отворотами, и, приблизясь к Кате, наклонил седую, стриженную под ежик голову.
— Будьте нашей гостьей! Если желаете, то и хозяйкой! Извините, конечно, нас, мы уже немного того… Прошу!
Он широким жестом пригласил Катю сесть на траву около пестрой клеенки, на которой валялись пустые бутылки из-под водки и коньяка, лежали грудой огурцы, ломти хлеба, стояли банки с консервами. В двух шагах полыхал и трещал костер, в закопченном ведре над ним булькала уха, пахло дымом, разваренной рыбой.
— Позвольте представить вам моих друзей! — отставной военный приосанился, тягучим, захмелевшим взглядом обвел всех, как бы прикидывая, с кого начать. — Ну вот этот, самый большой дядька, — можно сказать почти профессор, в некотором роде ученый… Образованнейшая личность! — Он показал на человека, который выделялся среди всех своей крупностью — могучим разворотом плеч, как у грузчика, большой головой в льняной кудели, огромными ручищами, державшими зеленую стрелку лука. — А теперь обратите внимание на другого гражданина! — Палец военного нацелился в поджарого, смуглолицего человека с темными усиками, на узкой и как бы чуть сплюснутой голове которого лепился сбоку черный берет. — Глядя на него, не подумаешь, что он ответственный деятель, можно сказать, почти начальник главка, весьма строгий с подчиненными, а для нас — свой парень и отличный рыболов-спортсмен!.. Рядом с ним хлебает ушицу его шофер Вася, молодой человек, но уже с опытом… Смысл его опыта состоит в том, чтобы не пить, когда пьет его хозяин, и не болтать о нем лишнего. Я верно излагаю ваш кодекс, Вася?
— Никто не спорит, — буркнул водитель и заскреб ложкой по дну чашки.
— Браво, «почти генерал»! — «Почти профессор» забил в ладоши — оглушительно, точно взрывал бумажные хлопушки. — Вы были неотразимы! Подвиньтесь, друзья, и освободите место для прекрасной незнакомки!
Катя стояла на свету, в цветастой яркой юбке и малиновой кофте, вся малиновая и от огня, веявшего жаром в лицо, и от смущения. Сцепив за спиной руки, она щурилась на огонь и растерянно молчала, потом, точно вспомнив, что пришла сюда не одна, оглянулась на курсантов.
— Ну как, ребята? Может, посидим немножко? С нас не убудет, а ума от хороших людей наберемся, а?
Держа поставленные торчком весла, Каргаполов переминался с ноги на ногу, ждал, что Катя найдет удобный предлог и они оторвутся от полупьяной компании.
Векшин неожиданно протиснулся между военным и «профессором», и не успел Иван опомниться, как Андрей уже протянул руку за граненым стаканом с темным, как густо заваренный чай, коньяком.
— Я присоединяюсь! — весело сказал он. — А клуб с танцами от нас не убежит! Чего смотришь, Иван? Пристраивайся!
— Я, пожалуй, пойду! — не совсем уверенно проговорил Каргаполов. — Подожду вас у клуба…
— А спиртного в рот не берете? — усмехнулся военный. — Похвально, конечно, но зачем лишать себя одной из радостей жизни? И пьющих вы, понятно, не уважаете и презираете?
— Я их скорее жалею.
— Браво! — «Профессор» снова захлопал в ладоши. — Достойный ответ!.. Я ваш единомышленник, но по слабости духа вынужден жалеть самого себя… Такая, брат, диалектика!
— Не в клуб же ты пойдешь, Вань, с моими веслами? — усмехаясь, спросила Катя. — Чего заводишься? Подожди чуток, а потом пойдем к нам, а там куда хочешь — на танцы так на танцы! Наливай, Николай, только чуть — слышь?
Она ловким движением подобрала юбку, присела у клеенки, приняла стакан, подняла его, любуясь, как он наливается цветом от костра, играет гранями.
— Ну, чтобы никому не кашлять! Всем быть здоровыми и долго не помирать!..
— Вот это по-нашему! Ай да Цыганка! Люблю отчаянных баб! — вскидывая руки и ударяя себя по коленям, кричал Николай. — Хошь ты меня и вытолкала из дому, а я на тебя зла не держу! Вот те крест! Ты только мотри — парня мне не испорть! Слышь? С кем ты его оставила?
— Не твоя забота! — отмахнулась Катя. — Нашел когда вспомнить о сыне! Отец называется!
«Это она нарочно, чтобы досадить мне, — думал Иван, опуская на траву весла и присаживаясь на березовый чурбак у костра. — Да и кто я такой, чтобы она церемонилась со мной?»
Потрескивали сучья в костре, жаркие волны обмывали щеки Каргаполова, но он не отодвигался от костра. За его спиной раздавались взрывы смеха, лязг стаканов и бутылок, а он глядел в огонь и жалел, что у него не хватило решимости оставить Катю с Векшиным и уйти.
Через полчаса, припадая на скрипучий протез, показался на свету костра паромщик — беспоясый, в рваной пестрой рубахе с расстегнутым воротом, потный и красный. На голове его торчали жалкие остатки волос — седые, будто в мыльной пене, клочья; курносое опухшее лицо с обгоревшими и жесткими, как медная проволока, бровями выражало досаду.
— Это с какого базара народишко к нам понабежал? — сипло выдохнул он. — Мы вроде приглашениев не посылали?
— Ладно, дядя Евсей! — сказал Николай. — Не обеднеем, поди… Достал чего или с пустыми руками?
— Тебе, Кольша, завсегда все трын-трава! Ни своего не жалко, ни чужого! В одно место вошло, в другое вышло, и ты опять налегке — и думать ни о чем не надоть!.. А вот попробуй достань ее на ночь глядя — обревешься! — Он приподнял подол рубахи, и из оттопыренных карманов его блеснули, как дула пистолетов, горлышки бутылок. — Всю деревню, как пес, обкружил, но рази у нас ее, окаянную, кто держит про запас? Рази кто вытерпит, чтоб она закрымши стояла и своего часа дожидалась? Лавка у Маруськи закрытая, пришлось на квартеру кандыбать… А она окошки завесила, огонь погасила и притворилась, язва, что спит без задних ног, десятый сон видит… Кричу ей в фортку, а она ноль внимания. Ну тут я не стерпел — обложил ее для порядку, апосля и говорю: ну, погоди, зараза, попомнишь ты меня! Поедешь со своими заочниками за дровами на тот берег, не побежишь, наверно, как Иисус Христос, босиком по воде, а паром тебе потребуется…
— А какие же у Маруськи заочники? — хмыкнул Николай. — У ей же ребята малые! Одному восемь, а другому еще меньше…
— Ты что, впервой, что ли, слышишь, — удивился паромщик, — что когда девка али баба приживет своих мазуриков на стороне, незнамо от кого — к примеру, от таких бродячих кобелей, как ты, — то их тогда «заочниками» кличут!
Грохнул хохот, и пуще всех закатывался, надламываясь в поясе, беловолосый, так что военный даже поддерживал его за спину, чтобы он не свалился.
— Ну и что же Маруська? — допытывался Николай.
— В момент сообразила, что почем! — Паромщик хохотнул в кулак, прикрывая щербатый рот. — Выбежала в исподнем: чего, мол, вам, Евсей Кондратьевич? Хватит, говорю, дурочку пороть, будто ты не знаешь, чего мне надоть! Тащи из своих ночных запасов, а то у меня гости скоро слюной изойдут!.. И заруби, дескать, на носу — в другой раз я у тебя под окнами не буду петь святого лазаря! Шутимое ли дело, в мои годы перед женским полом преклоняться?
Под раскатистый смех он выдернул из карманов бутылки, их тут же открыли, забулькала в стаканы водка, и вот уже поплыли стаканы по кругу, стукаясь, все зашумели, пили, запрокидывая головы, крякали смачно, тянулись к ломтям хлеба, нюхали, морщились, сплевывали на сторону.
— Вкось пошла! — похрустывая огурцом, сказал «почти начальник главка» и поправил сбившийся берет. — Вы не замечали, «генерал», что один раз выпьешь — и будто душа возликует, а в другой раз ровно застрянет где-то по дороге, ну на самое мгновенье, и создается этакий неприятный спотыкач? — Он держал у носа черную корочку хлеба и как-то чудно, по-кроличьи вздрагивал темными усиками.
— Это у кого как! — отозвался басом «генерал». — В меня так как в воронку течет, без сучка и задоринки! — Он прижмурился, покачал седой головой: — Сколько я ее выпил за войну — вспоминать страшно! Все названия дорогих вин перемешались в башке. Да и было от чего перемешаться… Забегаю как-то в один погребок, а там солдаты прямо ковшами столетнее вино хлещут! Ему ведь цены нет, а мы его ковшами. Анекдот!
— Что касаемо анекдотов, то у нас тут на днях один мужик такое учудил, хоть стой, хоть падай! И опять из-за этой же водки! — Паромщик выпил свой стакан, как воду, не закусил, а лишь похлопал темной задубелой ладонью по открытому рту. — Пригнал я, значит, под вечер паром к тому берегу. Народишку набилось густо. Две грузовых впихнули, две подводы, мотоцикл с коляской нашего участкового, жду киномеханика — он в эту пору подъезжает с киношкой, и такой уж уговор — без него не переправляться… А тут он что-то задержался, и мужики от неча делать затеяли спор — кто может чего такое сотворить, что не каждому под силу… Один хвастает, что целый самовар чаю выпьет в один присест, другой, мол, ночью на кладбище пойдет, уляжется середь могилок и проспит до утра, а третий клянется, что на свинью верхом сядет, взнуздает ее и проедет через всю деревню.
— Что за чертовщина! — буркнул «профессор». — Впрочем, продолжайте, виноват…
— И тут в самый что ни на есть разгар подкатывает на велосипеде Семка Вьюнков, по-улишному Вьюнок. На раме, как положено, баба его трясется… Ладно. Слезает это Семка, слышит, об чем речь, и сразу загорелся. Его хлебом не корми, а дай поспорить… Нонешней зимой побился с одним об заклад, что разденется на снегу и на речке в прорубь нырнет. И что ж, собака, так и сотворил! Растелешился при всем народе и бултыхнулся, только голый зад и видели! Все прямо подохли от смеху… Вылез красный, как морковка, и говорит: «Еще одну поставите, в другой раз слажу…» Посидел под тулупом, обогрелся маленько и опять — шасть в прорубь…
— Дикость! — снова не вытерпел «профессор» и повел плечами, словно от озноба.
— Может, и дикость, да не всякий сумеет! — Паромщик недовольно хмыкнул, скосил глаза на ученого человека: — Кольша вон его знает, может подтвердить, что таких мужиков поискать!
— Это точно! — замахал руками Николай и даже попытался для чего-то привстать, но его потянули за полу ватника, и он плюхнулся на траву. — Ежели, скажем, пожар, он первый бросается в огонь, этот самый Вьюнок. Или кто тонет, он прямо в одежде вплавь за ним, — один раз самого еле откачали, так нахлебался… Про драку я уж и не говорю — на нож лезет, разнимает, любому вязы скрутит. Отчаянный мужик! Таких, верно, поискать по всей Расее — и то, может, немного наберешь!
— Факт! — подтвердил паромщик и, словно ободренный посторонней поддержкой, живо продолжал: — Видит Вьюнок, что вроде нечем ему особо отличиться, и надумал тут такое, что все враз онемели. Сколько, мол, не жалко на кон поставить, ежели я вот тут, на пароме, со своей бабой сотворю что положено?
— Ну знаете! — не выдержав, фыркнул «генерал» и посмотрел на Катю. — С нами все же в некотором роде женщина…
— Да ржите сколько вам влезет! — Катя передернула плечами, брезгливо скривила губы. — Вся деревня с утра до ночи матерится, уши воском не зальешь!
«Зачем она это все говорит?» — подумал Каргаполов, злясь и досадуя на себя, что он продолжает торчать около пьяной компании.
— Конешно, Вьюнок был сильно выпимши, но рази по его морде чего увидишь? Говорит, как тверезый и в памяти мужик… Как в себя бабы пришли, то завизжали: «Срамотища!», «Охальники!» и тому подобные слова, а мужики-то ржут, ровно им пятки щекочут! Ну посмеялись будто, и ладно, так нет, нашелся один гражданин из Выселок. Пошарил в кармане и достает мятую пятерку: вот, мол, для зачина, может, кто что добавит и литра на два-три насобираем для антиреса, раз такое дело!
— Хорош интерес! — снова возмутился «генерал». — Это же надругательство!
— А я про что? — подхватил паромщик. — Я про то же самое Вьюнку и толкую. У меня, дескать, тут транспортное сооружение, и я нахожусь при исполнении… Вон, мол, наш участковый Мелешкин стоит, он живо тебя спроводит куда следует. А Вьюнку хоть бы хны! «Хорек, грит, в своем дворе кур не давит! — И зовет свою бабу: — Марья, подь сюда!» Гляжу, из-за машины баба его выходит, платком утирается, жарко ей, вишь, стало… «Слышала, об чем речь?» — пытает ее Вьюнок. «Не глухая», — говорит баба, а сама зубы скалит, смешно, вишь, ей. Бабы чисто с ума посходили — вцепились в Марью и тащут к себе, мужики регочут, а я промеж ними на своем протезе кручусь и управление потерял!.. Спасибо киномеханику — он тут подъехал, я цепь сорвал и отчалил!..
— А как же реагировал на это участковый? — хмуро поинтересовался «почти начальник главка». — Почему он не мог прекратить это безобразие? Он же тут находился?
— При полной форме! — радостно сообщил паромщик. — Я хошь и стращал Вьюнка, что, мол, Мелешкин тут, но больше для блезира. Наш участковый в такое дело сроду не ввяжется. Ежели бы башку кому проломили или подожгли кого, тогда ему есть резон свистеть и кобуру расстегивать. А здесь он видит — народ веселится, забавы ради на спор идет, его, Мелешкина-то, самого смех давит, не то что… Плесни-ка, Кольша, а то горло пересохло!..
Он гулкими глотками выпил полстакана, обмакнул пучок зеленого лука в спичечный коробок с солью, пожевал, исподлобья окидывая мутным взглядом своих гостей, видимо недоумевая, почему они не смеются, а тоже молчат и что-то жуют.
— Ловко ты, Евсей, святым прикинулся! — неожиданно подала голос Катя. — Ты бы лучше про себя рассказал… Куда этому Вьюнку до тебя! Он больше фасонит и чудит, а ты втихомолку своих заочников наплодил… По всей деревне бегают, и не сосчитать их!..
— Кому охота — пускай считает! — добродушно посмеиваясь, ответил паромщик. — Рази я отказываюсь? Пускай хоть тятькой кличут — мне почету больше! И государству это не в убыток, а в прибыль… Родину кому-то защищать надо аль нет?
— И много у нас наберется таких защитников? — спросил «генерал».
— А я их на учет не брал! — скалил зубы паромщик. — Половина, может, и в самом деле моего производства, а другую половину не лень приписать!.. Надо же на кого-то собак вешать! Да я и не виню людей — от своих заслуг не отказываюсь… Да и посудите сами. Вернулся я с войны чуть не первый из мужиков, вижу, женское население страдает, некому его пожалеть и посочувствовать, акромя меня, одноногого… Тем более нога в этом деле не помеха!
Когда схлынула волна хохота, вниманием всех завладел смуглолицый «почти начальник главка». Пошевеливая черными усиками, как бы принюхиваясь, он поднял вверх указательный палец и тихо поинтересовался:
— Скажите, Евсей Кондратьевич, по совести — как народ теперь живет? Доволен он нынешним положением?
— Да вить народ — он что? — помолчав для солидности и гулко кашлянув в кулак, ответил паромщик. — Он сроду не бывает довольный, сколь ему ни давай!.. Брюху набьет, башке легче делается, и тогда он размышляет — чего бы ему еще надоть? Раз брюхо замолчало, душа своего просит… А душу ничем и никогда не насытишь, я так понимаю!
— Но все же получше стало в деревне? — добивался своего смуглолицый. — Если взять, например, по сравнению с предыдущим…
— Ну ежели по сравнению, тогда конешно, — неопределенно тянул паромщик и напускал на лицо выражение мечтательной задумчивости. — Я вон и телевизор имею, и шифоньер, и диван мягкий — как в люльке тебя качает… Коляску с мотором дадут — имею право, как инвалид и с заслугами…
— А чего бы вам еще хотелось?
— Да о чем вы его спрашиваете? Наивные люди! — раздался вдруг дерзкий и глумливый голос Векшина, и курсант оттолкнулся от земли, встал, покачиваясь. — Разве вы не видите, что он никого тут ни в грош не ставит!
«Когда же он успел так набраться?» — встревожился Каргаполов и тоже поднялся с чурбака.
— Деревня она и есть деревня! Живем в лесу — молимся колесу, — дурашливо отбрехивался паромщик. — Освети, ежели мы темные…
— Ты не ерничай! — презрительно растягивал слова Векшин. — Я тебя нас-сквозь вижу — понял?
— Выходит, вроде рентгена будешь? — согнав с губ усмешку, но не расставаясь с наигранной веселостью, спрашивал паромщик. — Валяй, парень! Меня не раз сшивали и вдоль, и поперек, может, и ты какую боляку найдешь — тоже польза будет…
— Довольно, Андрей! — беря Векшина за руку, сказал Иван. — Нас ждут в клубе…
— Никто нас нигде не ждет! — вырвав руку, крикнул Векшин. — Небось нас он не слышал, а когда ему суют со всех сторон, чтобы было чем опохмелиться, он нос не воротит…
— Да рази я на твои опохмеляюсь, подлюга? — рванулся к нему паромщик, давя на клеенке огурцы, опрокидывая консервные банки. — Я три раза на фронте чиненный! Я кровь проливал!.. А ты! Ты — материно молоко на губах не обсохло!.. Это что ж получается, граждане? Он трудящий, а я, выходит, контра?
Его держали за руки, а Николай обнял его ногу и висел на ней гирей.
— Бросьте, Евсей Кондратьевич! — вежливо уговаривал смуглолицый и вытирал беретом вспотевший от волнения лоб. — Ну, брякнул не подумавши… Мальчишка!
— А может, дать ему по сопатке? — почти плача, вопрошал паромщик и крутил головой. — Центральные мужики! Могу я ему испортить карточку, чтоб знал другой раз, как обзываться, а?
— Оставьте! — увещевал «профессор». — Попадете оба в милицию, а с вас же возьмут штраф, потому что с него взять нечего — отсидит сутки в карцере… И потом латинское правило гласит, что ни одно благодеяние не остается неотомщенным.
— Ну ежели есть такое правило, то ладно! — смирился паромщик. — Ведь что обидно — на чужие пьет, дармоед, а тут же и гадит!
— А зачем к тебе люди ездят? — не унимался Векшин. — Чтобы ночью сетями на реке шуровать, браконьерничать!.. Охота еще не разрешена, а они тут как тут, с собаками! Им, значит, все можно?.. Да?
— Скажите — откуда такой хлыщ?! — вспылил отставной.
— Да с училища, из-за реки! — паромщик махнул рукой в наглухо закрытую туманом луговую даль. — Ну никакой в ем тактики — свинья свиньей!.. Правда, и у свиньи один раз в году бывает праздник, надо ей в грязи поваляться! — Он понизил голос и, словно уговаривая курсанта, добавил с тихим укором: — Да ты знаешь хоть, с кем рядом сидишь-то! Они же из тебя коровью лепешку сделают, ежели осерчают!.. Уймись, окаянная твоя душа!
— Шиш вам — вот! — Векшин пытался сложить из пальца фигу. — Испугался я вас!.. Весь дрожу!.. Чихал я на вас!
Задохнувшись от гнева, весь багровея, военный вскочил и с минуту не мог выговорить ни слова, точно потерял дар речи.
— Да как ты!.. Прохвост!.. Да как ты смеешь! — Он рванул вдруг ворот кителя, словно ему уже нечем было дышать. — Вот уж до чего дошли! И подумать только — будущий офицер! Да они же все развалят — такие вот! Все пустят к чертям собачьим!.. Но мы им не позволим!.. Не выйдет!..
— А у вас что выйдет? Ишь, раскукарекался! — почти не держась на ногах, тянул Векшин. — Хочешь, чтоб я тебя боялся? Умирал со страху, да?..
— Мол-ча-а-ать! — рявкнул что есть силы военный и, подскочив к курсанту, занес руку, чтобы ударить, но лишь секанул ею воздух и жестко скомандовал: — А ну — стоять смир-р-рно-о!
Каргаполов вздрогнул, посмотрел в бледное лицо товарища, хотел поддержать его за спину, чтобы он не упал, но тут же отступил, поражаясь происшедшей с Векшиным перемене. Тот вдруг качнулся, вытянул руки по швам, козырнул, хотя пилотка валялась у его ног, и остолбенело замер.
— Завтра же поеду к вашему начальству! — выкрикивал отставной. — Гнать надо таких из училища! Чтоб духу их не было в армии!..
— Я б таких паразитов в люльке душил! — сплюнул паромщик. — Произвел бы ему весь анализ — мочу проверил, кровь, дерьмо, и ежели не подходит, чтоб человек из него вышел, то укол ему в задницу — и пускай дует к богу, ангелом в рай!..
Векшин все так же молча вытягивался и пытался лишний раз вскинуть руку к виску, чтобы отдать честь.
«Он, кажется, совсем очумел! — подумал Иван. — И когда он успел набраться? Хотя мы ведь побежали не поев…»
Стоило ему положить руки на плечи Андрея, как Векшин стал оседать на траву, и, если бы Иван вовремя не поддержал его, он бы рухнул, как подрубленное дерево. Не прошло и минуты, как он уже мертвецки спал, разбросав в стороны руки. Иван растерянно и виновато посмотрел на всех.
— Простите… — Он с трудом подыскивал слова, чувствуя, как пылает лицо. — Он неплохой парень, честное слово. Он скоро кончает училище! Не портите ему жизнь!
— Значит, пускай он другим ее портит?
— Но он же никому вреда не сделал! — вступилась за курсанта и Катя. — Ну, наговорил всякой чепухи! Неужто вам легче будет оттого, что его из училища выгонят?
— Но согласитесь, что прощать всякое хулиганство… — насупившись, отвечал военный. — Всему есть предел!
— И вы будете считать себя правым, потому что сумели показать ему кулак? — тихо и удивленно спросила Катя. — Да разве он станет лучше оттого, что вы пристрожите его на всю жизнь?
Каргаполов смотрел на нее как бы не узнавая — она говорила те же самые слова, которые он собирался сказать генералу.
— Зеленый еще, пить не умеет, слабак, — снисходительно заметил Николай. — И охота вам, мужики, связываться с желторотым?
— Да отстаньте вы все! — раздраженно проговорил военный. — Никуда я не буду жаловаться. Буду я тратить на него свои нервы!.. Выехали на природу, думали отдохнуть, развлечься, — продолжал он обиженно, — а тут — какой-то фрукт плюет тебе в душу! Я в Москве достаточно насмотрелся на таких обормотов! У меня с души воротит, когда я встречаю этих умников, которые поют с чужого голоса…
— Это абсолютно верно! — подтвердил смуглолицый, — Любят они эти разговорчики — мы «не так живем», «дальше так нельзя» и прочая ахинея. Ну прямо уши вянут, когда слышишь это.
— Эпоха переоценки, ничего не попишешь. — «Профессор» вздохнул, пристально и строго глядя на огонь костра. — После исторической встряски время всегда выглядит иначе…
— А кто имеет право переоценивать? — с вызовом спросил военный. — Те, кто строил эту жизнь, или те, кто пришел на готовое?
— Переоценивать могут все… Все, кто способен думать. Ведь не можете же вы запретить людям думать?
— Это для меня слишком сложно! Я отдал жизнь великому делу, а теперь находятся типы, которые хотят доказать, что я жил не так и неизвестно зачем и ради чего я жил! И вы предлагаете мне с этим согласиться?
— Я вам ничего не предлагаю. — «Профессор» улыбнулся и, похоже, даже подавил легкую зевоту. — Вы должны понять тех, кого вы осуждаете, а это иногда труднее, чем просто с кем-то согласиться…
Каргаполов уже не вслушивался в разговор, сидел на траве около Андрея, подложив под его голову пилотку. Катя присела рядом на корточки и вглядывалась в бледное, потное лицо товарища.
— Чего будем делать? — тихо спросила она.
— Подождем, когда он очнется! — Иван пожал плечами. — Не оставлять же его здесь?
— Я его сейчас приведу в себя!
Она приподняла голову Андрея, положила ее в подол и начала растирать ему уши, пока он не замычал от боли…
Огни избы просвечивали сквозь туман. Прихватив Андрея в поясе, Иван то вел, то тащил его на себе, то тянул чуть не волоком, ухватив за широкий ремень, и сапоги Векшина загребали густую пыль. Вялое тело неловко лежало на спине, сползало, раза два Иван заваливался в канаву, в душный чертополох, липкий пот заливал глаза, и тогда казалось, что впереди уже не туман, а какое-то серое, как тесто, месиво и они никогда не выберутся из его вяжущей, трясинной жути. Если бы не Катя, несшая весла и изредка подставлявшая плечо, чтобы Иван мог немного передохнуть, он бы совсем выбился из сил. Когда Катя наконец распахнула перед ним калитку, он еле доволок Векшина до сеней, и Андрей упал как неживой, глухо стукнулся головой об пол.
— Ты не мог полегче-то, Ваня? — недовольно сказала Катя.
— А ну его! — Каргаполов с трудом разогнул онемевшую спину. — Ненавижу, когда люди превращаются в скотов!
— Уж больно ты строгий! — Катя помолчала в темноте, шаря рукой по стенке. — Мы, бабы, видно, жалостливее вас… Я вон сколько со своим натерпелась вспомнить страшно… И под столом валялся, и под себя ходил, и в милицию без счета из-за него таскали, и подмывала за ним блевотину, все надеялась — а вдруг мужик одумается, ведь руки у него золотые!.. А потом вижу: кого-то одного спасать или мальчишку или Николая! И обрубила враз концы…
Она нащупала выключатель, и под потолком сеней зажглась тусклая лампочка, едва рассеивая густую темень. Однако свету было довольно, чтобы Катя смогла уложить Векшина на чистое место под лестницей, подбросила ему под голову что-то мягкое, накрыла стеганкой.
В избе она щелкнула другим выключателем, и яркий свет обмыл горенку с белыми стенами, крашеными, как яичный желток, полами, устланными домоткаными пестрыми половичками, с белой, пышной постелью с кружевным подзором на высокой, с никелированными шарами кровати.
Катя стянула у порога сапожки, неслышно прошлась в носках.
— Мама, это ты? — раздался сонный голос за тесовой перегородкой.
— Ты смотри — учуял! — Катя покачала головой, заулыбалась и, раздвинув цветной ситцевый полог, скользнула за перегородку. — Ну, чего всполошился? Спи… Дома я. Никто не украдет твою мамку… Спи, сыночек…
Голос ее шелестел, замирал до вкрадчивого шепота, и, вслушиваясь в его ласковость, Иван снова, как это было на реке, почувствовал себя в чем-то виноватым перед этой женщиной.
Катя вышла из-за перегородки, толкнула створки окон, и в палисаднике задымился на свету туман, точно там что-то тлело, источая белесый чад.
— Душно как. — Она вздохнула и оглянулась на Ивана: — Ну, чего ты косяк подпираешь? Проходи, гостем будешь… Станем прощаться, коли на роду нам так написано… Есть хочешь?
— Да не стоит. — Иван маялся у дверей, будто боялся ступить на чистые половички. — Не хлопочи… Мальчику мы не помешаем?
— Витьке-то? Он теперь будет спать как убитый — из пушки пали, не услышит… Ему главное, чтоб я была рядом, тогда у него душа на месте…
За те несколько минут, которые Катя пробыла около сына, приласкав его, нашептав покойный сон, с нее слетел хмель, беспечная игривость. Она так же была приветлива, как и прежде, и вместе с тем Ивану показалось, что она как бы отдалилась от него, почужала.
— И в кого такой душевный парнишка растет? — то ли спрашивая себя, то ли недоумевая, говорила Катя. — Или все дети нынче особые родятся, с пеленок все понимают? Семь годков стукнуло, а уже он во всем, как большой, — и об отце ему не поминай, слышать не хочет, и меня никому в обиду не дает… Хозяин, мужик, защитник… И откуда в нем все?
— А Николай скучает по нему?
— Может, и скучает, но я его на порог не пущу, ежели пьяный заявится! — Голос Кати посуровел, черты ее лица затвердели, чуть заострились. — Чашка вон расколется пополам, и то склеить трудно, все равно трещину будет видать, а жизнь и подавно… А трезвому прийти ему гордость не позволяет. Он хоть и пьянь беспробудная, а о себе понимает. Да и ни к чему!
— А что если одумается, пить бросит…
— Не надо, Вань! — Катя затрясла головой, порывисто приложила руку к груди. — Ежели ты обо мне заботишься, то понапрасну. Я же тебе говорила, что выгорело вот тут все, ни уголька не осталось, одна зола… Может, ты о самом себе печалишься — как бы, дескать, по-хорошему со мной расстаться? Это уж совсем зря… Был гостем, гостем и уйдешь…
Он поразился тому, что она так верно угадала и его состояние, и желание уйти от нее, не обидев ее ничем, и ему вдруг до боли стало жаль ее. Она говорила как будто спокойно, словно давно обдумала все и решила, поэтому и не волновалась, а он, слушая ее, все больше тревожился.
— Я сколь живу на свете, все как дурочка какая, — усмехнулась она. — Выдумываю то, чего нет… Вот ходил ты ко мне, и я уж верила, что так всю жизнь будет: ты — век учиться в своем училище за рекой, а я — век встречать тебя по субботам…
Голос ее уже дрожал и срывался, казалось, еще немного — и Катя заплачет, но она сдержалась и замолчала, через силу улыбнулась. Иван смотрел на нее и как там, у костра, словно не узнавал ее, и чувство жалости, захлестнувшее его душу, сменялось удивлением и нежностью.
— Мне и самому нелегко, Катюша, пойми… — начал он, чувствуя, что говорит не то, что хотел. — Я все эти дни только о тебе одной и думаю…
— Ладно, Вань, — она бережно коснулась его плеча, задержала на мгновение темные, омытые влажным блеском глаза, — не будем сердце рвать!.. Я сейчас самовар поставлю, чаю заварю — сядем рядком и помолчим ладком… Проходи…
Она вышла в сени, загремела трубой, слышно было, как льется в самовар вода, хрустят ломкие сухие лучинки. Иван посмотрел на свои пыльные сапоги, обтер их краем половика и, поскрипывая подошвами, морщась, двинулся к столу и увидел на белой скатерти темную, похожую на буханку черного хлеба, толстую книгу. Присев на стул, он раскрыл ее.
— Это ты что, Библию читаешь, что ли?.. В библиотеке работаешь, а сама вон какие книги читаешь…
— А ты что, впервой ее у меня видишь? Ты сам-то читал ее когда-нибудь?
— Нет.
— Вот видишь — не читал, а уж вроде осуждаешь…
— Я почему-то считал, что такие книги одни верующие читают. — Он оглянулся на Катю и вдруг ни с того ни с сего подмигнул ей: — А может быть, ты тоже верующая?
Катя ответила не сразу, погладила кожаную обложку книги.
— Врать не стану… Раньше ни во что не верила, была голая, как многие…
— Голая?
— Ну да. Кто живет безо всякой веры и совести, он все равно как голый… Может, они и красиво одеваются, и правильные слова говорят, и всем на свете довольны, и даже других учат, но на самом деле у них ничего за душой нет… Меньше или больше они съедят или износят, они все едино голые и бедные, хотя сами они этого не понимают…
— А теперь, значит, веришь, что он есть? — спросил Иван.
— Бог-то? — переспросила Катя и помолчала. — Не знаю… Да разве в нем дело-то?.. А книгу — тетка родная как умирала, подарила. Возьми, мол, Катька! Хошь ты безбожница и нагрешила, поди, немало, как станет невтерпеж, почитай, обратись к святой мудрости…
— Ну и как — помогает она тебе?
— Над этим не надо смеяться. — Губы Кати обиженно дрогнули, темные брови сошлись у переносья, но тут же расправились. — Хочешь, почитаю?
— Давай, давай, — чтобы не обидеть ее, поспешно согласился Иван.
Он уж и не знал, как держаться с Катей, так много было в ее словах неожиданного и непонятного. Казалось, за долгие летние вечера они переговорили обо всем на свете и о том, что успели пережить сами, и о том, что слышали от других, и о прочитанных книгах, и запомнившихся кинокартинах, а сейчас, в этот последний вечер, который они должны были провести вместе, рождалось подозрение, что он как бы совсем не знал ее и сталкивался с чем-то запутанным, загадочным, сложным, от чего и не отмахнешься, не найдешь быстрого ответа. Будто шли они по знакомой тропке и оказались у крутого обрыва, заглянули с высоты в его пугающую, завораживающую пустоту и остановились в неведении как же быть дальше?
— «И не сделайся врагом из друга, ибо худое имя получает в удел стыд и позор; так и грешник двуязычный… Не возноси себя в помыслах души твоей, чтобы душа твоя не была растерзана, как вол: листья твои ты истребишь, и плоды твои погубишь, и останешься, как сухое дерево…»
В открытое окно наплывал сырой воздух, холодил спину, но Каргаполов не двигался, не сводя глаз с нежно-смуглого, как бы высвеченного волнением лица Кати.
«Но что для нее значат эти слова? — теряясь перед этой новой, открывшейся ему стороной чужой жизни, думал Иван. — Чем они трогают ее? Может быть, тем, что в них есть что-то возвышенное, не будничное?»
— «Ни сыну, ни жене, ни брату, ни другу не давай власти над тобою при жизни твоей, — громко читала Катя, будто изба была полна людей. — Доколе ты жив и дыхание в тебе, не заменяй себя никем…»
«А ведь это верно! — как эхо отозвалось в Иване. — Конечно, главное — это быть самим собой во всем и всегда, хотя это немыслимо трудно».
Он давно жил, смутно догадываясь, что живет не так, как хотел бы, подчиняясь первому, иногда сомнительному побуждению и порыву. Он мог быстро увлечься чем-то и быстро остыть, хотя к людям привязывался нелегко и так же нелегко с ними расставался. Но все это не имело отношения к училищу — здесь он просто подчинялся чужой команде, и только. На первых порах, когда он поступил в училище, он внутренне сопротивлялся чужой воле над каждым его поступком и шагом, но постепенно свыкся со всем — и с тем, что вскакивал по команде, и ложился спать по команде, и терпел частые окрики майора, не скрывавшего своего презрения к «хилой интеллигенции», попавшей под его начало. Даже Каргаполов, выделявшийся среди курсантов своей крупностью и внешне походивший скорее на молотобойца или спортсмена-гиревика, тоже попал в разряд «хилых». Иван сам не знал, почему и откуда возникло в нем убеждение, что вот кончится некий отпущенный на учение срок — и он начнет жить совсем иной жизнью, сам будет хозяином своей судьбы. Конечно, останутся и строгая дисциплина, и четкий служебный порядок, но все войдет в какую-то норму, станет привычным и даже необходимым ему. Однако на недавних маневрах, в которых участвовало и училище, это убеждение поколебалось, и он подумал — не напрасно ли обманывает себя? Как никогда остро, ощутил он себя затерянным среди тысяч солдат и командиров, и казалось, что ему, Ивану Каргаполову, живому человеку со своими мыслями и чувствами, нет в бесконечных передвижениях и стычках ни места, ни времени. Он хотел было поделиться своими сомнениями с Андреем, но потом раздумал — Векшин на этих маневрах был отмечен в приказе, потому что в нужный момент умело доложил высокому начальству обстановку, понравился своей выправкой и собранностью. Иван не завидовал другу, ему совсем не хотелось быть отмеченным, он, может быть, впервые всерьез задумался — не совершил ли он в своей жизни что-то непоправимое, сделав когда-то выбор и пойдя в военное училище? Он никого не винил, кроме себя самого, просто, видимо, армия не была его призванием, как это случилось с Векшиным, которому все пришлось впору — и служба, и форма… Но чем он сегодня мог заменить армию? Что было у него за душой такое, что позволило бы ему отказаться от избранной профессии и выбрать что-то другое?.. Разве одни сомнения помогут ему освободиться от той тяжести, что он взвалил на себя? Ведь у него и нет пока никакой иной ноши…
Шелестели страницы, голос Кати доносился как бы издалека, рождая чувство тоскливого и горького сожаления о чем-то.
— «Во всех делах будь человеком и не клади пятна на честь твою…»
Всякий раз, когда Иван слышал о религии, или видел старушек, выходивших после службы из церкви, или сталкивался на улице с длинноволосым священником в черной рясе, он воспринимал это как нечто далекое от него. Он не верил в бога с детских лет, а окончательно помог ему утвердиться в этом Тишка-горбун. Это случилось на десятом году его жизни в глухой лесной деревушке в Мещере, где в ту пору учительствовали отец и мать Ивана. Как все деревенские мальчишки, он жил вольной жизнью — гонял голубей, ходил в лес за грибами, сидел с удочкой у озера, таская бронзово-литых карасей, ездил в ночное. Но самым любимым местом их крикливой ватаги, которой верховодил Тишка-горбун, была вознесенная высоко в небо колокольня старой полуразрушенной церкви с ободранным куполом и погнутым крестом. Сюда они приманивали голубей, отсюда открывалась вся деревня с тесовыми и соломенными крышами, плывущими, как плоты по реке, и бор, кативший в синюю даль зеленые, гудевшие в ветер волны. Из этой дали возник однажды белый, с рыжими подпалинами дым, он круто поднимался в небо, разрастался, как уродливый гриб, и тогда вся деревня поднялась на ноги, наполнилась криками, звоном, мычанием коров. Бежали мужики с лопатами и топорами, торопили лошадей с плугами, бренчали ведрами бабы и ребятишки. Все торопились к поскотине, чтобы лишний раз опахать деревню, нарастить вокруг нее земляной вал и не дать огню подступить к избам. И лесной пожар, подышав красной пастью, обдав избы дымом и копотью, смирился и отступил. С колокольни следили за его бросками и повадками, дежурили там ночами, пока не минует угроза. С тридцатого года, когда с колокольни спустили колокол и он ударился о землю и треснул, церковь служила складом, где хранили зерно и артельное имущество. Каждую осень к ее покривившемуся каменному крыльцу подкатывали машины и мужики, сгибаясь под тяжестью пятипудовых мешков, бегали гуськом по широкому настилу в распахнутые литые двери. В церкви между колоннами были сбиты из досок высокие закрома, их засыпали доверху, так что распятый Христос в алтаре увязал израненными ногами в холмистых россыпях зерна. Иван с дружками обычно вертелся около машин, был рад-радешенек, если позволяли прокатиться до полевого стана и обратно, охотно бегал за папиросами и водкой для мужиков. Но быстрее всех и раньше других поспевал Тишка-горбун, их коновод и заводила. Тишка-то и просветил всех однажды насчет бога, да так ловко, что Иван запомнил этот случай на всю жизнь. В тот день они играли на паперти в бабки и не заметили, как около них остановилась маленькая сгорбленная старушка, вся в черном с головы до пят, с корявым батожком в цепких подагрических руках. «Аспиды! — зашамкала, засвистела она сквозь редкие зубы. — Иде это вы затеяли игру? Кыш отседова! Басурманы-ы!» Ребятишки прекратили швырять свинцовые битки, притихли, но Тишка нашелся: «Ишь, раскаркалась! — грубо оборвал он. — Где это ты, бабуся, бога видела, если его в помине нету?» Старуха взъерошилась, как хищная птица, затрясла в гневе суковатой палкой. «Антихристы! Богохульники! — зло и неистово шипела она. — Придет на вашу голову кара небесная!.. Гореть будете в геенне огненной!..» Тишка и тут не растерялся, смял на тонких губах ухмылку. «А ты слышала, бабуся, как в одночасье поплыли через речку комсомольцы и богомольцы? — спросил он. — Значит, так… В одной лодке верующие, а в другой безбожники. Не успели до середины доплыть, откуда ни возьмись ветер, штормина поднялся. Богомольцы сбились в кучу, как овечки, молитвы читают, спаси нас, господи! А комсомольцы песни поют, воду из лодки вычерпывают и гребут посильнее. Они и добрались до другого берега целые и невредимые, а богомольцы ко дну пошли! Отчего, скажи, тогда их твой боженька не спас? Где же он был?» Старуха пыталась достать Тишку палкой, но горбун увернулся, и вся ватага, смеясь и улюлюкая, рванулась за своим вожаком. Иван поверил в тот раз каждому слову Тишки, хотя позже, когда он думал об этом случае, его смущало только одно — а почему молодые парни, да к тому же еще комсомольцы, не стали спасать тонущих стариков и старух, а были озабочены только тем, как бы им самим поскорее добраться до берега, а главное — оказаться правыми в споре с богомольцами?
Повзрослев, Иван уже с улыбкой вспоминал о Тишкином рассказе, похожем на притчу. Сам он относился к верующим терпимо и безразлично. Если вера в бога кого-то может утешить, пусть человек молится хоть на деревяшку, лишь бы ему помогало. Было просто смешно и нелепо бороться с малограмотными и темными старухами и доказывать им, что религия им не нужна или вредна, когда она была для них, может быть, последним духовным прибежищем. Их вера уйдет вместе с ними, а молодые будут жить по-своему, они люди другого века, они начитанны, образованны и смогут найти смысл своей жизни в служении великой идее.
Однако нынешней весной он пережил столь странное чувство унижения и стыда за других, что до сих пор не мог забыть об этом. Это случилось во время очередных учений, когда подразделение, вымотавшись за ночной переход, сделало привал на окраине маленького районного городка на берегу шумливой, шустрой речушки, бежавшей в густых тальниках. Курсанты побросали с себя все тяжести — оружие, амуницию, легли навзничь на траву. Скинув заплечный мешок, Иван тоже повалился на землю, вытянув натруженные ноги, и закрыл глаза. А когда, отдышавшись, открыл, то увидел на синем небе белую, как бы парящую над крышами городка колокольню. Она словно явилась Ивану из детства, хотя та была и победнее и помельче, и с искривленным крестом, а тут крест то темнел, когда на него наплывала тень от облака, то разяще вспыхивал, когда открывался солнцу. И Иван не мог пересилить возникшего в нем интереса — полюбоваться этой церковью поближе. Он отпросился у командира, сказав, что хочет познакомиться с «архитектурным памятником старины». Желающих больше не нашлось, и Иван заторопился, побежал вдоль берега. Он миновал скрипучий деревянный мост над бормотавшей речушкой, выскочил на открытую площадь и здесь замер, пораженный красотой и величием собора. Он возвышался над городком, устремленный в небесную голубизну, и так подавлял серый и запыленный городок, что тот как бы в смущении отступил и еще плотнее вжался в землю. Под стать собору были лишь плывущие в вышине голубоватые льдины облаков да стаи голубей, падавших с колокольни вниз и наполнявших воздух хлопотливым шелестом крыльев. Какой-то прохожий, увидев застывшего в безмолвии курсанта, остановился и охотно пояснил, что собор построен больше ста лет тому назад, что служба в нем раньше шла на двух этажах сразу — в нижней и верхней церкви, оттого он так высок. Иван стал подниматься по ступенькам в верхнюю церковь. Дверь в собор оказалась заколоченной, но, приглядевшись, Иван обнаружил, что часть досок висит на верхних гвоздях, и если отвести три доски в сторону, то можно протиснуться внутрь. Он уже начал примериваться, когда увидел рядом с собой высокую седую женщину, видимо поднявшуюся следом за ним по ступенькам. Она запыхалась, торопясь, и, приложив руку к груди, спросила: «Вы думаете, там могут быть интересные росписи? Тогда возьмите меня. Я одна бы ни за что не решилась!» Иван придержал доски, пока женщина протискивалась через дырку, потом вместе они обошли нагромождения битого кирпича, зияющие провалы в полу, торчащие прутья железной арматуры, завалы из досок. Настенные росписи давно стерлись, лишь на потолке, под самым куполом, будто на зеленой лужайке, резвились, летая на светлых крылышках, розовотелые ангелы. Из высоких окон, как из бойниц, лились потоки света, в них роилась поднятая шагами пыль. Седая женщина долго стояла, запрокинув голову, потом она оглядела ободранные стены с белыми, похожими на огромные лишаи потеками, сделала несколько неуверенных шагов вперед, туда, где когда-то находился алтарь, и вдруг отшатнулась, тихо вскрикнув и закрыв лицо руками. Иван спросил: «Что с вами?» — но женщина, не отвечая, плакала, судорожно глотая слезы, а он растерянно топтался около нее. Он шагнул вперед — и все понял и задохнулся от чувства гадливости и возмущения. Стены алтаря были испещрены непристойными надписями, срамными рисунками, на полу по углам темнели кучи дерьма. И надписи и рисунки были намалеваны масляными красками и на такой высоте, что их нельзя было стереть или соскоблить. Иван вывел плачущую женщину из собора и, прощаясь с нею, попытался как-то утешить ее. «Не переживайте, — сказал он, словно чувствуя себя в чем-то виноватым перед ней, смягчая смущенной улыбкой свои слова. — Ну что с них возьмешь? Дикари! Хулиганье!» Женщина вытерла ладонью слезы, пристально взглянула на Ивана. «Если такое возможно, — она подавила глубокий вздох, — значит, рухнуло что-то вообще в людях». Он долго жил под впечатлением этой встречи в соборе, вспоминая, как женщина закрыла лицо руками и заплакала. И пока в избе звучал Катин голос, Ивану казалось, что кроме него ее слушает и эта седая женщина, стоит у порога в тени, тихо покачивая головой…
— Ты вроде не слушаешь? — Катя подняла на него глаза. — О чем задумался?
— Да нет, с чего ты взяла? — Иван скрыл, что остался безучастным к тому, о чем она читала.
— Видишь, какие умные люди писали эту книгу. — Она закрыла Библию, положила на ее темную обложку сжатый смуглый кулачок. — Может, я и половины того, что тут есть, не понимаю… Но иной раз будто жаром обдаст — такие попадутся слова, что всю жизнь бы их повторяла… Не веришь?
— Ну почему же? — отводя глаза, ответил Иван. — Видимо, ты что-то находишь в этом для себя…
— Девчонкой я ото́рва была! — По голосу чувствовалось, что Катя улыбается. — Водилась сроду с мальчишками, терпеть не могла кукол и тряпок — то ли дело играть в бабки или носиться верхом на прутике!.. Башкой ли где стукнусь, коленку ли в кровь сдеру, все мне нипочем, виду не подам, не зареву… Люди и теперь считают меня отчаянной. Мужика, мол, прогнала, не побоялась, все шуточки-прибауточки, смеется, зубы скалит… Это я на народе такая, не люблю, чтоб меня жалели или видели по мне, что мне невмоготу А какой-нибудь дурак поганое слово бросит, и на него у меня уже сил не хватает — на людях еще держусь, а домой при бегу и наревусь вдоволь… Знаю, что тот дурак слез моих не стоит, а все равно мочи нет, захлебываюсь…
Движимый безотчетным порывом, Иван накрыл ее кулачок своей большой теплой рукой.
— Ты чего? — спросила она.
— Да так, — он улыбнулся застенчиво и нежно. — Боюсь, как бы ты и сейчас не заплакала…
— Жалеть будешь — заплачу. — Она разжала, расслабила свой кулачок, ее рука покоилась в его руке и наливалась теплом. — Наверно, раньше нервы из проволоки были, а теперь тоньше волоса стали, вот и рвутся… Я рано начала в колхоз по нарядам бегать — хоть и тощий трудодень, а все же хлеб. Перейду в другой класс — и в поле! Бригадир чуть свет в окошко палкой стучит — выходи! Ведь он, бывало, из матери в мать погоняет, ни стыда ни совести. Да тогда ко мне и не липла как-то эта ругань, — правда, верно, у девки уши золотом завешаны, я даже бригадира жалела: ему, дескать, самому нелегко, вот он нас в три шеи гонит… Да и о какой там обиде было думать, когда лишь бы сытой быть — и ладно!..
Из палисадника доносились неясные шорохи, еле слышный перестук капель — туман собирал их на листьях сирени, они стекали на нижние ветки, оттого и рождался этот тихий перестук, будто рылись под окнами куры и клевали разбросанные там зерна.
— Отец с войны на костылях вернулся, хворый, но мы были рады-радешеньки, что живой. Другие-то не дождались своих, а наш хоть калекой, да пришел. Со всей деревни, может, несколько мужиков и вернулось, и то не все с руками и ногами. В избе нашей пусто — ни одежонки путной, ни поесть чего — у всех животы подвело. Весь колхоз исхудал, бабы да ребятишки, и работать не за что — урожая на поставки не хватало, а сами не понять как и жили… Помню, я еще совсем малая была, пять мне стукнуло, а отец меня за руку — и в поле потащил. Весной это было, еще снег не сошел, а там, где осенью картошку не успели выкопать, черным-черно народу. Прямо из-под снега выковыривали по картошке, месили ее с хвощом — знаешь такой сорняк? На кислых землях растет. Так вот его сушили, растирали в муку, замешивали с мерзлой картошкой и пекли. Сейчас подумаешь, и то озноб берет — как это мы такую гниль ели? С виду этот хлеб на сапожный вар похож, а разжуешь — глина глиной. А когда живот набьешь, есть уже так сильно не хочется… И ведь как все понимали тогда! Всем тяжело, время такое, война, переживем его — и полегше станет…
Голос Кати звучал глуховато, она сидела понурившись, но вдруг распрямилась, рука ее под рукой Ивана дрогнула, но она не убрала ее.
— Скажи, Вань… А во что ты веришь сам? Ну работа у тебя будет или служба, ты станешь ее исполнять как положено. А для души-то что?
Иван не отвел взгляда, смотрел в самую чернь ее зрачков. Наступила одна из тех редких минут в его жизни, когда он не должен, просто не имеет права быть не самим собой.
— Видишь ли, — неуверенно начал он. — Я с самого детства, ну с того, что ли, момента, когда начал думать и соображать, верил, да, по сути, и сейчас верю, что надо жить не зря, что я не трава под ногами, а человек… И не ради себя жить, а ради того, что нужно всем, каким бы это словом ни назвать… Понимаешь? Ведь и до меня тысячи людей шли на любые жертвы во имя этого, жизни свои не жалели! А для себя чего-то отдельного и исключительного я не ищу. Разве это мало, чтобы знать, что ты живешь не зря?
— Я тоже, когда за партой в школе сидела, всему верила, что учителя ни скажут. — Она снова будто отдалилась, хотя тепло их рук смешалось: они еще никогда так не были близки друг другу, как сейчас — Думала — кончу десятый, а там открывайся шире белый свет — куда захочу, туда и полечу! Инженером хочешь быть? Пожалуйста! Врачом? Милости просим! На море тебя потянуло — плыви на здоровье! Дорога никому не заказана, только старайся, не ленись!.. Нам ведь это с первого класса внушили, и если в деревне что не так и хлеба не досыта, все равно верила в песню, что молодым всегда у нас дорога, что так оно по песне все и будет!.. И еще так умом раскидывала: пускай в нашем колхозе председатель пьяница, и грубиян, и матерщинник, а вокруг него подхалимы, один другого чище, но это не значит, что всюду жизнь такая! Отъезжай от нашей деревни двести или триста километров — и там уже все по-другому… Так я и жила — пела в самодеятельности, утильсырье собирала, на танцы в клуб бегала, в избе все сама делала — просить не надо! Схоронила первым отца, потом мать, голосила, убивалась, думала, что жизни конец, что не смогу жить без них, а жизнь сильнее нас, она вон какое дерево: пришел весной черед — и оно опять в листья наряжается, будто и не стояло голое… Все человек может вынести — и голод, и разлуку, и когда самые близкие уходят из жизни, и напраслину всякую, а вот когда тебя за человека перестают считать, тут себя не пересилишь, а если и пересилишь, то сломаешься… Хуже этого ничего не бывает!
— Да, да, конечно, — как эхо отозвался Иван.
Казалось, он все это слышал от Кати раньше, но сегодня каждое слово будто звучало для него впервые и тревожно отзывалось в душе.
— Может быть, тебе неинтересно про все это? — вдруг сухо спросила Катя. — Может, в клуб пойдем?
— Говори, говори. Не хочу я ни в какой клуб…
— Не знаю, что в голову взбрело: или книжек каких начиталась, — помолчав, начала Катя, — или зло меня брало, что худое в жизни не переводится и хорошему расти не дает… В общем, надумала я тогда подать на юридический, да ты и знаешь об этом! Кто болезни лечит, а я стану людей от неправды защищать, чтоб им жить легче… И с ходу на первом же экзамене завалилась! Школа в деревне, с городской не сравнить, вот мы и сыпались что ни год во всех институтах, за десять лет наших двое только и вырвались в студенты. Наревелась, вытерла слезы и обратным ходом в колхоз. Но про себя решила: уеду из деревни, правдами-неправдами, но не останусь, до того все опостылело!.. Кое-кто из наших ребят на лесозаготовки завербовался, кто в ремесленное подался, а я на курсы медсестер наметила — буду и в институт готовиться, и профессию иметь — не помешает… Председатель у нас был дурной, а делать нечего — сжала зубы и пошла к нему справку клянчить, без нее паспорта не получишь, а без паспорта никто тебя нигде за человека считать не будет… Он, конечно, знал, куда я документы подавала, знал, зачем пожаловала к нему, но для виду прикинулся: «По какому, дескать, вопросу ко мне?» Я ему про справку, а он будто не понимает: «Постой, постой! О чем ты говоришь? Ты разве не колхозница? Или, может, собрание тебя исключило? Или ты в белоручках ходить хочешь? От земли нос воротишь? Телятинку и баранинку ты, значит, любишь, как все, от молочка и сметанки тоже не отказываешься, а добывать это все за тебя чужой дядя будет? Рабочий класс от нас продукцию ждет, а мы ему вместо благодарности кукиш станем показывать?» Долго он мне мораль читал, а я стою и глаза в пол, потом подняла голову, до каких, думаю, пор он будет надо мной измываться, и говорю, что он не имеет права меня держать в колхозе, я, мол, по советской Конституции имею право жить и работать там, где пожелаю. Закон у нас для всех один. Председатель снова меня на смех поднимает, за живот хватается, ржет на весь кабинет, а его холуи поддакивают и тоже в кулачок регочут. «Не зря, — говорит, — тебя, видать, учили! Хорошо ты про Конституцию усвоила! И права качать умеешь! Но вот про обязанности ты что-то забыла, а их тебя никто не лишал! Выходит, что и Конституцию ты читала с одного боку, чтоб тебе самой выгодно было! Где же твоя сознательность? И как же ты собиралась людей судить, на юриста учиться? Или ты бы по старинке: закон что дышло, куда повернул, туда и вышло?» Мне бы сдержаться, слезу, по крайности, пустить, как наши девчата делали, или в другой раз к нему прийти канючить, пока бы ему самому не надоело, а я не стерпела издевки и брякнула: вас, говорю, с вашей шайкой я бы точно засудила, вы бы у меня не выпрыгнули, за все ответили бы по всей строгости закона!.. Что тут было! Ровно потолок в кабинете обвалился. Холуи в один голос кричат, один даже с кулаками ко мне подскочил, а председатель стоит красный, и губы кривит, и за воротник хватается, будто воздуху ему мало! «Вон! — говорит. — И чтоб я тебя больше не видел и не слышал! Я мог бы тебя привлечь за клевету, но не буду с такой козявкой связываться! Чести много!..» Бросилась я в район, прибежала к секретарю райкома комсомола. Он мне когда-то значок прицеплял на грудь, и в комсомол принимал, и разные хорошие слова говорил. Тогда он вроде показался мне душевным таким парнем. Но он застегнулся на все пуговицы и оглох. Я ему про свое, он про свое, и вышло так, что я во всем и виноватая, все вроде понимают и живут для народа и общества, а я одна как чумовая об одной себе забочусь… Отправьте, прошусь, на целину — тогда целина в самом разгаре была. А он отвечает, что целины у нас в районе и своей хватает. И получилось, будто двое глухонемых мычали что-то, а понять друг друга не смогли… Потыкалась я в разные конторы, хотела завербоваться в лес, на стройку куда-нибудь, и всюду — как в стенку лбом. Не дал ходу мне председатель, связал, как лошадь, путами, и вышло, что будто и на вольном лугу пасусь, а стреноженная… Так никуда и не ускакала, завязла в деревне.
— А почему на другой год не держала экзамен?
— А на другой год я уже сама себя повязала, с брюхом ходила! — Катя наконец отняла руку и обхватила ею горло, но тут же убрала и безвольно опустила на колени. — Николай из армии пришел и прилип ко мне в первый же вечер в клубе. Поженимся — и все! Механизаторы, мол, в почете, хорошо зарабатываю, избу срубим, поживем, а не по душе станет — махнем куда хочешь, у меня-то паспорт на руках!.. И тетка зудит с утра до ночи, ломает меня: «Иди, Катька, а то хуже пропадешь! Николай парень хороший, хоть жизнь с ним увидишь. Не упусти, а то девок в деревне много, хоть частокол ими городи!..» Ну и уломали, а там свадьба, и пухнуть начала, и радости были недолгие — Николай скоро с катушек сорвался, и пошла моя жизнь под откос!.. Душу ровно кто вытоптал, как скотину по ней прогнали… Если бы не Витька, то, может, мучиться не стала бы, кому она, такая жизнь!
— Ну что ты! Как можно, Катюша? — испуганно воскликнул Иван, будто разглядел ясно и эту ее жизнь, и страшный конец.
В глазах ее стояли слезы.
— Не жалей меня, слышишь! — сдавленно крикнула Катя.
— Я всей душой к тебе… Катенька!
Он впервые назвал ее так, и не успела она отстраниться, как Иван наклонился и припал сухими губами к ее руке.
— Ты что это? Чего ты? Чего придумал?
В ее возгласе были и удивление, и смятение, и испуг. Она отдернула руку, прижала ее к груди и смотрела на Ивана не мигая широко распахнутыми глазами. Никто еще не целовал ей руку, но сердце прежде ума поняло все и не обиделось, а переполнилось и нежностью, и еще чем-то неведомо прекрасным, чего она не переживала ни разу в жизни.
Боясь пошевелиться, она не отрывала глаз от Ивана, тоже, казалось, смущенного своим порывом. Он сидел, опустив голову, и шарил большой рукой по скатерти стола.
А когда поднял голову и потянулся к Кате, во дворе хлопнула калитка, по крыльцу застучали каблуки, и они невольно отодвинулись друг от друга.
Тося ворвалась в избу, точно кто гнался за нею до самого крыльца и она спаслась только тем, что вбежала первой. Бурно дыша, она остановилась у порога.
— Забыла, что ли, чего? — спросила Катя. — Или кино кончилось?
— Да-а, кон-чи-лось! — Тося всхлипнула и заплакала тягуче и некрасиво.
Она была маленького росточка, худенькая, с детской, невызревшей грудью, каким-то пыльным, измученным лицом, узким лобиком, на который из-под светлой в горошек косынки лезли льняные кудряшки.
— Да что с тобой? Господи! — Катя выскочила из-за стола, бросилась к подружке. — Уж не порезали ли кого?
— Не-е-ет, не по-ре-за-ли! — заныла Тося. — Погляди, что с моей новой юбкой сделали! Первый раз надела — и всю чернилами…
— Стой! Не реви! — Катя встряхнула ее за жидкие плечики. — Руку отрубили, что ли? Подумаешь — юбка! Да мы ее в момент обновим! Скидай! Отмочим в двух-трех сыворотках, и будет еще красивше!
— Правда? — Тося смотрела на нее недоверчиво. — Неужели пятна сойдут!
— Сойдут, сойдут, снимай!
Тося вытерла кулаком слезы, сдернула с головы косынку, стала быстро стягивать юбку, но, словно только сейчас увидев сидящего у стола Каргаполова, вспыхнула и снова натянула ее.
— А ты чего уставился? — с притворной строгостью крикнула Катя. — Не можешь догадаться?
— Извините, пожалуйста, я сейчас… — Взяв пачку сигарет, Иван торопливо вышел на крыльцо.
Туман затопил уже всю деревню, во двор будто напустили пара, сквозь него смутно проглядывал сарай в глубине и рядом с ним поленница березовых дров. Виднелась калитка в сад, косо висевшая на сыромятном ремне. С реки докатился гудок, точно промычала заплутавшаяся в ночи корова, тягуче и жалобно — это подходил к дебаркадеру запоздавший катер. И этот гудок, и редкие всплески голосов на деревне, визг гармоники у клуба доносились глухо, как сквозь вату.
За спиной Ивана хлопала и скрипела дверь, крыльцо окатывал яркий свет из избы, в сенях суетливо бегала Катя, гремела железным корытом, но Каргаполов не шевелился, курил, привалясь плечом к столбику перильца. Он был недоволен собой, что не нашелся, не ответил толком на все ее сомнения и заблуждения, хотя и был убежден, что Катя искала утешение там, где его обретают только старые люди, отчаявшиеся, потерявшие веру в себя и других. И что он мог сказать, кроме общих, заученных еще в школе слов? Она и без него слышала их, вычитывала в газетах, но от частого и бездумного повторения даже самые высокие и чистые слова теряют новизну и силу убедительности. Но главное было даже не в этих словах, а в том, что сама Катя уже успела хлебнуть горя, узнать изнанку жизни, а он, со своими весьма расплывчатыми представлениями о будущем, жил пока по кем-то составленному расписанию и режиму, не ведая хлопот и забот. Он и до того, как попал в училище, жил беззаботно, потому что за ним ухаживали отец и мать. Два его старших брата погибли на войне, и родители, пережив эти страшные потери, состарившие их, всю свою нежность и любовь перенесли на последыша. Они так избаловали его и сам Иван так привык к родительской опеке, что иногда не замечал, что отцу и матери было тяжело выполнять самые обычные, будничные дела. Он мог, развалясь в гамаке, читать какой-нибудь роман, когда старики таскали, сгибаясь, ведра с водой для поливки огорода. Он прозрел лишь тогда, когда его беспощадно и зло пристыдила соседка. Теперь он, не дожидаясь просьб, едва родители принимались возиться на грядках, отбирал у отца лопату и быстро вскапывал землю под картошку. Отец и мать, как видно, в глубине души считали, что их младший сын наделен неведомым, счастливым даром и призван совершить и доделать в жизни то, что не успели его братья. Наверное, они даже верили, что ему суждено осуществить что-то большое и даже великое. Догадываясь об этом, Иван лишь улыбался про себя, но, чтобы не обидеть стариков, ни разу не выказал своего отношения к их выдумке. Пусть думают как хотят, если им от этого легче жить. Сам он не чувствовал себя готовым к чему-то героическому, способным на подвиг. Учился ровно и прилежно, без натуги получал пятерки, но не придавал им особого значения. Он ничем не выделялся среди сверстников, не считая того, что был самым рослым в классе — на голову выше, шире в плечах, на физкультуре ворочал гирями, поражая девчонок, глядевших на него с восхищением, и вызывая зависть у ребят. Сам он скорее стеснялся своей силы, как-то она связывала, сковывала его порой, и он казался себе чересчур тяжеловесным и неуклюжим.
Но однажды сила эта выручила его. В девятом классе у них появился новый учитель математики — тихий, застенчивый, близорукий человек, и ребята стали потешаться над ним, посмеиваться, порой и жестоко, над его рассеянностью и неловкостью. Ему подсовывали грязную тряпку вместо носового платка, прибивали эту тряпку к доске, один раз подставили колченогую табуретку, и учитель под хохот всего класса растянулся на полу и стал потом смущенно собирать ножки табуретки. Он не жаловался никому, и, может быть, именно безропотность и покорность учителя толкнули Ивана вступиться за него. Он как-то прикрикнул на двоих бесшабашных заводил в классе, даже и пригрозил им, что пожалуется директору. Но ребята не приняли всерьез его слов и продолжали свое. Вспыхнул скандал, ребят стали таскать к директору, приглашать в школу родителей, всю эту историю обсуждали и на собрании и на педсовете, но, кажется, больше всего был недоволен сам учитель, что обнаружил перед всеми свою беспомощность и не сумел сладить с классом. Но когда вся история так или иначе кончилась, Иван обнаружил, что весь класс объявил ему бойкот — с ним перестали здороваться и разговаривать. Три месяца он сидел на парте один, переживая общее презрение, и, хотя понимал, что все это чепуха, ему, однако, было обидно и горько. Случалось, ему свистели вдогонку, шли за ним ватагой, перешептываясь и смеясь. Он долго терпел. Но когда кто-то крикнул ему: «Ябеда! Доносчик!» — он круто повернул и подошел к замершей ватаге. «Кто это сказал?» Ребята молчали. «Эх вы, слюнтяи! На много же вас хватило!» И тогда один из заводил визгливо крикнул: «Ну я сказал! А что, неправда, скажешь?» Иван одним ударом сшиб его на землю и зашагал прочь. Тогда они набросились на него со всех сторон, и он принял бой и впервые дал волю всей своей силе, — сбивая их с ног, отшвыривая от себя, расквашивая им носы, пока они не отступили. С этого дня его перестали задирать. Полный мир был восстановлен лишь к концу года, когда все разъезжались на летние каникулы, но те двое, которые коноводили в классе, не разговаривали с ним до окончания школы. Лишь на выпускном вечере их помирили, чтобы не уходить им в жизнь с обидой, не хранить на душе неприятный осадок…
Выйдя на пенсию, родители купили маленький домик на окраине города, жили тихой жизнью пенсионеров — ездили по очереди за продуктами в магазины, меняли книги в библиотеке, читали вслух, весной и летом копались на огороде, в садике. За последние годы старики сильно сдали, особенно отец. При последней их встрече, перед отъездом Ивана в летние лагеря, старик с грустью признался: «Что-то неладное с моей памятью, Ванечка! Никогда не думал, что я скоро забуду то, чему всю жизнь учил детей. Я сейчас не мог бы решить задачку средней трудности. Все формулы исчезли из памяти, как я когда-то стирал их мокрой тряпкой с доски! Но поразительная вещь — почти каждую ночь мне снится один и тот же сон: я вхожу в класс, все ребята встают, я раскрываю классный журнал и начинаю вызывать их к доске!»
Мать проводила Ивана до вокзала и смотрела на него такими страдальческими глазами, полными слез, точно не надеялась увидеть его больше. Вокруг шумели пассажиры, тащили чемоданы и узлы, подходили и уходили поезда, и Иван истомился, дожидаясь, когда пойдет его электричка, и все успокаивал мать, стесняясь ее слабости и того, что она все еще относится к нему как к маленькому. «Ну, мама! — ловя ее сухие и беспокойные руки, шептал он. — Прямо смешно! Что мне, десять лет, что ли? И куда ты меня провожаешь — на войну или на Северный полюс? Я же буду жить в полусотне километров от вас и каждую неделю писать вам письма. Какая ты чудная!» У матери дрожали губы, подергивалось левое веко, она улыбалась сквозь слезы, часто сморкалась в платок и виновато повторяла: «Прости, Ванюша! Прости! Это я просто так… Нервы, понимаешь? Совсем стала плохая. Как худое ведро!» В суете будней Иван частенько забывал даже о своем обещании писать раз в неделю, хотя хорошо знал, что старики каждый день заглядывают в зеленый ящик около калитки — не белеет ли через дырочки конверт. А Иван просто иногда не находил что писать родителям, так однообразно складывались дни — лекции, тренировочные прыжки, ночные тревоги, дни, скрашенные свободными двумя-тремя часами, когда он мог посидеть с книгой в читалке, или вот эти субботние увольнительные в деревню, о чем он пока умалчивал, опасаясь растревожить стариков. А то начнут терзаться и фантазировать — у кого он бывает, да как бы не попал в дурную компанию, не пристрастился бы к вину, или, хуже того, — не связал бы свою жизнь с какой-нибудь случайной женщиной. Что он в этом понимает, их мальчик?..
— Перекур кончился! Заходи! — крикнула, приоткрыв дверь, Катя.
Она сидела на корточках около оцинкованного корыта и замачивала в голубоватой сыворотке Тосину юбку, а Тося, повеселевшая, вышагивала босыми ногами по половичкам и о чем-то рассказывала, взмахивая худенькими руками, растопыривая тонкие в чернильных пятнах пальцы. Она походила на девчонку в своем темно-коричневом форменном платье, еще оставшемся от школьной поры, с тонкой худой шеей, остро торчащими коленками. У нее была короткая прическа под мальчишку, вздернутый носик с легкими веснушками, похожими на махорочную пыльцу. В выражении ее светлого и улыбчивого лица не осталось уже и следа от недавнего огорчения, она умылась, щеки ее блестели, точно смазанные жиром, серые глаза поблескивали.
— Так что же натворил этот, обормот? — спросила Катя.
— Наш-то заводила, может, и не стал бы выламываться, если бы не красносельские ребята! А те ввалились посреди сеанса, и началась свалка.
Каргаполов усмехнулся, представив, что иногда творится в клубе. Во время сеанса там могут ходить между рядами, тискать девок в углу, и те с притворным ужасом взвизгивают, хохочут. Парни, подперев спинами стену, попыхивают папиросками. Иногда затевалась не то драка, не то игра, кончавшаяся таким гвалтом, что уже нельзя было услышать с экрана ни одного слова. С грохотом валились скамейки, кто-то дурашливо орал, будто его душили. Если на экране начинали целоваться, то раздавался залихватский свист, неслись со всех сторон подзадоривающие возгласы: «Взасос ее! Взасос!» Наверное, поэтому взрослые люди и редко ходят в клуб.
— А тут, как на грех, лента порвалась! — расхаживая по избе, Тося хрустела сведенными в замок пальцами, и было трудно понять, что побеждало теперь в ее голосе — то ли насмешка над тем, что вызвало ее слезы, то ли бессильное раздражение против того, с чем она не могла сладить, — Вот тогда Воронок и начал выкобениваться! Схватил с подоконника бутылку с чернилами — я их утром развела, чтоб лозунги писать! — и пошел куда ни попадя брызгать! Кому в лицо, кому на кофточку… Мне вон всю юбку разукрасил! Выпил на рубль, а ломался на сотню! До того злость взяла, а сделать ничего не могу — хоть становись посреди клуба и вой в голос…
— И некому было унять этого дурака? — возмутился Иван. — А из нашего училища тоже никого — ни курсантов, ни солдат?
— Ха! Нашел заступников! — Тося передернула худенькими плечиками, рассмеялась. — Да они, если хочешь знать, тише воды и ниже травы сидят — боятся мундир испачкать. А может, опасаются, как бы их после танцев в темном переулке не встретили…
— Ну, это ты брось! — Иван отмахнулся. — По одному или двум трусам не суди обо всех! А почему не позвали милиционера?
— Три ха-ха! Ты что, нашего участкового Мелешкина ни разу не видел? Тогда могу тебе представить! — Тося присела на венский стул, заложила ногу на ногу, чуть откинулась назад и, сдвинув светлые бровки, нарочито громко откашлялась. — «Что у тебя, опять ЧП, товарищ Черемушкина? Неужто кто-то матюгнулся в клубе и ты жаловаться прибежала? Не можешь никак привыкнуть? Беда мне с тобой!.. И когда ты освоишься с обстановкой на своем участке? Я вон когда мат долго не слышу, то мне даже не по себе становится… Как бы, думаю, чего не приключилось, не к добру это, когда народ притихнет. А ежели он на свой манер душу отводит, то считай, что никаких происшествиев не предвидится! А привлекать людей за мат я тоже не могу — так я весь колхоз пересажаю и засужу, а кто работать будет? Тюха, Матюха да Колупай с братом?.. Так что ты мне панику не разводи! Когда в наличности будет преступление, вот тогда сигнализируй — мне недолго кобуру нацепить… И старайся по своей линии — жми на разные культурные мероприятия… А теперь сматывайся, некогда мне с тобой вести разъяснительную работу — мне вон сегодня нужно еще десять яблонь окопать да забор укрепить, чтоб чужие свиньи не залезали. Так что покедова! Привет местной интеллигенции!»
— Ну в точности! В точности! — Катя задохнулась от смеха, потом, не удержавшись на корточках, села на пол и раскачивалась, смеясь. — Прямо талант у тебя, Тоська! Ей-богу! Да тебя в любом театре примут! С руками и ногами оторвут!
— Выходит, пока не прольется кровь, ему делать нечего? — Лицо Ивана было стянуто суровым, неулыбчивым выражением.
— А что, он должен грозить всем своим наганом? — Катя неожиданно заступилась за участкового. — Ему же тут век доживать! Могут и голову кирпичом проломить. Сто ищеек приводи — следа не найдут… Он хоть и власть, но может и в штаны накласть!
— А может, Тося, в газету написать? — спросил Иван.
— Был у нас корреспондент, а что толку? — Тося смешно шмыгнула носом. — Фельетон напечатали, посмеялись, а потом все пошло по-старому… Правда, приезжал один важный дяденька из района, покружил вокруг клуба, как кот вокруг горячей сковородки с кашей, навел на меня критику и укатил!..
Стоило ей заложить руки за спину и слегка выпятить живот, как она мгновенно преобразилась, и вот уже по горенке ходила не худенькая девчонка, а солидный толстячок с чванливым и надменным выражением лица. Катя прыснула в кулак и снова надломилась в смехе.
— Ой, Тоська! Допрыгаешься, окаянная душа!.. Привлекут тебя куда следует!.. Вот будешь тогда знать, как людей передразнивать!..
— А-а, пускай!
Тося встряхнула льняными кудряшками, прошлась по половичкам, притоптывая босыми ногами, кокетливо поводя узкими плечиками, приводя их в дрожь, как будто на груди ее, как у цыганки, звеняще билось монисто, пропела тоненьким голоском:
Я веселая родилась
И все времечко пою.
Люди добрые подумают,
Что я в радости живу…
— За что же он критиковал тебя? — улыбнулся Иван.
— Да за фанерные щиты, что у клуба стоят, — видел? Наглядная агитация называется!.. Я бы их получше намалевала, да краски нету, а в сельсовете не допросишься… Уж два раза на свои покупала, а потом плюнула — обойдется, мол. И дяденьке тоже, не подумавши, говорю: «Без щитов этих мы прожить можем, вы бы нам баян или балалайки и гитары достали, ребята хоть трынкали бы». Тут он и вышел из себя, закипел, как самовар, зафыркал. «Вы что ж, против наглядной агитации?» — спрашивает. Здесь я уж скумекала, что ерунду сболтнула, и делаю ему такие глаза, что ему самому неловко стало. С чего, говорю, вы это взяли? Как же, дескать, мы без этой агитации можем? Гляжу — мой дяденька немного оттаял, подобрел. Похлопочу, мол, и насчет баяна и прочего инструмента. И вообще, говорит, заходите, если встретятся трудности!.. Хорошо, что я вовремя сообразила, что к чему, а то он прищемил бы мне мой длинный язык!..
— А чего их бояться, бюрократов всяких? — Катя поднялась, стряхнула в корыто капли с рук. — Кричать они все мастера, а как до дела, так ума не хватает — нужно к соседям бежать, чтобы в долг занять.
Тося вздохнула, прошла к порогу, где стояли ее туфли с низкими стоптанными каблуками, сунула, не глядя, ноги в них, но не вышла в сени, а присела на табуретку, и лицо ее опять поскучнело.
— Томит меня что-то нынче, — тихо пожаловалась она. — Ноет и ноет под сердцем… Скажи, Ваня… — она покраснела жгуче, до слез, — а Андрея почему нет? Не отпустили его?
— У твоего Андрея сейчас мертвый час по режиму! — смеясь, сказала Катя, но, взглянув на подружку, осеклась. — В сенях он лежит, под лестницей… Да не падай в обморок, не раздувай ноздри — ишь, побелела!.. Ничего с ним не стряслось, просто перебрал малость!
Не слушая больше, Тося выскочила в сени, но тут же вернулась, и лицо у нее было такое гневное и красное, что казалось, она сейчас не выдержит и закричит. Но она пересилила себя и спросила с тихим укором:
— Ну как вам не стыдно? Зачем вы напоили его?
— Он что, грудное дитя, что ли? — отозвалась Катя. — Мы ему бутылку с соской в рот не совали, чтоб он пил молочко от бешеной коровки…
— Успокойтесь, Тося! — Каргаполов подошел к девушке и положил руку на ее плечо. — Гуляли тут охотники на берегу, а мы шли мимо и оказались в компании… Из лагеря пошли — не поели, вот он и опьянел от полстакана коньяку!
Тося закрыла ладонью глаза, постояла так, и когда отняла ладонь, лицо ее снова было спокойным и светлым, но и спокойствие и светлость были какими-то застывшими, ледяными.
— Я пойду. — Она помолчала. — Заведу радиолу, поставлю новую пластинку — купила на днях… Вы-то придете?
— Конечно, — пообещала Катя. — Дадим немного поспать Андрею и нагрянем втроем! Иди — и не мути себе Душу…
— Да я ничего. — Голос Тоси уже потеплел, и теперь в него просочилась обида. — Вот ты же не стал пить, Ваня? А он почему? С какой радости?
Не дожидаясь ответа, она махнула рукой и выскочила в сени. Дверь так громыхнула, что в посудном шкафике тоненько звякнули рюмки.
Иван и Катя стояли посредине избы в полной тишине, прислушиваясь к удалявшимся шагам.
— Жалко девку, — Катя вздохнула. — Душевная, жалостливая — все готова отдать, лишь бы другому человеку было хорошо, а сама абы как… Пропадет она тут ни за что ни про что…
— Ее же никто насильно здесь не держит? Она-то вольная птица — у нее ведь и диплом, и паспорт есть.
— И куда она с дипломом и с паспортом? Те же невеликие деньги в любом месте с ее образованием, а на них и не расцветешь и не увянешь, будешь хлеб с картошкой жевать, и только! Да и любит она свою работу. В деревне можно и огородом прокормиться, и молоко подешевле, а рубли на одежонку сберечь! Досидит в девках до последнего срока, пока не отчается, а потом за первого попавшегося пьянчугу выйдет и будет с ним всю жизнь мыкаться. Она ведь не знает, что Андрей на последнее свидание явился… Все боюсь, чтоб не сломал кто походя ее жизнь — как те березки нынешней весной!
— А что с березками? — спросил Иван, избегая неприятного напоминания.
— Сажали мы весной березки около клуба, ребятишек из школы позвали — они ямки копали, мы с Тосей воду на коромыслах таскали, поливали, чтоб лучше прижились. От этих березок ровно светлее стало вокруг, а через недели две они листок выбросили… Мы с Тосей прямо наглядеться на них не могли. И что думаешь? Ночью кто-то взял и поломал их все до одной или с корнем выдрал!
— Вот паразиты!
— И откуда в человеке такое — исковеркать, испоганить, наплевать в душу? Нате, мол, вам, не радуйтесь шибко! Мы вот захотели — и всю вашу красоту пополам через колено!.. Да разве эту заразу выведешь когда? Сроду она не переведется!..
— Нет, нет! Переведется! — с жаром отозвался Иван и шагнул к Кате, стараясь поймать ее взгляд. — Для этого мы и живем, чтобы все это до конца вывести! Не дураками же движется жизнь, а умными людьми, пойми ты!.. Надо бороться за человека, за его сознание…
— Так-то оно так, — Катя не расставалась с горькой ухмылкой, — но возьми тех же охотников на берегу… Вроде и обличье у них культурное, а нутро-то все равно все из старья — все шитое и перешитое, на одних заплатках держится…
— А я думал, они понравились тебе! — поразился Иван. — Или ты Николаю отказать не могла?
— Вот и не угадал! — Лицо Кати осветилось плутоватой улыбкой. — Это я, Ваня, чтоб тебя позлить!
— Выдумывай!
— Нет, правда! — Катя мотнула головой. — Как Андрей признался, что вы прощаться пришли, так мне все стало трын-трава! Прощаться так прощаться, хоть дым коромыслом!
— Зачем же ты так? Вот чудная! — На душе у него вдруг стало легче. — Разве ты не видишь, что ты значишь для меня? Я ведь о тебе день и ночь думаю…
Он говорил ей что-то еще — бессвязно и торопливо, казалось, для того, чтобы самому утвердиться в том, что зрело в его душе с той минуты, как он очутился с Катей в избе: он должен увезти ее из деревни, он не имеет никакого права оставлять ее здесь. Но что же мешало ему до этого последнего свидания сознаться в том, что в его жизни нет и не будет более близкого и родного человека, чем Катя?
Она смотрела на него в счастливой растерянности, то смежая густые ресницы, то, как от испуга, распахивая их широко, и тогда в глубине ее темных зрачков что-то начинало мерцать, завораживая, делая ее еще более прекрасной. Он завладел ее руками, качнулся и припал пересохшим ртом к ее губам. Пол поплыл под ногами, как плот по реке, избу как заволокло туманом, и на какое-то время они потерялись в нем, забыв обо всем на свете, не в силах оторваться друг от друга…
— Постой!.. Ваня!.. Дай передохнуть, — тихо попросила она, чуть отстраняясь, в голос ее проникла дрожь, и дрожь эта странно волновала и тревожила Ивана. — Пойдем на волю, душно тут…
Он послушно вышел следом за нею в сени, спустился по ступенькам крыльца во двор, белесый от тумана. Держась за руки, как дети, они постояли с минуту в сырой, сочащейся невидимыми капельками тишине, потом, не сговариваясь, пошли к калитке, ведущей в сад, шагнули в нее разом и, на мгновение застряв в проеме, замешкались… Катя засмеялась счастливо и беззаботно, а Иван снова обнял ее, нашел ее теплые губы. И когда уже нечем было дышать, она отстранилась, пружинисто оттолкнулась руками и быстро-быстро пошла в сумеречную, будто залитую полой водой глубину сада, но Иван догнал ее, притянул к себе, и, чуть покачиваясь, сбиваясь с тропинки, каждую минуту останавливаясь и целуясь, они побрели мимо выплывающих из тумана черных деревьев, не чувствуя летящих сверху холодных капель. Перед раскрытой дверью амбарчика, глянув в темный провал его, они замерли, прерывисто дыша и как бы не решаясь переступить через низкий порожек, затем нырнули в густой, дохнувший запахом свежего сена мрак и прижались друг к другу. Иван вдруг оробел, сотрясаемый внутренней дрожью, он держал ее за плечи, точно боялся, что стоит ему отнять руки, как она оторвется и исчезнет, растает в этой темени. А может быть, он робел совсем от другого, потому что никогда в жизни, если не считать нескольких случайных встреч, не прикасался так близко к тому, что было и жгучим желанием, и любовью, и тайной. А руки не знали стыда и замешательства, они торопливо обшаривали Катю, и она, помогая им, подчинялась каждому их движению.
— Ну чего ты? Чего? — расслабленно и нежно вышептывала она. — Пуговки все оборвешь, дурной… Погоди, я сама…
Оглушенный ударами крови в висках, Иван уже не слушал ее, весь во власти мучительного нетерпения, и Катя отступила перед его настойчивостью. Блуждая по амбарчику, они очутились около деревянной кровати в углу, и все, чего Иван добивался, произошло так быстро, что он удивился и отпрянул, испытывая не облегчение и радость, а унижение и стыд. Ему казалось, что он в чем-то обманул, обделил доверившуюся ему женщину и теперь любые слова бессильны вернуть ее. Зарывшись лицом в подушку, он подавленно молчал, пока Катя не притянула его голову к себе на грудь, не запустила пальцы в мягкие кольца его волос.
— Не мучайся зря, Ваня, не страдай! — по-матерински ласково утешала она. — Ты же парень еще, а не мужик, в силу не вошел… Полежи рядышком, отдохни, и все будет как надо… Слышь?
— Я люблю тебя, Катя! Люблю! — благодарно шептал Иван, растроганный тем, что она поняла его терзания и муки и заранее простила ему все. — Хочешь, завтра поженимся?
— Не торопи судьбу, Ваня… Может, тебе совсем другая женщина нужна, покультурнее меня… Что я тут в Белом Омуте видела?
— Ты лучше всех! Ты сама не знаешь, какая ты! — пылко убеждал Иван, гладя ее руки и обдавая жарким дыханием. — Мне ничего не надо, кроме тебя…
— Нашел кралю — как бы не украли! — Катя довольно и тихо засмеялась. — Я вон иногда думаю — а есть ли у меня парнишка или я еще в девках бегаю? Витька на другой год в школу пойдет, а у меня ветер в голове… Или это потому, что я еще не жила на свете, ни ласки, ни хорошего слова не слышала?.. Вот и с тобой лежу рядом, а кто я тебе — ни жена, ни девка, ни любовница, и нисколько мне не совестно…
— Как ты можешь так говорить? Может, чище и добрее тебя никого на свете нету, а ты еще перед кем-то каяться хочешь!
— Все равно. Не обманись, отмерь сто раз, прежде чем меня с моим довеском брать!
— Да для меня Витя то же, что и ты!.. Раз он твой, значит, и мой! Пойдем завтра с утра в сельсовет и распишемся!
— А завтра нас никто не распишет. — Катя снова засмеялась. — Забыл, какой завтра день? Воскресенье! Выходит, зряшные твои хлопоты. До понедельника не опомнишься, так и быть — пойдем! Я баба рисковая, мне терять нечего… Неужто и ко мне счастье во двор заглянуло? За что? Чем заслужила? Может, тем, что ждала и бог услышал про меня и пожалел…
Таким быстрым был переход от смеха к слезам, что Иван растерялся, услышав, что Катя всхлипывает.
— Что с тобой? Отчего ты плачешь?
— Видно, от радости… Прости меня, Вань…
Он гладил ее влажные щеки, вдыхал аромат кожи и волос, робко и нежно касался ее губ, и она притихла у его бока, обмякла, дышала ровно и покойно, точно забралась на высокую гору и могла теперь неторопливо отдышаться.
За стенами амбарчика шарил по кустам откуда-то прокравшийся ветер, порывы его все усиливались, иногда он налетал на железную крышу, и тогда казалось, что кто-то бежит по ней, проминая гулкие листы. Потом все стихло, лишь изредка срывались с веток над крышей гроздья капель и вразнобой барабанили по железу. Не давая отстояться тишине, через равные промежутки начинал высверливать сверчок, пахло сохнущей травой, в раскрытую дверь амбарчика волнами наплывал влажный воздух. Иван и Катя лежали, тесно прижавшись друг к другу, не шевелясь.
— Вань, мы же на всем чистом лежим, — сказала Катя. — Я все сегодня сменила — и простыни, и пододеяльник, и наволочки… Давай разденемся.
Иван соскользнул с кровати и, стоя в темноте, скорее догадывался, чем видел, как раздевалась Катя: вот стукнули об пол ее сапожки, полетела кофточка, прокорябав пуговкой по стулу, зашелестели чулки, и что-то еще шуршало, срывалось и опадало в двух шагах от него, и каждый звук рождал в нем напряженное, как боль, ожидание.
— Ну, где же ты? — Тихий, до странности изменившийся голос Кати взволновал его до головокружения. — Ты почему не отзываешься? Или ты сбежал куда?
— Ты скажешь…
— Иди сюда, хозяин мой…
Иван беспорядочно и суетливо сбрасывал с себя гимнастерку, брюки, раскидал куда попало и слепо, на ощупь пошел на этот сводящий с ума шепот, пока на него не повеяло ее жарким дыханием, пока рука его не скользнула по голому плечу и не легла на дрогнувшую под ладонью теплую налитую грудь. Он лег лицом в жаркую ложбинку грудей, и перехватывающий дыхание голос Кати наполнил его желанием.
— Не торопись, Ваня… Я же вся тут… Вся твоя… Не торопись…
В избе Тося еще крепилась, но стоило ей выскочить за калитку, как она не выдержала и, надрывно всхлипывая, спотыкаясь, побрела по улице, растравляя душу горькой обидой. Она так издергалась за нынешний вечер, пока дебоширили в клубе красносельские, что на Андрея у нее уже не хватило сил. И если бы не нужно было идти в этот опостылевший клуб и устраивать там танцы, она убежала бы, спряталась от всех, чтобы никого не видеть и не слышать…
Хлюпала под ногами пыль, в густой испарине тумана проступали мутными пятнами огни изб и тут же истаивали, расплывались в накопившихся слезах. Тося шла вслепую, не чувствуя ни вязкой и зыбкой, как песок, пыли, ни удушья тумана, и ей казалось, что вся деревня проваливается в безвестье и мрак, плывет под водой и ее, Тосю, несет, точно щепку, в необоримом потоке…
«Перестань реветь, дурочка, — уговаривала она себя. — Перестань! Неужели ты на самом деле поверила, что встретила того человека, о котором мечтала все годы, поверила, что он каждую субботу приходит в Белый Омут ради тебя, а не потому, что ему нужно как-то убить время и поволочиться за какой-нибудь девушкой. Ведь любая готова повиснуть на шее, лишь бы ее пригрели ласковым словом, лишь бы не быть одной, не мучиться неприкаянностью, давящей скукой сельских вечеров. Почему ты решила, что он не чета деревенским парням, что в нем есть что-то особое, нездешнее? Не потому ли, что он поманил тебя чем-то несбыточным, и ты загадала уехать отсюда вместе с ним, навсегда проститься с Белым Омутом?»
Андрей однажды появился на танцах, и с этого вечера Тося потеряла покой. Может быть, она и не обратила бы на него внимания — с первого взгляда все курсанты в защитных гимнастерках казались ей на одно лицо, — если бы Андрей не проявил сам необычную для случайного знакомства прямоту и настойчивость. Едва зашипела стершаяся пластинка в радиоле, как он уверенной походкой пересек зал. Тося заметила его, когда он остановился в двух шагах от нее. Он опустил руки по швам, церемонно поклонился и даже прищелкнул каблуками, встряхнул волнистым чубом, поднял голову, и Тося смешалась — взгляд его темно-карих глаз был внимателен и серьезен. Она всегда различала, когда к ней подходили просто так, чтобы прокружить очередной вальс, или ради нее самой, как это было на этот раз. Она не знала, как угадывала эту разницу, просто чувствовала ее, поэтому, долго не раздумывая, поднялась, положила руку на плечо курсанта и подчинилась его движениям. Ей нравились вот такие грубоватые, мужественные, по ее понятиям, парни — скуластые, большегубые, с упрямыми подбородками, обладавшие, как ей представлялось, характером резким и надежным. Он весь вечер не отходил от Тоси, но эта неотступность и решимость были ей по душе. После танцев он терпеливо дожидался, когда она погасит огни в клубе, повесит на дверь замок, и вышло как-то само собой, что они пошли не домой, а в рощу, откуда доносились взрывы смеха и бренчание гитары. Плыла над деревней полная и ясная луна, и так легко дышалось, и так хорошо было идти рядом с этим незнакомым парнем и напевать вполголоса. Внизу, под обрывом, сумрачно поблескивала река, на другом берегу полыхал костер рыбаков, и рыжее пламя кидалось, как собака, к воде и жадно лакало ее. Андрей долго молчал, как бы завороженный открывшейся с косогора далью, заречными лугами, густой чернью далекого бора, потом стал вспоминать о своей школе, об учителях, и Тосе было до изумления легко и свободно с ним, как будто они просидели несколько лет за одной партой и теперь, случайно встретившись, говорят о том, что им обоим и дорого и близко. Узнав, что и она любит Есенина, он обрадовался: «Хотите, почитаю, что помню?» Они присели на траву возле раскидистой липы, и, привстав на одно колено, он прочитал то, что Тося и сама помнила и любила:
Отговорила роща золотая
Березовым веселым языком…
Она смотрела в его бледное в лунном свете лицо, отвечала ударами сердца на его голос — тихий, распевный, полный воодушевления, неведомое прежде чувство подмывало ее душу, никогда еще за всю свою жизнь она не была так счастлива, как в этот вечер, и уже страшилась, что все вдруг исчезнет, как небыль, и она снова останется одна. Лился с вышины неба призрачный свет, самозабвенно щелкал, перекатывая звонкую горошину в горле, соловей, по-прежнему тренькала где-то гитара и, вторя ей, пела где-то девушка. Тося и Андрей просидели в роще до рассвета, потом она проводила его до спуска на паром, и он, стиснув ей руку на прощание, побежал вниз по тропинке, остановился под косогором и крикнул, что придет непременно в следующую субботу. Паром еще не ходил, Андрей вскочил в лодку и поплыл, работая одним веслом, и Тося стояла на косогоре до тех пор, пока лодку не накрыла тень берега… Всю неделю она жила как в тумане, бегала, не чуя под ногами землю, напевала вполголоса, улыбалась, не в силах свести непослушные губы, просыпаясь, вспоминала об Андрее, думала о нем непрестанно, точно он бродил за нею по пятам и напоминал о себе. В долгожданную субботу она несколько раз выбегала на косогор, вглядываясь в заречную даль. Но Андрей явился в клуб уже после киносеанса, перед танцами, и снова уверенно пересек зал, и Тося поднялась ему навстречу, уже никого не видя вокруг. Она сразу забыла обо всем, что собиралась сказать ему в первую минуту их встречи. В тот вечер, когда он уплыл за реку, ей показалось, что она забыла рассказать ему о чем-то важном, и все дни хранила недосказанное. Андрей влетел в клуб. Как ветер, как вихрь, закружил ее в первом же танце, и все, о чем она старалась не забыть, потеряло всякое значение рядом с тем, что он прибежал на первое в ее жизни свидание, и ей хотелось только слушать его голос, смеяться, отвечать ему, не отрывая глаз от загорелого и уже чем-то родного лица.
Тося выросла на окраине районного городка, на зеленой улочке, поросшей гусиной травкой, в низеньком домике с тесовой крышей, с белым облаком сирени в палисаднике, с несколькими яблонями в огороде, за которым журчала, прячась в тальники, речушка. В детстве речушка казалась Тосе большой, в ней можно было даже утонуть, а с годами она словно сужалась и мельчала на глазах, однако и теперь являлась в снах, играла солнечной рябью на песчаном перекате, полоскала зеленые ветки ив, слепила белым оперением гусиной стаи, выплывавшей из-за поворота. Тося была единственной дочкой в семье, отрадой и тихой радостью родителей, в меру балованной и капризной, в меру тщеславной и самолюбивой. Возвращаясь из школы, Тося забегала к матери в аптеку, и та совала ей конфетку или какую-нибудь безделицу, потом она шла в заготовительную контору, где работал бухгалтером отец, и подкрадывалась к раскрытому окну, у которого он сидел. Смотрела, как отец, в синих нарукавниках, гоняет сухие, трескучие костяшки на счетах, сосредоточенный и отчужденный, и вдруг испускала дикий вопль. Отец дергался на стуле, лицо его на мгновение застывало, но тут же обмякало, он шумно вздыхал и качал головой. «Ах ты, дурочка моя! — вставая из-за стола, говорил он и тянулся к подоконнику, чтобы потрепать ее светлые кудряшки. — Да разве так можно? А если ты меня на тот свет отправишь? Ох, несмышленыш!» У окна, закрывая свет, рос толстый разлапистый тополь, в густой его кроне щебетали воробьи, весной летел с веток белый пух, оседал вдоль тротуара, запархивал на подоконник, плавал по комнате. Отец сдувал пушинки с бумаг и нарукавников, а иную поднимал сильным выдохом в воздух, и она долго плавала под потолком, прежде чем осесть на пол. От матери пахло аптекой, лекарствами, и Тося так и не сумела привыкнуть к этому запаху, зато отцу этот запах нравился, и, когда ему случалось приболеть, он запрещал звать доктора и обычно отшучивался: «Обойдусь и так! Надышусь около тебя, мать, и буду здоров!» Едва Тося из хилой голенастой девчонки начала вырастать в тоненькую и стройную девушку, как мать затревожилась и стала внушать ей строгие правила поведения, да так застращала ее, что Тося долгое время дичилась и сторонилась парней. Немало огорчений причиняло ей то, что она была маленького росточка, и высокие кавалеры, когда она являлась с подружками на танцы в районный Дом культуры, не торопились приглашать ее. Поначалу она терзалась и мучилась и ревела от обиды и унижения. Что толку подпирать спиной стенку и ждать, когда кто-нибудь подойдет к тебе и облагодетельствует приглашением, или, забившись в полутемный угол, смотреть оттуда, как проносятся мимо счастливые подружки? И назло всем она выбрала себе в кавалеры мордастую Кланьку, продавщицу из продмага, которую тоже не жаловали парни, и та, смешно шмыгая носом, напористо вела Тосю сквозь толпу танцующих, и другие пары опасливо уступали им дорогу. Кланька была запанибрата с парнями, курила, забористо ругалась, если ее задевали или обижали, и позволяла, чтобы ее походя хлопали по плечу. Пылая от стыда и злости, Тося не раз пыталась наставить подружку на путь истинный, но Кланька только посмеивалась: «А пускай! Что, с меня убудет, что ли? Я вон какая толстая и гладкая!» Однако Кланька неожиданно вышла замуж, и, судя по всему, удачливо — за машиниста тепловоза, случайно забредшего в Дом культуры. Второй раз он увидел Кланьку за прилавком магазина, и через две недели они уже гуляли свадьбу, а через шесть месяцев Кланька ходила в сером халатике-спецовке и гордо носила впереди себя округлый живот. А за Тосей начал ухаживать шофер из пригородного совхоза — высокий, вихлястый парень, но однажды он обидел Тосю, и она перестала с ним гулять. Танцуя, он зажал зубами папироску и, вытянув журавлиную шею, обмотанную полосатым шарфом, повел ее в танце. «Брось папироску! — сказала Тося. — Брось, или я уйду!» Шофер искренне удивился: «Ты чего взъелась, коротышка? Рази я тебе дым в лицо пущаю? Скажи, пожалуйста, какая антеллигенция! Присохни и не тявкай, раз при мне находишься!» Тося вырвалась и убежала. Недели две не ходила на танцы, а когда явилась, у нее нашелся новый партнер — здоровенный грузчик из райпотребсоюза, огненно-рыжий, веснушчатый и редкозубый. От него, правда, попахивало иногда винным перегаром, но на танцы он приходил трезвый, в отутюженном костюме, при галстуке, вел себя степенно и учтиво. Но стоило разрешить ему проводить ее, как притянул ее на лавочку, начал обнимать и задирать подол. Она царапалась, плевалась, хотела уже крикнуть на всю улицу, но парень зажал ей рот влажной ладонью, и она чуть не задохнулась от омерзения и тошноты. Она не помнила, как изловчилась, высвободила руку и, плача, стала хлестать его по щекам, и он отпустил ее. Возвратись домой, она старательно вымыла лицо и руки, переоделась во все чистое, но и после этого ей казалось, что прилипчивый запах перегара, табака и пота преследовал ее…
И Тося решила уехать из опостылевшего ей городка, где все ее знали, где для всех она была девчонкой и где ее жизнь не сложится счастливо, сколько бы она ни старалась. Она не стала сдавать экзамены в фармацевтический техникум, как того хотела мать, а поступила в школу культпросветработников, два года старательно и увлеченно играла в спектаклях, вела партию альта в оркестре народных инструментов, постигала музыкальную грамоту и полгода тому назад, в самую ростепель, получила назначение в Белый Омут. Она ехала в колхоз, который, как ей рассказывали, славился и богатством, и всякими новшествами — там впервые опробовали «елочку», доильную установку, принесшую хозяйству громкую известность, и «электропастуха», справлявшегося с большим стадом при помощи переносимых столбиков и проволоки, по которой был пущен слабый ток. Получалось вроде, что Тосю выделили как отличницу, посылая ее в такое хозяйство, и она собиралась и ехала туда с тревожным чувством: а придется ли она там ко двору, сумеет ли наладить все так, как мечтала, как ее учили и наставляли в школе? На станцию за ней прибыла подвода, и возчик, огромный детина в позеленевшем тулупе и косматой шапке, хлопая рукавицами, ввалился в зал ожидания и крикнул: «Ну, кто тут в Белый Омут хочет ехать?» Тося сидела на широком диване с высокой спинкой, кроме нее, в зале никого не было, она подхватила фибровый коричневый чемоданчик и шагнула навстречу мужику: «Вы, наверное, за мной!» — «Не-е, девка! — возчик помотал головой. — Я тут заведующую в наш клуб должен везти!» — «А я и буду заведующая! — Тося покраснела, но выдержала насмешливый взгляд возчика. — Что это вы так подозрительно меня разглядываете? Вы что, ждали девку с коломенскую версту или с силосную башню?» Мужик заморгал белесыми ресницами, широко заулыбался: «Поедем, раз назвалась. Ум, он не по росту, поди, отпускается и опять-таки не на вес! Просто я давно таких маломерок не видал!» Мотало на раскатах розвальни, набитые хрустящей соломой, от нее веяло запахом слегка примороженных яблок. Тося вбирала в себя этот холодноватый винный аромат, хмурилась от слепящего снега, улыбалась неизвестно чему. Все ей было по душе — и рыхлая дорога, убегающая на изволок, и просторное небо над нею с первыми весенними проталинами, с текучей голубизной, и стекленеющий воздух над заснеженными полями, и синеющие на горизонте нагие перелески. «Только бы не пристало ко мне это нелепое прозвище, — думала она, косясь на возчика. — Окрестит маломеркой, потом не соскребешь!» Но возчик, казалось, забыл не только о том, как назвал ее, но и о ней самой — посвистывал, дымил махрой, матюгался, понукая лошадь концами вожжей, крутя их над головой. «Послушайте! — Тося наконец не выдержала. — Зачем вы так ругаетесь? Вы же пожилой человек, у вас, наверное, есть дети… Или вы считаете, что лошадь не поймет вас без этих поганых слов?» Мужик заржал, запрокидывая голову, смеялся до слез и кашлял, потом притих, отдышался, и странно и чуть виновато прозвучал его ответ: «Лошадь, она к этому делу привышная, чего с ней сделается! — Он немного помолчал и вдруг круто обернулся к Тосе, чуть не сворачивая шею: — А ты сама-то, девка, откуда будешь? Пошто это тебе в диковинку?» — «Отец и мама никогда не ругались, я ни одного плохого слова от них не слышала». Возчик долго пребывал в глубокой задумчивости, точно Тося задала ему трудную задачу, цыркнул слюну сквозь зубы. «Нам без выражениев никак нельзя! — мрачновато проговорил он. — Иной раз так подопрет, что одним матом и спасаешься! А то можно и бабу покалечить, и ребятишек. Выкричишься — и вроде полегчает на душе, и дальше жить можно… Да и разве я ругаюсь, девка? Ты настоящей ругани еще не слыхала, я-то свои слова выплевываю, как шелуху от семечек. Поживешь у нас — обтерпишься, не станешь же каждый раз уши затыкать». Позже Тося не однажды вспоминала слова возчика, потому что в Белом Омуте — и это было удивительно — ругались почти все — мужики, бабы, старики и старухи, парни и девки, подростки и даже дети. Иногда казалось, что у людей просто не хватает слов, чтобы по-иному выразить свои чувства и мысли.
Самое сильное потрясение Тося пережила на ферме, куда однажды направилась на вечернюю дойку, чтобы почитать дояркам свежую газету и побеседовать с ними как агитатор. Клонилось к закату багровое солнце, бросая на луговину теплый оранжевый свет. Все затихло, дышало умиротворением и покоем. Розоватым облаком вставала пыль за стадом, бредущим по дороге к загону, плескалась за тальниками река, ясно и чисто раздавались голоса доярок, звякали подойники, скрипели воротца, хлестал бич пастуха, словно кто-то стрелял холостыми зарядами. Тося с тихим волнением смотрела на облитые румянцем, загорелые лица женщин, пышущие здоровьем и скрытой нежностью, и ловила себя на том, что в чем-то завидует им. Доярки поджидали коров, облокотись на березовые жерди загона, но, когда стадо начало вползать на истолченный копытами загон, они забегали, заметались, разбирая своих коров, и стали так ругаться, что Тося онемела. Она стояла в гуще базарного гвалта, оглушенная, раздавленная гнусной, чудовищной бранью, и комкала в руках газету, не в силах обрести дар речи. И вдруг сорвалась, закружилась среди разномастного стада, натыкаясь на коровьи морды, исступленно и яростно выкрикивала: «Замолчите! Сейчас же замолчите!.. Как вам не стыдно! Вы с ума сошли! У вас же малые дети!.. Вы — женщины! Замолчите!» Доярки не сразу поняли, что с нею, отчего она расшумелась, потом в уши ей ударил насмешливый хохот, сдобренный солеными словечками, и Тося выскочила за ограду, побежала по дороге, плача в голос.
Больше недели Тося ходила по селу не поднимая головы, глядя под ноги, точно выздоравливала после тяжелой болезни. То ей хотелось, никого не предупреждая, скрыться из Белого Омута, чтобы никогда уже сюда не возвращаться, то становилось стыдно за свое малодушие, и она начинала отговаривать себя, убеждала себя, что от мата еще никто не умирал и если ты не можешь мириться с этой мерзостью, то борись с нею, как только сумеешь, стань выше обид и душевных мук. Хочешь быть человеком — воюй с этими пережитками кошмарного прошлого, с его родимыми пятнами! Разве не этому тебя учили?
Кончилось все тем, что на очередной сессии сельского Совета Тося, не прося слова, заявила, что всех матерщинников и хулиганов нужно штрафовать в пользу клуба и на эти деньги бесплатно смотреть кинокартины или приобрести струнный оркестр, если накопится порядочная сумма. Одни депутаты засомневались — как еще посмотрят в районе, другие поддержали, и большинство проголосовало за предложение Тоси. «Если за дело взяться с умом, — сказал председатель, — то на одном мате в нашем Белом Омуте можно Дворец культуры выстроить, а не то что!» Однако не успели оштрафовать с десяток сквернословов, как вся затея рухнула. Из района нагрянула комиссия и учинила разнос за «местничество» и «административный зуд». Председатель сельсовета получил строгий выговор, а Тося вот уже два месяца выслушивала издевательские шуточки оштрафованных.
Но история эта не расхолодила ее, а обозлила и прибавила сил. Нашлись же в селе люди, которые поддержали ее, значит, она не одна так думает, не одна переживает и мучается. Она стала поближе знакомиться с парнями и девчатами, чаще зазывать их в клуб, когда не крутили картину, уговаривала подготовить спектакль. Но и здесь ее ждали одни огорчения. Сыграли спектакль, и больше не захотели, хотя народу в тот вечер набилось много, все шумно хлопали самодеятельным артистам, однако сами артисты сразу же после спектакля охладели ко всему, и, сколько Тося ни билась, они наотрез отказались участвовать в новой затее. Попробовала она было сколотить литературный кружок, пригласила вести его молодого учителя литературы, он с охотой взялся за дело, но не прошло и месяца, как все перестали посещать кружок, хотя поначалу казалось, что от желающих не будет отбоя. Тося терялась перед этим равнодушием и безразличием и не находила ему никакого объяснения. На все ее приставания и расспросы парни и девчата пожимали плечами или отвечали как-то невразумительно и туманно: «Неохота», «Надоело» или еще что-нибудь в этом роде. Было же время, когда в Белом Омуте игрались и спектакли, и устраивались массовые гуляния в роще, был в селе и свой хор, и струнный оркестр, лихие плясуны и гармонисты. Об этом поведал однажды Тосе ушедший на пенсию старый почтарь. По его словам выходило, что в Белом Омуте в двадцатые и тридцатые годы шла совсем иная жизнь, непохожая на нынешнюю, хотя тогда и людей грамотных было куда меньше и жили люди беднее. Спектакли ставились в старом купеческом доме, названном Народным домом, самодеятельные артисты сами мастерили декорации, малевали на сшитой мешковине окна и двери, а играли с такой подлинностью и достоверностью, что зритель ни на минуту не сомневался в правдивости того, что происходило на сцене. Если по ходу пьесы герои должны были есть, то в тарелки наливали настоящие щи и хлебали деревянными ложками, отрезали от краюхи хлеба ржаные ломти и жевали столько, сколько положено было жевать в жизни. Если требовалось представить выпивку, то пили не подкрашенную воду, а натуральную водку; если возникала драка, то дрались тоже почти по-всамделишному; и находились энтузиасты, которые несли эти жертвы ради искусства, ради того, чтобы зритель верил каждому слову и всякому действию, происходившему на сцене… Но кроме Народного дома была улица, и почтарь вспоминал, как они с дружком-гармонистом бродили до рассвета, окруженные голосистыми, не знавшими устали девчатами. И ругани такой не было, и пьянки, а уж про интерес и говорить нечего — любое новое дело вспыхивало тут же и горело до тех пор, пока в него подбрасывали свежие веточки. Правда, за гармонистом и теперь могли увязаться девчата и парни, хотя и без прежнего азарта и веселья, но в последние годы гармонь вытеснилась гитарой, и парень с лошадиной челкой на лбу, перекинув ленту через плечо, лениво перебирал струны, тянул что-то гнусавым, хрипловатым тенорком, а приятели его или подтягивали неуверенно, или просто слушали. Песни были чаще всего незнакомые, недеревенские и не те, что передавались по радио и телевизору, а полублатные, насмешливые, иногда терпко-щемящие, полные нездешней тоски и душевной муки, но чем-то они трогали сердца молодых, иначе как можно было объяснить, что песни эти жили. «И слова какие-то чудные, — пожимая плечами, признавался почтарь, — и музыка вроде на один манер, а поди ж ты — чем-то по нраву они вам, берут, значит, за душу, если, конечно, душа еще имеется!.. Или я стал старый такой и ничего понять не могу, или порода такая народилась, непохожая на нас, но одно в толк не возьму — почему вас ничем нельзя ни удивить, ни зажечь?» Но, негодуя, осуждая и печалясь, почтарь словно не хотел замечать, что те, кто раньше не жалел времени и сил для других, теперь уже изменились, жили замкнуто и отчужденно. Тех же учителей невозможно было затащить в клуб, они ни о чем не хотели знать, кроме школы, проверки ученических тетрадей, а свободное время проводили на своем огороде или на пасеке. Молодые тоже проникались этим безразличием. Иногда эта отрешенность была такой чудовищной, что приводила Тосю в состояние бешенства, как это случилось недели две назад, когда в клуб во время сеанса ворвался какой-то парень и истошно заорал: «Пожа-а-ар!» Было светло от зарева, несло гарью и дымом, на крышах соседних изб ползали мальчишки с ведрами, мокро блестела облитая солома. Бежали по улице напуганные, оторванные от сна люди, мчалась подвода с бочкой, на задке телеги дергался беспоясый мужик в красной, точно зажженной пламенем рубахе, кричал с жутковатой веселостью: «А ну, сторони-и-ись, кому жизнь не надоела!» Тося вместе с Векшиным и Каргаполовым побежала к полыхавшей избе, в лицо ударил нестерпимый жар, но она не остановилась — бросилась к окну, из которого валил дым, и начала принимать вещи. Их выбрасывала наружу старая полуголая женщина с опаленными волосами. Тося подхватывала на лету табуретки, сковороды, кастрюли, подушки, узлы, кидала Ивану, тот передавал Андрею, к которому пристроились цепочкой три приезжих студента-практиканта. Когда женщина выпрыгнула из окна, Тося побежала с пустым ведром к пруду, огонь не унимался, а Иван с Андреем, стоя у самого пекла, хлестали эту воду в открытые горящие окна, на обуглившиеся бревна. Не утихал беспорядочный гомон и крик, шныряли среди общего гвалта и суматохи верткие ребятишки, тоже старались чем-то помочь… И только группа парней и девушек, выскочивших из клуба, стояла в сторонке на пригорке, щелкала семечки и безучастно смотрела, как огонь пожирает избу. А парень с темной челкой, тот, что поднял панику в клубе, лениво перебирал струны гитары и что-то напевал вполголоса. Беспоясый мужик, весь перепачканный сажей, подскочил к нему и двинул плечом так, что парень не устоял и брякнулся на землю. Он тут же подхватился и замахнулся на мужика гитарой: «Ты что, ошалел, дядя? Или давно не опохмелялся?» — «Кидай свою бандуру! — заорал мужик. — Или я ее на куски порубаю!» Он снова было двинулся на гитариста, держа на весу литые кулаки, но парни встали перед ним стенкой. Тося бросилась между ними, схватила мужика за руки, оттащила от парней. «Выродки! — мужик сплюнул и попятился, подчиняясь Тосе. — И как вас земля терпит!»
Девчата засмеялись, гитарист ударил по струнам, и вся ватага двинулась с бугра вдоль улицы, выкрикивая в ночную тишину срамные частушки… Иван, который подошел к концу ссоры, растерянно сказал: «Мы тоже подонки, Андрей!» — «Это с чего ты каяться начал? — Векшин рассмеялся. — Берешь на себя чужие грехи, что ли?» — «От своих тошно! — Иван дрожащими пальцами поднес спичку к сигарете, жадно затянулся. — Подонки, потому что миримся со всем этим!»
И снова Тося ходила по селу, придавленная невидимой тяжестью, хотя старалась держаться гордо и независимо. У нее было три светлых ситцевых блузки, она стирала их теперь чуть ли не через день, утюжила каждое утро клетчатую юбку, наводила блеск на свои поношенные туфли, словно делала это наперекор тому, что угнетало и мучило ее. Когда, нарядившись во все свежее, она шла по улице, то невольно замечала, что женщины липнут к окнам, разглядывают ее. Конечно, она не становилась пригожее и красивее, но блузка на ней светилась, и повышенное внимание посторонних рождало ощущение какой-то особой чистоты и внутренней собранности. Словно она показывала всем, что к ней не липнет никакая грязь…
С таким же светлым чувством она ждала сегодня Андрея, и то, что с ним стряслось, угнетало ее. Зачем он напился? Зачем? Неужели она на самом деле ничего не значит для него?
Из редеющего тумана выплыл клуб, точно пароход с редкими огнями на палубе, и Тося насухо вытерла глаза, даже изменила походку, чтобы шаг был тверже и увереннее.
В распахнутые настежь двери неслись надрывные звуки радиолы, слитный шорох подошв. По обе стороны светлой дорожки, текшей из двери, стояли парни, попыхивая папиросами, в потоке льющегося света лениво колыхались голубоватые пласты табачного едкого дыма.
Тося по привычке вся напряглась, одеревенела, думая о том, как бы ей незаметно проскользнуть, чтобы парни не задели ее, но не прошла еще и половины дорожки, когда раздался знакомый гнусавый тенорок:
— А где же твой хахаль, Тоська?
Она увидела в трех шагах от себя ухмыляющегося парня с темной челкой на лбу.
«Вот развернусь и дам что есть силы по этой наглой роже!» — подумала она, но тут же спрятала кулаки за спину.
— Еще что скажешь? — спросила она, лишь бы не чувствовать себя такой беспомощной и жалкой.
— Что ты из себя недотрогу строишь? Прямо не подступись! — парень выпустил сизый клок дыма и точно занавесил свое лицо. — Идейная, а Дашку от курсанта напрочь отшила!
— Какую Дашку? Чего ты мелешь?
Она знала, на что намекал парень, лицо ее уже горело гневом, хотя ей нечего было стыдиться ни за себя, ни за Андрея — ведь он сам рассказывал ей, что до того, как встретил Тосю, он проводил время с Дашей. Что ж тут зазорного? Все курсанты, приходившие в субботу вечером на танцы в Белый Омут, гуляли с девушками, но то, что было у Тоси с Андреем, не походило на легкое знакомство, их роднило глубокое чувство, и сколько бы этот тип ни старался, ему не замарать ее!
— А может, твой курсант на два фронта работает? — бесстыдно глумился парень. — С Дашкой спит, а с тобой любовь крутит?
Парни, стоявшие в полумраке, отделенные чертой света, дружно загоготали и придвинулись ближе.
— Высказался? — с вызовом спросила Тося, удивляясь и своему спокойствию, и тому, что у нее хватило сил выслушать все. — Ну так вот что я тебе скажу… Я тебя не боюсь и презираю!.. Презираю, как вошь или как таракана! Но тех можно дустом вывести или кипятком ошпарить, а ты в тысячу раз хуже их!.. Хуже!..
— А может, довольно? — оборвал ее парень и отбросил в темноту окурок. — Я ведь могу забыть, что в юбке ходишь! Ишь, как разговорилась, прямо заслушались все — верно, кореши?.. Мы тебя можем самою как вошь раздавить… И курсанту своему передай, чтоб в наши сады за яблоками не лазил, а то мы живо из ж. . . ноги повыдергаем! И чтоб дорогу в Белый Омут забыл! Слышала? А теперь топай и не вздумай кому жаловаться…
На дерзость Тося могла бы ответить дерзостью, но что-то удержало ее, — может быть, страх за Андрея, а то и за себя, страх перед этим отпетым парнем, заводилой всех деревенских драк и скандалов, уже не однажды отбывавшим недолгие сроки за свои хулиганские выходки. Если на него до сих пор не нашла управу милиция, то что может сделать она? Разве только лишний раз вызвать взрыв его слепой злобы?..
Не отвечая, она вскинула голову и быстро пошла к раскрытой двери, и через минуту ее окатило спертой духотой зала, свистящим шарканьем подошв, хриплым воем заигранной пластинки. Она остановилась на пороге, смотрела на колышущуюся толпу танцующих, но ничего не видела — липкий пот заливал ей глаза…
Векшин очнулся в темноте и не сразу понял, что лежит в сенях под лестницей. Он приподнялся рывком, больно стукнулся о ступеньку и опрокинулся на ватник. Вот черти! Не могли найти другого места. Друзья называются!
Шея затекла, будто перехваченная жгутом, голова была угарно тяжела. Глаза понемногу свыклись с темнотой. Андрей различал и лестницу, уходившую на чердак, и полураскрытую дверь во внутренний дворик, где за бревенчатой стенкой закута ворочался и похрюкивал поросенок, шелестели крыльями куры на насесте, вяло, спросонок, вскрикивая. С улицы наползал сырой туман, сквозь щели в полу сочился приятный холодок, омывая потное лицо. Надо было бы подняться и поискать Ивана, но не хотелось шевелиться, пока не отхлынет эта давящая на затылок тяжесть, пока не пройдет противная, тошнотная клейкость во рту. Он привычно пошарил по карманам, чтобы закурить, но вспомнил, что оставил сигареты в лагере.
«Однако как это меня угораздило? — думал он, напрягая память и стараясь восстановить то, что было размыто опьянением, — костер на берегу, охотников с собаками, расстеленные на траве газеты с едой и бутылками водки. — Кажется, я кого-то обличал, спорил с паромщиком и с каким-то еще военным, который кричал на меня. Кошмар! И неужели Иван один допер меня сюда? Силен мужик, ничего не скажешь!.. Почему я всегда стремлюсь к одному, а делаю другое? Я ж на танцы собрался в клуб, на последнее свидание с Тосей, чтобы расстаться по-хорошему, без драм и сантиментов, и вот на тебе — вместо этого лежу где-то под лестницей, и мне уже тошно появляться на люди».
В последние годы он не раз отступал и шел наперекор тому, что замышлял. В школе он держался самоуверенно, хотя учился на тройки и четверки, что, впрочем, не мешало ему не дорожить редкими пятерками, как не огорчаться и двойками. Несмотря на то что он ходил в середнячках, сверстники почему-то признали за ним право вести себя несколько вызывающе, шумно, а порою и дерзко. Он мог, вспылив, наговорить обидных слов учителю, хотя через час уже жалел о сказанном и побаивался наказания. Однажды ему грозило даже исключение: он обозвал директора школы «жандармом», и приятели считали его героем, потому что многие не любили директора. Отцу пришлось идти в школу объясняться, мать втихомолку плакала, но все обошлось — Андрею простили эту дерзость. Восхищенные девчонки присылали ему записки с признанием в любви, но это почему-то его не занимало, он больше ценил мужскую солидарность. За год до окончания десятилетки он не знал, в какой институт будет поступать, хотя все его однокашники не сомневались, что уж кто-кто, а Андрей Векшин давно сделал выбор и только скрывает свое решение от всех. А Андрей в это время был, может быть, самым неуверенным выпускником во всем классе, но по-прежнему вел себя так, будто ему заранее известно, как сложится его судьба, пряча за ироническими шуточками и веселой бравадой свою растерянность. За неделю до получения аттестата зрелости он неожиданно объявил, что подаст документы на факультет журналистики, его сочинения часто читались в классе как лучшие. Единственный, кто удивился этому выбору, был сам Андрей, он решился на этот шаг вдруг, без долгих колебаний и размышлений, бросив однажды взгляд на объявления о приеме в институты. Но, пожалуй, больше всего этот поступок разочаровал родителей, особенно отца, мечтавшего о более надежной профессии для Андрея; журналисты, газетчики выглядели в глазах отца людьми несерьезными, чем-то напоминавшими ему беспечных, вечно кочующих транзитных пассажиров, привыкших подолгу жить на неуютных вокзалах. Сам он стоял в жизни прочно, не выходил из «номенклатурных», проделав путь от инструктора райкома до работника областного масштаба, и на пенсию ушел с высокого поста. Вначале он попытался было отговорить сына, но, натолкнувшись на злое упрямство, уступил, предложил поддержку — у него сохранились связи, ему ничего не стоит позвонить старым друзьям, и если сын не будет растяпой и вытянет экзамены хотя бы на тройки, то наверняка будет принят. Однако Андрей наотрез отказался от протекции. «Если бы я воспользовался твоими костылями, я перестал бы уважать себя!» — «Как тебе не совестно! — возмутился отец. — Я же забочусь не о себе, а о твоем будущем! Нет, каков нахал, а? Ты только послушай, мать!» — «Видимо, у нас с тобой разные представления о будущем, — не отступал от своего Андрей. — Неужели ты искренне считаешь, что построишь для меня настоящее будущее, заложив в фундамент бесчестный поступок? Хорош строитель!» — «Кто внушил тебе эти бредни? — Лысина отца стала розовой, он ошалело смотрел на сына, как бы не узнавая его. — Слышишь, мать, какую чепуху несет наш новоявленный нигилист? Ведь так он может докатиться черт знает до чего!» — «Ну до чего? Договаривай! — бросал как вызов, Андрей, которым овладевали бешеная веселость и злое озорство, как будто перед ним был не отец, а какой-то чужой и возомнивший о себе тип, которого нужно поставить на место. — Когда не хватает аргументов и доказательств, легче всего — наклеить на любого ярлык вроде «нигилиста» или «тунеядца» и умыть руки, успокоить свою совесть и не думать, откуда эти нигилисты и тунеядцы появились? А не вы ли их породили, дорогой товарищ? Не сами же они свалились с неба?» Отец стоял как оглушенный, беззвучно шевелил губами, известковая бледность покрыла его щеки. Развевая подолом цветастого халата, мать бестолково суетилась, потом бросилась к аптечке, дрожащими руками накапала валокордина, дала выпить мужу, подняла умоляющие глаза на сына: «Боже мой! Андрюша! О чем бы говорите? С ума можно сойти! Да разве так можно с отцом? Это жестоко! Бесчеловечно!» Андрей пожалел мать, не стал больше спорить. Отец опустился на диван, сидел безучастный, чужой, на бледные его скулы уже неровными пятнами просачивался румянец. В эту минуту Андрей не испытывал никакого чувства жалости к нему, глухо и пусто было в его сердце. А если кому он сочувствовал, так это матери, — она переживала размолвку между отцом и сыном как непоправимую беду. Полная, рыхлая, с крашенными в пепельный цвет волосами, она металась между ними и не могла понять, что они не поделили, не догадываясь, что размолвка эта не случайна, она когда-то должна была произойти. Несколько дней в доме висела томительная, как перед ненастьем, тишина; отец ходил мрачный, далекий, погруженный в свои раздумья; Андрей, пробурчав за столом: «Доброе утро», на целый день убегал в школу, мать источала ласковые улыбки то мужу, то сыну и поминутно спрашивала: «Что ты хочешь, Андрюша? Коля! Дать тебе варенья? Ты ведь любишь грушевое?» В ее попытках восстановить мир в семье было что-то столь жалкое и беспомощное, что Андрею становилось не по себе от ее старания сделать вид, что ничего не произошло, что все идет, как и прежде. И однажды вечером, за ужином, тонкая паутина мнимого благополучия, сотканная ее усилиями, была разорвана. Помешивая ложечкой в стакане, отец заговорил, как бы ни к кому не обращаясь, а рассуждая вслух: «Удивительно, но в прошлый раз меня больше всего поразило и обидело, что так разговаривает со мной мой сын, моя надежда, моя, так сказать, смена… признаюсь, мне стало даже страшно, когда я подумал — в какие же руки мы передаем то, что было завоевано ценою таких жертв?» — «Не надо, Коля! — попыталась было остановить мать, бросая беспокойный взгляд на сына. — Вам уже поздно воспитывать друг друга! Оставайтесь каждый при своем мнении и берегите здоровье! Я не хочу, чтобы у тебя снова было плохо с сердцем!» — «Нет, сейчас я спокоен, и ты за меня не волнуйся. — Отец легко отстранил протянутую руку. — Наш сын не лучше, но и не хуже других… У нашего знакомого, заместителя председателя облисполкома, сын отрастил длинные лохмы, завел гитару, целыми днями бренчит и ничего не хочет делать. Отцу это может выйти боком, потому что он на виду. Или возьми — был тут недавно один случай: сын поступил в духовную семинарию, а отца исключили из партии! А в чем его вина, если это обрушивается, как потолок?.. Я ведь повидал за свою жизнь немало, но такого поколения у нас, пожалуй, не было… По годам взрослое, а по жизни иждивенческое… Я же тебя насквозь вижу! — Он полуобернулся к Андрею, помолчал, как бы размышляя, стоит ли сыну говорить все, что он обдумал наедине. — Насквозь…» — «Ну и что ты во мне обнаружил?» — с той же вызывающей ухмылкой спросил Андрей, чувствуя, что отец может сейчас сказать что-то неприятное, что будет недалеко от правды, и по этой причине старался казаться независимым, как бы заранее прощая старику его консервативные заблуждения и наставнические тирады. «Как ни тяжело мне в том признаться, но я вижу в тебе самого себя, — точно взобравшись на крутой подъем, тяжело выдохнул отец. — Меня тоже считали способным, возлагали на меня особые надежды, я тоже, как и ты, любил обличать тех, кто попадал под горячую руку, крикун был порядочный, за словом в карман не лез, такой революционер и реформатор, что готов был все переделать по-своему… А вышел из меня обычный и средний работник. И я не жалею об этом, потому что я честно служил своему классу». — «Какому, позвольте узнать, классу вы служили?» — с нескрываемым ехидством поинтересовался Андрей. «Рабочему классу, — тихо и с достоинством ответил отец, — тому самому классу, которому будешь служить и ты, что бы ты теперь из себя ни строил! Он — основа нашей жизни и наша сила, а сила, помноженная на цель, и есть та правда, которой я отдавал свою жизнь». — «А как же понимать твою протекцию? — цеплялся Андрей. — Или это ты можешь позволить себе, несмотря на честные принципы?» — «К сожалению, я вынужден это делать и идти на такой компромисс со своей совестью, потому что не надеюсь, что ты справишься один, без моей поддержки. Если бы я видел, что ты чем-то одержим, что ты стоишь на ногах и ничто не собьет тебя, я бы и пальцем не шевельнул… Но я вижу, что ты только бахвалишься, весь в словесной шелухе — сдует ее ветер, и ты останешься ни с чем!.. Ты ведь и в журналисты кинулся не потому, что это твое призвание, нет, лишь для того, чтобы показать всем, что ты особенный. Но через себя не прыгнешь. Это позволено только одному таланту!» Андрей понимал, что отец где-то разгадал его слабину, но не мог вот так, без боя поднять руки и сдаться на милость его жестким выводам. «А откуда тебе известно, что у меня нет таланта?» — с той же непреклонностью и плохо скрываемой злостью бросил Андрей. «Кажется, Шолом-Алейхем сказал, что талант — это как деньги. Если он есть, то есть, если его нет, то нет. Так вот, если бы у тебя был талант, то он бы уже обнаружился. Пусть ты ничего еще не создал, но ты бы иначе жил, иначе думал и не стал бы без всяких на то оснований презрительно относиться к своему отцу. Талант — это прежде всего душевная щедрость!» — «Значит, ты отказываешь мне в способностях и таланте только потому, что я не хочу жить по-твоему?» — стоял на своем Андрей, хотя в глубине души и чувствовал шаткость своих возражений. «Я был бы счастлив, если бы ты изливал свой сарказм не на меня, а хоть один раз по-настоящему разозлился бы на себя и захотел жить по-своему! — с завидным спокойствием ответил отец. — А спорить нам с тобой не о чем. У меня есть убеждения и принципы, от которых я старался не отступать всю жизнь, а ты хочешь подменить убеждения отрицанием всего, что тебе не нравится. Но на одном отрицании построить ничего нельзя. Разрушать, конечно, можно, но создавать — нет!» — «Значит, ты хочешь меня убедить, что я ни на что настоящее в жизни не гожусь, что бог меня обделил и душой и талантом, — с вспыхнувшим вдруг ожесточением крикнул Андрей, — и я должен смириться с тем, что буду заурядным чиновником и такой же серой лошадкой, как и ты?» Мать не дала ему договорить, повисла на нем, закрывая ладонью ему рот: «Андрей, пощади нас! Замолчи! Я этого не вынесу!» Отец опять дышал как рыба, выброшенная на берег, и Андрей, закусив губу, торопливо вышел из комнаты, уже жалея о сказанном и клянясь, что он больше никогда не будет спорить с родителями. В тот день ему казалось, что первые попавшиеся на улице люди были бы ему, наверное, приятнее и ближе, чем родные отец и мать…
Не прошло, впрочем, и двух месяцев, как от былой его уверенности не осталось и следа. Экзамены он завалил, вернее, не выдержал высокого конкурса и точно побитый вернулся домой. Он не услышал ни одного слова упрека от родителей, но ему было стыдно смотреть им в глаза, стыдно было показаться на улице, где он мог встретить своих однокашников. Он заперся в своей комнате и больше недели не выходил из дому, пока мать осторожно не посоветовала ему взять себя в руки, не отчаиваться, подать документы, пока еще не поздно, в любой местный институт, хотя бы педагогический, иначе зря пропадет год или — еще хуже — могут взять в армию, и тут не поможет никакое вмешательство отца. Он не стал противиться ее просьбе, отнес документы в педагогический, довольно легко сдал все экзамены. Он даже подозревал, что отец приложил какие-то усилия, но не стал доискиваться, так ли это на самом деле, не возмущался, не бунтовал, как бы заранее смирившись со всем. Начал посещать лекции, со временем, может быть, и втянулся бы в новую для него жизнь, если бы в первые же дни случайно не столкнулся в городском сквере с одним из приятелей, с которым он иногда встречался на улице, у кинотеатра, на стадионе, когда бывали интересные матчи. Оказалось, что Иван Каргаполов тоже держал экзамены в педагогический, получил такую же сумму баллов, что и Андрей, но его не приняли. «Почему же тогда я прошел?» — удивился Андрей. «Не будь наивным, дружище! — приятель подмигнул ему. — Неужели не догадываешься? Впрочем, не думай, что я тебя в чем-то упрекаю! Ты сдавал честно, но при прочих равных условиях на чашу весов легло имя твоего отца! А я тоже уже устроился — подал заявление в военное училище». Щеки Андрея горели огнем, будто он получил пощечину. «Ну, хорошо, — сказал он, пересиливая подступившую тошноту. — Считай, что я больше не студент!» — «Брось, Андрей! — сказал Каргаполов. — Не играй в благородство! Я совсем не хотел тебя обидеть!» Андрей, не слушая его, быстро зашагал по скверу. Наутро он сходил в военкомат и попросил, если это еще возможно, направить его в военное училище. «Векшин? — переспросил военком. — А вы, случайно, не сын того Векшина, который…» — «Того самого! — невежливо оборвал Андрей. — Я поступил в педагогический, но в первые же дни понял, что это не дело для здорового мужчины!» — «А ваш отец в курсе?» — поинтересовался военком. «При чем тут отец? — Андрей пожал плечами, хотя едва сдерживался от раздражения. — Не он же собирается служить, а я! И если бы я стал спрашивать разрешения у папы и мамы, пойти ли мне служить в армию, то, по-моему, мне нечего было бы делать в училище! Вы не находите?» Он нарочно говорил грубовато и резко, чтобы понравиться военкому, и, кажется, добился своего — тот смотрел на него с любопытством и уважением. «Ну что ж, это похвально, что в наши училища идут по убеждению и призванию, а не потому, что провалились на экзаменах в институте. Больше того — вы оставляете институт ради училища. — Военком почесал мизинцем бровь, откинулся на спинку стула, торжественно помолчал. — Я больше всего ценю таких ребят. И сделаю все, чтобы вас приняли. Советую вам пойти в училище, которое расположено в нашей области, там у меня знакомый начальник, и я ему подбираю крепких молодцов! Я попрошу его, чтобы у вас в порядке исключения приняли экзамены. Желаю успеха!»
Военком встал, даже прищелкнул каблуками, проводил Андрея до двери. Похоже, старый вояка искренне радовался, что познакомился с таким боевым парнем… Дома Андрей исподволь готовил к неприятной вести мать, она плакала, не могла понять, почему он так поступает, считала, что его безрассудство убьет отца. Но отец отнесся к решению сына с неожиданным спокойствием и даже одобрением. «Это не так уж глупо, как может показаться на первый взгляд, — сказал он. — Во-первых, армия приучит тебя к порядку и дисциплине, поможет выработать такие качества, которые пригодятся тебе на всю жизнь, а во-вторых, может быть, ты войдешь во вкус и со временем сделаешь военную карьеру, чем черт не шутит!»
С тех пор прошло четыре года, мир в семье был восстановлен, Андрей с радостью залетал в редкие отлучки домой, щеголял бравой выправкой, и, похоже, отец даже любовался им. Они ни разу не вспомнили о той злополучной ссоре, хотя Андрея иногда и подмывало откровенно признаться отцу, что он был тогда прав в их споре: Векшин-младший действительно не совершил пока ничего выдающегося да и не ставил себе такую задачу — он был одним из обычных курсантов и не жалел о сделанном выборе. Он был доволен тем, что ему не нужно пребывать в каких-то сомнениях, заботиться о своем будущем или жалеть, как Иван, о том, что он не строит, не изобретает или не учит детей, ему вполне хватало того, что было заранее определено ему судьбой, — в свое время он получит новые повышения и звания, на его погонах появятся новые звездочки, и с каждой новой звездочкой он будет жить лучше, материально обеспеченнее, будет переезжать из одного края страны в другой, не заботясь ни о билете, ни о жилье — какие-то люди, поставленные над ним, продумают это без него. Он мог гордиться своим положением — ведь, в конце концов, ему доверено оружие, доверено охранять покой тех, кто строит и учит…
Сушила губы жажда. Андрей ползком выбрался из-под лестницы, нашел на крышке деревянной кадки ковш, зачерпнул воды, пил долго, до тяжести в животе. Посидев немного у кадки, он прокрался на цыпочках к двери, приоткрыл ее, прислушался. В избе цепенела сонная тишина, пахло свежеиспеченным хлебом, парным молоком. Ясно, ушли в клуб, потопаем и мы туда!
Улица куталась в ватный туман, но дувший понизу порывистый ветер уже рвал его на клочья, и в разрывах вспыхивали редкие огни изб. Векшин шагал неуверенно, часто оступаясь в выбоины и чуть не падая, хмель еще не перебродил в нем и слегка кружил голову.
Он не заметил, как добрел до площади, и, только увидев освещенные окна клуба, пришел в себя. Прислонился спиной к телеграфному столбу и передохнул. Из распахнутых дверей волнами вырывалась музыка, яркий квадрат света то и дело заслоняли тени, над головой Андрея басовито, по-шмелиному, гудели провода, а столб постанывал, как живой, будто жаловался кому-то на одиночество…
«А куда, собственно, я тороплюсь? — спросил себя Андрей. — Кого я обрадую своим появлением? Тосю? Но я же должен ей сказать, что уезжаю отсюда навсегда и мы должны расстаться! Я же не собираюсь ее обманывать и что-то обещать ей. Мы можем остаться друзьями — писать друг другу письма, пока нас не закружит другая жизнь и переписка не заглохнет сама по себе…»
Тося не походила на тех девушек, за которыми он ухаживал раньше, с нею ему было легко и даже празднично, она светилась такой доверчивостью и преданностью, что у него иногда сжималось сердце при мысли, что он рано или поздно обязан будет сказать ей горькие слова расставания.
Какой бы Тося ни была идеалисткой, она все равно свяжет его по рукам и ногам, захочет иметь ребенка. А этого Андрей боялся пуще всего на свете! Еще не успев как следует оглядеться, не пожив вольной жизнью, сразу получить на руки орущего пацана и начать развешивать пеленки. Нет уж, увольте! Не та эпоха, чтобы тратить время на потомство, когда только начинаешь делать первые самостоятельные шаги…
Но было и так, что однажды он чуть не потерял самообладание и не сказал Тосе те роковые слова, после которых не было бы отступления и которыми он закабалил бы себя на всю жизнь.
В тот день Андрея попросили сходить в Белый Омут за почтой для училища, и он обрадовался случаю лишний раз встретиться с Тосей. Переправившись на пароме через реку, он увидел на берегу Катю, полоскавшую на мостках белье, узнал, что Тося дома, и почти бегом бросился по косогору в село. Распахнув калитку, пересек залитый солнцем двор и ворвался в избу. Но в горенке никого не оказалось. Окна и двери были раскрыты настежь, чтобы продувало сквознячком, но за окнами млела в полуденном зное пыльная улица, и листья в цветочных горшках на подоконниках не шевелились, висели как мертвые. Постояв минуту в избяной духоте, полной монотонного гудения мух, Андрей сбросил заплечный мешок и пошел в сад искать Тосю. Он почти бесшумно скользил по тропинке, гибко кланяясь веткам, предвкушая, как подкрадется к девушке, закроет ей глаза ладонями и не отнимет до тех пор, пока она не угадает, кто стоит у нее за спиной. Однако Тоси поблизости не оказалось — ни в амбарчике, ни в гамаке, висевшем под грушей. Он хотел уж было окликнуть Тосю и тут вдруг увидел ее на траве. Она спала в тени старой яблони на грубом домотканом рядне, вся пестрая от солнечных пятен, в одних трусиках и бюстгальтере. Затаив дыхание, Андрей воровато рассматривал ее всю — от спутанных светлых прядок на лбу до младенчески-розовых пяток. Малиново пылала пухлая щека, выглядывали из расстегнутого бюстгальтера белые, с детский кулачок груди, голубели под коленями нежные вмятинки. Боясь переступить с ноги на ногу, чтобы неосторожным движением не выдать себя, Андрей вожделенно рассматривал то, что раньше было скрыто от его взгляда, а теперь беззащитно оголено и как бы выставлено напоказ… Тося вдруг открыла глаза, с минуту глядела на Андрея, как бы не понимая — во сне она видит его или наяву, потом разом, как пружина, выпрямилась, вскочила. Но Векшин не дал ей опомниться — обнял, запрокинул навзничь на подушку, закрыл губами ее рот. Она вырывалась, сдавленно шептала: «Не надо! Я прошу тебя! Не надо!» — но он жадно целовал ее, не давая передохнуть, жалко бормотал, что не может жить без нее, жить вот так, мучаясь неизвестно ради чего, что он не собирается ее обманывать, она напрасно думает… И в то же мгновение вздрогнул от мысли, что говорит лишние и опасные для себя слова, слова, которые могут связать его на всю жизнь, и разжал руки. Тося не убежала, а, тяжело дыша, опустилась рядом и, глядя шальными и мутными глазами в пеструю кутерьму сада, молча гладила голое плечо с отпечатком груботканого рядна. Окончательно протрезвев, Андрей положил руку на ее горячие плечи: «Прости меня, Тось… Не знаю, что на меня нашло. Таким ведь не шутят!»
Однако сколько можно торчать у этого тоскливо нывшего, изливавшего свои жалобы столба? Андрей оттолкнулся от него и, чуть пошатываясь, вразвалочку двинулся на свет из дверей. У самого входа в клуб, за обшарпанными, беленными известью колоннами, он различил плавающие в темноте огоньки папирос, и ему снова до тошноты и головокружения захотелось курить.
— Выручай, ребята! Сигареты забыл в лагере! Дайте разок затянуться, а то помру!
Он подлаживался под деревенский говор, точно парни могли так лучше и скорее понять его, хотя чувствовал, что у него это получается фальшиво, но не мог уже остановиться — балагурил, посмеивался, цыркал сквозь зубы слюной и даже для вящей убедительности разок матюгнулся.
Кто-то протянул ему папиросу, выбив ее щелчком из пачки, щелкнула зажигалка, выпуская голубоватый огонек, и, пока Векшин с наслаждением вбирал в себя горьковатый дымок, чей-то голос протянул с гнусавой насмешливостью над самым ухом:
— Кури, с-су-ука! Кури, но к нашим девкам перестань шиться!
Он не сразу догадался, что эти слова относятся к нему.
— Это кто же сука? Я, что ли? — тихо спросил он и выпрямился, вглядываясь в смутно белевшие перед ним лица. — Кому я тут дорогу перебежал? Только давайте без трепа, по-честному!
— Не заводись, курсант! Не заводись! А то как бы завод быстро не кончился! — мрачновато перебил его тот же гнусавый голос — Ты лучше бы признался, чего к Дашке Свистуновой перестал бегать? У нее вроде постель мягкая, вся в пуховиках…
— Гы! Гы! Гы! — готовно загоготала жавшаяся к нему ватага парней.
— А какое тебе дело?
— Значит, есть дело, ежели спрашиваем! И ты не виляй, хвост на спину не закидывай! Прямо говори — почему Дашку бросил? Потоптал курицу в одном дворе и в другой перелетел? Свежинки захотелось?
— Какой свежинки? — внезапно осипнув, выдохнул Андрей. — И кто ты такой, чтоб меня допрашивать? Тоже мне следователь!.. Плевал я на тебя с высокой колокольни!
— А у нас колокольни нету! — выкрикнул кто-то из темноты и тут же спрятался за спины дружков.
— Да и слюны на всех не наберешь!
Выкрики становились все злее, парни как бы подзадоривали и подхлестывали друг друга, но снова заговорил гнусавый, и они притихли.
— Слушай, курсант! А если уши заложило, то прочистим! — В голосе гнусавого уже звучала угроза. — Запомни, в другой раз повторять не будем — отчаливай от Тоськи! Не для тебя это яблоко! Придет срок — сами сорвем! А ты чтоб забыл дорогу к ней…
— Ах, вот даже как? — притворно удивился Векшин, пока еще не отступая перед плотной стенкой парней, стоявших перед ним. — Я-то думал, вы потреплетесь, и дело с концом? А вы, выходит, серьезные люди… Вроде ультиматум мне предъявляете, что ли? И когда прикажете белый флаг выкинуть — сейчас или чуть попозже?
Он понимал, что должен отвечать нагло и напористо, ни в чем не уступая в дерзости и злости, чтобы они не подумали, что он испугался, но вместе с тем чувствовал, что внутренне немного робеет, — пока он был один против семерых, если он верно прикинул в темноте, но к ним могли набежать другие парни из Белого Омута, и тогда ему несдобровать. Дело было даже не в Тосе, их просто томила скука, томила накопившаяся в теле сила, которую они не знали куда деть. И вот привязывались, искали любой предлог, только бы освободиться от этого томления, дать выход силе и хоть этим скрасить скуку обыденности. Но почему они должны срывать зло на нем? Чем он перед ними провинился? Может быть, надо было с ними по-хорошему, шуткой развязать узелок случайной ссоры, но Андрей, сам того не ведая, затягивал его все туже. Примирения можно было добиться лишь ценой унижения и уступок, однако он уже ничего не мог поделать с собой — все его существо бунтовало, кричало против этой бессмысленной, оскорбительной силы, желавшей поставить его на колени…
— Не по адресу обратились, братья-разбойники! — с напускной веселостью ответил он. — Поищите кого-нибудь поглупее и потрусливее, а я вам не подойду! А пока передавайте привет вашим мамам и скажите им, чтобы они перестали поить вас парным молоком, а то оно ударяет вам в голову!
— Напрасно фасон давишь, курсант! — шумно выдохнул гнусавый. — Как бы тебя самого не пришлось отпаивать…
— Идите-ка вы, ребята, в задницу! — хмелея от собственной смелости, крикнул Андрей. — И если можно, не возвращайтесь оттуда подольше, а то вы мне порядком уже надоели! Салют!
Он помахал им рукой и уверенно направился к распахнутой двери клуба, ощущая на затылке тяжелые взгляды. Похоже, он весь был пронизан этими провожавшими его ненавистью взглядами, потому что спину его словно сводило судорогой…
На пороге его оглушила музыка, смех, говор и шарканье подошв. Танцы были в самом разгаре — хрипела радиола, гнулся и постанывал деревянный пол, пахло потом, духами, сырыми, недавно побеленными стенами. В глубине зала громоздились до самого потолка наваленные друг на друга скамейки, закрывали черное окошечко кинобудки, редкие и пестрые плакаты и кумачовые лозунги, написанные меловыми, осыпающимися белой пылью буквами, выглядевшими среди этого оголенного неуюта странно и чужеродно.
Все скрашивала живая, проносившаяся в цветном водовороте толпа, и Андрей с минуту стоял, жмурясь от света, выискивая глазами Тосю, пока не увидел знакомую голубенькую косынку, крутившуюся, как цветок, в потоке танцующих. Она пробилась к нему навстречу, светясь улыбкой. Андрей подхватил ее и повел. Он не сразу подключился к общему ритму, двигаясь судорожными рывками, кого-то оттирая плечом, но скоро нашел свое место в водовороте толпы, стал ее живой и упругой частицей. Он не слышал, о чем его спрашивала Тося, и если разбирал, то отвечал односложно и отрывочно, весь еще во власти недавней ссоры. Казалось, он легко и бездумно сбросит эту тяжесть с себя в беспорядочной толчее танца. Кружили мимо загорелые, веснушчатые, бледные, озорные, а то и не в меру строгие, как бы застывшие лица, будто люди не танцевали, а исполняли какую-то нудную и тяжелую работу, рябило в глазах от плакатов, визжала джазовая пластинка, жарко и бурно дышала, гомонила толпа, но на душе Андрея не становилось легче. В нем по-прежнему росла и ширилась тревога, мешавшая ему целиком отдаться танцу. Судорога, охватившая спину там, у входа, прошла, страха как будто не было, но не было и уверенности, что все сегодня кончится спокойно, что ему нечего опасаться… Он не боялся драки, но было как-то нелепо и дико ему, офицеру, связываться со шпаной, а позже, когда составят акт и он дойдет до училища, доказывать кому-то, что он защищал свою воинскую честь, а не был в обычной хулиганской свалке…
Кружась по залу, Андрей изредка поглядывал на дверь. Ему не терпелось посмотреть на гнусавого на свету, чтобы заранее примериться, с кем придется иметь дело, если затеется драка. Но беспокоил его не только гнусавый, Андрей не видел своих ребят из лагеря, не видел пока Ивана. Да и появись тут Иван, им вдвоем было бы не под силу сладить с целой ватагой. Однако куда же он все-таки запропастился? А не этот ли парень, что застыл сейчас на пороге, гнусавый? Нет, у того, кажется, темная челка на лбу, а этот светловолосый, голубоглазый и, похоже, не из их компании…
Радиола зашипела и умолкла, и пары распались. Тося побежала менять пластинку, а он прислонился к стоявшей торчком скамейке у стены, не спуская глаз с двери. Он чувствовал, как напрягаются до одеревенелости в нем мускулы, как растет внутри сосущий холодок, и уже боялся сознаться, что страшится того, что назревает в пыльном и спертом воздухе зала. Может быть, он был излишне мнительным, но ему уже казалось, что кто-то сговаривается где-то поблизости у него за спиной, ловил чьи-то напряженно-внимательные взгляды и все относил только к себе. Стоило ему повернуться, и он ощущал затылком, спиной, до крайности обостренным слухом это медленное и неотвратимое нагнетание опасности, копившейся как духота перед грозой…
Снова заиграла радиола, Тося вернулась к нему, тронула его за плечо:
— Ты что? Что-нибудь случилось?
— С чего ты взяла?
Он через силу улыбнулся ей, подумал, что надо бы предупредить ее на всякий случай, но тут же отмахнулся от этой трусливой мысли.
— Странный ты какой-то… и бледный, — Тося настороженно и пытливо всматривалась в его лицо. — Ты не поцапался с кем-нибудь по дороге, а?
— Брось, не выдумывай!
Он сам удивлялся тому, что им овладевает какой-то отчаянный азарт, приступ беспричинного веселья, как будто он уже заранее смирился с тем, что драка должна произойти, поэтому нечего зря волноваться — чему быть, того не миновать. Важно только, чтобы она не захватила его врасплох…
— Ты меня извини, Тось… Я сам не знаю, как надрался. Честное слово… Выпил сущую ерунду, а свалился… Мы как пошли в Белый Омут, не успели поесть…
— Потом покаешься. — Она, кажется, не верила его наигранному веселью. — Ты меня не обманываешь? Тебя никто не встречал около клуба? Правда?
— Да будет тебе! Вот привязалась!.. Давай лучше пройдемся в этом вальсе… Вроде что-то новенькое, а?
— Поставила новую пластинку, недавно купила в районе…
Он положил руку ей на плечо, размеряя, как ему влиться в водоворот танцующих, но к Тосе пробилась сквозь толпу конопатая девчонка, отвела ее в сторону и что-то зашептала на ухо. Тося нахмурилась, в детском лице ее появилось выражение тоскливой напряженности, почти испуга. Но вот она встряхнула светлыми кудряшками и, сказав что-то девчонке, отдалась на волю танца. Она танцевала удивительно легко, без малейшего усилия, угадывая каждое движение Андрея. Но сейчас она плохо подчинялась его руке, закинутой за спину, скользила, как слепая, частенько сбивалась с ритма. И едва они вырвались на свободный уголок, как она наклонилась к его плечу и зашептала жаркой скороговоркой:
— Уходи сию же минуту из клуба! Слышишь?.. Уходи!
— Это еще что за новости? — Он все понял, но сделал обиженный вид. — Почему ты гонишь меня? Я ведь могу и обидеться!
— Тебя сегодня собираются бить, понял? Я тебя прошу… Иди за сцену — там запасной выход, ключ я оставила в двери… Предупреди своих и убирайся!
— Ах, вот как?.. А за что меня будут бить? Может быть, тебе и об этом известно? — Он нес уже что-то несуразное, но не мог остановиться. — Давай тогда я уж переоденусь в твое платье и дам драпа по всем правилам, чтобы меня никто не узнал!
— Андрей! Я тебя серьезно прошу! — Голос Тоси начал дрожать. — Если хочешь знать, за что тебя собираются бить, спроси у тех, кто тебя недавно стращал… Не упрямься, прошу тебя…
— А разве эта шантрапа собирается меня четвертовать? — не унимался Андрей. — Может быть, они из меня еще сделают жаркое? Долго ли им развести костер и зажарить одного курсанта?
— Ты глупый или умный, Андрей? — Тося терялась перед его упрямством. — Люди, когда они напьются, хуже скотов! А они сегодня под мухой… И кому ты что докажешь своей смелостью?
Чем больше умоляла его Тося, тем Андрей становился злее и неуступчивее. С какой это стати он будет позориться и скрываться запасным ходом? Хорош вояка, ему еще кулак не показали, а он уж дал деру! Чуть не залез под женскую юбку от страха!
Он убеждал себя в том, что поступает единственно верно, как подобает будущему офицеру, но в то же время сторожко поглядывал по сторонам, выискивая защитные гимнастерки. Но сегодня их было на редкость мало. Четверо сидели с девчатами у стены и лузгали семечки, было еще двое курсантов: один кургузый, плотно сбитый паренек танцевал с такой же низкорослой хохотушкой, она смеялась, не закрывая рта; другой паренек горбился у радиолы, перебирая пластинки, — курчавый, сутулый, в темных роговых очках. Не густо!
«Представляю, как удивился бы этот очкарик, если бы ему сказали, что его нынче собираются бить, — подумал Андрей, и вдруг все показалось ему нелепым, вздорным, смешным — и угрозы парней, и страх, и собственное смятение. — Чепуха! Никто, верно, и не помышляет ни о какой драке! Ну, постращали для фасона, чтобы набить себе цену, а сунуться по-настоящему побоятся. А если и сунутся — мы тоже спины им показывать не будем!»
Тося неожиданно оставила Андрея посреди зала, среди кружащихся пар, и не успел он сообразить, что бы это значило, как она уже стояла на сцене и голос ее звенел и плескался над толпой, покрывая слитное шарканье подошв.
— Внимание! Внимание! Есть предложение — потанцевать под баян русского! Попросим уважаемого Ивана Степановича сыграть нам «подгорную»! Попросим!
Она захлопала в ладоши, ее дружно поддержали, и на сцену, опираясь на костыль, вышел одноногий бухгалтер колхоза, которого Тося иногда уговаривала поиграть для молодежи. Какой-то мальчишка нес перед собой, как беремя дров, его большой баян. Тося поставила у края сцены табуретку, бухгалтер неловко опустился на нее, отставил в сторону костыль, прислонив его к декорации, не спеша вытер большим клетчатым платком нотный лоб, шею. Все так же неторопливо, приняв на колени баян, он провел беглыми пальцами по ладам, как бы пробуя, не фальшивит ли, и, глядя задумчивыми и усталыми глазами в глубину зала, поверх голов, рванул мехи. Задорная, подмывающая плясовая всколыхнула зал.
— Круг! Дайте круг!
Тося первая ворвалась туда и пошла дробным перестуком каблучков, подергивая узенькими плечиками, вся светясь улыбкой, и стала не петь, а выкрикивать высоким дискантом, с залихватским каким-то вызовом:
Красносельские ребята
Посошили брюки клеш…
Позадрали носопырки —
Ни к кому не подойдешь…
Раздался смех, покатился звонкими горошинами по углам зала, и вот уже тащили в круг высокого парня с темной челкой на лбу. Его тянула за руку та самая девчонка, которая что-то недавно нашептывала Тосе, а парень упирался, куражился для вида, кривил в полупьяной ухмылке губы. Однако, оказавшись напротив Тоси, он выпрямился, вприщур оглядел ее с головы до ног, затем снова по-бычьи пригнулся, как бы намереваясь кого-то боднуть и поддеть на рога, и, пока он так стоял, избоченившись, ноги его, точно непослушные его воле, начали сами выбивать дробный перепляс. Выбив чечеточный ритм, он двинулся навстречу Тосе гибкими кошачьими прыжками, все более входя в азарт, выкрикивая ответную частушку хрипловатым голосом:
Ко мне милка подошла —
Я залеточку нашла…
Я нашел, она нашла,
Борьба за качество пошла…
«Неужели это тот самый, который грозил мне? — недоумевал Андрей. — Неужели от него зависит — быть сегодня драке или не быть?»
Он невольно залюбовался парнем, его лихими выходками, ловкостью, удивительным чувством ритма. Парень то бросался вприсядку, пробегая круг в утиной развалке, то кидая хлопки ладоней под колени, то касался руками пола, шлепая по нему, как по воде, то поднимал руки над головой, и они парили в полете, словно крылья птицы. За ним одобрительно следила его ватага, девки, загородившие круг цветущим палисадом, со всех сторон неслись, подзадоривая танцора, восторженные крики:
— Не жалей жару, Федя-а-а!
— Жизни давай! Жизни!
— Где наша не пропадала! Жми на всю железку!
Парень растягивал в довольной улыбке губы, подмигивал девчатам, небрежным взмахом руки отбрасывал со лба челку. А Тося не оставляла парня в покое, будоражила новой частушкой и все оглядывалась на Андрея, точно боялась потерять его в толпе:
Рассыпься, горох,
По белому блюду!
Приголублю, присушу,
А любить не буду…
Вспыхивал и гас смех, парень не оставался в долгу, отвечал частушкой на частушку, выделывая коленце за коленцем, неутомимый на выдумки, и Андрей вдруг понял, зачем Тося затеяла этот перепляс, зачем затянула в круг гнусавого. Она хотела, чтобы Андрей спокойно, без угрызений совести покинул клуб. Но обманная эта игра и заставила его, наперекор всему, остаться в зале, врасти в пол, не сделать ни шага к выходу, хотя Тосины глаза просили, молили, кричали из круга, в котором она обреченно металась: «Уходи! Уходи! Пока не поздно! Я боюсь за тебя, за себя, за всех!.. Уходи! Еще есть время! Уходи!»
Ивану не хотелось покидать амбарчик. Лежать бы вот так в блаженной дреме, выплывая из полуяви, полусна, чувствовать все время, каждое мгновение Катю, обжигаться ее шепотом и дыханием и желать ее ненасытно, и грубо, и нежно, и веря и не веря тому, что случилось…
Они давно уже бросили постель на пол, головой к порожку, чтобы было чем дышать, видели в черный проем двери низко нависшие ветви яблонь и сквозь кружево листвы и кисею тумана, в редких разрывах, чистую и острую россыпь звезд. Выскользнув из объятий друг друга, чуть отстранясь, они начинали говорить — сбивчиво, невпопад, обо всем, что приходило в голову, но чаще всего о том, что завтра, нет, зачем, сегодня, вот с этой счастливой ночи их жизнь пойдет совсем по-другому… Пусть она не сомневается — Витьку он будет любить не меньше, чем их будущего ребенка! «Он теперь для меня как ты, понимаешь? Он твой, значит, и мой!» И тут же намечали, что надлежало им сделать неотложно. Пока он связан с училищем, пока получит назначение — она продаст свою избу, не торгуясь, хоть за бесценок, хоть на дрова. С этой ночи они начнут вольную, бродяжную жизнь, полную впечатлений, поездок из одного конца страны в другой, поэтому не нужно цепляться за вещи! Может быть, только под старость они начнут заботиться о постоянном угле… Катя не спорила, соглашаясь почти во всем с Иваном, испытывая тайную радость оттого, что теперь ей не надо нести и женскую, и мужскую долю, теперь есть кому подумать за нее, а если понадобится, то и приказать, положить на весы последнее мужское слово. Казалось, не было причины, чтобы сомневаться, не верить тому, что так неожиданно свалилось на нее в эту ночь, и все-таки что-то мешало ей поверить во все до конца. Не хватало какой-то малости, чтобы утвердиться во всем окончательно, и скоро она нашла эту малость, которая вряд ли что значила для Ивана, но для нее мнилась такой необходимой и важной. Надо было показаться скорее на людях, дать знать всем, что она уже не одна, что кончилась ее вдовья судьба!
— Давай сходим, Ванюша, в клуб! — попросила она.
— Это зачем? — Иван удивился. — Чего мы там не видели?
— Мы ничего не увидим, а вот люди увидят…
— Что же они увидят?
— Да нас с тобой! — Катя рассмеялась. — Вчера ты был еще вольный курсант, неженатик, а тут все увидят, что ты мой благоверный! Слух по всему Белому Омуту пойдет — Катька Цыганка вышла замуж за офицера! Девки от зависти станут локти кусать…
— Чудная ты, Кать…
— Может, и чудная, да так надо, поверь мне… Пусть знают, что не последний я тут человек, если ты меня выбрал…
— Ну какое нам дело до людей? — удивляясь ее капризу, сказал Иван и пожал плечами. — Впрочем, как хочешь.
— А мы только один вальс станцуем — и домой!
В избе Катя быстро принарядилась в свое лучшее цветастое платье, в талию, с оборками, нацепила белые, похожие на ромашки клипсы — они так шли к ее смуглой, будто просмоленной коже, — сунула босые ноги в черные туфли на высоком каблучке, сбегала в палисадник, сорвала красную гвоздику и, ткнув ее в волосы, подскочила к зеркалу.
— Ну, чем не невеста? Хоть сейчас под венец! Правда, Вань?
Она заглянула за перегородку, постояла там с минуту, что-то нашептывая спящему сыну, но вышла оттуда не погрустневшая, как в прошлый раз, а веселая, улыбчивая.
— Дрыхнет мой парень и не ведает, какой номер отколола его мамка!
— Надо бы Андрея разбудить, — сказал Каргаполов.
Но под лестницей никого не оказалось. Видимо, Векшин умчался к Тосе в клуб.
— Ты тише, Ваня, тише… — зашептала Катя, когда уже за калиткой Каргаполов запрокинул ее голову и долго, насколько хватило дыхания, не отрывался от ее губ. — Не сомни мне платье, не задуши!.. Губы горят, и глаза, наверное, как у пьянчужки какой! Давай хоть перед клубом охолонимся немного, а то людям на нас стыдно будет глядеть.
— Да что ты все — люди, люди! — будто и на самом деле захмелев, беспечно отвечал Иван. — Кому какое дело, если ты моя жена?
— Но все же совестно, — как бы приличия ради настаивала Катя. — Мы ведь с тобой еще не в полном законе, в загсе не расписанные…
— Да кому нужна твоя бумажка? Не спеши, Кать… Кому от нее какая радость?
Несколько минут они шли молча, и Иван притягивал к себе Катю и целовал, точно высказывая ей свою силу и любовь. И она подчинялась каждому его жесту и движению, падала на его сильные руки, льнула к нему всем телом.
В одну из передышек она отстранилась от него и, вглядываясь в белевшее над нею лицо, спросила, как бы испытывая:
— А что, если твои отец и мать будут против меня? Где ты, скажут, такую кралю откопал, да еще с довеском?
— Опять ты! Да с чего ты взяла? — Каргаполов рассмеялся с ласковой снисходительностью, дивясь ее тревоге. — Если бы ты хоть раз увидела моих стариков, тебе и в голову не пришло бы спрашивать об этом!.. Может, ни у кого больше и нету на свете таких родителей!.. Им главное, чтоб мне хорошо было. Они же мной живут и дышат… И что бы я ни сказал, чтобы ни сделал, все хорошо, лишь бы я был доволен и счастлив… Они у меня особые, правду тебе говорю…
— Я верю тебе, Вань…
И снова Катя была счастлива, словно убрала с дороги последний камушек, чтобы больше уже ей не споткнуться, не оступиться, как это случилось однажды в жизни.
Они были уже недалеко от клуба, слышали гудящий от топота зал, звуки баяна, всплески ладошей, взрывы хохота. Потом внезапно все оборвалось, точно зал отключили, как радио, но через мгновение истошно и дико заметались отчаянные голоса, и ночную тишь села полоснул, захлебнувшись страхом, крик:
— Спа-си-и-и-те-те!.. Спа-а-си-те-е! Лю-у-ди-и!..
Каргаполов дернулся, но Катя повисла на нем.
— Ванечка! Родной мой!.. Не пущу!.. Не надо! — по-бабьи моляще и жалобно запросила она. — Пойдем домой!.. Ванечка!
Иван заколебался, и Катя стала с силой тянуть его за собой, и он уж было сделал несколько шагов от клуба, но из черного, внезапно погасшего провала дверей кто-то выбежал и одичало взвыл:
— Ка-ра-у-ул!.. Курсанта бьют!.. Мелешкина кличьте!.. Скорей Мелешкина!..
Иван оторвал от себя Катины руки, но она продолжала судорожно цепляться за него, обвила его ноги, осела тяжелыми путами на них, пока он не отбросил ее в сторону, на траву, и побежал не оглядываясь.
— Остановись!.. Боже мой!.. Ванечка!.. Да не пускайте его, люди! — в голос кричала она, хотя не видела никого вокруг себя. — Ванечка!..
Она беспамятно и слепо рвалась за ним, но Каргаполов уже не слышал ее, подгоняемый бешеными толчками крови, опаляемый одной неотступной мыслью — где Андрей? Что с ним? Его била нервная дрожь, промчались девчата, проскочили перепуганные подростки, они тоже что-то кричали, но Иван уже ничего не разбирал и не понимал…
В клубе, куда он влетел, все тонуло в женских воплях и визге, с грохотом рушились нагроможденные до потолка скамейки, а посреди зала, хрипя и задыхаясь, катался по полу клубок человеческих тел. Его швыряло от стены к стене, это многорукое чудовище, оно билось в судорогах, корчилось, стонало и выло. Девчата бросались к этому страшному клубку, пытаясь кого-то оторвать, но все было безуспешно — этот хрипящий комок был чем-то целым, сбитым, и, казалось, не было уже силы, способной растащить его на части. Трещали, рвались рубахи и пиджаки, летели из карманов расчески, монеты, сигареты, подминались под ноги кепки и фуражки, парни остервенело дубасили друг друга…
— Ива-а-ан!.. Ты что же, мать тво-о-ю!.. Бей эту сволочь! Падлы!.. Жуки навозные!.. Бей!
Иван лишь сейчас увидел в этой свалке залитое кровью лицо Андрея и кинулся на выручку товарищу. Он хотел отбить Андрея от парня с челкой, которого он помнил еще со дня пожара, но тот, верткий и сильный, разогнувшись, как зажатая ветка, нанес Ивану такой удар в живот, что у него потемнело в глазах. Согнувшись от боли, он отошел к стене, переждал, когда отпустит скрутившая его боль.
— Ах, так? — спросил он неизвестно кого, словно кто-то мог услышать его в этом гвалте, грохоте и вое.
А может быть, он сказал это самому себе, дивясь, что кто-то не понял его намерений и ударил ни за что ни про что. Теперь он имел право наказать кого-то за этот подлый удар, и, отдышавшись, Иван пошел на парня с челкой, бросил ему на плечи свои железные руки, отодрал от Андрея, как доску от забора, и швырнул в сторону. Его заметили не сразу, и он разбросал нескольких парней, когда почувствовал, что на него навалились трое — один кинулся на спину, придавил ее пятипудовым мешком, другой выкручивал назад правую руку, третий заламывал левую и бил тычками головой по лицу. На миг ему показалось, что он теряет сознание, но нужно было, видимо, хлебнуть хлынувшей из носа крови, чтобы прийти в яростное и бешеное состояние, когда его сила утраивалась. Он стряхнул парня со спины, лягнул левого, отбрасывая его сильным пинком к стене, боднул третьего головой, опрокидывая навзничь, и двинулся на помощь Векшину, на которого опять наседал парень с челкой — будто у него с Андреем какой-то особый счет, поэтому он не отлипал от него, бил мстительно и зло. Иван нанес парню, всей силой корпуса, удар в челюсть, и тот стал медленно запрокидываться назад, грохнулся об пол, бессильно раскидывая в сторону руки. Перешагнув через него, как через бревно, Иван начал пробиваться к трем солдатам, которых прижали к стене и били, не давая распрямиться. Но вот кто-то из них, догадавшись, сдернул с себя ремень с большой металлической пряжкой и стал хлестать ею направо и налево, его товарищи тоже сорвали с себя ремни, нападавшие немного попятились, но ненадолго, потому что трое из них обошли сбоку, прыгнули на сцену и свалились сверху, сбили их с ног. Когда Иван добрался до солдат, кулак его весь был в крови, в чужой или своей, он не знал. На мгновение он увидел Катю — она летала по сцене, как раненая птица, с искаженным болью и страхом лицом, кричала надсадно, потерянно и жутко. Он хотел окликнуть ее, чтобы она не плакала, сейчас все кончится, но в эту минуту над головами дерущихся блеснула на свету пустая бутылка, и, схватив подвернувшуюся под руку табуретку, он разнес ее вдребезги…
Внезапно погас свет, а может быть, его нарочно выключила Тося, чтобы остановить драку, но и в темноте еще какое-то время раздавались хрип, хруст, чавкающие удары, рвущий ушные перепонки визг. Казалось, в утробе зала бьется и корчится какая-то случайно попавшая в сети чудовищная рыбина, бьется обреченно и бессмысленно, уже не в силах вырваться на волю…
Но вот вся орава — кричащая, воющая, бесноватая от злобы, шальная и дикая — выбросилась на улицу, как из горящего дома, и драка вспыхнула с новой силой. Пьяные ломали уцелевшие молодые деревца, отрывали штакетины от забора, прямо с гвоздями, и лупили по спинам и головам.
Каргаполова прижали к каменной стене клуба, и он уже не дрался, а оборонялся из последних сил, ничего не видя заплывшими глазами, нанося удары вслепую разбитыми, с содранной кожей кулаками.
«Только бы не покалечили штакетиной с гвоздем!» — лихорадочно соображал он и все норовил уберечь голову, увернуться, не подпустить близко тех, кто размахивал в темноте палками или штакетинами, и вдруг почувствовал пронзивший все тело ожог в правый бок.
— Андрей! Катя! — закричал он с отчаянием и ужасом или только хотел крикнуть, потому что уже не было сил кричать, и схватился руками за рану, ощущая, как бьется, пульсируя, из-под пальцев теплая кровь.
А парни все колотили его, не переставая, пинали ногами, гвоздили штакетинами и палками, и если бы не эти удары, то он свалился бы без чувств им под ноги. Его хватило лишь на то, чтобы вдохнуть глоток воздуха и выплюнуть тяжелый и соленый сгусток крови в сопевшие, мокрые от пота, оскаленные хари.
— Суки!.. Подонки!.. Порезали меня!.. Твари!..
Вдруг, поняв, что он не страшен им, они разом отвалились от него и бросились во все стороны. А Иван, зажимая рану, сделал несколько вихляющих шагов и повис на жердях забора.
«Надо бы найти Катю, — подумал он, но тут же отказался от этой мысли: пока он будет искать ее в этой суматохе, в этой еще орущей и сумасшедшей толпе, он потеряет много крови. — Лучше сразу пойду на медпункт, он где-то здесь, поблизости».
Он брел, спотыкаясь и передыхая, по-прежнему ощущая горячий ток крови, хлюпавшей уже в сапоге. На опушке, за аллеей вековых лип, он увидел низенький домик медпункта; незрячие окна его тускло отсвечивали в темноте. Он еле доковылял до него и, боясь напугать сестру, робко стукнул в крестовину окна. Никто не отозвался.
«Наверно, спит, — подумал он. — Умаялась за день. Как же быть?» Он как будто лишь сейчас понял, зачем пришел сюда, и, уже не отдавая себе отчета, забарабанил по окну что было сил. Створки тут же распахнулись, и в черном проломе показалась голова в белом платке.
— Ты чего это фулиганишь? — сердито забубнил старушечий голос — А то я живо вон к Мелешкину слетаю!.. Он тебя враз спроводит куда следоват…
— Мне бы сестру, бабуся…
— Опять морду, поди, кому расквасили?.. Ни одной субботы нет спасенья! Господи!.. А сестра роды побегла принимать у Митрохиных!.. Дуська первеньким разрешается…
«Дуська! При чем тут Дуська?» — хотел спросить Иван и опустился на траву под окном, ноги уже не держали его.
— Порезали меня ножом, бабуся… Кровь бы остановить…
— Ах ты, беда какая! — Старуха словно сейчас очнулась и жалостливо запричитала: — Да за что это они тебя, душегубы окаянные? Вот наказанье-то, господи!.. Да я же, милок, ничего сотворить не могу… Рази за сестрой ударюсь, а ты пока потерпи…
— Не бросит же она там человека!
— А может, он давно народился и криком кричит? А все едино встречь побегу, все быстрей…
Платок исчез, будто его и не было, старуха даже забыла прикрыть створки, и из глубины повеяло запахом карболки. Иван прислонился спиной к завалинке, закрыл глаза, кровь под рукой все время сочилась, там было горячо и липко, он боялся отнять руку.
«А может быть, лучше к парому? — подумал он. — Там и паромщик, и охотники с машиной… Они могут быстро довезти меня в лагерь или в районную больницу, и все будет в порядке… У меня же ничего страшного — обыкновенная рана, и только… Ее зашьют, и через неделю заживет».
Он с трудом поднялся и пошел от ствола к стволу, углубляясь в аллею, но ноги не слушались его, то и дело подгибались, и он снова сел на траву.
«А если со мной что-то более опасное? — спросил он себя. — Но тогда бы я лишился сознания… А я ведь все понимаю, думаю, дышу, значит, ничего страшного… Лишь бы не потерять много крови… Хотя в больнице есть кровь, и они спасут меня! Спасут!»
Кружилась голова, боль в боку стала тише, словно вытекла вместе с кровью. Справа и слева от него и дальше, пропадая во мраке, чернели толстые стволы лип, в их густых кронах изредка вскрикивали спросонок потревоженные птицы, шуршали крыльями. И снова все стихало. От реки полз истончавшийся серый туман, повисая клочьями на ветках, и уже прокалывал толщу облаков свет холодной звезды, непостижимо далекой и таинственной… Проныл, простонал на реке пароход, должно быть, тот самый, что бросил вечером якорь в тумане, там тоже было немало людей, которые могли бы помочь ему, но пароход уходил, и даже с берега до него немыслимо было докричаться…
«А что, если я не понимаю, что со мной, и живу последние часы или минуты?» — опять спросил он себя, и впервые его объял настоящий страх, шевельнул волосы на голове, облил холодом.
Он стиснул зубы, сжался, чтобы задушить в себе этот мрак бессилия и ужаса, и пополз по траве к обрыву. Где-то здесь, совсем рядом, должна быть тропка — он хорошо помнил ее, — крутая, извилистая, как ручей, выбитая тысячами ног, прошедших по ней, он не раз поднимался по этому косогору, когда торопился в село, он сразу узнает ее, лишь бы она попалась на глаза… Он полз, натыкаясь на кусты, не чувствуя ни царапин на лице, ни бьющих по глазам веток. Тепло змейкой скользило по бедру, живот был уже весь мокрый, и когда Иван поднес руку к лицу и увидел, что она вся черная от крови, это испугало его больше, чем усилившаяся боль в боку… Он двигался теперь рывками, подтягиваясь одной рукой, отталкиваясь ногами… Вот так, неделю тому назад, он одолевал на учении изматывающие сотни метров, дыша прелым мхом и гнилью болотца, глотая удушливую пыль, пока не добрался до намеченного рубежа, не овладел этими волочащимися, по-лягушечьи судорожными движениями… Потом, лежа на спине и глядя на белые и чистые облака, спокойно и величаво плывущие в синем небе, он вдруг почувствовал себя униженным тем, что должен был уподобиться какому-то животному, чтобы научиться этому дикарскому доисторическому ползанию, которое никому не понадобится, если обрушится настоящая война, ядерный кромешный ад… Он так выдохся, что позже, когда подоспела походная кухня, не мог есть — никакая еда не шла ему в рот… Хорошо, что он вспомнил о кухне — он завтра дежурит по столовой, нужно явиться туда пораньше, проверить, все ли там в порядке… И как он забыл о дежурстве? Он бы тогда наверняка не пошел в Белый Омут… Но как же тогда Катя?.. А что Катя?
Мысли путались. Иван боялся, как бы они не оборвались. Пока тянется эта ниточка, вяжется в узелок с другой ниточкой и идет незримая эта вязка, петелька за петелькой, пустяк за пустячком, можно не волноваться. Лишь бы не исчез последний кончик, не ускользнул, потому что он может ускользнуть навсегда… «Думай! О чем угодно, но думай! — подгонял, заставлял он себя. — Ты будешь жить, пока будешь думать!»
Он нащупал наконец тропку, и открылась сумрачно блестевшая внизу река, ленивая и медлительная в ночном течении. Туман призрачно стелился в лугах, висел над озерами, а на другом берегу одиноко и бессильно боролся, угасал костерок, видно брошенный уснувшими рыбаками.
Иван жадно и хрипло дышал, не отрывая глаз от яркого, живого, но быстро вянущего пламени.
Упрямо он побеждал тропинку, двигаться вниз было легче, но сил оставалось все меньше и меньше, и скоро Иван притих. Тяжелели руки и ноги, туманилась голова, пот заливал глаза, и, передохнув, он снова лез вперед, уже ничего не видя перед собой, а только чувствуя твердое русло тропинки, пока она не стала проваливаться и поплыла под ним, — он сорвался, как с обрыва, в глухое беспамятство…
Когда он пришел в себя, руки и ноги не повиновались ему, одеревенели, и каждое их движение рождало острую, пронизывающую все тело боль.
«Я потерял много крови и просто ослаб, — успокаивал он себя. — Но откуда этот стук в ушах?.. Или это стучит моторка на реке и отдает мне в голову?.. Говорят, по субботам здесь ловят браконьеров… Ловим браконьеров, а парни с ножами ходят по селу, и никому до этого нет дела… Но не забрасывать же на них сети? При чем тут сети? О чем я?»
Он лежал, опрокинувшись навзничь, на горбинке косогора, глядел в низкое небо с текучими облаками, с темными и редкими полыньями просветов, чутко ловил в ночи любой шорох… Лишь бы кто-нибудь пошел по этой тропинке и наткнулся на него или подал голос, чтобы он мог отозваться, позвать на помощь. Но было глухо и немотно вокруг, точно на сотни верст вымерло все, — ни одного звука, кроме бреха собак, ни одного спасительного огонька…
«Что случилось с Катей? И куда же подевались наши курсанты? Неужели убежали в лагерь или попрятались в Белом Омуте, чтобы явиться в училище перед рассветом? А чего им торопиться, их ждет там нахлобучка, а может, и более строгое наказание. И откуда у нас эта всесильная вера, что с помощью сурового обращения можно сделать человека лучше?.. И никто не знает, зачем мы в этой жизни. Ведь если бы тот, кто пырнул меня, знал, зачем он появился на свет, зачем живет, он не ходил бы с ножом в кармане, он бы, наверное, очень удивился, если бы ему сейчас сказали, что он родился для того, чтобы всю жизнь калечить других».
Из глубины, из мрачной пучины бора, нежданно взмыла ослепительная ракета, отразилась в темном стекле реки, омыла светом луга и молочный разлив тумана и повисла в вы шине — зеленая, искристая, рассыпая колючие блестки.
Перестав дышать, Иван со страхом следил, как она таяла, гасла, сжигая себя, и, раздвинув пространство, дугою пошла вниз, волоча за собой белые космы дыма. И когда вокруг него сжалась темнота, Ивану показалось, что он ослеп, голову его снова окатил мертвый холод, и он закричал:
— Ма-а-а-ма!.. Ма-а-ма!..
Этот дикий вой вырвался из глотки, и он уже не мог остановиться, кричал, покрываясь по́том, кричал до изнеможения и потери сознания… Он вспомнил о матери еще там, когда его прижали к стене и били, он там еще хотел крикнуть «мама!», потому что интуитивно чувствовал грозящую ему опасность и искал защиты у той, которая всегда выручала его из любой беды детства. И слово это, вспыхнув в нем, как сигнал бедствия и страха, тут же померкло, а сейчас оно снова пылало в сознании, и только в нем была вся надежда на спасение…
«Хорошо, если бы ей сказали, что со мной случилось несчастье, она мигом добралась бы сюда, — лихорадочно и сбивчиво решал он. — Только сказать надо осторожно, чтобы не испугалась, — у нее слабое сердце, ей нельзя волноваться…»
Мысль все труднее было удержать, она все ускользала и ускользала и наконец иссякла, ушла в безболье, и он понял, что мать уже с ним… Они шли, держась за руки, как давно в младенчестве, в детстве, шли, поднимаясь по залитому солнцем косогору к шумящим на самой вершине зеленым соснам. «Скоро?» — спрашивала мать. «Да, да, еще немного, вон за тем поворотом мы увидим его!» И все-таки дом открылся взгляду как неожиданное чудо, и они замерли на холме, не веря своим глазам. Дом стоял посреди сосен и скал — высокий, под облака, просторный, полный света и тишины, как бы сложенный из гигантских прозрачных кубов льда. Солнце то дробилось, то зеркально плыло в нем, отражаясь вместе с летящими птицами, зелеными кронами сосен и ослепительно белыми облаками… «Неужели это все придумал сам и построил? — спросила мать и теперь уже не отводила глаз от его лица. — Я всегда знала, что ты сделаешь что-то настоящее! А то, что ты построил, — прекрасно! Можно позавидовать людям, которые будут тут жить…» Ему была приятна похвала матери, больше всего на свете ему хотелось порадовать ее…
Когда он выплыл из забытья, над ним стоял паромщик.
— Как же это, парень, тебя угораздило? — бормотал он и растерянно суетился, не зная, с какой стороны подступиться. — Совсем озверел человек… Я б таких щенят топил в речке, пока слепые, чтоб им и траву не мять, и в небо не глядеть…
— Он-то ни при чем… Не в нем дело, старик… Помоги кровь остановить…
— Давай потащу тебя к сторожке, а там, может, попутка подвернется… Берись за шею и терпи, сколь можешь!
Полоснула острая, жгучая боль, казалось, остановилось сердце и что-то оборвалось внутри. Иван уже плохо соображал, то окунаясь в бред, то возвращаясь из трясинного тяжелого мрака.
— А может, парень, водки хлебнуть? — слабо доносились слова паромщика. — Она силу дает…
Паромщик дотащил его до сторожки, вынес одеяло и подушку, расстелил на траве постель и стал рвать на лоскутья чистую рубаху.
— Я ею всю жизнь лечусь — и в мороз, и в жару, — балагурил он, подбадривая Ивана. — Как хвачу стакан, так мне все нипочем — и жизнь греет, и люди как люди, и сам ты — человек, а не дерьмо собачье… Сейчас мы тебя проконопатим, сто лет проживешь…
Он заголил на Иване гимнастерку, белую, набрякшую кровью майку и начал перевязывать рану, пеленать спину, не обращая внимания на стоны парня.
— Жалко, «газик» я в луга переправил, мы бы тебя живо в больницу, а там иголка с ниткой — и готово: ходи, гуляй, в другой раз не нарывайся!.. А нарвался — дави их, гнид поганых, чтоб духу их на земле не было!
Хриплый, пропойный голос паромщика то накатывал, то удалялся. Иван несколько раз будто выкарабкивался из какой-то глубокой и темной ямы, но прежнего страха не было, почему-то верилось, что все обойдется, раз рядом хлопочет живой человек.
— Ты, парень, не поддавайся!.. В случае чего — не подпускай ее близко, плюй в морду!.. Слышишь? Меня вон на фронте три раза ломали, а не доломали… По кускам сшивали, ногу укоротили, и я ее, заразу курносую, гоню к такой-то матери, если что…
«О ком это он?» — слабея и погружаясь в дремоту, думал Иван и, почти засыпая, покачиваясь на зыбкой волне, слабеющим, успокоенным уже взглядом приметил свет фонарика. Он прыгал по тропинке, метался по бревнам сторожки, и Иван не сразу понял, что слышит надрывный, сквозь сдерживаемые слезы голос Кати:
— Господи, Ванечка!.. Что с тобой, родной мой?
— Пырнула какая-то сука! — сказал паромщик, и Ивану почудилось, что мужик всхлипнул.
Катя кинулась на колени перед Иваном, схватила его холодеющие руки и, целуя их, зашептала:
— Ванечка, ты ни о чем не думай!.. Я все сейчас сделаю — деревню разбужу, пригоню машину и отвезу тебя в больницу… Только потерпи, милый!.. Потерпи!.. Слышишь?..
Она вскочила на ноги, крикнула:
— Дядя Евсей!.. Не бросай его! Я живо!..
Ивану стало вдруг легко и покойно, отступили и боль, и страх.
— Не уходи, — слабо выдохнул он. — Не надо… Ты только не бойся, Катюша… Я помираю…
— Ванечка!.. Что ты? Господи!.. Ты слышишь меня? Я спасу тебя!.. Я не хочу!.. Не хочу!.. Ванечка!..
Она тормошила его, плакала, кричала, умоляла, звала, но Каргаполов уже не слышал ее, не отзывался.
Отшумело зеленым шумом лето, незаметно подоспела осень, тронула желтизной березы, вековые липы в роще, и роща будто вся засветилась изнутри, вспыхнула тысячами огней; казалось, она и по ночам не будет гаснуть, а полыхать на виду у всего села.
Луговой берег точно придвинулся ближе, дали прояснились, и каждый стожок за рекой обозначился четко, как нарисованный. Прочертились, потемнели дороги, петлявшие к бору, и небо над кромкой бора засинело по-осеннему ярко, в синеве этой уже не было тепла, а сквозила предзимняя стылость…
Дни становились прозрачнее, по утрам подмораживало, обметывало инеем траву, но иней держался недолго, тут же таял, а к полудню припекало настоящим теплом, словно лето одумалось и возвращалось снова. На траве, перед избами, сушили выкопанную на огородах картошку и ссыпали по деревянным желобам в наружные отдушины, прямо в подполье. Перед каждым двором навалены горою березовые, сосновые и осиновые чурбаки или бревнышки — люди запасались дровами на зиму. Звончее отдавалось эхо, и любой звук разносился по селу и далеко окрест — глухо роптала бежавшая по желобам картошка, стучали по затвердевшей дороге колеса телеги, блеяли в сумерках ягнята, искавшие своих маток, стонуще, взахлеб где-то ныла электропила, вгрызаясь в сухое дерево, а под вечер, ближе к закату, тянулись в небе косяки журавлей, и печальный, разлучный крик их брал за душу. Застя ладонями глаза от солнца, люди поднимали головы, где бы ни застал их этот крик — на огороде, во дворе, в поле или бредущими по дороге, — и с непонятной тоской глядели вслед. Будто и не журавлей провожали, а что-то отрывали от сердца, прощались с чем-то навсегда…
Лагерь военного училища в бору тоже опустел, само училище перебралось в зимние городские казармы, разъехались студенты и отпускники, ребятишки побежали в школу, и в клубе стало еще более неуютно и сиротливо.
Но Тося, как обычно, в положенное время снимала замок с дверей, заводила радиолу и ждала, когда кто-нибудь завернет на свет и музыку. Приходили одни девчата и, делая вид, что им весело и без парней, попеременно водили друг друга в танцах.
Но чем бы Тося ни занималась — малевала ли лозунг к очередной хозяйственной кампании с призывами побольше надоить на «каждую фуражную корову», рисовала ли диаграммы роста поголовья или все увеличивающихся доходов колхозников, она выполняла эту работу без прежнего воодушевления и интереса. Все вдруг потеряло свое значение и смысл, и не было надежды, что когда-нибудь к ней вернется то приподнятое и праздничное настроение, с которым она жила прежде.
Как бы ни разматывался утомительный и скучный клубок дел и событий, на конце его всегда оказывались обрывки тех ниточек, за которые она хваталась, точно боялась потерять то единственное и до боли близкое, что не покидало ее с того вечера, когда убили Ивана. Она думала об Иване неотступно, неотвязно, дивясь тому, что другие забыли о нем, хотя первое время казалось, что его будут помнить долго, так много толков и пересудов было в Белом Омуте после той ночи… Уже в воскресенье с утра в село примчали две милицейских машины, люди в форме и в штатском бродили вокруг клуба, высматривали что-то на земле, точно искали оброненную мелочь, делали какие-то записи, допросили Тосю и Катю, еще нескольких свидетелей, посадили пятерых парней в крытые брезентом «газики» и увезли в район. Парней продержали две недели в камере предварительного заключения, потом председатель колхоза стал ходатайствовать, чтобы их выпустили на поруки — нужно было поднимать зябь, а двое из арестованных были трактористами. И так как явных улик против них не было и никто не мог опознать парня с ножом, то ребятам дали по пятнадцать суток за хулиганство, и они отбыли срок в районном центре, чиня повалившиеся заборы в сквере и подметая улицы. Парень с челкой, который, очевидно, был заводилой в этой драке, не получил и пятнадцати суток, потому что его нашли в обморочном состоянии в пустом зале клуба, и он две недели отлеживался в больнице, залечивая заплывшие глаза и кровавые ссадины.
Затем произошли другие события и происшествия, заслонившие на время недавнюю драку и смерть Ивана, потому что на этот раз смерть коснулась своего, сельского человека, а потому и вызвала немало разных толков. Внезапно умер муж буфетчицы Зинки — дородной, рыхлой и как бы лоснящейся от жира женщины, по-своему доброй и приветливой, прошедшей через несколько несчастных замужеств. В мужья ей все время набивались прощелыги и пьяницы, ни с одним из них она не расписывалась, а жила налегке, не надеясь, что кто-нибудь надолго задержится в ее доме. Один скрывал, что у него в соседней области есть жена и дети, другой проматывал Зинкины вещи, тайно таская их на барахолку и пропивая. Последний, напившись, бросался на нее с кулаками, а протрезвев, слезно молил прощения. Зинка чуть не каждый день грозила, что подаст на него в суд и прогонит из дома, но все кончалось тем, что утром муж являлся к ней в буфет, часами простаивая около стойки, по-собачьи преданно глядя на Зинку, и она не выдерживала — наливала полстакана водки и протягивала ему. Он хватал стакан трясущимися руками, тут же жадно, точно воду, выпивал и молча уходил из буфета.
Дашка Свистунова рассказывала всему Белому Омуту подробно об этой смерти, даже Тосе, хотя все еще дулась на нее за то, что та увела у нее курсанта.
— Заходим мы вечером в буфет — хлеба купить, а он у порога валяется, и лужа из-под него текет… Зинка говорит: «Бабы, заберите моего дьявола, довезите до дома, сбросьте на крыльце, а то он мне тут вид портит!» А мы как раз на лошади ехали, она во дворе стояла… Взяли мы сердешного за ноги и за руки и вниз по лестнице… Тяжелый, боров, был, вспотели, пока на телегу взвалили, пудов в ем, поди, без малого семь али восемь, ей-бо! Зинка нам на прощание кричит: «Глядите, бабы, чтоб калоши не потерял, они на ем новые!» И правда, на старых сапогах новые калоши блестят… Проехали половину, и тут — стой, тпру-у! Это Манька красносельская нам встречь попалась. Куда, мол, бабы, едете и чего везете? Глянула она на Зинкиного хахаля и тоже антересуется — а не умер у вас мужик-то? Чегой-то он вроде как неживой обличьем!.. Стали мы тут его вертеть, к груди прикладываться, а там уж и слушать нечего!.. Преставился!.. И калоши на ем новые, а они уж ему ни к чему… Вот она, жисть-жестянка!
«Какой ужас!» Тосю била нервная дрожь, и она не могла справиться с нею.
Вскоре несчастные события, повергнувшие деревню в печаль и тревогу, немного скрасила и вроде бы заслонила крестинами своего первенца Дуська Митрохина. На радостях Митрохин-отец не знал, как ублажить Дуську. По требованию жены он оседлал мотоцикл и вихрем помчался в далекое село, где была церковь, и привез попа — бледного и еле живого от дорожной трясучки. Батюшка даже заикался поначалу, потом отошел, справил честь по чести крестины, окунул младенца и кадку с теплой водой, осенил крестом. Однако, выпив рюмашку и повеселев, батюшка наотрез отказался ехать на дьявольском транспорте обратно, и Митрохин избегался по Белому Омуту, пока не перехватил попутный грузовик, сунул водителю пол-литра, чтобы тот посадил батюшку в кабину и доставил до дому. Отметить рождение первенца собралась вся многолюдная митрохинская родня, понаехали из других сел и деревень, гуляли напролет целую ночь, и следующий день, и вторую ночь, и изба тряслась от пьяных голосов, сипа гармошки и перестука каблуков. Митрохин то и дело выхватывал из люльки первенца, носил по избе, зачем-то разворачивал пеленки, чтобы лишний раз убедиться, что жена родила ему сына, а не дочь, плакал пьяными слезами от счастья и чуть не уронил младенца. Дуська прикрикнула на него, отняла дитя и, порывшись в объемистом лифе, достала полную белую грудь и дала ее ребенку. Митрохин, однако, и тут не унялся, умильно смотрел на грудь жены и, показывая на нее прокуренным пальцем, говорил: «Во, глядите, чего у нас имеется! Не грудь, а цистерна!» И кричал сыну: «Пей, Митрохин, не стесняйся! Этим продуктом мы тебя полностью обеспечим! Пей!» Он ошалел от радости и запамятовал, что ему, коммунисту, крестить детей не положено, о чем ему и напомнил через два дня парторг, вызвавший Митрохина для беседы. Созвали срочное бюро и решили было исключить Митрохина из партии, но спасла его находчивая Дуська. Она ворвалась на заседание и, обливаясь слезами, всенародно клялась, что сам Митрохин тут ни при чем, что она втайне от него справила крестины, а он «сном и духом ничего не ведал». И мотоцикл за батюшкой гонял тоже не он, а его брательник, как две капли воды похожий на него. Митрохин яростно осуждал свой поступок, признавал критику и поносил себя больше, чем другие, жаловался, что когда он выпьет, то на него «находит затмение», и он, «по совести, даже не соображал, по какому случаю идет гулянка в его доме». И хотя многие видели, как Митрохин и привозил батюшку, и как мотался по селу в поисках попутки, его признание сочли за раскаяние и ограничились выговором «за участие в религиозном обряде в нетрезвом состоянии».
На этом история с убийством Каргаполова, возможно, и заглохла бы, если бы однажды под вечер в Белый Омут не нагрянуло районное руководство во главе с молодым секретарем райкома. Вылез следом из черной «Волги» и председатель райисполкома, тучный, страдающий одышкой, выбрался из «газика» начальник милиции — еще более грузный, тяжелый на походку, затянутый в тесный мундир, с желтой кобурой на боку. Вызванные срочно Гуляевым, председателем сельсовета, посыльные быстро обежали село, и через час самая большая комната в правлении колхоза, где размещалась бухгалтерия и куда ежедневно сходились на наряд, была набита до отказа — явилось несколько членов правления: три бригадира, агроном, зоотехник, тракторист Митрохин, участковый Мелешкин — обычный «актив», куда Гуляев причислял и Тосю, как заведующую клубом.
Секретарь райкома был для всех человеком новым — его с месяц назад избрали взамен ушедшего на пенсию старого секретаря, он лишь начинал знакомиться с районом и в Белом Омуте появился впервые. О нем пока было известно мало — окончил высшую партийную школу, работал некоторое время вторым секретарем в одном из дальних районов области, здесь никак еще не проявил своего характера, если не считать, что был предупредительно вежлив, но эта вежливость ничего не проясняла, а скорее, сковывала тех, с кем ему предстояло работать, так как непонятно было, что за нею таилось…
Он чем-то неуловимо напомнил Тосе ее любимого учителя литературы в той школе, где она училась, — такой же худощавый, подтянутый, в сером костюме при белоснежной рубашке и галстуке, на остром носу поблескивали очки в золотистой оправе, темные волосы причесаны гладко на сторону, чуть старомодно, с пробором. Пожимая руку, он задерживал на мгновение свой пристальный взгляд на человеке, словно хотел запомнить его, чтобы потом, при новой встрече, не краснеть. «А кем вы тут работаете? — спрашивал он у каждого и кивал. — Ага, понятно! Прошу вас — садитесь!» Это повышенное внимание и интеллигентная манера обращения тоже были несколько непривычны, но всем были по душе. Казалось, секретарь собирается вести не актив, а начать очередной урок в школе. Может быть, по этой причине он показался Тосе таким незащищенно-неопытным, что она даже затревожилась за молодого секретаря — уж очень он выглядел нездешним, далеким от будничной сутолоки и маеты. Ему не хватало как бы той внушительной солидности, которая в избытке имелась и у мрачноватого, замкнутого председателя райисполкома, и у пышущего здоровьем начальника милиции. Однако это впечатление исчезло, стоило секретарю выпрямиться у покрытого красной материей стола, окинуть изучающим взглядом всех и тихо спросить:
— Простите, а директор местной школы здесь присутствует? — Голос у него был глуховатый, с легкой хрипотцой.
— Нет, — живо отозвался Гуляев. — Мы его не тревожим по нашим колхозным делам, у него своих дел по горло…
— Сегодня у нас дело общее, — сказал секретарь, — и я прошу послать за ним… Кстати, позовите и других учителей, даже тех, кто давно на пенсии…
— А этих зачем? — не скрыл своего удивления Гуляев.
— Они живут тут не первый год и, возможно, лучше нас с вами понимают, что происходит в Белом Омуте…
— Кликните заодно и почтаря! — подал голос кто-то из глубины комнаты. — Башковитый мужик!.. Он хоть и на пенсии, а ум при нем…
— Задохнемся мы тут, боюсь, — попробовал было возразить Гуляев, но секретарь с молчаливой требовательностью взглянул на него, и председатель вышел в коридор, чтобы снова отправить посыльных.
Секретарь устроился за столом, раскрыл блокнот и о чем-то начал расспрашивать председателя колхоза. Было видно, что тому не нравилось, что секретарь затеял разговор у всех на глазах, но делать было нечего — отвечал, супя густые черные брови, бросая беспокойные взгляды на Тосю, точно опасался, что она может услышать все.
Но Тося и не собиралась прислушиваться, она сама волновалась не меньше, думая, что уж кому-кому, а ей сегодня достанется больше всех — ведь драка случилась не где-нибудь, а у нее в клубе.
Но вот в комнату, тяжело дыша, протиснулись три учителя, директор школы, почтарь. Секретарь каждому пожал Руку, дождался, когда они усядутся, и снова выпрямился у стола.
— Эх, не с того бы мне надо начинать. — Он покачал головой, и на лицо его точно легла дымная тень. — Походить бы по хозяйству, в избы заглянуть, к людям приглядеться, потолковать о ваших делах и планах, а приходится заниматься этим позорным случаем, этим ЧП! — Кончиками пальцев он прикоснулся к дужке очков, сдвигая хомутик к переносице. — Ну, как же это могло произойти? Как вы дошли до жизни такой, что у вас от нечего делать, можно сказать, — от скуки могли зарезать человека!.. Я хотел бы знать, что вы сами думаете об этом…
Наступила та неловкая и затяжная тишина, когда никто первым не решается взять слово и все чего-то выжидают. Но вот наконец ненатурально прокашлялся в кулак Гуляев, как бы подбадривая себя и других, и уныло признался:
— Наша недоработка, Виктор Петрович… Недоглядели, пустили это дело на самотек, и вот теперь красней перед всем районом. Наша вина, надо честно признать… И с крестинами тоже недоглядели. Тут наш парторг проморгал!
Тося сразу разгадала нехитрый маневр Гуляева. Она не раз уже наблюдала, как председатель сельсовета, когда с него начинали строго спрашивать, тут же каялся в своих и чужих ошибках, признавал все, в чем его упрекали. Он имел привычку не оправдываться и по этой причине всегда выходил незапятнанным из любого происшествия. «Ведь правым все равно не будешь, — как-то поучал он Тосю, — а покаешься во всем, и начальству вроде уже стыдно тебя наказывать по всей форме, снимать, скажем, с работы. Раз, мол, человек, осознал, то, может быть, выправит как-то положение. Дадут строгача, а месяца через три, как пыль уляжется, спишут. Я эту механику до тонкости постиг, и ты, девка, делай так — не прогадаешь!»
Но, похоже, новый секретарь не удовлетворился этим скорым признанием, да и, судя по всему, не это его сейчас интересовало — найти виноватого.
— Ну хорошо, в чем тогда ваша недоработка, как вы утверждаете? — спокойно допытывался секретарь. — Что вы, по-вашему, недоглядели?
Гуляев на какое-то время растерялся, потому что он не ожидал, что разговор примет такой оборот, но растерянность его была мимолетной, он нашелся тут же, без особого труда направив беседу по другому руслу.
— Мы сколько раз предупреждали нашего участкового товарища Мелешкина, — напустив на пухлое женоподобное лицо выражение строгой взыскательности, сказал Гуляев. — Он должон знать, что такое суббота и воскресенье, чем они пахнут… И вот допустил халатность, может, недоучел чего или поленился лишний разок в клуб заглянуть, а мы теперь за него расхлебывай! Пальнул бы для блезиру два холостых в воздух — и никакого ЧП и не было бы! Я так понимаю… Пускай даст свои объяснения!
Участковый вскочил, громыхнув сапогами, по-солдатски вытянулся, держа в одной руке на сгибе, как торт, форменную фуражку, но секретарь райкома нетерпеливым жестом остановил его:
— Сидите пока, товарищ Мелешкин! Ваш рапорт вряд ли поможет теперь делу. — Он досадливо поморщился, кончиком языка облизал губы, точно его мучила жажда. — Неужели вы на самом деле верите, что все дело в участковом, который вовремя не оказался в клубе? Если бы все было так просто, то вся проблема была бы решена быстро: поставили бы дежурного милиционера в местах скопления молодежи — и полный ажур! Никаких драк, никакой пьянки, а прежде чем выпить, пишут участковому заявление, чтобы он наложил резолюцию… Так, что ли?
Кто-то, не выдержав, хмыкнул в углу комнаты, но секретарь, похоже, не собирался их веселить, голос его звучал, все больше наливаясь силой и гневом:
— Ведь вы только подумайте! Ходят по вашей улице парни с ножами в карманах и кого хотят могут пырнуть в бок! Что им чужая жизнь!.. Да разве с этим может справиться милиция? Да перестань мы водкой торговать, установи сухой закон — самогон будут гнать… Но самое главное — эти парни с ножами разве поумнеют, придут в себя? Разве их дремучие головы озарятся иным сознанием?
Тося вся напряглась, слушала секретаря со всевозраставшим смятением, страшась, что вот сейчас он назовет ее имя — ведь она же отвечает за все, что делается в клубе, и кто же обязан нести ответ за это ЧП, как не она? Но странно, о ней ровно забыли, может быть, вспомнят в конце, когда нужно будет кого-то наказывать?
— Эта беда, товарищи, не на день, не на два, а на годы, — говорил секретарь. — И если мы до конца не поймем природу этой воинствующей пустоты и слепой жестокости и не найдем, как с нею бороться, то вся наша жизнь будет под угрозой… Речь идет о судьбе молодых людей, которые рождаются от пьяниц, о преступности, которая не уменьшается, а все больше от этой страшной заразы… Но нам нужно что-то предпринять уже сегодня!
И тут из глубины комнаты сразу отозвалось вразнобой несколько голосов:
— Судить этих мерзавцев надо!
— И перво-наперво этого главаря, который с конской челкой! От него вся зараза! Он всех тут с толку сбивает и натравливает на курсантов!
— А наша милиция с ним, как с малым дитем, нянчится! Даст ему пятнадцать суток, и опять он гуляет на свободе!
— Это уж не паршивая овца в стаде, а волк в овчарне! Дай ему волю, и он кому хошь горло перегрызет!
— Пока он не вернулся с последней отсидки, у нас тут такого срама не было! Завелся сорняк и все поле глушит!
— И показательно судить, чтоб другим неповадно было!
Секретарь переждал волну возгласов, чуть расслабил узел галстука, расстегнул верхнюю пуговицу, чтобы легче было дышать.
— Судить мы их, конечно, будем… Райком получил письмо с таким же требованием от начальника училища и отдельно от курсантов, которые не могут смириться с тем, как бездумно и безответственно отнеслись к этому наши следственные органы… Я не случайно пригласил сюда начальника милиции — пусть он посмотрит в глаза вашему доброму председателю, которому подъем зяби дороже человеческой жизни, и пусть они оба подумают, что ими руководило, когда они спасали от возмездия этих распоясавшихся хулиганов!
Он уже был спокойнее, чем вначале, хотя волнение, видимо, не улеглось в нем: глаза лихорадочно поблескивали за стеклами очков, ровно красивший щеки румянец как бы отхлынул, лицо было бледным и словно похудевшим. Выдавали его состояние и руки — он то брал со стола пресс-папье и машинально начинал откручивать металлическую шишечку, то барабанил пальцами по стеклу, пока руки его не натолкнулись на раскрытые ножницы, оказавшиеся под слоем бумаг, и тогда он отдернул пальцы, точно обжегшись.
— Пока мы, к сожалению, боремся не с причинами, а со следствиями, ликвидируем то, что приносит пьянка… Я еще не читал ни в одной газете, чтобы где-то успешно победили зеленого змия и поделились бы своим опытом с другими… Правда, в последнее время стали чаще писать о том, к чему приводит пьянка: раздоры в семье, прогулы на производстве, злостное хулиганство, бессмысленные убийства… Конечно, и печать, и то, что мы будем как-то регулировать торговлю спиртным, всякие массовые мероприятия, и разъяснительная работа, и принудительное лечение помогут нам в этой борьбе, но было бы наивно думать, что они спасут нас от этой страшной беды! Мне кажется что все здесь сложнее…
Тося подалась вперед, надеясь услышать вот сейчас про то спасительное средство, которое известно этому решительному бескомпромиссному человеку.
— Для того чтобы общество справилось с этим злом, нужно, чтобы каждый поднялся в своем развитии на новую нравственную и духовную ступень… Вот почему какие бы экономические задачи мы ни ставили нынче перед собою, как бы ни заботились о подъеме нашего хозяйства и благосостояния, о зерне и мясе, есть одна сторона жизни в нашей деревне, которая представляется мне наиглавнейшей, — я опять-таки имею в виду нравственную, духовную сторону этой жизни… Для нас самое важное — знать, какие люди растут в нашей деревне, о чем они думают, что у них за душой…
Наконец, словно перебрав все мелкие предметы на столе, он сцепил в замок руки, тихий, с хрипотцой голос его зазвучал увереннее и резче:
— Недавно я разговорился с одним колхозником, мудрым и насмешливым человеком, и он так определил содержание духовного пайка современной деревни: «Дают что положено — кино, вино и радиозакуску!» — И, переждав прокатившийся по рядам смех, продолжал без улыбки: — А человек нынешней деревни не хочет жить на этом урезанном пайке, он требует бо́льшего! А мы, к несчастью, пока даем ему очень мало, и там, где мы не в состоянии удовлетворить духовные потребности людей, возникает своеобразный вакуум, и хотим мы того или не хотим, но он неизбежно заполняется не интересными лекциями в клубе, не тягой к умной книге, не огоньком в Доме культуры, где все нашли бы и развлечение, и пищу уму, а руганью, дракой, поножовщиной… Вот мне и кажется, что, не упуская из виду большую и высокую цель, нужно уже что-то предпринять сегодня… Конечно, мы заткнем только дырку в плотине, потому что вода может накопиться и в другой раз прорваться в другом месте… Но иного выхода у нас нет, и мы должны действовать, и действовать энергично!
И снова отдельными всплесками взметнулись голоса, хотя Тосе казалось, что все давно покинули правление и только одна она сидит в двух шагах от стола и слушает секретаря, такая подавленно-глухая висела тишина.
— Надо нам новый клуб строить!
— Пускай наш председатель не жмется! А то он больше коровам создает условия, а не людям!
— Учителя к нему сто раз на поклон ходят, чтобы дров привезти!
— И дружину бы сколотить!
— Во-во! Как в городе! Чтоб ходили с красными повязками и держали маломальский порядок!
— И Мелешкин чтоб дома не отсиживался! А то он больше яблони окапывает да кур щупает.
Плыл по рядам веселый говор и смех, участковый дернулся было на злые голоса, но тут же опять застыл, как изваяние, будто и не о нем шла речь, потом потянулся в карман, вытер платком вспотевший лоб. Потом, не прося слова, поднялся почтарь-пенсионер, высокий, жердястый, так что его было видно всем, и помахал рукой, устанавливая тишину.
— Когда я помоложе был и холостовал тут вместе с другими парнями, — начал он глуховато, поглаживая в некотором смущении щеку, — у нас тут, в Белом Омуте, общество было… Одним словом — своя интеллигенция, хотя всех можно было пересчитать на пальцах одной руки… А теперь вон и два агронома у нас, и несколько учителей, и инженер, и зоотехник, а общества почему-то нету — все живут врозь, как тараканы запечные… А к кому же молодежь будет тянуться, если мы от нее на отшибе живем! Без общества мы пропадем, потому как без него нет никакого интереса…
И тут неожиданно, не прося слова, поднялся директор школы — тучный мужчина, страдающий одышкой. Срочно вызванный в правление, он не успел, видимо, побриться, седые колючки покрывали его щеки и подбородок, точно изморозью. Но весь его облик, и грубоватое скуластое лицо, и эта решительность, с которой он выпрямился, поводя крупными плечами, выдавали в нем твердый и волевой характер.
— Насчет того, как тут шла жизнь в далекие годы, спорить не стану, — часто передыхая, заговорил он, — я тоже мальчишкой хлебнул то время и помню, как оно было… И что спектакль самодеятельный был праздником — тоже верно, потому что больше-то ничего не было… Не светил в каждом доме телевизор, как сейчас, не приезжали артисты с концертами, не ездили в областной театр на грузовиках, потому что не было тех грузовиков… Но согласиться с тем, что тогда было общество, а нынче оно испарилось, — увольте, не могу!.. Да и неправда это! Теперь все стали грамотными, и учитель уже не стоит в центре культурной жизни, а почему, я скажу чуть позже… Потому как стоять он должен наравне со всеми и пользоваться таким же уважением, как раньше… Но, к великому огорчению, на интеллигенцию в нашем колхозе смотрят не так, как надо!.. Вот тут кто-то крикнул, что учителя на поклон в правление ходят, к нашему хозяину! — Директор сделал легкий кивок в сторону председателя, мрачно хохлившегося за столом. — Если придешь что-нибудь у него просить для школы, то не раз унизишься, прежде чем он даст машину или еще что-нибудь для ремонта!
— Не перегибай палку-то! — не вытерпел председатель колхоза. — Имей совесть…
— Потому и говорю, что совестно стало за наш колхоз, за наш Белый Омут… Ведь я, товарищ секретарь райкома, даже удивился, что нас сегодня позвали на этот разговор… Вот когда выборы в Верховный Совет бывают, нас зовут, и мы идем на избирательные участки, работаем агитаторами, и нам выносят благодарность за эту работу, но пройдут выборы — и о нас забывают… Может быть, к нам потому такое отношение, что мы только сеем разумное, вечное и не даем никакой выгоды колхозу, не даем никакой сельхозпродукции — ни мяса, ни молока, ни шерсти?
Раздался веселый и дружный смех, всколыхнувший всех, но стоило пойти на убыль шуму, как директор снова овладел вниманием собравшихся. А Тося слушала знакомого человека так, будто видела его впервые, с такой неожиданной стороны он открывался ей сегодня.
— Смех смехом, товарищи, а дело-то горькое, — с тяжелым вздохом заключил директор. — Как бы там ни было, а сложились не очень хорошие отношения у нас с руководством колхоза, и нас понемногу отучили отвечать за все, что происходит в нашем селе… Я не хочу всю вину валить на колхоз, мы тоже отстранились: не зовут, мол, нас, значит, в нас не нуждаются… Вот и обида зряшная накопилась, а надо бы тоже не молчать, а самим во все вмешиваться, в райком обратиться, а то и повыше, может быть, помогли бы нам разобраться, где собака зарыта… Но для меня ясно одно: так дальше жить нельзя и мириться с тем позором, что на нас обрушился, нет больше сил!.. Всем нам нужно понять, что без культуры мы дальше шагу не сделаем!..
— Вы тысячу раз правы! Да! Да! — взволнованно и горячо поддержал секретарь райкома и даже вышел из-за стола, чтобы поближе разглядеть директора школы. — У нас теперь весь колхоз стал обществом, а если где не стал, то должен стать!.. Но мы не должны забывать о том, что мы можем построить хорошие клубы и Дома культуры, а в них будет царствовать скука, если дело культуры не станет делом всех… Может быть, я несколько заостряю, но мне представляется, что дело культуры не сдвинется с места, пока в наши села, как в свое время тридцатитысячники, а сейчас, может, стотысячники, не придет целая армия работников Культуры… Эти люди должны занять в колхозе такое же место, как председатель, если не выше! Ведь сейчас мы ставим заведовать клубами людей со средним образованием, без особого опыта и знаний; они, конечно, стараются, но они в лучшем случае могут организовать самодеятельность, танцы или прокрутить новую картину… Нет, нет, нам нужен на селе умный духовный наставник, к которому бы все шли со своими радостями и огорчениями… Вот тогда, я верю, мы победим это зло!
Едва секретарь упомянул о тех, кто способен «прокрутить в клубе картину», как Тося снова сжалась, а тревога и страх, владевшие ею поначалу, захлестнули ее с такой силой, что у нее потемнело в глазах. «Вот-вот, — решила она, — настала та минута, когда все свалится на меня!..» Но опять угроза прошелестела мимо, точно опахнул студеный ветер и умчался дальше, и секретарь уже мечтал вслух о будущем, которое ожидает деревню, когда в нее хлынут свежие силы…
Разговор затянулся допоздна, еще не раз поднимался и говорил секретарь, оправдывались в чем-то председатель колхоза и Гуляев, даже Мелешкин прорвался к столу и начал объяснять, что в злополучный вечер «отсутствовал по уважительной причине». Потом всем гуртом провожали секретаря.
Тося возвращалась домой глубокой ночью, когда над селом плыла полная и ясная луна, заливая улицы чистым сиянием. Она радовалась тому, что на активе не назвали ее имя, что секретарь оказался таким толковым и душевным, что теперь можно было надеяться, что хулиганы в Белом Омуте притихнут надолго, жалела, что на актив не пошла Катя.
«Конечно, ее горю не поможешь ничем, — думала она, представляя, как неприкаянно, точно слепая, Катя кружит по избе, не отвечая ни на одно ее слово. — Но жить-то ведь как-то надо… И Витька у нее… Но, видно, ее так оглушило, что ей не до людей сейчас, не до активов… Душу ей выжгли, и тут никакие слова не вылечат… Мне легко судить, когда у меня есть Андрей».
И достаточно ей было вспомнить о любимом, как она начала что-то напевать вполголоса.
Но веселье ее разом смыло, едва она увидела свернувший с большака колесный трактор. В первую минуту ей показалось, что это возвращается в Белый Омут с ночной пахоты припоздавший тракторист, пока не заметила за трактором на прицепе трехтонную тележку на резиновых шинах, доверху груженную ящиками. И при луне было видно, как поблескивают сквозь решетки светло-зеленые бутылки, как плещется и играет в них темная жидкость. Наверное, тракторист где-то буксовал и выбрался из трясины только к ночи, но теперь было ясно, что утром полупустые полки в сельповском магазине будут заставлены новыми бутылками…
С той страшной ночи, как бы осененные черной тенью Ивановой смерти, Тося и Андрей сильнее потянулись друг к другу. Когда парни, поранившие Ивана, бросились врассыпную, она еле отыскала Андрея. Он лежал у забора и двумя руками обнимал голову. Тося обмерла, опустилась на колени, помогла Андрею подняться и повела в избу. Она вздохнула с облегчением, когда, смыв кровь с его лица и рук, увидела, что Андрей отделался легко — у него была содрана кожа на лбу, разбит нос, продырявлено гвоздем ухо и вся голова в кровяных шишках. Тося замазала ранки йодом, забинтовала голову, отвела Андрея в амбарчик и побежала искать Катю и Ивана. Она блуждала из края в край по селу, пока не выскочила на бугор и не услышала вой Кати — безудержный, полоумный, захлестнутый ужасом, и поняла — так кричат только по мертвому…
В училище Векшина наказали за драку — он отсидел положенное количество суток на гауптвахте, после чего ему запретили всякие отлучки в Белый Омут. Тося изнывала от неизвестности и уже решилась отправиться в лагерь, но в ту же ночь Андрей прокрался в сад и вызвал ее к амбарчику знакомым свистом.
Оказалось, что училище задерживается в летнем лагере почти на месяц, и с этой ночи они виделись чаще, встречались, когда Тося возвращалась из клуба, сидели, обнявшись, на порожке, слушали, как падают на землю подгнившие яблоки, как шумит в кустах смородины случайно залетевший ветер. Пошарив в темноте, перебрав листья над головой, ветер исчезал, на землю снова спускалась тишина, и в ней напряженно, без устали свиристели кузнечики и доносился тихий, с нервной хрипотцой голос Андрея. Он не клялся ей в любви, точно недавняя беда мешала ему быть нежным, но по той доверительности, с какой он делился своими мыслями, можно было понять, что они не расстанутся, а будут всю жизнь вместе. Тося перестала дичиться, позволяла ему то, чему раньше противилась, — и у нее перехватывало дыхание, словно он касался не груди, а ее обнаженного сердца. «Не надо!» — робко просила она, но Андрей не слушался. Горячий ветер окатывал ее с головы до кончиков пальцев, ей становилось совсем жутко, щекотно и истомно, когда Андрей скользил рукой по всему ее телу. И однажды она упала в густую траву перед амбарчиком и вскрикнула от боли и стыда. Долго после этого не могла смотреть в лицо Андрея, а он суетился, что-то бормотал — неприятный, тошнотно-счастливый, и было дико и странно, что он чему-то радуется, чем-то доволен… «А стоило ли дорожить тем, чем, кажется, давно не дорожат многие в мои годы, — думала она в тот вечер, проводив Андрея. — Кому нужны моя чистота и честь? Какая чепуха! Да разве нынче кто гордится тем, что он женился на девушке? Неужели я одна оставалась такой дурочкой и придавала значение этой старомодной, пропахшей нафталином морали, когда другие смеются над всем этим?»
В другой раз она легко уступила ласкам Андрея, испытав необычный, бросивший ее в жар прилив нежности, удивляясь тому, что уже не стыдится ни своей, ни его наготы. Единственное, перед чем она терялась, было переменчивое настроение Андрея — он то был страстно-нетерпелив, заботлив и предупредителен, то вдруг обрывал разговор, замыкался, погружался в задумчивость и вел себя так, будто ее нет рядом. Его словно бросало на качелях из солнечной, светлой стороны в тень от земли и деревьев, и невозможно было угадать, каким он будет через час, даже через минуту. Как-то он заночевал в амбарчике, но среди ночи, ничего не объясняя, вдруг собрался и ушел в лагерь. Обиженная его выходкой, Тося не хотела больше видеться с ним, но когда он пришел — улыбчивый, веселый, будто ничего и не было между ними, она не выдержала:
— Послушай, Андрей! Чего ты психуешь? Или ты, может быть, считаешь, что после всего ты должен жениться на мне? Так ты напрасно тревожишься… Ты свободен, и я тебя не держу. И не умру, если ты меня оставишь.
— О чем ты, глупенькая моя? — точно пристыженный, забормотал Андрей. — О какой свободе ты говоришь? Мне никто не нужен, кроме тебя…
Тося простила ему все и не стала допытываться, что же его тревожит, почему он не может совладать с собой…
После того как лагерь снялся в город, Андрей как-то залетел в село среди бела дня — сияющий, выбритый до глянца, в новеньком мундире с погонами, на которых сверкали долгожданные звездочки.
— Можешь меня поздравить! — сказал он и приложил руку к пилотке. — Имею честь представиться — лейтенант Векшин!
Волосы, расчесанные на пробор, лоснились, он был надушен, как женщина. Объяснил, что забежал на несколько минут, что на улице его ждет машина, на которой его согласились подбросить в Белый Омут, что он должен сегодня же вернуться в город.
— Товарищи давно разъехались по своим частям, а меня уговаривают остаться при училище! — рассказывал он. — Я думаю, что опять мой дорогой папаша приложил руку, заботится о моей карьере!.. Но я ни за что не соглашусь — хватит жить под крылышками отца или командира! Хочу пожить вольной жизнью. Через неделю получу назначение — и куда-нибудь на край света!
«А как же я?» — хотела было спросить Тося, но промолчала.
— Как только все определится, я дам тебе знать — хорошо?
Она была согласна на все, лишь бы ему было хорошо.
Через неделю Тося получила обещанную весточку и так обрадовалась, словно не Векшину, а ей вручили направление на юг, в маленький приморский городок. Катя к ее восторгам отнеслась безучастно — после смерти Ивана она ходила по избе как потерянная, чужая всем и самой себе. Тося три дня носила письмо, заложив его в книжку стихов Есенина, потом не вытерпела, прочитала вслух на почте телефонистке Варе и Дашке Свистуновой, вчерашней своей сопернице, ходившей теперь в почтальонах. Варе письмо понравилось, она поздравила Тосю и даже позавидовала:
— Счастливая ты, Тоська! У моря будешь жить, не то что мы — у черта на задворках!
Даша выслушала письмо без особого интереса, но потом скривилась и сказала в сердцах:
— Ишь как, холера, слова нанизывает — будто бусины на нитку. Знаем мы этих соловьев залетных — напоют, насвистят, закружат голову, а там — поминай как звали. Плюнь мне в рожу, если он женится на тебе!
— Да будет тебе, Дашка! — пристыдила ее Варя. — Не порть девке праздник. Пускай хоть одна походит в обновке, раз нам ее не сшили.
Тося покраснела и даже губу прикусила от стыда. Она скоро запомнила письмо на память и, если нападала тоска, разглаживала листок на коленях, глотала, как свежий воздух, последние слова: «Целую. Твой Андрей».
С места Векшин написал, что хорошо устроился, снял комнату на частной квартире, что его тепло приняли в части и он постепенно осваивается со своими обязанностями. Он ничего не написал о том, что же делать ей — брать расчет и собираться в дорогу или подождать, когда Андрей вызовет телеграммой. Приходили новые письма, однако и в них не было и намека на вызов. Она читала эти письма, неровные, подчас сумбурные, и терялась, не зная, чем объяснить быструю и резкую смену его настроений, — он и в письмах бывал то ласков и сердечен, делился своими первыми успехами по службе, то вдруг замыкался, и от его строк веяло таким холодком и отрешенностью, будто писал он не любимой, а хорошей знакомой. Он не сообщил домашнего адреса или адреса воинской части, просил писать «до востребования». Несмотря на огорчения и обиды, Тося не упрекнула его ни одним словом. Парень впервые в жизни вырвался из-под родительской опеки, хлебнул свободы, ему хочется осмотреться, утвердиться, прежде чем начинать семейную жизнь. Она должна набраться терпения, ждать, пока он не угомонится, не затоскует по ней, не позовет. Тося не показывала эти письма на почте, хотя Дашка не раз напрашивалась: «Ну, чего поет твой соловушка? Или перышки все чистит, гнездышко готовит?» Письма стали приходить все реже, скупые и дежурные, написанные на ходу, второпях и, кажется, уже не столько для нее, сколько для себя самого, для успокоения собственной совести. Потом Андрей замолчал, и Тося не находила себе места. Уж не стряслось ли чего с ним?.. Она прибегала на почту к тому часу, когда приезжала машина со станции с объемистым кожаным мешком, помогала Варе и Дашке разбирать письма, бросая их в деревянные клетки большого шкафа. Рябило в глазах от конвертов. Тося то и дело обманывалась, выхватывая из рассыпанного веера писем какое-нибудь письмо с треугольником. «Ну что — обожглась?» — смеялась Дашка. Иногда в ворохе корреспонденции Тося находила письмо от родителей и тут же, присев за столик, писала то, чего ждали от нее отец и мать: все у нее в порядке, она довольна жизнью и пусть они не волнуются. До каких пор они будут считать ее маленькой?
Однажды, запоздав, она появилась, запыхавшись, перед стойкой с матовыми стеклами и, увидев через овальное окошечко лицо Дашки, замерла. Сердце ее екнуло — глаза Дашки что-то таили, знали. Стараясь не выдать свое волнение, Тося спросила:
— Мне есть?
— Станцуй, тогда скажу! — На губах Дашки дрожала загадочная ухмылка. — Задаром не отдам! Правда, Варь?
— Ладно тебе озоровать! — Варя передернула плечами.
И Тося сорвалась с места, выбила стоптанными каблуками чечеточный перестук.
— Хватит или еще? — крикнула она радостно.
— Дашка, перестань мучить девку! — приказала Варя.
— Бери, да помни! — Дашка выхватила из-за спины полосатый листок телеграммы.
Буквы прыгали, плохо складывались. Тося разгладила листок и прочитала аккуратно выведенные чернилами слова: «Если согласна переехать ко мне телеграфируй приеду за тобой целую Векшин».
— Ой, девчонки! Родненькие мои!
Она повисла на шее у Вари, расцеловала ее, кинулась обнимать Дашку.
Она уже была на пороге, когда Дашка, смеясь, остановила ее:
— Совсем обалдела, девка! Пиши свою телеграмму — мы и в долг поверим, потом занесешь!
— Спасибо, девчонки!
Она приткнулась к столику, положила перед собой голубенький бланк телеграммы, задумалась, сведя к переносью светлые бровки, и вывела решительно: «Приезжай жду твоя Тося».
— Забито на гвозди! — одобрила Дашка. — Не успеешь оглянуться, и он будет перед тобой, как лист перед травой!
Тосе показалось, что Варя порывается что-то сказать ей, но Дашка махнула на нее рукой.
— Ладно, ей не до нас теперь! Полетит сейчас по Белому Омуту — будто ей перо в одно место вставили!.. Много ли нам, бабам, требуется — лишь бы нам свистнули!
Она шлепнула Тосю пониже спины, подтолкнула коленом, и Тося, нисколько не обижаясь, а даже засмеявшись от избытка радости, выскочила на улицу и помчалась в сельсовет. Она застала Гуляева у себя. Он сидел на мягком диване и от нечего делать подшивал накопившиеся за два месяца газеты.
— Прошу с завтрашнего дня оформить мне расчет!
— А может, лучше с сегодняшнего! — Гуляев выкатил голубые, по-детски безоблачные глаза. — Вот сколь знаю тебя, а не могу привыкнуть к тебе, Черемушкина! Врываешься всегда, будто Белый Омут с двух сторон подпалили и никакого спасения уже никому нет. А на поверку выходит — и дымом не пахнет… Садись и доложи путем.
— Ознакомьтесь, пожалуйста, с этим документом! — Тося помахала голубеньким бланком телеграммы. — Тут все сказано…
Гуляев нацепил роговые очки, придирчиво и внимательно разглядывая листок.
— Кем тебе приходится этот гражданин?
— Пока никем, но как только он приедет сюда — мы зарегистрируемся!
Гуляев почесал переносицу, обиженно сложил губы, будто завидовал, что телеграмму прислали не ему.
— Не знаю, устроит ли это райисполком! — Его тугие, с малиновым румянцем щеки надулись от важности. — Я сам кадрами не распоряжаюсь, учти!..
— Не будь, Гуляев, бюрократом! — Тося не на шутку рассердилась. — Никогда не ожидала, что мне придется еще тебя уламывать.
— Не кипи зря, а то ноги ошпаришь!
Он взял бланк телеграммы, для чего-то повертел его в руках, потом машинально проткнул большой иглой, точно намеревался подшить его вместе с газетами, но Тося вовремя успела вырвать листок и выбежала из кабинета. На улице она быстро пришла в себя, успокоилась, потому что не верила, что кто-нибудь может задержать ее в Белом Омуте… Дома она затеяла большую стирку. Шаркая мокрым бельем по ребристой доске, она подсчитывала, когда Андрей может появиться в селе. Если самолетом, то через сутки, если поездом, то дня через два-три. Конечно, нужно прибавить время на сборы, на покупку билета, на всякие непредвиденные обстоятельства — он человек военный и не сам распоряжается своим временем, но и при этом он не потратит на все больше недели…
Но минула неделя, началась другая. Тося просыпалась среди ночи от любого шороха и стука, но напрасно — Андрей не появлялся. Она давно уложила в желтый фибровый чемодан выстиранные и выглаженные вещи, починила туфли, каждое утро бегала в сельсовет и препиралась с Гуляевым, который не давал ей расчета, тянул, точно надеялся, что она передумает. «Он не только бюрократ, но еще и дурак порядочный! — возмущалась Тося, а потом вдруг махнула на все рукой. — А черт с ней, и с зарплатой! Пусть подавятся моими грошами! Я от них не обеднею и богаче с ними не стану. Уеду так, без всякого разрешения. В тунеядцы меня не запишут, а к ответственности привлекать меня тоже не за что. Так что будь здоров, Гуляев!»
Но и после такого решения спокойнее на душе не стало. Она в сотый раз вынимала из сумочки смятый бланк телеграммы, внимательно вглядывалась, точно надеялась найти там что-то еще, кроме тех, легших на память, слов. И однажды вдруг доискалась, заметив, что на бланке не указан городок, откуда послана телеграмма. Конечно, это была явная описка, простая небрежность Вари или Дашки, но эта мелочь почему-то встревожила Тосю, и она побежала на почту, куда не заходила с того памятного утра.
— Привет, девчонки! — громко сказала она, становясь на пороге распахнутой двери. — Я чего хотела узнать — кто в тот день принимал мою телеграмму? Почему нету города, откуда ее послали?
Варя не ответила, остервенело выдергивая из гнезд коммутатора металлические штыри, и, отводя глаза, сердито закричала кому-то в трубку:
— А вы не тыкайте! Я вас не знаю!.. Сейчас соединю!
Дашка сидела спиной к Тосе, штемпелевала печаткой письма — один удар по резиновой подушечке, другой по конверту. Когда Тося повторила вопрос, она медленно обернулась и рассмеялась:
— Теперь, девка, можешь и взаправду плюнуть мне в морду!.. Я и отворачиваться не стану! Моя вина — плюй!
— О чем ты? — испуганно спросила Тося, не веря ворохнувшейся в ней страшной догадке, хотела крикнуть: «Замолчи! Я не хочу!» — но лишь беззвучно шевельнула губами.
— Я думала, ты скорей расчухаешь, что это я написала тебе телеграмму! — Лицо Дашки, испятнанное крупными веснушками, расплылось в довольной, плутоватой улыбке. — Мой обман — тебе не в убыток! Тебя ведь могут и не понарошке обвести вокруг пальца, а ты сном и духом не будешь ведать!.. Да рази можно в жизни с открытым ртом бегать?
Пол дрогнул и поплыл у Тоси под ногами, она ухватилась за барьерчик, нашла силы выслушать все до конца.
— Мужики нынче все подлые и коварные! — разглагольствовала Дашка. — Пока рядом стоит — вроде твой, а чуть отвернулась — его и след простыл! А уж ежели на сторону подался, то его ничем не приманишь, хоть наизнанку вся вывернись!.. Это он тут делал вид, что тобой дышит, а сам, как волк, в лес глядел… А чтоб не сразу ударить тебя, он письма шлет, соломку подстилает… Эх, девка, насмотрелась я на всяких… Мужики стали как коты блудливые, им бы до своего дорваться, снял сметанку с кринки — и пошел бегать по другим крышам…
Тося кричала бы уже в голос, но на нее смотрели нахальные, с темными и как бы растекшимися зрачками глаза Дашки, и она не могла сдаться им на милость.
— Да заткнись ты! — не вытерпев, крикнула Варя. — На девке лица нет!.. Мало я тебя, дуру большую, уговаривала, чтоб ты не затевала эту потеху? Нашла себе забаву!.. Без тебя бы она не поняла, что к чему!
— Ниче-е-го-о! Злее да умнее будет! — тянула свое Дашка.
Тося уже плохо соображала, о чем они спорят, она увидела перед собой протянутый Варей стакан с водой, жадно ухватилась за него, и, пока пила, лязгая зубами о края, вода выплескивалась и текла по подбородку и груди.
— Зачем же вы так? — слезно выдохнула она. — Что я вам сделала?.. Вы же люди! Люди!
Голос ее срывался, переходил в сипенье и хрип, и, боясь разреветься, Тося шагнула через залитый солнцем порог и выбежала на улицу. Что-то кричала вслед ей Варя, но она не отвечала, шла все быстрее, не оглядываясь.
В этот полуденный час улица была пустынна — ни человека навстречу, ни собаки, ни даже курицы. Улица, как девка на выданье, разукрашена багряными гроздьями рябины в палисадах, припорошена облетевшими золотыми стружками листьев, в ее покое и тишине таилась такая мирная безмятежность и ясность, что было трудно понять, как тут могут жить рядом с этим жестокость или злость.
Тося вздохнула, не застав в избе ни Кати, ни ее мальчика, — она все равно бы не нашлась что сказать им на прощание. Дальние проводы — лишние слезы…
Сборы были недолгими. Она вытащила из-под кровати давно упакованный чемодан, перебросила через руку пальто, обвела равнодушным взглядом избу, не испытывая ни боли, ни жалости, ни даже грусти. Подумала о Кате, о том, как она будет переживать ее уход, но сердце не отозвалось, осталось глухим, как покинутый всеми с заколоченными окнами дом… Она смотрела на мир с холодной и ясной жестокостью, будто не собиралась больше никого щадить в этой жизни — ни себя, ни других…
Миновав огород, она вышла в сад, постояла немного около амбарчика, глядя, как лениво покачиваются отяжелевшие от яблок ветки, как ползают по железной крыше солнечные лохмотья пятен, вздохнула, перелезла через изгородь и, вскинув на плечо чемодан, зашагала прямиком по светлой траве к большаку.
Катя проснулась чуть свет, послушала, как посапывает рядом Витька, и начала тихонько собираться. Надо было уйти из дома незаметно, пока сын не проснулся, а то не оберешься крику. Надев черное, сшитое из двух шалей платье, она накинула на голову темную косынку, повязав ее узлом под подбородком, и стала похожа на монашку, какие иногда откуда-то появлялись в Белом Омуте, если нужно было кого-то отпевать на похоронах.
С той гибельной, самой страшной в ее жизни ночи она будто разом отрешилась от людской суеты, смирилась с тем, что жизнь уже позади и ей не на что больше надеяться и грешно чего-то желать…
Витька убегал по утрам в школу, и Катя, оставшись в избе, принималась плакать — подкатывала к горлу слезная дрожь, и не было сил остановить ее, унять. Иной раз стоило услышать печальную песню, как что-то начинало набухать, рваться в груди и слезы сами подступали к глазам. А то уж совсем по зряшной причине — всхлипнет, зайдется в плаче чужой ребенок, а ей уж самой впору кричать и выть…
Но, дав себе однажды полную волю и наревевшись до беспамятства, Катя испугалась и одумалась. А ну как завоешь, да уже и не остановишься? Так ведь недолго умом тронуться. Что тогда станется с Витькой? Не будь Витьки, она, может, и не удержалась бы, не совладала с собой… Ради него и вставала пораньше, чтобы приготовить еду и разбудить его, собрать в школу, ради него по привычке ходила в библиотеку, затеяла перебрать все книги, лишь бы были заняты руки и не роились в голове не дававшие покоя мысли.
Однако и в работе горе не забывалось, и Катя в который раз вспоминала, как она сидела до утра возле мертвого Ивана, изойдя слезами и так обессилев, что не могла уже сама дойти до дому. Она позволила Тосе увести себя, когда тело Ивана увезли в лагерь. На другой день она пошла туда, но ее не пустили к гробу, как ни просила. Не положено — и все! И она отступилась. Да и кто она ему, чтобы требовать? Ни жена, ни сестра, ни даже дальняя родня. Не станешь же рассказывать всем, что они породнились с Иваном в ту ночь? Кому какое до этого дело! Она вернулась в Белый Омут, просидела несколько дней в избе, не поднимая головы, глядя в пол, словно не могла распрямиться. Ее не трогали, оставили в покое, даже Витька и тот вроде чего-то понял — ходил по избе на цыпочках, говорил шепотом, будто в горенке лежал покойник и грех было громко разговаривать и смеяться…
Оттого что Катя не знала, где родители похоронили Ивана, было еще горше и тяжелее. Съездила бы на кладбище, посидела бы около могилки, поголосила, может, и отлегло бы от сердца, отпустила тянущая боль. Собралась написать отцу и матери Ивана, но потом раздумала: что она скажет им, чем утешит? Что они с Иваном полюбили друг друга? Так ведь старики могут и обидеться, когда откроется, что сын скрывал это от них, а то и того хуже — посчитают ее виновницей его гибели и, как знать, будут по-своему правы — не ходи Иван по субботам в Белый Омут, не познакомься с Катей, не завлеки она его, ничего бы и не стряслось. Да не позови она его в тот злосчастный вечер в клуб, чтоб потешить свое бабье самолюбие, он бы сейчас был живой. Разве станет старикам легче оттого, что в ту ночь она была ему роднее и ближе всех на свете? Единственное, что, возможно, могло бы примирить их с нею, — если бы она понесла от Ивана и у них появился внук. Последние дни Катя стала подозревать, что в ту ночь зародилась в ней еще одна жизнь, хотя и не была уверена в этом до конца, и с грустью думала об этой лишней, осиротевшей до появления на свет душе. Не лучше ли еще до крика освободиться от нее, чем обречь ее на страдания и муки?
На показательный суд она не пошла — зачем лишний раз травить душу? Да и какой толк от того, что кого-то посадят, ведь Ивана-то все равно не вернешь? Разве придумана кем цена за загубленную жизнь? Ей рассказывали, что чубатый, которого взяли как вожака хулиганской шайки, держался на суде нахально и дерзко, будто море ему по колено, не сознавался, у кого из его дружков был нож, великодушно брал всю вину на себя, грозил тем, кто каялся, и даже сплюнул от злости, когда один из его ватаги вдруг расплакался, как мальчишка, размазывая слезы по лицу. Он довольно спокойно и чуть свысока выслушал приговор, когда ему и его корешам объявили по шесть лет колонии строгого режима. Он и здесь еще хотел что-то кому-то доказать, и здесь куражился, глумясь над человеческой бедой, и непонятно было, на что он надеялся еще в жизни, слепой и жалкий со своей мелкой гордыней. Но что особенно потрясло Катю, так это то, как отнеслись к решению суда жители Белого Омута. Они вывалились гуртом из клуба и стали спорить и ругаться: одни говорили, что хулиганам дали слишком малый срок, что нужно было бы судить их пожестче, другие были недовольны тем, что всех уравняли виной, а третьи — и это уж было немыслимо понять! — даже жалели чубатого, и кто-то из баб прослезился…
Иван снился ей почти каждую ночь — являлся в амбарчик, тихо подкрадывался к кровати, жарко нашептывал что-то, пока она не пробуждалась в тревоге и смятении. Или окликал ее среди ночи, будто прибежал на свидание, и она кидалась в темный, шумящий на ветру сад, звала его, но он исчезал, и сердце ее обливал страх. Она до того измаялась, что не выдержала и рассказала о сновидениях старухе соседке, и та, покачивая трясущейся головой, посоветовала: «Сходи, милка, в церковь, помолись… Свечку за него поставь, и он перестанет докучать!»
Катя подавила глубокий вздох, пошла к двери, не успела скинуть железный крючок, как услышала встревоженный голос сына:
— Мам? Ты куда?
— Спи, сынка, спи… Захочешь есть, сбегай к Павловне, она накормит.
— Мам, я с тобой!
— И не загадывай! Тебе туда не надо…
Витька захныкал, и Кате пришлось вернуться. Она присела на край кровати, погладила высунувшееся из-под одеяла голое угловатое плечико.
— Ты еще в рев ударься — вот будет стыдобушка! — ласково укоряла она. — Какой же ты хозяин тогда? И в школу зачем пошел?.. Я тебе все справила — и портфель кожаный, и тетрадей целую пачку, и книги разные, и пенал с карандашами… Эвон ты какой богатый и большой, а все за мамину юбку цепляешься…
— Все равно возьми, — не отставал, ныл Витька. — Сегодня ведь воскресенье!.. Чего я тут не видал, в Белом Омуте?
— За избой присмотришь, — строго перечисляла Катя. — Чтоб чужой кто не забрел! Курам крупы бросишь, мало ли что!.. А мне тебя брать несподручно — дорога не ближен свет, истомишься и на руки запросишься, измучаюсь я с тобой!..
— На что хошь поспорим — не попрошусь! — чувствуя, что мать где-то уже смягчилась, дрогнула, быстро говорил Витька. — Ну, мамишная! Ну, родненькая!.. За грибами когда ходили, я всю дорогу кошелку нес — забыла? И слушаться тебя буду, только крикни: «Витька, я кому сказала?» — и провалиться мне на месте, если я…
В другой раз она, может быть, и построжилась бы, а то и ремнем пригрозила, но потакать не стала, а сегодня почему-то пожалела сына. Что там ни говори, а парнишка навсегда простился с безоглядным детством, взял на свои худенькие плечи первую ношу в жизни — раным-рано вставай, беги в школу, высиди все уроки, примчись домой, снова за книжки и тетради. А там только поворачивайся, успевай принимать все новые и новые заботы и тревоги, и уж не отбросишь их… Кто же может побаловать его теперь, как не мать? Кто приласкает, пока он еще не сторонится ласки, не стесняется тянуться навстречу любому привету, как добрый телок? Конечно, будь в доме мужская рука, он бы взрослел по-иному, приучался к мужскому ремеслу и навыкам, сторонился бы, а то и стыдился бы того, что считал чисто женским делом. И уж подавно не гонялся бы так за матерью.
Она провела жесткой ладонью по выцветшим за лето светлым вихрам. Весь в отца — такой же лобастый, и смуглые скулы торчат упрямо, и норки крупного носа нацелились, как два дула, и лишь ее девичий овал лица, и нестрогий подбородок, и глаза под густыми ресницами — темные, глубокие, не по-детски серьезные, ждущие.
— Ладно, бог с тобой! Собирайся живо!
Витька кубарем скатился с кровати, завизжал, захрюкал по-поросячьи, хватал разбросанные где попало вещи. Катя завязала в узелок хлеба и яиц, сунула за пазуху кошелек с деньгами, долго возилась с заржавевшим замком. Не забыла стукнуть в окно соседке и предупредить, чтоб не искала Витьку, она забирает его с собой.
На улице было свежо и тихо, еще не выгоняли коров и овец, не топилась ни одна печь — Белый Омут спал предутренним заревым сном. Сквозь низко нависшие облака пробивался водянистый рассвет.
Чтобы никого не встречать в этот ранний час, Катя решила идти не улицей, а задами, по-над берегом, где петляла по обрывистой кромке оврага глубоко выбитая тропка — она то жалась к пряслам огородов, то ныряла в заросли лопухов и полыни, то вдруг выскакивала на самую крутизну, и тогда открывались с высоты неоглядная ширь реки, заливные луга и тускло мерцавшие озера. За озерами виднелся в разливе тумана темный, насупившийся бор…
Девчонкой Катя любила бегать сюда на обрыв и ждать — не повиснет ли над излучиной реки белое облачко дыма, не сверкнет ли над зеленой поймой палуба парохода. Скоро, обогнув мысок, показывался и сам пароход, и река полнилась плеском колес, катившимся по воде гулом. Но вот взметывалась около трубы белая курчавая ветка пара, и, покрывая весь шум, раздавался басовитый и сильный гудок, долго стлался по просторной луговине и по овражистым берегам. Было что-то радостное и праздничное и в этом призывном гудке, и в самом появлении парохода, на обрыв высыпало тогда чуть не все село, словно люди ждали приезда каких-то неведомых гостей. Стоит им сойти на берег, и жизнь тут переменится… И то ли привыкли с годами к пароходам, то ли увлекли людей новые чудеса, но теперь уже никто не спешил на берег, да и пароход приставал не в полдень, как раньше, а глубокой ночью или на рассвете, если запаздывал, и гудок его никого не будил, не тревожил…
Здесь, на высоте, дышалось легко и вольно, веял в лицо ласковый речной пресности ветер, и Катя шла не торопясь, наслаждаясь рассветной тишиной и покоем, иногда останавливалась, чтобы передохнуть, полюбоваться далью или оторвать приставшие к чулкам и подолу липучие головки репейника.
Сделав гибкий таловый прутик, Витька то убегал далеко вперед, погоняя своего уросливого коня, нахлестывая его другим прутиком, то скрывался в нижнем ложке, рвал голубенькие незабудки, алые луговые гвоздики, белую кашку и мчался обратно — вихрастый, улыбчивый, довольный.
— Мам, на! Понюхай!
Катя брала букетик, прикладывала к лицу, закрывала глаза, вдыхая аромат свежих, еще влажных от росы цветов.
— Сладко пахнут, сынка. — Она радовалась, что взяла с собой Витьку, с ним ей было легче, покойнее и светлее. — Ты бы присел, отдохнул чуток!
— Хитрая! Ты думаешь — я уже устал, да? — Он смотрел на нее снизу преданно и любовно. — Да нисколечко! Правда!.. Мы куда идем-то, мам?
— А в церковь, сынка…
— В церковь? — Его, видимо, не застал врасплох ответ матери, потому что по лицу его было заметно, что он готов задать ей еще десяток других вопросов. — Чего же мы там будем делать?
— Как чего? — Катя задумалась, как будто сын спросил ее о чем-то трудном, на что не сразу подберешь быстрый ответ. — Люди ходят туда, чтобы богу молиться…
— И мы станем молиться? — Любопытство Витьки не иссякло. — Как наша Павловна, да? Она станет на колени перед иконой и крестится и просит, чтоб бог ей что-то дал… Она говорит, что у бога всего-всего много… Он самый богатый, мам?
— Дурачок ты мой! — Катя вынула из его волос застрявшую Травинку. — Бог не все может… Он не обувку, не одежонку людям дает, а душе помогает, чтоб им полегче жить было, чтоб их никто не обижал…
Витька слушал, сосредоточенно щурясь, морщил лоб, силясь, видимо, понять хоть что-нибудь из того, что говорила мать. А Катя и сама терялась, с трудом подыскивая слова, потому что скорее чувствовала потребность во что-то верить, чем верила и могла бы объяснить другим, во что верит сама. Для нее бог и вера были чем-то недостижимым, выше ее ума, воли и желания, и вместе с тем она неколебимо была убеждена в том, что лишь вера во что-то высшее, неподвластное ее душе, помогла ей пережить рухнувшее на нее горе, не наложить на себя руки. Словно кто-то незримо стоял рядом с нею в эти тяжкие дни, оберегал ее, сторожил каждое неверное движение и что-то нашептывал, внося в душу умиротворение. И постепенно боль, и страх, и ужас перед случившимся отступили, и пришли безразличие, усталость и пустота, когда человеку уже все равно, что с ним будет сегодня, завтра, через год. Ее даже не поразил бессердечный, жестокий поступок Тоси, когда она исчезла из Белого Омута, не сказав ни слова, не написав записки, будто утонула в реке, не оставив следа. А ведь жили как сестры. В другое время Катя бы ни за что не простила такую измену и навсегда оторвала бы Тосю от сердца, будто и не знала сроду такого человека, но едва отболело что-то в душе, как она простила ее и даже пожалела.
И уж совсем сняла вину с Тоси, когда узнала, что случилось в тот день на почте, перестала замечать Дашку за ее жестокую издевку. Да разве можно так с человеком? Зверь лютый и тот не дойдет до того, до чего додумается злая, ревнивая баба!.. И особо корила курсанта — был обличьем как человек, а на поверку оказался хуже скотины. И откуда такая порода народилась? На словах он и обходительный, и честный, гневался на все, что людям мешало жить, а на поверку вышло, что сам стал линять и перекрашиваться. Смерть Ивана и та ничему его не научила, хотя тот, как дурачок из сказки, бросился его выручать. И за кого жизнь отдал? Подумать горько…
Витька не дослушал ее объяснений про бога, оторвался и, оседлав снова таловый прутик, убежал вперед по тропинке. Легкая обида кольнула сердце Кати, но она тут же смягчилась, дивясь строгости, с которой осудила сына, — ведь он же еще совсем несмышленыш! Да и неизвестно — нужен ли будет ему бог, неизвестно, с какой верой он будет жить, а может, ему написана легкая доля и ему не придется пройти через ее страдания и муки.
За селом они свернули от реки в поле и пошли проселком среди желтой стерни и ометов свежей соломы. Небо в степи казалось ниже, чем над рекой, дымно клубились серые тучи, изредка окропляя землю мелкой моросью, но не надолго, а так, чтобы прибить пыль. В поле было тише и скучнее, но Витька и тут находил себе заделье — загонял в норы сусликов, вспугнул в перелеске зайца, метнувшегося тенью в кустах, отыскал во встречной низинке еле слышный родничок. Катя раздвинула траву и увидела будто налитый до краев полный и желтый таз воды — там солнечно отсвечивал со дна родничка чистый песок, и сам родничок курился прозрачной струйкой, булькал, сочился и исчезал в густой траве. Катя облупила для Витьки яйцо, дала ему кусок хлеба, намазанного маслом, размочила в воде баранку, пожевала немного сама.
Наконец завиднелась вдали белая колокольня церкви, мелькнул в зелени голубой купол, засветились березы за железной кладбищенской оградой. Церковь стояла на пригорке, а деревня лежала чуть пониже, в лощине, под серыми шиферными крышами, с редкими островками отцветающих палисадов.
Деревня была тиха и безлюдна, но, несмотря на ранний час, около бревенчатого, похожего на амбарчик ларька с зарешеченным окошком уже гудели хмельные голоса. В нескольких шагах от крылечка, рядом с горой пустых ящиков, сидели на траве три мужика и, передавая друг другу бутылку, попеременно тянули из горлышка. На опрокинутом ящике валялись медовые пряники, стояла раскрытая банка консервов.
Катя подалась в сторону, чтобы не видеть пьяных, не мутить душу, но сидевший спиной к ней мужик в замасленном ватнике, точно почувствовав ее приближение, обернулся и замахал руками.
— Катька! Цыганка! Ты откуда свалилась? — обрадованно закричал он, пытаясь подняться, но, словно израсходовав на эти суетливые движения все силы, остался сидеть на траве. — Мужики! Это моя баба! И пацан мой! Мы хошь с ней и в разводе, но я о ней плохого не скажу!.. Витька, паршивец! Подь сюда! Видали, парень какой у меня вымахал, а?.. Растет, можно сказать, защитник Родины!
Витька не двинулся с места, стоял, вцепившись в руку матери, и не поднимал глаз. Катя тоже растерялась, не зная, что делать — оставаться или пройти мимо. Пересилило, однако, чувство жалости. Она подошла к Николаю, пожала его сухую горячую руку. Он совсем опустился, обрюзг, багровость небритого, заросшего серой щетиной лица сменилась отечной синюшностью, подбородок шелушился белыми пятнами.
— Садись, гостьей будешь! — широким жестом пригласил он и приказал своим собутыльникам: — А ну, братва, дайте бабе пристроиться! А то расселись, господа-бояре!
Мужики завозились, силясь отлепиться от земли, что-то, замычали в ответ, но Катя затрясла головой.
— Нет! Нет! Недосуг мне с вами гулять! Я в церковь тороплюсь.
— В церковь? — Николай провел грязной рукой по щеке, показал в осклабившейся вялой улыбке темные прокуренные зубы. — Ты что — в монашки, что ль, определилась? И обрядилась как монашка, ишь, черная, как грач!.. Не-е, Цыганка, это ты брось, это дело тебе не пойдет!.. Ты баба веселая, мужиков любишь, выпить иной раз не прочь… Зря ты затеяла эту декорацию!
— Ну, это моя печаль, не твоя.
— Что верно, то верно! Раз мужику полная свобода, то бабе тоже не запрет, пускай хоть подол задирает… А парня зачем тащишь? — насупливаясь, стараясь придать лицу выражение суровой многозначительности, повелительно спрашивал Николай. — Чего он там не видел? Иисуса Христа? Так его и так никто пока не видел, а токмо брешут, что он по воде босиком ходил!..
— Ну, хватит! Много ты понимаешь.
— А мой ум завсегда при мне! — упорствовал Николай. — Я, может, душу черту пропил, а ум меня не оставил сиротой… Не порть мне парня, слышишь? Я кому говорю? Не порть!.. Витька, оставь матерь, бери вон пряники и ешь! Они скусные, на меду…
Но Витька как прирос к матери, так и не отставал, по-прежнему шаря глазами по земле.
— Брезгуешь отцом? — обидчиво хмыкнул Николай. — Вбила, значит, мать тебе в башку, чтоб ты отца не признавал?.. Хорошему она тебя учит, нечего сказать! Одной рукой крестится на бога, а другой открещивается от отца! Так выходит?
— А ты нам не отец вовсе! — покраснев, сорвался на истошный визг Витька. — Ты пьянь беспробудная! Вот ты кто!
Катя наотмашь ударила сына по загривку, Витька вскрикнул не то от боли, не то от испуга, бросился наутек, но она живо догнала его, притянула за подол рубахи упирающегося обратно к мужикам.
— Ты зачем такие слова, а? — задыхаясь, пытала она. — Кто тебе позволил? И с чужим так нельзя! А он тебе отец кровный! Проси сейчас же прощения! Ну, я кому сказала?
Но сын не поддался на угрозы, стоял красный, сжав непримиримо губы. А когда Катя поднимала его подбородок, он прятал глаза, отводил, и, сколько она ни старалась, она не нашла в них ни слез, ни тени раскаяния.
— Погоди, вот придем домой, я с тобой поговорю! — сурово пообещала она, чувствуя, как злость гаснет в ней. И, уже стыдясь, что затеяла это наказание на глазах у пьяных мужиков, жалела в душе, что ударила сына, хотя и понимала, что не могла простить ему эту выходку.
— А ты пошто, сынка, палку не взял? — Николай мигнул покрасневшими веками и, с трудом оторвав зад от травы, пошатываясь, встал. — Палкой оно сподручнее бить! — Он вдруг скривил лицо, заныл, заскулил без слез, на какой-то одной жалостной и пьяной ноте, как бы растравляя себя: — Видали, мужики? Сын называется!.. Выходит, я хуже собаки, да? Плюй на меня, если слюны хватит, пинай!.. И от меня произошел, сукин сын! Вся личность моя!.. А еще в церковь собрался… Иди, иди. Христос там тебя научит, как с родителями обращаться, сопля зеленая!
Он плюхнулся на землю, потянулся к бутылке, выхватил ее у сидевшего рядом мужика, стал пить, запрокинув голову, и кадык на красной, с гусиной кожей шее дергался судорожно, глоток за глотком. Катя смотрела на него и с щемящей болью думала — неужели этот спившийся, с трясущимися руками человек был когда-то веселым, курчавым парнем, о котором вздыхали девки в Белом Омуте, завидовали ей, когда он стал ее мужем. И не с ним ли она прожила год, не веря своему счастью? Эх, Николай, Николай…
Катя ушла от ларька со странно смятенной душой, будто и в самом деле в чем-то была виновата перед Николаем, перед тем, как он жил теперь, неостановимо катясь в пьяную одурь, без всякой надежды на просвет и спасение…
Держа Витьку за руку, она миновала кладбищенскую ограду, где среди покосившихся крестов и осевших могил бродили беспризорные козы, и вышла к паперти. Тут уже толпились старушки, две монашки в черном, молодайка с младенцем на руках, сгорбленная нищенка с алюминиевой кружкой у ног.
Катя порылась в кошельке, кинула один гривенник в кружку, другой вложила в чью-то морщинистую ладонь, и на душе стало тревожно и чуть боязно, словно с этой минуты она вступила в неведомый и чужой мир. Она была в этом мире только однажды, маленькой девочкой, еще до школы, ее привела в церковь набожная тетя, но от того посещения в памяти Кати не осталось ничего, кроме горящих свечей и блестящей, в серебристых и золотых нитях ризы священника, певшего раскатистым басом. Да запомнилось умильное, с черными; повлажневшими глазами лицо тети, которая притискивала ее к себе, точно боялась, что она затеряется в толпе или по детскому неведению сотворит что-то такое, что нарушит службу. Катя и сейчас опасалась, что может поступить как-то не так, как заведено, даже обидеть кого-нибудь бестолковостью и незнанием. Было такое чувство, словно она и не имела права появляться здесь, и каждую минуту ждала, что кто-то подойдет и строго спросит — зачем ты здесь?
Видя, что у входа все крестятся, она сложила щепотью пальцы и сделала неумелое суетливое движение, чтобы никто не посчитал, что она здесь из праздного любопытства. Но, похоже, на нее не обратили внимания, и Катя с облегчением вздохнула, очутившись под прохладными каменными сводами.
Эти своды делили церковь на две равные половины — в одной, видимо, должна была идти служба, а в другой возвышалась темно-бордовая конторка, и две монашки за нею торговали желтенькими, тонкими, как ученические карандаши, свечками, иконками из толстого картона и белыми просвирками. Тут же теснились и те, кто хотел внести в поминальник имена умерших или помолиться за больных, уплатить за крещение детей, и одной из первых, навалясь грудью на конторку, стояла краснощекая молодайка, держа запеленутого ребенка.
Катя подумала, что надо бы записать в поминальник имя Ивана, но что-то остановило ее — она тут впервые, пусть сначала пройдут те, кто бывает в церкви чаще, а она может повременить, ей спешить некуда…
Поодаль, перед небольшим боковым алтарем, в полукружье трепетно горевших свечей стояли два низких столика, заставленных снедью — сладкими пирогами, шаньгами с творогом, стопками блинов, лоснящихся от жира, связками бубликов. Катя вспомнила, как рассказывала ей тетка, что эту еду будут раздавать всем после службы те, кто пришел помолиться за упокой, помянуть родных и близких.
Не выпуская Витькиной руки, она двинулась дальше, и тут ее ослепило золото окладов на иконах, величиной с доброе окошко, и она оказалась в круге света, лившегося со всех сторон.
Они приткнула Витьку к стене, огляделась и тут же успокоилась, увидев рядом с собой таких же баб, как она сама, съехавшихся из окрестных сел и деревень, чистеньких, ухоженных старичков, принарядившихся ради такого случая, а еще дальше, под аркой другого входа, — ватагу парней и девчат. Они стали вдруг громко разговаривать, смеяться, и старухи сердито зашикали на них. Молодые замолкли на минуту, потом снова начали толкаться, шуршать синими плащами, шумно шмыгать носами, как бы понарошку, для смеха.
«И тут не могут уняться! — раздраженно подумала Катя. — Им все едино — что церковь, что клуб!»
Молодая женщина, одетая как монашка, в длинном, до пят, черном платье и белоснежном платке, подошла к парням и девчатам, что-то тихо сказала им, но они продолжали хохотать и гомонить.
Бесшумно, как мышь, прокралась среди прихожан маленькая сгорбленная старушка, постелила на серый цементный пол мягкий коврик и опустилась на колени, поставив рядом кошелку с хлебом, с торчащим из нее кругом подсолнуха. Казалось, только и ждали прихода этой старушки, потому что из притвора появилась суровая старуха, тоже в черном, с очками в металлической оправе на горбатом носу, развернула толстую книгу, лежавшую на маленькой, обитой черным бархатом кафедре.
— Это кто ж такая будет? — наклонясь к соседке, шепотом спросила Катя.
— Псаломщица… Часослав будет читать…
— Ага! — закивала Катя, хотя не понимала, и кто такая псаломщица, и что такое часослов.
Псаломщица переворачивала широкие и плотные страницы книги, протяжный и густой голос ее плыл под сводами церкви, но, лишь напрягши слух, можно было разобрать знакомые Кате слова.
— «Отврати лице твое от грех моих и вся беззакония моя очисти… Сердце чисто созижди во мне, боже, и дух прав обнови во утроби моей. Не отвергни мене от лица твояга и духа твояга святага не отыми от меня…»
Не успела псаломщица дочитать и закрыть книгу, как ударили колокола, будто посыпались сверху, дробясь и дребезжа, железные осколки. Все молящиеся внимали этому перевивному, перезвончатому гулу, пока он не пошел на убыль и не затих. Но тут же под купол церкви взмыли женские голоса — согласные, чистые, отрешенные от житейской суеты и невзгод, не замутненные болью и горем, и, ширясь, мощно и сильно зазвучали под сводами, и вскоре казалось, что поет и сам воздух, и даже своды, отдававшие назад эти голоса.
— «Блаженни плачущие яко тии утешатся…»
Потрескивали свечи, блуждали по всей церкви огоньки, мерцая в рубиновых лампадках перед иконами, в серебристых подсвечниках, в висевшем над алтарем паникадиле с белыми фарфоровыми наконечниками, горели перед царскими вратами, и даже распятие Христа было убрано крохотными лампочками, они оплетали крест по краям, как спелые колосья пшеницы с янтарными, светоносными зернами.
— «Блаженни чистии сердцем яко тии бога узрят…»
У Кати уже пощипывало веки, таял в груди затвердевший ком, и она, подчиняясь тому, что накатывало на нее, что жадно впитывала ее душа, стала повторять за всеми вышептываемые хором слова:
— «Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас… Святый боже…»
Из боковых дверей алтаря неторопливой, усталой и чуть волочащейся походкой вышел седобородый священник в белой атласной ризе, с массивным, тускло светившимся крестом на груди и, помахивая дымным кадилом, двинулся в глубь церкви. Толпа раздалась, кланяясь ему в пояс, он осенял ее крестом, и она молитвенно и тихо принимала его благословение. Терпко пахло ладаном, по церкви гулял залетевший откуда-то сквознячок, огоньки свечей трепетали, гнулись, точно под ветром, в одну сторону. Все тише звучали голоса; из верхних оконцев, что под самым куполом, лился скупой свет ненастного дня, и голубой дым ладана, вплетаясь в него, колыхался прозрачными полотнищами, поднимался к потолку, к парящим крылатым ангелам.
У ног Кати, хрустнув суставами, опустилась на колени какая-то женщина, крестилась истово и самозабвенно. Катя видела сбоку ее бледное морщинистое лицо с капельками пота на лбу и верхней губе, беззвучно шевелившиеся губы. Чья-то рука протянула Кате через плечо свечку, тихий голос попросил:
— К празднику!
Она не сразу поняла, о чем ее просят, не поняла и значения сказанного ей слова, но минутой позже догадалась, сделала несколько шагов вперед к алтарю и воткнула свечку в гнездышко высокого, по грудь ей, подсвечника с круглым, как поднос, основанием. Она вернулась тихонько на свое место, но тут же почувствовала себя неловко, что она ничем не отметила пока свой приход в церковь. Сунув Витьке мелочь в кулак, она строгим шепотком велела ему сходить за свечой.
И вот она уже стояла с золотистой, как соломка, свечой. Теперь надо бы отнести и поставить ее в подсвечник, но она решилась на это не сразу, словно ей было труднее это сделать, чем первый раз, или потому, что то была чужая свеча, а это — своя. Пересилив себя, она, как в полусне, продвинулась к алтарю. Свечка в ее руке вдруг погасла, точно на нее дохнули со стороны. Катя смотрела на тонкую чадящую ниточку фитиля, как бы не ведая, как ей поступить дальше, и, подняв глаза, неожиданно встретилась с открытыми и недоумевающими глазами божьей матери на иконе. «Ну, что же ты? — словно спросили ее глаза. — Чего испугалась? Иди, не бойся!» И тогда Катя, подавив глубокий вздох, уверенно шагнула к подсвечнику, зажгла свою свечку от огонька другой свечки и утвердила ее в гнездышке. Она задержалась на какое-то мгновение около подсвечника, пребывая в странном замешательстве, словно забыла, зачем она здесь, потом, подчиняясь внутреннему голосу, а не рассудку, вдруг все поняла, поднесла руку к лицу, сложила в щепоть три пальца и медленно и непривычно перекрестилась…
Распахнулись царские врата, священник вынес толстую книгу в черном бархатном переплете, начал нараспев читать. Чтобы лучше слышать, Катя вышла в первый ряд, ближе к аналою.
— «Всякое согрешение, содеянное или словом, или делом, или помышлением, яко благий человеколюбец бог, прости: яко несть человек, иже жив будет и не согрешит…»
«Но кому нужно, чтобы я была хорошей? — то вслушиваясь, то теряя голос священника, думала Катя. — Не все ли равно людям — хорошая я или плохая, грешная или безгрешная? Кому какое дело до меня? До моей боли и тревоги? Неужели тебе, господи, если ты на самом деле есть? »
Она на какое-то время забыла про Витьку, пропавшего где-то за спиной, забыла, где она сама, покоренная тем, что было в этом мире выше ее сил, подхватывала и вторила одними губами то, что тягуче, нараспев выговаривали стоявшие вокруг бабы — пожилые, и старые, и молодые, все, кому доставалось в этой жизни и кто явился сюда с надеждой на утешение.
Слезы застилали ей глаза, в них плавились огни свечей, расплывались в радужные пятна, по лицу и рукам ее струился жаркий отсвет, напряженно и строго следили за нею глаза божьей матери, и, не отводя взгляда, она вела свой разговор, как на исповеди, не утаивая ничего:
«Но что же мне делать, господи, с той жизнью, что зародилась во мне? Имею ли я право давать свет душе, которой уготована такая же участь, как у всех этих несчастных баб? Да и нужно ли жертвовать собой, отдавать всю жизнь детям? Неужто я для того только и народилась, чтобы после себя оставить кого-то бегать по земле? А что же я тогда сама? Как тот чертополох, от которого никому никакой радости, никакой печали?»
Небо над церковью, видимо, заволокло тучей, потому что свет, лившийся сверху, стал меркнуть, будто за стенами уже наступил вечер, и свечи в сумраке вспыхнули, запылали ярче. И вместе с переменой там, на воле, в душе Кати тоже что-то начало меркнуть, когда она увидела чернобородого, плечистого мужика, пробиравшегося через толпу с подносом в руках. На рябом и смуглом лице его посмеивались темно-карие глаза, он словно обшаривал бесстыдным взглядом женщин помоложе, кривил в улыбке красные губы. Звякали на подносе медные и серебряные монеты, падали скомканные рубли. Катя знала, что в церкви всегда собирают деньги, это было ей не в диковинку, но ее неприятно поразило, как это делал чернобородый мужик. Он останавливался чуть ли не перед каждым и так нахально и требовательно глядел на человека, что тот невольно робел и лез рукой в карман или кошелек. И стоило упасть монетам, как рябой слизывал с тугих красных губ ухмылку и двигался дальше. Он точно презирал всех, кто не мог устоять перед его повелительным взглядом, в глазах его играли веселые искорки смеха или хмеля от недавно выпитой рюмки. Когда он приблизился к Кате и она встретилась с его бесстыжими глазами, ей показалось, что он чуть заметно подмигнул ей, но она смотрела на него строго, не мигая, и рука ее не потянулась к кошельку, чтобы бросить на поднос какую-то мелочь. Ей было не жалко денег, но она не хотела уступить этому наглому вызову. Рябой не уходил, держа поднос перед нею, на них уже оглядывались и перешептывались, но она снова вскинула свои глаза и посмотрела на мужика с такой отчужденной суровостью, что рыжие лисьи брови его дрогнули и он шагнул в сторону, замешался в толпе прихожан.
«Зачем этого прощелыгу тут держат? — подумала она, заходясь душевной тоской и болью. — Или от них нигде нельзя уберечься? А может, такой нужен здесь, чтобы больше денег собрать? Ведь этот прямо изо рта кусок вырвет, не то что копейки какие. Ему бы на базаре торговать, а его в храм позвали с такой рожей, что в нее плюнуть хочется!»
Она уже плохо вслушивалась в голос священника, ловя слухом лишь отдельные слова и тут же отвечая кому-то невидимому, кто старался внушить ей свои мысли: «А почему он говорит «раба божья»? Значит, и у бога я тоже раба, а не человек, или не доходит что-то до меня?.. А если я не сама по себе, а чья-то раба, то зачем мне искать защиту у бога?.. Выходит, для него я не свободный человек, а должна кому-то прислуживать, кого-то слушаться, отдать себя на волю чужому духу?»
Справа, под аркой, снова возник шум, прихожане стали сердито оглядываться, но никто не обратил внимания на их недовольство, одергивания и просьбы — парни нарочно пощипывали девок, и те притворно, на всю церковь взвизгивали.
«Если ты есть, господи, то почему ты их терпишь в церкви? — затомилась Катя, глядя умоляющими глазами на распятие. — Почему ты не покараешь их за такое надругательство?»
Гул нарастал, ширился, молодые громко разговаривали, смеялись, как будто они были одни в церкви. Они вели себя так, словно издевались над этими ветхими старушками, склонившимися в молитве, и усталым священником, продолжавшим читать осипшим голосом, и монашками, испуганно метавшимися но церкви, бессильными унять распоясавшихся парней и девок, прекратить бесцеремонный гомон, из-за которого уже невозможно было разобрать ни одного слова.
«Ну как они могут мириться с этим хулиганьем? — подмываемая беспокойным и злым раздражением, думала Катя. — Или они просто боятся, что не сладят с ними? Что у них не хватит сил вытолкать их взашей? А те безобразничают, потому что здесь некому остановить их, они плюют на всех, и получается, что нету управы на них!»
Она вдруг обнаружила, что стоит уже не на прежнем месте, вблизи аналоя, а медленно продвигается к арке, где толпились парни и девки. Она не заметила, как приблизилась к шумливой кучке и очутилась лицом к лицу с рыжей девкой с толстыми крашеными губами и белыми клипсами в ушах. У девки были красивые, навыкате, голубые глаза и красивые зубы, которые она показывала, смеясь.
— Ты чего ржешь, дура? — мотнув ее за рукав кружевной кофточки, выдохнула Катя. — Кто тебя звал сюда? Иди вон на улицу и ржи сколько тебе влезет!
Девка чуть отшатнулась, смерила Катю с головы до ног презрительным взглядом.
— А ты откуда такая психованная свалилась? — Красивые глаза ее уже смотрели с издевкой. — Или тебя боженька позвал? Хочешь жить у Христа за пазухой?
— Замолчи сейчас же, а то смажу, — пообещала Катя.
— Закрой свое хлебало и катись к… — девка матерно выругалась, и вся компания за ее спиной задохнулась от хохота.
Не помня себя, Катя размахнулась и наотмашь ударила девку по разрумяненной щеке. Девка вскрикнула, падая на руки парней, но удержалась на ногах, рванулась к Кате, и они сцепились. Парни пытались растащить их, но Катя уже намотала на кулак рыжие космы и трясла девку, а та визжала, норовя укусить ее за руку. С этой минуты Катя уже плохо соображала и плохо помнила, что делала, — хлестала кого-то по лицу, разорвала на девке кофточку с нее самой тоже сдернули и затоптали платок, ее били и толкали, и ей пришлось бы туго, если бы на подмогу не пришли прихожане, выталкивая всю ватагу из церкви.
Девка выла, царапалась, плевалась, старалась лягнуть Катю в живот, но та изворачивалась и не отпускала ее, намертво вцепившись в ее рыжую кудель. Катю толкали в спину и грудь, колотили по голове, но она не отлипала от девки до тех пор, пока вся ватага, сквернословя, колошматя по спинам и головам, не проволочилась по всей церкви, не прогрохотала, как рассыпающаяся поленница дров, по церковным ступенькам и не выкинулась на простор церковного двора. Тут куча дерущихся распалась, точно все разом выдохлись и поняли, что на воле драться нет никакого смысла. Катю с девкой отшвырнули к церковной ограде, и только тут Катя разжала кулак, выпустила рыжие космы, оставив в пальцах клок волос.
— Бешеная-а, поло-ум-ная-а! — размазывая по лицу слезы, всхлипывала и ныла девка. — Ты погляди, что ты натворила, ведьма белоомутская!.. У вас все там такие психованные?.. Кофточку в первый раз надела, а ты ее в клочья!.. И клипсу потеряла!.. Где я такую найду? Иди, шарь по церкви, богомолка несчастная! Все с тебя сдеру, до копеечки!
— В другой раз будешь умнее, — равнодушно отвечала Катя. — Взяли моду над старыми людьми измываться!
— И какой черт меня дернул пойти в эту церковь! — выкрикивала, еще не остыв от злобы, девка. — Да провались она, ежели я еще раз притащусь сюда! Ноги моей больше тут не будет!
— Ты бы закрыла свой поганый рот, — сказала Катя. — А то еще схлопочешь!..
Девка ничего не ответила, лишь тупо, точно не узнавая, поглядела на нее, а Катя подумала: «А я? Чего я тут искала? Я ведь тоже сюда больше не приду, и вовсе не из-за этой драки… Ну меня, может, бог позвал, чтоб я Ивана помянула, позвал и тут же забыл про меня, потому что не признал за свою… А этой рыжей чего тут надо было?.. И вышло — что мы тут вроде поравнялись! Сами не знали, чего хотели, и уходим ни с чем, и друг дружке чужие, и церкви этой тоже вовсе не родня».
Кто-то из парней сбегал в церковь, нашел клипсу, кинул на колени Кате платок. Девка перестала выть, на плечи ей набросили чью-то болонью, подняли с травы, и вся компания вывалилась за ограду, двинулась к деревне, бренча на гитаре и подпевая нестройными голосами:
Я люблю тебя, жизнь,
И надеюсь, что это взаимно…
Катя сидела на траве, прислонясь спиной к ограде, чувствуя себя разбитой и опустошенной. Моросил мелкий дождь, но она ничего не замечала, сидела и тихо плакала, не от боли, а от обиды и полного бессилия.
Она не слышала, как подошла одетая как монашка женщина, не шевельнулась, когда та наклонилась к ней.
— Убрались, ироды? — ласково протянула она и, вздохнув, перекрестилась. — Прости их, господи, незрячих и неразумных… А ты чего тут? Поднимайся, а то служба скоро кончится…
— Умаялась я, — не желая обидеть женщину отказом, тихо выдохнула Катя. — Не отдышусь никак, да и домой бы мне пора…
— Ну-ну. — Женщина выпрямилась, вдруг став недоступной и строгой, и в голосе ее Катя уловила непонятную сухость, похожую на упрек или осуждение.
Ей и на самом деле уже не хотелось в церковь, а почему — она и сама не знала. И чего ради она влезла в эту драку, когда другие молча терпели? Или потому, что это было свыше ее сил и она не могла снести это унижение и обиду, как Иван, который ворвался в клуб и знал только одно, что нужно спасти и вызволить из беды товарища. Кажется, она совсем позабылась, где она, и, как эта девка, выла, ругалась, царапалась, и теперь ей было стыдно, словно она в чем-то провинилась перед всеми, хотя хотела защитить не себя, а всех. А может, то была вовсе и не вина, а глухая досада на себя, и она не решалась вернуться в церковь потому, что ушла из души легкость и светозарность, что жили в ней, когда она стояла у алтаря и держала в руках свечку. Будто та свечка догорела и погасла в ней самой и сейчас чадный, тоскливый дым наполнял ее душу. Нет, видно, хоть кричи, хоть вой — ни до кого не довоешься! Да и спасут ли человека слова, если он сам не в силах остановить зло? Напрасно она сюда приходила — как была одна, так и осталась… Ее охватывали непомерная усталость и то мертвое безразличие ко всему, когда уже все постыло и отвратно, когда ты можешь без всякого сожаления спокойно и безропотно уйти из жизни…
Горели ссадины на лице и руках, но это не тревожило Катю. Заживет как на собаке, думала она, и все старалась понять, что держит ее еще на этой мокрой траве, под дождем. Мокли серые крыши изб на пригорке, мокли покосившиеся кресты в кладбищенской ограде, мокли бродившие среди могил белые, как привидения, козы, и у нее не было даже желания и порыва, чтобы встать и прогнать их. Висело над церковным двором дымное облако и сеяло, сеяло липкой холодной моросью…
— Мам, пойдем домой.
Катя очнулась, подняла голову и увидела Витьку. Боже мой, как же она забыла о сыне? Уж не умом ли тронулась, если ни разу не вспомнила о нем, а он ведь все время был поблизости, лез в драку, цеплялся за нее, плакал, но она была глуха к его крику и плачу, опаленная ненавистью и жгучей злобой…
— Где ты пропадал?
— А там. — Витька махнул рукой в сторону паперти. — Тетенька мне булочку дала за помин души, вкусная!.. А ты почему плачешь — они больно побили тебя?
— Не больней, чем всегда, сынка… А у баб глаза каждый день на мокром месте.
Она убрала под платок растрепавшиеся волосы, тяжело поднялась и, взяв Витьку за руку, не спеша побрела за церковную ограду. Ноги плохо слушались ее, она шла в полузабытьи, неизвестно куда и зачем. Все лучше, чем сидеть и чего-то ждать…
По трактовой дороге идти было трудно, на ботинки быстро налипала вязкая грязь, и Катя свернула на узкую тропку, бежавшую мимо темных, с потными окнами изб, мимо блестевших плетней, шла, вяло переставляя ноги, казалось озабоченная только тем, чтобы не потерять из виду голубую рубашку сына, мелькавшую впереди.
И все-таки не устерегла — рубашка вдруг перестала ее манить и звать, пропала за ближним углом. Катя заторопилась, убыстрила шаг, и то, что открылось за углом ларька, заставило больно сжаться ее сердце.
Витька стоял около отца, лежавшего навзничь среди разбросанных пустых ящиков. Ларек на замке, приятели, с которыми пил Николай, бросили его под дождем, и, сморенный угарным сном, он валялся на земле, упираясь головой в ящик, зажав в руке кепку.
Катя подходила медленно — каждый шаг давался ей с трудом, — охваченная тревогой и страхом. В первую минуту она подумала, что нужно поскорее увести отсюда сына, чтобы уберечь его от чего-то, что он в малые свои годы не в силах был пока понять, но тут же забыла об этом.
— Ну чего ты, Вить? — только и нашлась что спросить она.
Витька увидел мать, вцепился в рукав ее платья, потянул:
— Идем, мам, домой! Идем!
— Постой! — резко остановилась она.
Она смотрела на бледное, в рыжей щетине лицо Николая, словно что-то мучительно припоминая, и вдруг поняла, что, может быть, главное для нее в эту быстротечную минуту — не увести отсюда сына, а задержать его здесь.
— А тебе не жалко его, сынка? — Она глядела теперь на Витьку, от его ответа зависело многое. — Да ты не бойся, говори…
— Он же, мам, пьян… Ты сама говорила, что на порог его не пустишь, если явится… Пускай лежит, раз такой.
— Пускай, значит, подыхает, как собака? — все так же ровно спросила Катя. — А мы с тобой пойдем в тепло и станем чай пить… А если бы тебя самого вот так среди грязи кинули?
— Но мам!..
— Он отец тебе, не чужой…
— В блевотине весь, — потупясь, сказал Витька.
— Ну и что? Долго ли ее очистить? Нарви вон живенько травы у забора…
Катя присела на корточки, потрясла Николая за плечо. Он замычал, поскреб пятерней щеку и ударил рукой по луже, разбрызгивая грязь. Тогда Катя ухватила его за плечи, потянула что было сил на себя, но лишь сдвинула его с места и опустила его голову в подол платья. Соскребая щепкой засохшую блевотину с рукава, она очистила пучком травы ватник, достала из-за пазухи носовой платок и стала вытирать мокрое и липкое под моросящим дождем лицо Николая. Он приоткрыл глаза и, словно видя Катю во сне, расклеил в хмельной улыбке губы.
— Цы-ган-ка-а…
— Узнал, цыган несчастный?.. Ты что ж, лучше места не нашел поспать? Вставай, бродяжная душа!
— Это я ментом!.. Ты не думай! — готовно отозвался Николай. — В гости, что ль? Опохмеляться будем?
— В гости! — Катя подавила глубокий вздох. — Прямо разбежались, все нарасхват во все избы зовут, только поспевай!.. В Белый Омут!
— В Белый Омут? — Николай, похоже, быстро трезвел. — К себе, что ль, зовешь? Обогреться?
— Жить зову!.. Хочешь?
— Насовсем? — Николай часто заморгал глазами, еще не веря тому, что слышал. — По-шутейному али всурьез?
— Вставай, а то пропадешь ты нипочем, зря…
Он судорожно рванулся к ней, поскользнулся, упал, а потом пополз прямо по луже, загребая коленями грязь, поймал Катину руку и начал жадно целовать ее, всхлипывая и бормоча, точно в беспамятстве:
— Катька!.. Боже мой!.. Сыночек! Да я… Умереть мне на этом месте, если позволю!.. Кровные мои!..
— Ладно тебе, Коля, ладно, — успокаивала его Катя и уже глотала слезы. — Держись за меня, поднимайся… Может, кто добрый попадет по пути, подвезет… Витька, подними вон отцову кепку!
Под руку Николая наконец попался ящик, он ухватился за него и встал, пошатываясь.
— Обними меня за шею, — сказала Катя. — Да ногами-то перебирай маленько, а то я тебя не доведу…
Николай почти повис на ней, но тут же заковылял, и они побрели, спотыкаясь, часто передыхая, на виду у чужой деревни. Но Кате было уже все равно, она шла и думала только о том, чтобы у нее хватило сил добраться до родного дома.
Скоро они уже были далеко за деревней, в открытом поле. Стихал дождь, в разрывы облаков изредка прорывалось солнце, лилось из синего просвета, как чистая вода из ведра, окатывало землю сияющим светом.
Дорога была темной и рябой от дождя, пряно и нежно пахло горьковатой полынью, медовой кашкой.
Катя сбросила ботинки, связала их шнурками, перекинула через плечо, и ей стало легче. Да и у Николая, похоже, прибывали силы, с каждым шагом он шел свободнее и тверже и все норовил поймать ее взгляд и блаженно улыбнуться.
Витька бежал впереди, и Катя снова следила за его голубенькой рубашкой, — она то исчезала за придорожным кустом, то плескалась перед глазами, манила и звала за собой.