Сергей Ионин ГОНКИ НА БЕЛОЙ ЛОШАДИ Рассказ

Проснувшись наутро, механизатор Семен Кочергин долго лежал, глядя на оклеенную голубыми обоями стену. С похмелья ныло все тело и казалось, только повернись, сердце выпрыгнет из груди или, надорвавшись стучать, остановится.

— Вера, Верка… — боясь пошевелиться, слабым голосом позвал Семен. Жена не отвечала, и он вспомнил, как вчера поносил ее самыми позорными словами, а потом, когда она волокла его домой, кажется, разбил ей нос не то губы. Куда бил, он не помнил, но кровь была, потому что, когда бил, на щеку ему брызнуло что-то липкое и теплое. Кровь, не иначе.

Семен еще раз на всякий случай позвал:

— Ве-е-ерка… — Но в доме было тихо.

«К теще упорола…» — подумал Кочергин беззлобно и даже с одобрением — с похмелья он бывал добр и чувствовал виноватость.

Лежать было тяжело. Семен знал, что надо пересилить себя, встать, залить капустным рассолом внутренний жар, сходить на речку, искупаться в студеной воде и уж тогда наведаться к сельмагу, где всегда можно опохмелиться.

Кочергин осторожно перевернулся на спину и почувствовал, как выше поясницы заныли почки. Вчера пили много: и водку, и краснуху, и пиво, так что тяжкое похмелье было понятным. Сам он вообще-то предпочитал водку с кислой капустой на закуску. Водку он мог пить долго и помногу и болеть не так сильно. А вот уж когда намешаешь, тогда… Семен собрался с силами и сел.

Перед кроватью стояла на коленях жена, Вера. Семен даже удивился — кричал, звал, а она вот тебе: стоит на коленях как перед иконой. Дура! Это бога можно молитвами пронять, а его, Семенов, организм в настоящее время больше к рассолу расположен, а уж если б сто грамм и жменю капусты — совсем хорошо.

Семен укоризненно поцокал языком, мол, э-э-эх ты, жена называется, могла бы и не взбрыкивать, когда муж словно колода неподвижная. Вылечи сначала, а потом свои цирки устраивай. Но жена не ответила на его укоризненное цоканье, она стояла, низко опустив голову, молчала. Семен почесал спину и, нагнувшись, толкнул жену в плечо:

— Э-э…

Вера завалилась на бок, но не упала, и Семен увидел, что от шеи жены к спинке кровати идет какая-то веревочка.

— Э-э… Ты че это? — спросил он, поднял лицо жены за подбородок и замер: жена смотрела на него остановившимся неживым взглядом, язык ее вывалился, разбитое опухшее лицо было синюшно мертво.

— Ава-ва… — начал было Семен и вдруг закричал: — А-а-а! Верка!


Мать Веры — древняя Капитолина Кайгородова — хоронила дочь сама. В день смерти дочери забрала ее в свой скособочившийся домишко, и Вера провела в нем положенные ей три ночи, отсюда ее, обряженную в белое коленкоровое платье, понесли на сельский погост.

Гроб несли шестеро колхозных трактористов, когда-то учившихся с Верой, за ними шла Капитолина, суровая и покорная судьбе, за ней — колонной — все село. В середине колонны местные музыканты — скрипач, гармонист и барабанщик — играли похоронный марш.

Лишних слов на кладбище не говорили. Председатель колхоза Мирон Козырев сказал, что Вера была хорошей безотказной работницей, умной самостоятельной женщиной и пусть земля ей будет пухом. Потом дали время матери проститься с дочерью. У Капитолины и слез-то уж не было давно, такая старая. Говорили, что Веру она родила в пятьдесят восемь лет. Мать застыла у гроба, низко склонившись над дочерью, потом обвела помутневшими от времени и горя глазами односельчан и сказала:

— Не дай вам бог пережить детей своих… — и сухими морщинистыми пальцами прикрыла лицо. Ее подняли с коленей и отвели в сторону.

Гроб заколотили и на полотенцах опустили в яму. Все притихли.

Стукнул о крышку первый ком земли, и эхо глухого удара заметалось над степью и улетело к полуденному солнцу.

И голубые небеса будто бы провисли над одинокой и какой-то грубой, сиротливой среди всеобщей жизни и летнего цветения глинистой могилой, пахнущей сыростью и смертью.

И в тот момент, когда женщины утирали слезы, а мужчины скорбно помрачнели, раздалась на кладбище разухабистая песня:

Хоронили попадью,

Водки выпили бадью,

Потому что все село

Попадью ту щупало…

Хеба! Хеба!

Купила бабка хлеба…

Все повернулись. На большом мраморном кубе-надгробии, сбоку которого были надписи: «Хорунжий Оренбургского казачьего войска, кавалер ордена Святого Георгия Зиновий Евграфович Кочергин (1872—1920)» и «Упокой, господи, душу раба своего», качаясь, размахивая руками и заламывая голову, плясал пьяный Семен Кочергин.

Все онемели, и только Мирон Козырев, широко шагая через могилы, пошел к Кочергину. Семен плясать и петь перестал, присел и умиленно уставился на председателя.

— Ты что же делаешь-то, Семен, а? Свел жену в могилу, и еще тебе мало, пришел, орешь как ополоумевший, кино строишь, а? Люди же на тебя смотрят, ты глянь им в глаза, людям-то…

— Мирон! — Пьяный Кочергин скривился. — Председатель! Мешаю я вам, а? Чего ж вы раньше ко мне не подступили, общественность? Ну?! А я вот сейчас отсюда всех вас, как из шланги… Всех! — Кочергин выпрямился и, покачиваясь, стал расстегивать брюки.

Козырев беспомощно оглянулся. Было бы неловко тащить Сеньку с этого мраморного куба-памятника, но что-то надо делать. И тут вперед выступила Капитолина.

— Что ж ты, Сенька, своего деда память топчешь? Ты глянь-ко, куда залез. Дед — он тебя замучит, как ты мою Верку, ох! Он тебя изведет!

Семен перестал паясничать, выпрямился: качаясь, он потоптался на мраморной глыбе, будто желая убедиться в ее крепости, и неожиданно смиренно махнул рукой:

— Ладно уж… Уйду, глаза бы на вас на глядели.


Зиновия Евграфовича Кочергина привезли в станицу, откуда он ушел солдатом в начале первой мировой войны, только в 1921 году. Привезли, мертвого, почти тайком не то из Киргиз-кайсацкой степи, не то из-под Шадринска. Казаки, сопровождавшие тело, за день выдолбили в мерзлой земле неровную яму, быстро забросали землей покойника и исчезли. Поговаривали, что Кочергин был атаманом какой-то банды… Поговорили и быстро забыли, потому что власть в станице в то время менялась часто. Вспомнили о нем лишь опять при белых, когда приехал в станицу какой-то генерал с командой и привез мраморный куб-памятник. «Видимо, большим человеком у белых был покойник», — решили станичники да и опять забыли о покойнике.

Сын Зиновия Евграфовича — Александр Зиновьевич — на второй мировой войне стал кавалером двух орденов солдатской Славы, но после войны не зажился. В 1949 году, когда у него родился сын Семен, Александр Зиновьевич скончался от старых ран.

Сенька рос хилым парнишечкой, но в шестидесятые годы, на удивление всем, стал поправляться и вырос в справного молодца. А из армии вернулся уж совсем заматеревшим сильным парнем. И всем он удался — и работящ, и смел, и красив, да вот беда — пил. Покойница мать его, бывало, говорила:

— Не садись, сынок, на белую лошадь, страшный бег у нее, голову себе разобьешь…

Но Сенька только отмахивался.

— Ладно, мам… Че мы там с ребятами и выпили… — шутил. — Труд из обезьяны человека сделал, водка превратила его в животное на четырех ногах, а похмелье опять вернуло человеческий облик! Ха-ха-ха!

И шел Семен к дружкам опохмеляться.

И смирилась мать. Многие пили на селе, забыв себя. Многие. Минули те добрые времена, когда отцы и деды держали своих сыновей и внуков в жесткой узде, не позволяли баловать. Да и кому требовать, если за три войны на селе из старших остались одни старухи. А Сенька-то, считай, безотцовщина… Но чуяло материнское сердце не будет ничего доброго, раз молодые к винцу приохотились. Ох, не будет…

Запой продолжался почти месяц. Семен не мог остановиться, не хотел. Однажды ночью он неожиданно проснулся. Кто-то на него смотрел. Этот взгляд, пронзительный и жестокий, потряс его, заставил съежиться и вдавиться в стену. Взгляд был злобен и беспощаден. Семен нутром ощущал его и, казалось, даже слышал дыхание кого-то стоящего возле постели. Кочергин ждал удара, и предчувствие боли заполнило все его существо, заставило громко забиться сердце, по телу побежали мурашки, и Семену вдруг стало сладко и весело на душе: вот оно, сейчас будут бить… за Верку бить… Убьют или только покалечат? — мыслил он спокойно, не паниковал, потому что давно знал и ждал — придет возмездие за жену, неминуемо придет.

Но никто его не трогал. В комнате было тихо, но вот кто-то вздохнул и поперхнулся. Семен осторожно покосился. Рядом никого не было. Опять кто-то вздохнул, Семен машинально натянул одеяло до глаз, и тут… приготовились бить часы… Кочергин усмехнулся: старые часы всегда перед тем как бить словно бы горло прочищали… Стал считать: раз, два, три… Три часа ночи.

Он осторожно встал и, неизвестно от кого таясь, скользнул к двери. Дверь была заперта на крючок. Прокрался вдоль окон. Все шпингалеты были в гнездах, и в комнате стояла кисло пахнущая перегаром духота.

Семен прошел на кухню, зачерпнул ковш воды, вернулся в комнату и застыл в дверях. Освещаемый лунным синеватым светом, смотрел на него с портрета дед Зиновий Евграфович, хорунжий Оренбургского казачьего войска, кавалер ордена Святого Георгия.

Что-то подкатилось к горлу. Семен закашлялся, из ковша выплеснулась на босые ноги вода. Он испугался и удивился, но потом понял — дрожат руки, попытался успокоить себя, шагнул к портрету и, сглотнув, выдохнул:

— Че? Че смотришь, старая белогвардейская кляча? — и, вспомнив слова матери о белой лошади, усмехнулся: — Брыкаешься?

Дед сидел рядом с пальмой в кадушке. Смотрел недобро и растерянно, будто затаилась в душе его злоба лютая, и сам он этой злобе дивился. Семен внимательно рассмотрел портрет. Затем снял рамку и, содрав заднюю картонную стенку, вынул фотографию. Внизу, заслоненная рамкой, была надпись:

«Родному сыну Александре на долгую вечную память. Скоро я помру, сын, чую, убитый буду. Вырасти тебе без меня, помни: мать береги пуще глазу и казачью нашу честь. Меня лихом не поминай, не видал я тебя, но люблю. Род наш не позорь. Тятька твой Зиновий Евграфович Кочергин. Из ставки главнокомандующего писано…»

Семен, смутно понимая смысл послания, помотал головой и догадался: дед был при Колчаке. Подумал: «Во, белая сволочь… «казачью нашу честь»…»

На столе стояла недопитая бутылка водки. Семен разлил ее в два стакана, прислонил фотографию деда к пустой бутылке, поставил рядом один из стаканов и сел.

— Ну, давай выпьем, Зиновий Евграфович… — Семен усмехнулся, поднял стакан, чокнулся. — Твое здоровье, хорунжий.

Водочное приторное тепло согрело и успокоило желудок, расслабило мышцы, и Семен оживился. Он подмигнул фотографии и, макнув палец в водку, провел по усам деда.

— А-а… стерва… по усам текло, а в рот не попало? Ха-ха-ха!

Дед смотрел прямо ему в глаза, и Семену показалось, что лицо его перестало быть злым и удивленным, усы деда будто бы повисли, и в глазах затаилась горькая усмешка.

— Не любишь… ох, не любишь… — Семен провел пальцем по лицу деда. — Морда.

Налил себе еще водки и выпил:

— Че смотришь, душегуб… А ведь и я твое семя… Такой же… Ты виноват во всем, ты. Э-эх… — Семен заплакал, размазывая пьяные слезы по лицу. — Я же лучший механизатор в селе, а жену свою в могилу свел. Ну, свел! — Он с вызовом мутно уставился в глаза Зиновия Евграфовича, но не выдержал и отвел глаза в сторону. А что это за бардак?

В углу комнаты плясали чертенята, какие-то грязно-зеленые, они прыгали по комнате, а один залез на шифоньер и оттуда бесстыдно поливал своих братьев.

Кочергин схватил пустую бутылку и запустил ею в чертей, от этого они еще больше развеселились. Один запрыгнул ему на плечо и, обняв за шею, стал гладить по голове. Второй сел рядом с фотографией и длинным кривым ногтем принялся выковыривать у деда глаза. Семен смахнул черта с плеча и хотел схватить второго, но промахнулся и вдруг, будто очнувшись, увидел, что держит в руках стакан, который наполнил для деда. В стакане покачивалась и звала, словно бездонный омут, прозрачная, тяжелая, на вид синеватая жидкость. Он выдохнул, выпил, и опять заскакали, запрыгали черти. Стали лезть в рот, в ноздри, в глаза, драть за волосы Семен поначалу отмахивался от них добродушно, словно от не в меру разыгравшихся детей, потом испугался, вскочил и закружился по комнате. Черти были везде. Он хватал и сразу по двое, по трое и расшвыривал по углам, но они лезли из-под кровати, выпрыгивали из-под шифоньера. Они сидели на фотографии улыбающегося отца, рвали с его груди ордена Славы и разбрасывали по полу, а ордена снова появлялись на отцовской гимнастерке, хотя уже весь пол был усыпан ими. Они блестели, переливались, хрустели, когда Семен наступал на них, не понимая, что это осколки бутылки, которые ранят его ноги до крови. Он не чувствовал боли.

Им овладела пьяная слабость, беспомощность, но, покачиваясь, махая руками, боясь наступить на чертей — все же какие-никакие, а животные, — он вырвался на кухню, схватил ведро и вылил на себя всю воду. В голове прояснилось, и он понял вдруг, что черти — это обман, никаких чертей нет.

— Допился, — сказал Семен и, сев на лавку, сжал голову руками. — Допился.

Но все-таки, боясь, что черти появятся вновь, он осторожно открывал крышку погреба, где у него стояли брага и бочка с квашеной капустой.

Он спустился вниз, на ощупь включил свет и, взяв из бочки горсть капусты, стал есть. Он хрустел капустой и уже вполне осмысленно осматривал подпол. Наткнулся взглядом на бутыль с брагой, бросил остатки капусты назад в бочку, вытер руки о трусы и, обняв бутыль, полез наверх. Все равно жизнь была кончена, и никто, даже он сам, не мог оправдать его перед миром.

Брагу он пил кружкой. Глотал жадно, и вонючая, противно сладкая жидкость стекала по подбородку на голую грудь.

Выпив подряд три кружки, огляделся. Чертей не было, но в углу стоял дед, из раны на его голове вытекала медленная, тягучая струйка черной крови.

Семен долго, пристально смотрел на деда, прищуривая то один, то другой глаз, потом встал и, вытянув перед собой руки, как незрячий, покачиваясь, пошел на видение. Он уперся руками в стенку, стукнул кулаком по обоям и, еле ворочая во рту ставшим вдруг большим и неповоротливым языком, сказал:

— Ну-у, видишь, тебя нет, ты подох, а я живой… И че ты ко мне привязался? Оба мы кровопийцы.

— Не трогай… — сказал кто-то, и Семен, повернувшись, увидел сидящих за столом отца и деда. Оба они были примерно одних лет, у обоих блестели на груди награды. Семен провел рукой по голой груди, по слипшимся от сладкой браги волосам и сплюнул:

— Тьфу! Не надо скулить, отцы. Не надо на меня собак спущать. Я последний из вашего, — он усмехнулся, — казачьего рода… Вот он я! Могу и трусы снять, чтоб совсем голым показаться, в чем мать родила… — и он было начал снимать трусы, но отец стукнул по столу кулаком.

— Сенька!

— Че Сенька… че Сенька… — Семен встал на колени. — Вот я — Сенька Кочергин. Что же вы, лаяться пришли? А я вас живьем ни разу не видел! И не сметь!.. на меня стучать, покойники! — И тут он почувствовал, что кто-то несмело трогает его за большой палец правой ноги. Он глянул вниз и увидел какое-то странное величиной с кролика существо, похожее на жабу. Эта «жаба» большим влажным ртом несмело цапала его палец и почмокивала от удовольствия.

— Брысь! — Семен ткнул «жабу» в нос, и она отскочила. — Это вы ее подпустили! — закричал он на отца с дедом. — Вы! Верку вам жалко, да? Да она, змея, бесплодная была. Пять лет с ней прожили, а детей не было! А!

— …И Веру, Семен, тоже. — Отец с горечью и болью посмотрел на деда. — А детей тебе и не надо было бы иметь. Зачем нам внуки, если они тебе уподобятся. Кто нас-то простит?

— Вас?! Вас… — Кочергин-младший вроде бы и хотел задуматься, но решительно тряхнул головой, с вызовом, с норовом: — Не ты ли, отец, до войны-то небось стыдился своего отца, да тебя же носом в его белогвардейщину тыкали. Тыкали?! Тебя жив комсомол-то не хотели принимать. Он понатворил, тебе аукалось, а мне вот и откликнулось.

В глазах Зиновия Евграфовича неожиданно возник блеск, слезы ли, ярость ли высветила зрачки. Он глубоко вздохнул, и на груди тихонько звякнули кресты.

— Пойми, Семен, если можешь, пойми. Ведь меня же в бою… брат сродный, Константин, который после войны молоко от своих детей тебе, сироте, носил…

— Молчи уж! — Семен потянулся. — Крестоносец.

— Я честно воевал, и когда с австрияками, и в гражданскую… За мою Россию, родину. Именно мою, тебе ее не навязываю. И Александр вот воевал за Россию. У каждого понятия свои, а Родина для всех — мать общая, и, — Зиновий Евграфович потянулся рукой через стол к Семенову лицу, — не трогай ни кресты мои, ни ордена отца. Они кровью политы. Ты же не память нашу, не жену убил и детей, которые могли быть, ты… Родину ты пропил, а без нее тебя на этом свете уже нет, ни матери у тебя, ни деда, ни отца, ни жены, ни детей, никого нет… да что там говорить!

Александр Зиновьевич ладонью закрыл лицо и сквозь пальцы глухо добавил:

— А ведь я так ждал тебя, сына, так любил.

— Ты должен умереть, — сказал дед. — В нашем роду таких не было.

— Че ты говоришь?! Ты че болтаешь, старый хрен! Отец, отец, скажи ему!

Александр Зиновьевич сидел, поникнув головой, потом глянул Семену в глаза и кивнул:

— Да. Не позорь нас, на этой земле таким, как ты, места нет.

— Нет уж! Хрен вам! — орал, корчась в пьяных судорогах, Семен.

Он вскочил с коленей и кинулся в дверь, слыша, как позади, шлепая по полу перепончатыми лапами, прыгает «жаба». Сорвал крючок и бросился на улицу.

Он бежал по пустынному селу навстречу восходящему солнцу, веря, что свет спасет, что «жаба» отстанет, испугавшись солнца. Возле фермы упал на кучу навоза, «жаба» догнала его и опять, схватив погано-влажным ртом большой палец ноги, чмокая, принялась сосать его.

Семен стал судорожно разбрасывать навоз, пытаясь зарыться, спрятаться, и вдруг по рукам его поползли маленькие юркие змейки. Он стал хватать их и давить, но они ползли и ползли. Он закричал и не услышал себя.

Утром его нашел сторож фермы. Извалявшийся в навозе, полуголый Семен держал в руках по мертвому ужонку. Он раскопал гнездо ужей, которые любят откладывать яйца в теплых местах.

Врач установил, что Кочергин умер от разрыва сердца.

Похоронили его в самом дальнем, пустынном углу кладбища. И забыли.

Только Капитолина, мать Веры, навещая дочь, всегда доходила и до его маленького деревянного памятника. Стояла некоторое время, говорила: «Ни в деда, ни в отца… Родился человеком, умер хорьком, чтоб тебя на том свете мать не встретила… тяжело ей с таким сыночком встретиться будет…»

Старая была Капитолина, многое в жизни повидала, и не было в ее душе злобы, а была лишь усталость и застарелая боль, которая сродни высохшему листу — шуршит еще, но принадлежит уже не цветущему миру, а черной, как людское горе, вечной земле…

Загрузка...