Валерий Прохватилов МЕРТВЫЙ ЧАС Повесть

1

Ах, как работалось в это утро — легко и словно по вдохновению! Зверь, Пепелков, лютый зверь ты в работе! Что-то спустилось, снизошло на тебя — это уж точно: и сияние радужное в глазах, и телега бежит по цементному полу ровно, и сам ты весь заведенный, упругий, цепкий.

А началось с катастрофы.

Как перешагнул Пепелков утром разбитый колесами порожек цеха, так и упало сердце, так и ахнул, и присвистнул даже… Черт вас всех побери!.. Да когда ж это кончится?.. Да когда ж это можно будет работать по-человечески?..

Все проходы цеха были забиты столами. Столы с нарезанной с вечера бумагой стояли кое-как, хаотично, без всякой системы. Не то что с телегой не развернуться — в раздевалку и в ту пролезть невозможно. Стало быть, вчерашняя вечерняя смена без приключений не обошлась, это уж точно!..

Даже Беликова в свой кабинет попасть не сумела. Возле лифта в пальто стоит. Губы поджаты, на лице пятна красные, молнии зеленоватые сдерживает в глазах. Рядом с ней — Шурочка Волкова, сменный мастер. Та чуть не плачет. Неопытная еще. Неделю всего работает.

А резчики бумаги уже флатарезки свои заправили, вечно они на час раньше приходят, черти, — сейчас запустят машины, защелкают в двенадцать ножей, заурчит все в цехе, и ровно через сорок минут потоком пойдут столы — новые столы дневной смены.

Трещит телефон.

— Да! — кричит Роза Петровна в трубку. — Слушает Беликова!..

Селиванов уже врубил флатарезку, и из-за шума телефонный разговор слышен плохо.

— Да погодите вы жаловаться! — кричит кому-то Роза Петровна. — Нечего тут жаловаться, тут диспетчер вам не помога… Все правильно, да… Сейчас начнем подавать… Ладно, ладно… Возчика у меня вчера не было вечером. Ага… А у вас всегда все в порядке?

Все ясно: это, значит, из печатного цеха трезвонят. Нет у них, видно, запаса бумаги. Нету. Остановятся машины хотя бы на двадцать минут — голова полетит у Розы Петровны. Снимет голову ей начальство, как пить дать снимет… Словом, катастрофа — она и есть катастрофа.

Вот тут-то на Веню Пекелкова и снизошло вдохновение.

— Роза Петровна! — тоже закричал он, едва разобравшись в ситуации. — Открывайте лифт, а я — мигом…

Старенькая лифтерша тетя Зина уже протискивалась бочком к дверям лифта, но и лифт, оказывается, нельзя было открыть, так как одна его дверка была прижата высоко нагруженным столом с «камой». Веня плюнул тогда на переодевание, пиджак только скинул, выкатил у Селиванова из-под носа запасную тележку, быстро подвел ее под стол и вдруг резко, каким-то неощутимым рывком, выхватил его из утренней неподвижности.

Прянул назад, на полметра. Тетя Зина мигом дверки лифта раскрыла, развела их по сторонам и едва успела отпрыгнуть, как Пепелков прогрохотал мимо нее с телегой в железное чрево, задвинул за собой решетку и был таков…

Выгрузился он в печатном цехе и сразу — к возчику, к Феде:

— Выручай, Федя!.. Прими пяточек столов, а я снизу их затолкаю…

— Идет, — соглашается Федя. — Сто пятьдесят!

— Будет! — отвечает радостно Пепелков и, захлопнув лифт, через мгновение проваливается с телегой в свои владения.

А во владениях его, в цехе то есть бумажном, дым стоит коромыслом. Скоро, глядишь, Селиванов стол снимать будет, а там и у Кати, и у Людки столы подойдут, — место тогда давай, отправку давай!..

Роза Петровна мигом одобрила Венину инициативу — закинуть в печатный пяток столов, без накладных — первые попавшиеся, без разбора. На время, конечно. С возвратом. Только чтоб место освободить.

И пошла работа, поехала!

Ручку телеги — на себя, рывок! Стол приподнялся — и в лифт его разом, да об заднюю стенку слегка пристукнуть, чтоб бумага лучше «столкнулась». С тетей Зиной его — наверх; а там Федя уже караулит у двери — вытащит. Сто пятьдесят ему, паразиту, придется в обед покупать… Хотя, эхма, — рывок! — до обеда еще — рывок! — дожить надо.

А пока лифт идет наверх и обратно, здесь можно еще успеть кое-какие перестановки сделать: этот стол — сюда, этот — сюда, эти два — к самому выходу, ничего — потом дорогу освобожу. В общем, не работа, а игра в «пятнадцать». Нужного порядка столов можно добиться только десятком перемещений. Пот прошиб, когда стол с «финской» бумагой оттаскивал от гильотины. Бумага эта коварная — гладкая, скользкая очень, и на любой выбоинке в полу можно стол запросто развалить — так и брызнут тогда листы веером по проходу, а уж это ЧП, потому что собирать их бесполезно: поналипнут песчинки, соринки разные, а в цехе цветной печати никто такую бумагу заряжать в машину не станет.

А вот наконец и к «неманской» бумаге пробился. Эта уж нужная, прямо к машинам, без промедления.

Шурочка Волкова бежит через цех с накладной. Сунула ее меж листами:

— Пошел!

Так. Все правильно: «неманская», пять тысяч, к двадцать первой машине…

Феде — отбой. Хотя нет, пусть еще подаст на возврат те столы, что в спешке в начале смены ему закинули. И еще: не забыть пустые столы собрать по всему печатному цеху, переправить их к себе, в бумажный, для флатарезок. И снова «неманская» — и к девятнадцатой машине, и к двадцать третьей, и ко второй, а там уж и двадцать первая опять подает сигнал — красная лампочка замигала.

Час прошел — словно в воду канул. На переходе в печатном схватил газировки стакан, сигаретку потянул два разочка и — вниз. Огляделся… Оба ящика с обрезками у гильотины доверху полные. Жора Эдемский (вот фамилию дал бог мужику, каждый раз удивляется Пепелков), так вот Жора уже обрезки эти прямо на пол кидает, угол весь завалил. Срочно вывозить надо… А в ворота цеховые опять не пройдешь — свежие рулоны бумажные привезли, восемь штук, скинули как попало. Та-ак… А мы — через боковую дверку, через входную, проскочим… Хотя нет, там порожек высокий, ящик на колесиках не пройдет. От зараза!.. Ну, ладно. Досточки две положим на порожек — как рельсы. Р-раз! — и на улице. Теперь бегом — в угол двора. Там, под навесом, весь в облаке белой пыли, кипы пакует из обрезков дружок Пепелкова, Капрал. Пресс у него кряхтит от натуги, хлопья бумажной пыли повсюду — и на вытяжных трубах, и на перекрытиях деревянных, и на полу. Сам Капралов будто в снегу — даже брови седые. Вдоль стены огромными черными буквами — надпись: «Не курить!» И никто не закурит, будьте уверены, ближе сорока метров от места паковки, потому что пыль эта белая, которой насыщен воздух, с виду — снег, а по сути — порох.

— Пакуем? — бросил вместо приветствия Пепелков, опрокидывая свой ящик прямо на землю.

— Пакуем, Веня, пакуем, — охотно отозвался Капрал, тщедушный цыганистый мужичонка неопределенного возраста. Его синяя мокрая на спине рубаха тоже была припорошена белой пылью. — Последние мозги здесь скоро припудрю, — прибавил он, снимая видавший виды берет и со злостью ударяя им по колену.

— Правильно, — сказал Пепелков, — сам виноват.

— Иди ты, — сказал Капрал.

— Я не иду, я бегу! — съехидничал Пепелков. — Ты мозги тут припудриваешь, а у меня, между прочим, с работой полной завал. Леха вчера в вечернюю смену не вышел, и сегодня я, по твоей милости, без напарника.

— Ну?! А кто ж вчера-то возил?

— А никто не возил… Резчики все проходы заставили… Хохол только четыре стола подал — и все. Я сегодня, вишь, даже не переоделся… Помог бы ты мне на полчасика, а?

— Вот им всем! — раздраженно ответил Капрал, показав Пепелкову фигу. — Шурика им всем лысого!

Пепелков усмехнулся. Друг его закадычный Капрал стоял сегодня на упаковке первый день. Наказание вышло ему такое: на два месяца на нижеоплачиваемую работу. За трехдневный прогул. Кстати, легко отделался, считал Пепелков. Могли и тридцать третью статью, пункт «г», сунуть. Набегался бы тогда в бюро по трудоустройству. А и такое ведь предложение на собрании было… С кем теперь Пепелкову работать?.. Возчиком ни один нормальный мужик не идет к ним: грязно, тяжело, да и навар невеликий… Разве что милиция бомжа какого будет трудоустраивать принудительно, тогда — правильно, все в порядке, одна дорога — прямо в бумажный цех. Вроде как в рудники.

Капрал дернул на себя ручку рубильника, потом снял рукавицы и вдруг сказал, не глядя на Веню:

— Ладно, пошли…

И зашагал к дверям бумажного цеха.

— Только учти, — бубнил он, отряхиваясь, — с Розой своей бумажной сам говорить будешь… И потом я только на полчаса, и все, больше не сманивай… Ну, и… с тебя, конечно…

— С первой пенсии, — сказал Пепелков.

— Годится…

До обеда столы шли ровно, спокойно, в привычном ритме. Капралов подавал их снизу, как всегда, с прибаутками, а Веня принимал столы наверху и развозил по всей типографии. Трижды ездил в соседний корпус — по переходам — в цветную печать. В переплетный ездил и в брошюровочный — оберточный «крафт» возил. Там свои переходы, и у каждого перехода — лифт. То на пятый этаж ползешь, то в подвал. Стол бы только не растрясти.

Роза Петровна сделала вид, что Капрала не замечает. Возит, ну и бог с ним — пусть возит. Наше дело, мол, сторона. Главное — цех разгрузили, никто не простаивал, а остальное все спишется. Флатарезки гудят, круглые барабаны с ножами цокают, столы идут… Да и телефон больше душу не надрывает. Всех ублажили, стало быть. Скоро обед…

2

Телефонный звонок раздался ночью, в первом часу.

Анна, которая всегда спала чутко, вскочила, накинула халат и, не зажигая света, кинулась в коридор. Боясь разбудить детей, тихонько прикрыла дверь. Телефон все звонил.

— Да, — сказала Анна отрывисто и еще поспешней добавила: — Слушаю…

— Вениамина Михайловича, будьте любезны, — раздалось в трубке.

— Его нет дома, — сказала Анна. — Кто спрашивает?

— Так… Дома нет, значит, — довольно, как показалось Анне, отозвались в трубке. Голос, впрочем, был сух и официален.

— А паспорт его, скажите, дома? — произнес голос, нажимая легонько на слово «паспорт».

— Паспорт? — не сразу сообразила Анна. — Паспорт, наверно, дома… Да кто говорит-то? — спохватилась она.

— А вы кто будете? — вместо ответа раздалось на том конце провода. Это было сказано просто, но не ответить, кажется, нельзя было.

— Я-то?.. Я жена его… Да что случилось-то, вы по-человечески сказать можете?

— Жена, значит, — ничуть не смутился голос. Где-то там пошуршали бумагой, послышался чей-то смешок, и разговор снова возобновился: — Та-ак… Пепелкова Анна Петровна… Правильно?

— Правильно, — машинально ответила Анна и почувствовала что-то похожее на могильный холод. Она, собственно, не очень себе представляла, что такое могильный холод, но то, что она почувствовала сейчас, казалось, нельзя было иначе определить. Да и голос в трубке звучал как будто из подземелья.

— Ну, в общем, вот что… Вы не волнуйтесь, — смягчились в трубке. — Это из милиции говорят.

И — странно: сразу пришло спокойствие… Словно что-то потухло. «Ну что ты с ним сделаешь? — подумала Анна. — Надо ж… опять загремел…»

— Вы к десяти на Турбинную подойти сможете? — спрашивали тем временем в трубке.

— Смогу, — устало сказала Анна.

— Турбинная, дом три… Знаете?

«Знаю, конечно…» — вяло подумала Анна, но ничего не сказала.

— И паспорточек его возьмите с собой… Вы слушаете?.. Комната шесть.

— Хорошо.

И трубку повесили.

Молоденький лейтенантик на том конце провода был очень даже доволен, что так удачно все обошлось, что жена нарушителя оказалась дома и не пришлось посылать в такую слякоть машину и что сам нарушитель, хотя, как говорится, и лыка не вязал, но все же правильно указал все свои данные — и адрес, и телефон, и имя жены.

«С характером мужичок», — подумал он и вспомнил как яростно отстаивал свою независимость Пепелков, когда сержанты Петренко и Горовец «принимали» его. Пришлось, сердешного, к спецкреслу привязывать… Но вот, смотри ж ты, одумался… Все бы вот так-то… А то пылят, следы путают. А чего уж тут путать, когда до трусов тебя рассупонили. Правду говорить надо…

— Петренко, — негромко сказал он, приоткрыв дверь в соседнюю комнату. — Поди отвяжи этого «героя»… Пусть поспит до утра.

— Сделаем, — тотчас же отозвался невидимый Петренко. — Пусть, однако, поспит. — И, удаляясь, добавил: — Ему теперь, как я разумею, силы-то свои ой как беречь надо… Они ему теперь, силы-то, во как понадобятся! Пусть поспит.

«Юмор, — подумал лейтенант про Петренко. — Веселый парень… Все у него с шуточкой, расторопно. Огромный плюс при нашей работе!..»

3

Пепелкову еще год назад представлялось, что жизнь его потечет наконец-то спокойно и ровно, как вода из-под крана. Откуда оно появилось, это самое ощущение, сказать трудно. А теперь вот, говоря возвышенно, жизнь его дала трещину, развалилась…

«Вы, молодой человек, подумайте: на краю ведь стоите, на краешке… — Это голос заведующего бюро по трудоустройству. — Шаг, другой — и готово…»

Ну, что ж, так оно и есть, все правильно. Финиш, как говорится, без музыки…

Да-а, ухмыльнулся тогда Пепелков, называется — молодой человек… Он еще, оказывается, способен был ухмыляться, но ухмылка получилась жалкая, кривенькая.

Откуда-то из темноты прошлого пришли вдруг давно забытые строчки: «Мы в тридцать чувствуем как в сорок, а в сорок чувствуем — конец…» Из романса, наверное.

Для веселья какого или ухмылок особенных, а тем более для романсов старинных времени, казалось бы, не было. Но такой уж характер у Пепелкова, как у елки надломленной. Ее бьют ветра, дождик сечет, вот уж, кажется, сейчас последняя веточка хрустнет, а она все надеется, все топорщит перышки осыпающиеся — жить хочет.

К тридцати годам Пепелков пробудился от бывшей своей неразборчивой жизни как в каком-то похмелье. Не проснулся, а разбудили: руки трясутся, голова гудит, в горле сухо. Словно перед пожаром. Спичку поднеси — так душа и займется.

А впрочем, чего унывать-то?.. Что печалиться-то особо?.. Кто он нынче? Так сказать, на сегодняшний день. По специальности то есть. Бывший социальный психолог крупной проектной организации… Верно… А сегодня — разнорабочий… Ну и что? Ничего особенного…

— Что, может, не очень звучит? — (Это он супруге своей дражайшей, Анне Петровне.) И становится в позу, скандирует: — Разнорабочий — это звучит гордо!

Пепелков даже приподнимается на цыпочки, смеется.

— Не кривляйся, пожалуйста, — умоляюще смотрит на него Анна. — Когда ж ты наконец за ум-то возьмешься? Дети ведь у нас. Они же все понимают…

Дети…

В доме сразу темнеет. Пепелков хмурится, как-то весь закисает, даже глаза пытается спрятать. Дети — это его больное место, уязвимое самое. Аленка и Павлик… Маленькие покуда — шесть и четыре. Такие ж, как мать, — беленькие, глазастые… И какие-то не по возрасту задумчивые, грустные, моментально затихающие, как только отец входит в дом. Смотрят — как он сегодня?

Вот он с ходу, с порога:

— Привет поколению! — и, конечно, руку в карман. За гостинцами, значит. Там, в кармане, то вафля, то пряник какой, то пара конфет…

Детский народ мигом забегал, засуетился, задумчивость как рукой сняло. Это ж надо — папка пришел!

Павлика, ясное дело, к потолку кинуть, повыше. Он ногами дрыгает, вырывается вроде, но это — для виду. Нравится ему… Аленке тоже привычно — потрепал по лохматым, по вьющимся волосенкам. Девка уже большая: брата иной раз по утрам в садик водит. Подрастает, гляди, поколение-то, а?

Анна с кухни выходит, в фартуке каком-то немыслимом: и кружавчики тут, и петух на кармане… И когда это она все шить успевает?.. Сама-то еще ребенок. Смотрит просто как-то, понятливо: вот всегда бы, мол, так-то…

А в глазах все равно тревога, будто зябко ей в этом доме и неуютно. Не идет, не здоровается, смотрит только и смотрит. И у Пепелкова по спине пробегают мурашки: вот ведь до чего запуганная жена-то… Будто крылья подрезаны.

«Нет, довольно, — думает Пепелков. — Хватит… Надо тылы подтягивать, оторвался… Все-таки семья, дети…» И это решение, приходящее в сотый раз, кажется ему бесповоротным и ясным. Ведь кому другому, а ему объяснять не надо, откуда берется тревога, отбивающая порой у Анны всякую охоту пораньше детей из садика забирать. Вон уже Павлика в круглосуточную группу перевести хочет… Это из-за него, Пепелкова, из-за разнузданной его, несуразной жизни. Вот и сейчас — смотрит она, как радуются дети, а сама думает, поди, все о том же: что-то, мол, послезавтра будет?.. А ведь послезавтра известно, что будет. Послезавтра — аванс…

Да, действительно — хватит, решает окончательно Пепелков, переодевая брюки. В этом месяце у него прилично выходит. Семьдесят пять обещала выписать Роза, а может — все восемьдесят. А восемьдесят рублей это все-таки деньги…

Ну, понятно, у Людки занимал треху, у Кати — пятерку, у Хохла — рубль… Вроде и все… Мелочь это. Какой же мужик без долга, живые же люди…

Так… Семьдесят рублей остается… А? Вот кину их на стол — горести все и отхлынут. Анна денежку любит. Подойдет, неторопливо так, будто нехотя… Подумаешь тоже! Обычное дело, чего тут. Мужик получку принес… А как же иначе? Факт!

Пепелков посмотрел на себя как бы со стороны, полюбовался немного. Порядок. Мы вам не какие-нибудь там одесские фрайера с Дерибасовской, мы семью обеспечиваем.

Он огляделся.

Старенькая кушетка, на которой они спят вдвоем с Анной, детские кресла складные, шкаф с торчащей газетой (У средней дверки петля оторвана, так приходится прижимать газетой), стол посредине комнаты, зеркало и вешалка у дверей…

— Эхма, — вздохнул Пепелков, сел у самого окошка на тихонько скрипнувший стул и закурил.

Анна поглядела на него и, ничего не сказав, скрылась за шкафом, застучала машинкой — шьет.

Пепелков посмотрел в окошко, вздохнул, погасил сигарету. За окошком осень, вечерние сумерки, тишина. Люди по домам разошлись, только очередь у пивного ларька живет особой своей, постоянной жизнью. С самого утра до позднего вечера вечно тут толпится народ. Мужики, которые уже с кружками, отходят в сторонку — по двое, по трое. Самое тут и потолковать, а где же еще-то?.. Кобры очкастые, подстилки, нижние половицы, как любовно называют жен своих мужики, гостей таких принимать не любят.

У кого рыбка есть какая — разламывают на всех, и уж тут столько рук тянется, что хозяину остается порою либо хвостик шершавый, либо головка жестяная с матовыми дробинками соли… Кто-то тут же «соображает». С оглядкой, конечно… Вон и поллитровка пустая пошла в ларек. У Тамары даже и дверь приоткрыта для подобной оказии.

— Только стаканы верните, бесы, как положено, а не то следующий раз… Я тебе, тебе говорю?

— А что будет, ежели не секрет?

— А вот кружкой тебе по кумполу будет, а не стакан!

— Ладно, — сыто и хмельно улыбается высокий чернявый парень в синей спецовке и подмигивает товарищам. — Плескани-ка еще кружечку, тепленького.

Это Шмага, постоянный клиент.

— Иди, иди, — ворчит Тамара. Она сердито кидает в тарелку чью-то протянутую в окошечко мелочь. Очередь тоже заколыхалась, засопела сердито, и кое-где задымились уже не слишком настойчивые, беззлобные голоса. Не пускайте, мол, его, которые впереди, чего смотрите?

— Повторяю! — солидно говорит Шмага.

— На, подавись! — отвечает Тамара и грохает кружкой так, что пиво даже немного расплескивается.

Шмага смеется, довольный. Он уже, как говорится, почти что хорош. Совсем немного уже осталось до этой самой его кондиции, за которой, как правило, или разухабистая веселая песня, или грубая короткая драка. А причины ее мужики никогда и вспомнить-то не сумеют.

Странно все это, но, должно быть, привычно…

Город смотрит на злосчастный этот ларек с трех сторон — желтыми своими безответными окнами, мудрый город и терпеливый, как большой, хорошо отлаженный организм, которому в вечной своей дневной забеганности и спешке некогда, да и власти-то, поди, никакой не хватит выкорчевать с корнем занемевшую эту заразу или хотя бы перенести ларек куда-нибудь на пустырь, на окраину. Да и не один он, ларек-то, в городе…

Пепелков отошел от окна, пошатался по комнате, насвистывая нехитрый мотивчик. Сходил на кухню, вытряхнул окурки из пепельницы в ведерко под раковиной. Вернулся в комнату. Опять постоял у окна. Машинка стучала.

Павлик раскрашивает картинку свою космическую, чуть сопит, склонив голову набок. Аленка клянчит у матери обрезки материи, не иначе как кукле обновку какую-нибудь скроить затевает. Кукла уж выцвела вся, надо будет к Новому году другую купить или лучше тещеньке намекнуть — пусть подарит…

— Погоди, глупенькая, — слышится голос Анны. — Вот закончу Павлику рубаху, и сошьем вместе Кате твоей костюмчик брючный, в полосочку. Ладно?

— Не-е, я сейчас хочу, я сама, — хнычет Аленка, — сама-а…

— Ну, сама, так сама, — соглашается Анна. — На-ка вот тебе лоскуточек…

Дочь, приплясывая, возвращается из-за шкафа.

И внезапно охватывает Пепелкова чувство какой-то своей ненужности в этом доме, необязательности присутствия, что ли! Что за черт! Битый час просидел, как пень, и — нате вам! — никто ни о чем не спросит, не поинтересуется: а что там у него, у Пепелкова, внутри?.. А внутри у него, быть может, пожар… Может, его мысли сейчас раздирают такие особенные от которых не только плакать — рыдать охота… Никому до него нет дела, хоть тресни!

«У-у, семейка!» — мрачно говорит про себя Пепелков и начинает осторожно натягивать свитер. Долго шарит глазами по жиденькой полке, на которой сиротливо пылятся несколько книжек по психологии, потом, угрюмо решившись, отыскивает в одной из них мятую, не успевшую разгладиться трешку Вот и ладно думает он В кармане-то черта с два улежала бы.

— Аннушка-а! — тянет он с самым невинным видом. — Я тут, это… хм… ну, в общем, недолго…

Машинка разом смолкает. Настораживаются дети. Словно граната упала, но до взрыва остается еще секунда или, может, секунда с четвертью. Так, по крайней мере, ощущает своим нутром эту слабую паузу Пепелков.

Он стоит еще примерно с минуту, смотрит под ноги, словно размышляет о чем-то, а потом уходит, махнув рукой, хлопнув дверью и не оглядываясь.

— Куда? — пытается крикнуть Анна. — Куда ты?

И вдруг она замечает, что — как бывает только во сне — голоса ее совершенно не слышно. Совсем пропал голос. Это кажется странным, но не только голос пропал — мысли пропали, разбежались куда-то: ни в душе, ни на сердце ничего нет — пусто, сплошные потемки.

Она хочет что-то еще сказать, смотрит на детей, снова уже забывших про все на свете, но неожиданно ощущает где-то под ребрышком какую-то странную, неподъемную и сонную тяжесть. Тогда она садится на край вылинявшей, охрипшей кушетки и молча прячет красивое свое испуганное лицо в полосатенькую недошитую рубашонку.

4

Этот проклятый телефон, как считала Анна, унес у нее половину жизни. Может быть, она и права, думает порой Пепелков… Сколько раз бывало такое: звонок!

— Пепелкова можно?

— Слушаю.

Голос Шмаги в трубке, обрадованный такой, бодрый, словно сто лет не виделись.

— Пепелков, здорово!.. Здорово, говорю!

— Привет…

— Выпить хочешь?

«Хочешь, хочешь, хочешь, — застучало в висках. — Хочешь, конечно…» А вообще-то, странное и неожиданное, надо сказать, приглашение. Шмага так просто и бескорыстно ничего делать не станет. И губы сами уже, может быть, против воли, в трубку выдавливают:

— Да ты что, совсем без понятия? Я ведь тебе уже говорил, что у Анны моей день рождения завтра…

— Ну и что?

— Как ты не понимаешь?.. Раз в году день такой у жены.

— Так то завтра, — смеется Шмага. — А у нас тут сегодня стол подламывается, приходи. Дельце одно провернули, потом расскажу. Быстренько давай — ноги в руки… Скучно тут без тебя.

Ага, думает Пепелков, значит, все в сборе там, в котельной, должно быть: и Капрал, и Малыш, и Приказчик, наверно…

Он глотает слюну.

Так… Пять бутылок «Иверии», три сырка. Половинка круглого. Обязательно — горчица в стакане, это уж обязательно. Горчицу всегда Малыш приносит из «Трех мушкетеров», тетя Соня у него там, официантка знакомая… Хорошо сидят ребятки, толково. Крепко сидят!

— Нет, — говорит он решительно. — Не могу… Да и приболел что-то: кашель. — И он кашляет в трубку. — И печень болит…

— Отлично! — кричит Шмага. — Самое то! И поясницу ломит, верно?.. Все нормально! Дуй сюда — вылечим!

— Ну, ты что же, не понимаешь?.. Раз ведь в году… Сказал — нет, значит — нет. Семья ведь…

— Знаешь, что? — сразу выскакивает Шмага из дружеской рамочки рубахи-парня. — Бюргер ты!.. Бюргер немецкий, зажравшийся! — И дальше — без передыха: — Сидишь там на всем готовом, зараза… А мы тут — хал-лодные, гал-лодные, — в голосе такая издевка, — без крыши над головой… Семья-а!.. Зажрался ты, Веня!

— Ну так что тебе, легче будет, если одним голодным на свете больше станет? Пошли вы все!.. — взрывается Пепелков.

Он шваркает трубку, закуривает, ходит по коридору взволнованно, заворачивает на кухню садится возле стола. В груди вдруг поднимается радость, от которой уползает куда-то в угол, за раковину, липкое ощущение не то чтобы страха, а зависимости какой-то неясной от заклятых своих друзей, от захватанного руками стакана, от сырка на троих, от бессмысленных, тупых разговоров, которые вспоминаются как бессмысленные и тупые только потом — наутро, когда все вращается, кружится и во рту привкус меди, словно разжевал двухкопеечную монету, на которую собирался позвонить домой, Анке, чтобы не беспокоилась. Собирался, да так и не позвонил… А в голове все трамвай звенит двадцать третий, который водит Леха-телевизионщик, и в руках такая трясучка, что потом пол в туалете подтирать приходится мокрой тряпкой.

Хорошо, думает Пепелков, возвращаться в комнату. Всех, к такой матери, отошью!..

И он долго и обстоятельно рассказывает Анне о героической своей и несгибаемой стойкости, он разыгрывает всю сцену в лицах — и как Шмага юлил и вилял хвостом, и как он, Пепелков, ловко его обрезал и дал понять, что отныне он совсем другой человек, да и не то чтобы отныне, а он вообще другой и всегда это знал, и только характер какой-то паскудный не давал ему осмотреться, взять себя в руки, «завязать», как говорят эти шустрилы, когда самим приходится выходить из очередного штопора, в который бросает их регулярно бестолковая, мутная, нереальная какая-то, бессемейная жизнь…

Все эти разговоры велись, однако, не в первый раз. Анна слушала его в такие минуты и только горько вздыхала. И незаметно, казалось, думала о своем… Потом не выдержи вала, откладывала в сторону вечное свое шитье или какую-нибудь суповую тарелку, которую перед тем достала из шкафчика, и тихим, недоверчивым голосом останавливала супруга:

— Повторяешься, Веня.

— То есть?..

— Меньше надо говорить — больше делать…

— Ну, так ведь я же и говорю: всё, конец!

— В сотый раз…

Пепелков вскакивал, хватался за сигареты, руки его подрагивали, спички ломались.

— Ладно! Сама увидишь теперь!.. Всем назло!.. И говорить ничего не буду, — выкрикивал он, бегая по комнате от дверей до окошка. — Все-е увидят теперь, кто такой Пепелков! Точка!..

Анна приглядывалась к нему в каком-то ознобе и опять не знала, что делать: продолжать теребить его самолюбие или снова ждать неделю-другую… Сколько он выдержит?.. И все чаще в сознание ее закрадывался осторожный вопрос: что же дальше, что дальше?.. Кончится ли все это когда-нибудь? Или, к чертовой матери, надо хватать в охапку детей и бежать без оглядки из этого бессильного дома, где давно уже не стало ни смеха, ни радости, ни любви.

А куда побежишь?..

Время цокало и скрипело и, поторапливаясь, диктовало неумолимо свои законы: нужно было жить в постоянном ожидании подступающих неприятностей, чтобы они не ударили шибко, чтобы они не застали тебя врасплох.

5

Жизнь человеческая полна контрастов. Плюсы и минусы чередуются в ней с неумолимой последовательностью. Только что Пепелков чувствовал себя на седьмом небе, чуть ли не героем труда, и вот — невозможно представить! — он уже сидит под замком в районном отделении милиции, в камере предварительного заключения. Все просто и примитивно, как вареная репа.

А дело было так.

В тот день, когда Пепелков ликвидировал прорыв в своем цехе, Федя сбегал в обед на уголок, принес бутылку «Стрелецкой». Выпили они втроем, с Капралом, у него под навесом. После обеда тележка сама бегала впереди Пепелкова. Капралов больше не помогал, но работы было немного, и к тому же Веня вдруг почувствовал себя этаким Геркулесом: он вращал тяжело нагруженную тележку вокруг оси, разгонял ее до невероятной скорости на металлическом полу печатного цеха, а груз «сбрасывал» с молодецким пристуком. Веня сам себе нравился, как бывало обычно в подобных случаях.

В паузах, присаживаясь покурить на скамеечку возле лифта, в окружении таких же потных, одетых в грубые брезентовые робы возчиков, Веня прикидывал, где бы еще перехватить стаканчик, но до конца работы так ничего и не выгорело. К четырем часам желание выпить охватило уже все его настрадавшееся нутро, весь он был подчинен одной этой цели. Даже взгляд его сделался пустым и отрешенным, как у человека, который готов на все.

Каждый раз, когда Веня хоть немножечко выпивал, с ним происходило то же самое. Просыпалась необоримая, до бессмысленности доходившая жажда спиртного, которая была гораздо неутолимее той жажды, что раскаленной рукой хватает за горло усталого изможденного путешественника, пересекающего пустыню.

Иногда Пепелкова самого пугало подобное состояние. Он спохватывался, в который раз давал Анне слово не пить, на месяц или на два с напряженным усилием рвал все связи со злосчастной своей компанией. Но чаще дело кончалось обыкновенным запоем, и в последний год «светлые промежутки» между запоями становились все меньше и меньше.

Между прочим, Капралов испугался сегодня этой явственной отрешенности в глазах Пепелкова: он-то знал, что в такие моменты иной вполне способен рубаху последнюю заложить, разгрохать витрину или ребенка ограбить. Поэтому он не пошел с Веней после работы, крикнув ему, что останется паковать — будет восполнять, мол, что за день не сделал…

Как всегда, Пепелков вышел на улицу в четыре пятнадцать. Догнал Шурочку Волкову, шедшую неторопливо в сторону универсама, пошутил насчет погоды, которая была прескверной: сильный ветер гнал мокрые листья, налетая порывами, и Шурочка наклоняла голову и придерживала рукою подол плаща.

— От неприятность, — сказал Пепелков уже у самых дверей магазина. — Переодевался, понимаешь… спешил… Прямо не знаю, что делать…

— А что случилось? — спросила участливо Шурочка. Надо сказать, что она немного побаивалась всех этих распахнутых до предела, порой нагловатых ребят — возчиков, резчиков, смазчиков — и все никак не могла за первую свою неделю работы в бумажном цехе найти верный тон в обращении с ними. — Так что же? — снова спросила она, когда Пепелков совсем уж остановился.

— Да понимаете, Шурочка, — неохотно сказал Пепелков, — деньги оставил в раздевалке. Такая досада… — Он даже вздохнул. — А жена говорит — то купи, другое купи…

Ход был довольно дешевый, но Шурочка «клюнула»… Она сразу раскрыла сумочку, вынула кошелек, дернула кнопку.

— Беда поправимая, — сказала она. — Сколько вам?

— Девять рублей, — сказал Веня быстро, заметив в кошельке красненькую бумажку. Все было рассчитано точно: в нем проснулся бывший специалист по межличностным связям. Именно не десять, а девять… Все, мол, уже подсчитано и мысленно взвешено… Шурочка улыбнулась.

— Что уж там девять, берите десятку… У меня, правда, всего два рубля остается… — сказала она несколько растерянно, когда червонец уже скрылся из ее синих глаз, — но ничего, я у мамы дома возьму.

— Да я мигом, я сейчас разменяю и еще вам дам… рубль, — заспешил Пепелков. — Хотя вот же он у меня, рубль-то, есть… — Он порылся в карманах. — Совсем забыл — от обеда осталось.

— Спасибо вам большое, — сказала Шурочка, пряча рубль. — Пойдемте. Вам в какую секцию?

— Мне-то? — сказал Пепелков. — Мне-то, вообще, надо сначала в другое место… Ну, знаете… за газ, за телефон заплатить…

— Тогда я пошла, — сказала Шурочка. — До свидания…

— Всего вам доброго, — сказал Пепелков. — Ежели будут тяжелые покупки какие — зовите, всегда поможем.

— Спасибо.

И они расстались.

«Хорошая девка, — мысленно сказал себе Пепелков. — Добрый человек — всегда радость…»

Он пошуршал в кармане червонцем и пошел через улицу к пивному ларьку.

У ларька уже, как всегда в это время, была солидная очередь, человек двадцать. Большинство обсуждали стремительный взлет в этом сезоне «Зенита».

— Что вы все спорите? — повышал голос высокий, сильно небритый мужчина в кожаной кепочке. — Я все шансы, наверно, не хуже вас знаю… Да я с Назарчёнком в одном доме, на соседней площадке живу!

— Хочу ребенка от Назарчёнка! — вставила тут же неопрятная, несвежая бабка в синем пальто, измазанном глиной. В руках у нее болталась сетка с двумя пустыми бутылками.

— Иди, Нюра, иди, — миролюбиво сказал мужчина в кепочке, прищуриваясь и выпуская облаком дым.

— Я пойду по городу, — тут же запела Нюра, — в грусти и слезах…

— С утра гуляет, — пояснил кто-то. — Пенсию вчера получила. Собачку, говорит, потеряла. Ищет.

— Вчерашний день она ищет, пьянчуга.

— А ты меня поил? — сразу прицепилась старуха к рыжеватому парню, неосторожно бросившему эту фразу. Она прицелилась в него темным, немного косящим глазом и вся обратилась в слух, явно намереваясь продолжить начинавшуюся беседу. Но парень покрутил головой, плюнул под ноги и отвернулся. Кто-то, к счастью, подал тут Нюре пиво, и она проворно заковыляла к ближней скамейке.

Рядом с Пепелковым сразу же возникла откуда-то из сгустившегося пространства еще одна группа, в которой выделялся хмурый инвалид в расстегнутом мятом плаще. Два широко расставленных костыля упирались в землю. Инвалида звали Гришей, его знала вся улица. Он негромко бубнил одну и ту же фразу, встряхивая головой и выразительно подмигивая своим компаньонам:

— Треху добавьте, а я мигом слетаю, одна нога здесь, другая там…

В суматохе Гриша, видимо, совсем позабыл, что нога-то у него в наличии имелась только одна. Вторую он потерял месяца три назад, попав по нетрезвости под трамвай.

Тут Пепелков неожиданно разглядел в толпе Шмагу — тот стоял в голове очереди. Подойдя к нему, Веня незаметно сунул в цепкую его руку двадцать копеек. Скоро они отошли в сторонку, сдувая с кружек пивную пену. Ветер гнал ее далеко через утрамбованную площадку, мешая с листьями.

— Как работалось? — спросил Шмага.

— Ничего, спасибо… По пивку вот решил ударить.

— Правильно. Пивка — для рывка. Это всегда полезно… — Он сделал несколько больших глотков, посмотрел на людей. Половина очереди у него ходила в знакомых.

— А я вот опять выходной, — сказал Шмага. — Котельную мою ремонтируют… Стали проверять отопление — чуть котел не взорвался. Еще бы чуток — и я бы ваш дом на два этажа поднял. — Он усмехнулся. Шмага вообще постоянно улыбался, когда говорил, улыбался широко и даже с какой-то нежностью. Но это смотря по тому, сколько «принял».

— Повторим? — сказал Веня и вынул червонец.

— Ну-у, — протянул Шмага, и глаза его заблестели. Он приобнял Веню за плечи. — Восстанье начинается с пивца, — сказал он и опять улыбнулся. — А чего мы будем пивом-то надуваться?.. Пойдем-ка в «Три мушкетера» — посидим, потолкуем… Ты мне, кстати, пятерочку еще должен, помнишь — в котельной сидели? Вот и сквитаемся.

Через час в «Трех мушкетерах» Веня уже плохо соображал. На столе стоял нетронутый куриный бульон с лапшой. Шмага поклевал немного салата и теперь покуривал в рукав, наклоняя к Пепелкову небритое, уже без улыбки лицо. Его голос доносился как сквозь туман.

— Ежели с головой, — развивая какую-то мысль, говорил Шмага, — большие дела можно делать… А так… Что вот этот червонец, например? Тьфу!.. Вечер просидели — и ни в одном глазу…

— Ни в одном! — сказал Веня.

— А ты вот уже год работаешь и до сих пор службу не понял…

— Правильно говоришь, — сказал Веня.

— А между тем, посмотри, как люди за книгами-то гоняются!

— Абсолютно ты прав, — сказал Веня. — Совсем с ума посходили… Выпьем за книголюбов!

— Да погоди ты!..

Подошла официантка, Шмага отдал ей пустую бутылку и начал под столом открывать вторую.

— Вот сидим мы с тобой, значит, в «Трех мушкетерах», — продолжал он.

— Культурно сидим, — сказал Веня.

— Все верно… — Шмага налил. — А ты знаешь, к примеру, сколько за этого самого Дюма, сколько за дорогого нашего, извини, Александра умные люди денег дают?

— Пятерку! — стукнув кулаком, сказал Веня.

— Тю-у! — чудак… Бери выше: пятнадцать!

— Круто, — сказал Веня.

— То-то и оно, что круто… А ведь он у вас в типографии на следующей неделе опять пойдет. Мне Жорка Эдемский сказал… И этот еще — как его? — Эгдар По.

— Эдгар, — сказал Веня.

— Я и говорю — Эгдар… Давай выпьем.

— Давай…

Похрустели салатиком. Шмага опять наклонился через стол к Пепелкову.

— Вот ты, Веня, мне и скажи, — перешел он на шепот, — ты хоть иногда, хоть что-нибудь из них доставать можешь? Хотя бы парочку в день?

— Я все могу, — сказал Веня. — Хоть сейчас!.. Да я каждый день через переплетный в цветную печать бумагу вожу… Гадом буду! Мастера там, общественники следят, а мне наплевать… Хочешь — контейнер?.. Приходи завтра, часам к четырем.

С этими словами Пепелков подхватил стол, за которым они сидели, и одним движением опрокинул его на Шмагу.

— А это тебе аванс, — сказал он.

Загремели тарелки, стаканы, опрокинулась бутылка, стоявшая под столом.

— Милиция! — закричали в зале.

— Держи хулигана! — не очень уверенно сказал Шмага. На его куртке беспорядочными гроздьями висела лапша.

Подбежали сразу три официантки, подошел директор, грузинского типа мужчина. Он схватил Веню за шиворот.

— Правильно, — сказал Шмага. — Держите его. Он, гад, костюм мне испортил. Напьются тут, понимаешь… А я пойду милицию позову.

И Шмага исчез.

— Зря второго-то отпустили, — говорила деловито официантка, когда Веню вели в служебное помещение. — Он же с ним был, одна компания…

— Одного хватит, — сказал директор, снимая телефонную трубку.

Быстро составили акт.

— А-а, дружинники! — сказал Пепелков, когда в кабинет вошли парни с повязками. — Внимание, ребята, я свой, — качаясь, заявил он. — Все в порядке, я сам дружинник. Сегодня вы меня ловите, завтра я вас ловить буду… Учтите!

Дружинники молча делали свое дело.

— А вором Пепелков никогда не был, факт!.. Так и записывайте!..

Через полчаса он был доставлен в районное отделение.

6

После ночного телефонного звонка из милиции Анна почти не спала.

Накануне вечером у нее в гостях была мама, маленькая суетливая старушка из породы вечных тружениц, болезненно остро переживающая неудачное замужество дочери.

Анна была поздним ребенком от второго брака. Марье Кузьминичне исполнилось недавно шестьдесят восемь лет. Жила она у старшего сына, хирурга по профессии, с которым Анна отношений почти не поддерживала.

Марья Кузьминична принесла внучатам традиционное свое угощение — песочник с клюквенным вареньем. Обе они долго во смехом отмывали потом ребят в ванной. Павлик даже колготки заляпал.

Около девяти часов Анна выключила телевизор, разобрала оба складных кресла и уложила детей. Потом сунулась за шкаф, включила настольную лампочку, при которой обычно шила, и они с матерью пошли устраиваться на кухню. Прихватили с собой тарелочку с пирогами.

— Соседей твоих не видно, — сказала Марья Кузьминична. — В отъезде, что ли?

— А-а, ну их… В кино ушли, на восьмичасовой, — ответила Анна. Она поставила чайник на маленький огонек и, покосившись на мать, достала из стола пачку «Петровских».

— Новое дело, — вздохнула Марья Кузьминична. — И давно это?

— Не обращай внимания… Так… Балуюсь иногда.

— Балуешься, значит? Понятно… Нервы, говорят, успокаивает.

Анна глубоко затянулась и ничего не ответила.

— Детей только жалко, вот что, — начала Марья Кузьминична старую свою песню без всякого предисловия.

— Да что, мама, без толку говорить, — устало сказала Анна.

— Где он сегодня-то?

— А кто ж его знает… Может, на вторую смену остался.

— Что же, он так всю жизнь и будет теперь тележки катать?

— Ой, мама, не знаю даже. Будет, наверно. Пока пить не бросит…

Сигарета погасла. Анна заварила чай, налила себе и матери.

В сущности, разговор их в последнее время всегда вертелся вокруг одной темы. И с каждым разом Анна чувствовала себя все более усталой и в то же время все более равнодушной. На работе она старалась о доме не говорить. Да и какие в машбюро разговоры — под непрерывный стрекот шести машинок и позвякивание кареток?..

Отец умер давно, в год рождения Аленки. Подруги как-то постепенно отпали, обзавелись семьями, поразъехались кто куда, самая близкая из них, Соня, уехала совсем недавно с мужем-филологом в Гвинею-Бисау. Мать осталась единственным человеком, с кем можно было отвести душу. Но в самом больном вопросе мать Анны занимала позицию, мягко говоря, странную. Во всяком случае, играла в отношениях с Вениамином совсем не ту роль, какую неистощимый народный юмор отводит теще. Она по-своему жалела зятя, отца своих внуков, называла его бессребреником, неудачником. А на таких-де людях все любят воду возить, и обобрать-то их норовят, и унизить по-всякому. Вот они и начинают пить с горя. Слабые, одним словом, люди.

Может быть, она смутно сознавала какую-то свою вину перед зятем, потому что в первые годы замужества Анны слишком активно поддерживала установленный в их доме обычай: без бутылки обед — не обед, особенно в загородных застольях — у нее в те годы был небольшой садовый участок. Она радовалась, видя, как зять садится за стол, потирая руки в предвкушении скорой выпивки.

И отец Анны, инвалид войны, в последние годы своей жизни искал себе сотрапезника. Сын Марьи Кузьминичны от первого брака, Андрей Ильич, хирург, его нисколько не признавал, всю жизнь считая, что мать оскорбила память отца, погибшего в августе сорок первого года. С каким-то иезуитским упорством все время внушал он матери страшную в своей простоте мысль: с фронта, мол, возвращаются только те, кого ждут… Он имел в виду, что мать вышла вторично замуж за колченогого своего Потрушу в сорок четвертом, не дождавшись конца войны.

И все же, когда Петр Макарович умер, Марья Кузьминична продала участок и поселилась в доме Андрея, а значит, и в доме невестки Клавдии, бездетной, всегда очень занятой учительницы средней школы.

Смысл жизни Марья Кузьминична видела теперь во внучатах, тратя на них почти всю свою пенсию. Она без конца моталась в последних числах месяца по магазинам и приносила то шубку, то кофточку, то какие-то совершенно невероятные чешские салапеты. Так что, несмотря на беспробудное поведение Пепелкова, дети были одеты довольно сносно.

Мать, конечно, и Анну жалела: понавидалась дочь всякого, потому что отец ее, незабвенный Петр Макарыч, в последние годы жизни тоже в бутылку заглядывал чаще, чем в ящик почтовый за свежей газетой. Бестолковая у него была старость: книг он не читал, кино не любил, о театре и слыхом не слыхивал… И по хозяйству, по причине своей инвалидности, помогал мало. Разводил в навозе червей, продавал рыболовам.

— У меня всякий день — червонец в кармане! — хвастал он перед соседями. Но червонец этот уходил так же быстро, как приходил.

Когда Марья Кузьминична продала свой садовый участок, мелькнула мысль о кооперативной квартире для Анны. Но наскребли только на однокомнатную. А потом, когда Веня начал сворачивать с тропки, Кузьминична забрала свой пай и положила на книжку.

— Пьянице все равно, чего поджигать, — сказала она, — кооператив или коммуналку. А так хоть внукам деньги достанутся…

И теперь всякий раз, приходя в гости к Анне, Марья Кузьминична подробно расспрашивала дочь о последних злоключениях зятя. И хотя само слово «злоключение» в ее понятии означало то же, что «злодеяние», она ни разу не дала Анне совета плюнуть на все и развестись с мужем. Она считала, что семью, где есть дети, может разрушить только война или стихийное бедствие.

Вот и сегодня — чай остыл, пироги стояли нетронутыми, а Марья Кузьминична, горюя, сидела и вспоминала, как она лишилась первого мужа.

— Горькое, девонька, это дело, — говорила мать, — поверь мне. Лучше такой да сякой, чем совсем никакого…

По ее словам выходило, что есть на свете пути и средства заставить человека оторваться от хмеля. До самого причем до конца дней его. Раньше не было, а теперь есть… Подсыпают женщины в еду беспутникам своим порошок какой-то безвкусный, надо только узнать — почем и какой… И они пить бросают.

— Да будет тебе, — рассердилась Анна. — По-моему, у нас в семье врач есть свой собственный… А ты какую-то средневековую чушь городишь.

Мать обиделась, засобиралась домой.

— Не бросай, не бросай! — все же повторила напоследок, — Брошенный, он уже через год гнилушкой поганой станет. А в навозе таком нового деревца не посадишь… И еще тебе одно скажу, Аня: ежели мужик пьет — женщина виновата. Попомни мои слова…

Она вошла в комнату, взяла сумку свою хозяйственную, посмотрела на спящих внуков и распрощалась.

Заперев дверь, Анна чуть не расплакалась. «Женщина виновата»!.. Это ж надо сказать!..

Горькие слова матери долго еще продолжали висеть в воздухе, заставляя Анну вздыхать и морщиться, как от зубной боли. Долго она ворочалась в одинокой своей, ненадежной постели. Даже поздний звонок из милиции ничего не добавил к тягостному ее настроению. Она поправила на Павлике одеяло и снова легла.

Пусть там и остается навеки, черт с ним, решила она про Веню и тихонечко всхлипнула.

Ночь стояла за окном черная и чужая.

Снова нужно было спать и накапливать силы. Нужно было жить до утра.

7

Заседание комиссии было назначено на час дня.

Кроме внезапно заболевшей переплетчицы Вишняковой, все были в сборе: старший мастер цеха цветной печати Храпов, врач Ольга Васильевна Верасова, рабочий крышечного цеха Стекольников и юрист Конаныхина, совсем еще девчушка с университетским значком. Пришла и Роза Петровна Беликова, хотя бумажный цех опять лихорадило. За себя она оставила Шурочку. Пусть привыкает, решила Роза Петровна.

— Степан Николаевич задержится немного, — сказал Храпов. — У нас в цехе новую машину испытывают. Просил без него начинать. Да хотя вот и он…

Дверь открылась, и вошел Коркин, секретарь партийной организации объединения.

— Приветствую всех, — сказал он, расстегивая халат, надетый поверх коричневого костюма. Потом, пристроив халат на вешалку рядом с пальто, сел за свой стол.

— Извините, что задержал…

— Да нет, мы только рассаживаемся, — сказала Ольга Васильевна, изо всех сил стараясь придать серьезное выражение своему лицу. В тридцать лет у нее была внешность капризного избалованного ребенка.

— Хорошо, — сказал Коркин. — Слово председателю. Начинай, Валентин Захарыч.

Храпов раскрыл красную папку, лежавшую перед ним, и достал из нее несколько мелко исписанных листов.

— Разрешите доложить о мерах, принятых по решению предыдущего заседания к злостным прогульщикам и другим нарушителям дисциплины и общественного порядка, — начал он на официальной ноте. — Протокол, я думаю, как всегда, будет вести Вера Ивановна.

Конаныхина согласно кивнула.

Из короткого доклада Храпова вырисовывалась нерадостная картина. В двух цехах — бумажном и транспортном — положение было особенно напряженным: в каждом, как сказал Храпов, потери рабочего времени составили почти двести человеко-часов.

— Фактически, значит, каждый день кто-то один прогуливает? — спросил Стекольников.

— Один и две десятых, — уточнил Храпов. — И это, учтите, помимо больничных и отпусков… Кроме того, товарищи, есть сигналы народных контролеров, что не все случаи прогулов становятся достоянием гласности.

Роза Петровна поджала губы. Она действительно несколько раз покрывала прогулы Пепелкова, Капралова, и они потом отрабатывали в вечернюю смену.

— Есть, товарищи, в нашей работе и положительные моменты, о которых хочется сегодня сказать…

«Надо же, — подумал Коркин, — «достоянием гласности», «положительные моменты»… Косноязычие наше — А ведь с книгой работаем…»

— Жалко, что Вишнякова заболела, — продолжал Храпов. — Она занималась заявлением Федоровой из наборного цеха. Но я ей сегодня звонил, кое-что выяснил… Здесь все в порядке: сын Федоровой трудоустроен. Мы взяли его учеником линотиписта, месяц уже работает, и наставником у него — Черненко. Ну, тут уж слов никаких не надо, Черненко все знаете…

Все закивали согласно. Черненко был Героем Социалистического Труда, гордостью типографии.

Дальше слово взяла Верасова. Она говорила в основном о производственном травматизме.

— С этим у нас не так уж и плохо, — сказала она, — всего два случая за год: Матюшкина, наладчика, ударило током, и подсобник Савельев руку защемил при погрузке контейнера… Но, товарищи, что настораживает. — Ольга Васильевна сделала паузу. — Оба случая — в состоянии алкогольного опьянения средней степени. Вот вам и рабочее время…

Тут заговорили уже все разом, все захотели взять слово. Конаныхина растерялась и перестала записывать.

— Шире надо смотреть, шире! — резко выделился из общего шума голос Стекольникова. — Почему люди пьют?.. Вот о чем думать надо!..

Стекольников был крепкий, белозубый, уверенный в себе парень, один из лучших спортсменов объединения. Он был красив, задирист, и обычно на собраниях слушать его любили. Вот и сейчас Стекольников сказал: «Почему?» — и все невольно задумались…

— Лично я вижу причину пьянства в низком культурном уровне, — говорил он, — в бытовом неустройстве людей, в нашем неумении организовать досуг, наконец… Посмотрите хотя бы, что делается у нас в общежитии.

— Что же, мы пьяниц еще развлекать должны? — спросила Верасова.

— Да не пьяниц развлекать, а людей нормальных останавливать на пьяном пороге, — повернулся к ней Стекольников. — Вон, когда Штирлица первый раз по телевизору показывали, вы много пьяных на улице видели? А это все же двенадцать серий…

— Я и сама тогда дома сидела.

— Правильно. И я сидел… И Пепелков, который у нас в зубах навяз, не прогуливал, между прочим…

— Совершенно точно, — засмеялась Роза Петровна.

— А я вот возьму и пойду в райком, — Стекольников напряг голос, — с предложением: одну из пятилеток целиком и полностью посвятить удовлетворению духовных потребностей. Именно духовных, а не телесных!

— Ну, ты даешь! — усмехнулся Коркин. — «Целиком и полностью…» Работа эта ведется постоянно, с первых пятилеток, параллельно с экономическим ростом. И программу партии ты, надеюсь, читал…

— Я читал, — сказал Стекольников. — Но у нас такое время, что нужно не параллельно, а с опережением… Вот простой пример. Печатали мы недавно Блока, к столетию. Я крышку принимал, специально тираж посмотрел: пятьдесят тысяч… Что это за цифра такая смешная? Да это не то что на Россиищу нашу мало, это на один район наш не хватит.

— Брось, это тоже не показатель, — сказала Роза Петровна. — Будет тебе пьяница Блока читать!.. Вон у нас Жорку Эдемского в проходной с этим самым Блоком поймали… Что, он его читать нес? Он его нес — за бутылку отдать!

— Э-эх, Роза Петровна, — сокрушенно вздохнул Стекольников. — Вы поймите, это ведь следствие!.. Следствие хамства, если хотите. А мое убеждение — бороться надо не со следствием, а с причиной!

— Перестаньте вы спорить, — сказала Ольга Васильевна. — В нашем обществе пьянству нет и не может быть причины! — Она даже пристукнула по столу кулачком. — И оправдания нет.

— Ох, до чего же мы все… Пресные какие-то, что ли, — сказал довольно резко Стекольников. — И формулировочки у нас правильные… То-очные формулировочки, не подкопаешься… Ну, ладно! Причин нет, черт с ними, с причинами, согласен… Так, может, и повода уже нет? — Он осмотрел всех собравшихся. — А почему мы, когда во Дворце культуры праздник труда проводили, так столы уставили портвейнами этими, да еще дерьмовыми самыми? Что, русский человек без портвейна итогов своих подвести не может?.. А в году у нас, между прочим, праздников этих ой-е-ей сколько! Ну-ка, прикинем…

— Вячеслав Николаевич! — Ольга Васильевна даже слегка покраснела. — Вы сегодня себя ведете… извините… не по-мужски как-то. И тем более не по-партийному…

— Ну, почему же не по-партийному? — сказал Коркин. — Пусть коммунист высказывается, а что не так — сообща и поправим.

— Да я ничего не говорю, пусть высказывается… Но зачем столько желчи, и потом некоторые товарищи акценты неправильно расставляют… Просто смешно…

— Я вам не «некоторые товарищи», а такой же, как вы, член комиссии, со своей точкой зрения. А если резок немного, так потому, что душа болит: посмотрите, что делается! В воскресенье в гастрономе нашем за маргарином не протолкнуться, потому что он весь забит… мордами этими синюшными.

— Фу, гадость какая! — сморщила носик Ольга Васильевна.

— Правильно вы сказали, Вячеслав Николаевич, вы такой же, как все, рядовой член комиссии, — вмешался Храпов. — Однако не надо путать точки отсчета… И не надо, хочу вам сказать, забывать общих положений теории. Ведь общеизвестно, что у нас нет социальной почвы для пьянства.

— Да бросьте вы, — снова вскипел Стекольников, — не надо этих красивых фраз! При чем тут теория? Я теорию не хуже вас знаю. Но теория теорией, а практика практикой. И она неумолимо свидетельствует, что сухой закон сам собою напрашивается… А вы тоже: «Нет почвы, нет почвы»!.. Ну, нет — и не надо… А почему же тогда — «Пьянству — бой!»?.. Если уж мы зовем людей в бой, значит, противная сторона вооружена и достаточно агрессивна. И вообще, пьющих людей у нас значительно больше, чем кажется.

— Где это «у нас»? — перебил его Храпов.

— Да хотя бы у нас в типографии.

— Ну, так и говорите конкретно.

— Конкретно? Пожалуйста! — Стекольников даже расстегнул воротник рубашки. — Вот у меня… Сосед, например… Десять лет мы живем… Как жена в вечер, он каждый день — на бровях. Придет, рухнет в коридоре — голова в комнате, ноги наружу. Или вот у жены моей отчим… Пятнадцать лет его знаю. И только четыре дня видел трезвым, да и то это было, когда он болел воспалением легких и до магазина дойти не мог… А ведь работают же люди, не тунеядцы… Сосед тот же… Проспит вечер и ночь, а в шесть утра уже на кухне гремит. Глядишь — похмелился и потопал в свою столярку… Когда же из него нового человека воспитывать? Или только в рабочее время?

— Ну, это бытовики, — сказала Верасова. — Мы с ними не боремся…

— Правильно, давайте ждать, когда они под заборами валяться будут… Или кому-нибудь из нас же морду побьют извините за выражение. Вот тогда вы, Ольга Васильевна, в колокола быстро ударите, управу начнете искать.

— Вы все сказали? — спросил Храпов.

— Пока все.

— Ну, так позвольте заметить: ни ваш сосед, ни отчим вашей жены к нашей типографии никакого отношения не имеют. Так что ваши примеры никого не убедили. Вообще я давно заметил, что многие у нас склонны заниматься демагогией. Так любое дело можно довести до абсурда.

— Что ты предлагаешь? — сухо спросил Коркин.

— Я предлагаю не рассуждать, а заниматься делом. Есть у нас конкретные факты, и давайте с ними вести борьбу… Пусть Роза Петровна приглашает своих «красавцев», и будем решать… А обобщать нечего…

— У меня «красавец» всего один, — недовольно сказала Роза Петровна.

— Пепелков? — уточнил Коркин, посмотрев в список.

— Он самый…

— А Капралов разве не ваш?

— Капралов, слава богу, теперь не наш, избавились от него.

— Капралов по административно-хозяйственному отделу проходит, — сказала Верасова.

— Ну вот, давайте с Капралова и начнем, — предложил Храпов. — Пусть войдет…

— Всё, — завершил дискуссию Коркин. — Давайте только — больше единодушия. И не бойтесь быть резкими… Почвы, конечно, для пьянства нет и быть не может в самой природе нашего общества, этому нас и партия учит… Однако зло существует, товарищи… И вопрос стоит сегодня очень серьезно. И… давайте работать. Зовите…

Капралов, Пепелков и еще один бедолага, пятидесятилетний с виду мужчина, по фамилии Груздев, находились все это время в коридоре и терпеливо ждали решения своей участи. Вместо Пепелкова Роза Петровна поставила подавать столы кого-то из резчиков. Сквозь обитую коричневой кожей дверь из комнаты, где заседала комиссия, доносился только неопределенный гул голосов, к которому Груздев, рабочий транспортного цеха, напряженно прислушивался. Капралов и Пепелков, тихо переговариваясь, курили в сторонке, возле окошка.

— Как настроение? — спросил Капралов.

— Нормально, — сказал Пепелков. Был он бледен и внешне очень спокоен.

— Что это еще за комиссия, не знаешь?

Пепелков только пожал плечами.

— Опять нотации читать будут, — сказал Капралов и, поплевав на сигарету, запихал ее в щель подоконника.

— Ну, а что бы ты на их месте сделал?

— Тоже верно… Что сделаешь?.. Наше дело — убегать, их дело — ловить… Лечить грозятся направить…

— В ЛТП[2], что ли?

— Да вроде…

— Что толку!.. Вон Вася Макаров, из брошюровки, полтора года там отторчал… Не пил, говорит… А вышел — двенадцать дней продержался. Нинка его не прописывает, новый кто-то у ней, она про него и думать забыла. К матери он подался, а та сама тоже выпить не любит… Ну, он и загудел на те деньги, что в профилактории скопил… Обокрали где-то, избили… Он телевизор цветной махнул за сотню, новенький, у сеструхи еще кредит не выплачен был. И успел-то выпить всего поллитру, а дальше — все, темный лес, ничего не помнит.

— А у тебя так бывает, что ничего не помнишь наутро?

— А как же? Сколько угодно… Помню, как-то просыпаюсь. Дома, правда… Но не на кровати, а на полу. Анка тогда с детьми у тещи спасалась… Да… Смотрю, значит, рядом, на полу — четыре чашечки кофейных, маленькие такие, и четыре блюдечка. Чашечки еще аккуратно так сложены — одна в одну, как сервизы ставят обычно. Что за чашечки — хоть убей… Откуда я их принес?.. Но чашечки — наплевать. Самое главное — в руке у меня поясок от женского платья. Голубенький такой, в горошек. Сатиновый вроде… Так я пошел и на кухне его над конфоркой сжег… Потому как Анна чашечки еще понять может, но чтобы поясок женский… Она б меня на нем вздернула.

— А моя все не верила, что я ничего наутро не помню. Тебе, говорит, просто стыдно, вот ты и прикидываешься… А я и правда не помню. Как больше пятисот, так все — хоть расстреливай, ничего от меня не добьешься… Аванс как-то под клеенку на кухне сунул… Утром хвать — в кармане двугривенный. Ну, думаю, все — обшманала, зараза, руби руки. А она кричит, что все пропил… Друг другу не верим. Что было!.. Третья мировая война. Только через месяц наш ли, когда ремонт стали делать.

Капралов снова достал сигарету, потом, помявшись немного, продолжал:

— Честно говоря, у меня и у трезвого-то память чего-то сдает… Приду с кухни в комнату, стану посередине… И как тот пенек на опушке… Зачем пришел, чего надо?.. Потом вдруг: ну, как же — за открывашкой!.. А как Зоя ушла, так еще и кошмарики стали какие-то приходить… То тряпка чернильная по полу скачет, то кровать у меня сложилась, и вот сжимают меня, сжимают между спинками… А один раз кровать подо мной качнулась, тока я успел руками вцепиться — приподнялась, развернулась и прямо в окошко, две рамы — вон… Поверишь, маму кричал… Просыпаюсь — весь мокрый, волосы дыбом, а руки аж посинели, как я в боковинки вцепился. Ну, думаю, все — кранты… Надо завязывать… А потом — ничего: отойдешь, отоспишься… Сам знаешь…

— Не, — сказал Веня, — всё… Я лично — всё. Поставил крест, хватит. Сила воли пока еще есть, четко. И семья тоже — не хвост собачий. А лечение все это — чушь. Разные там титурамы, антабусы… Все от себя зависит. Зубы сжать — и порядок. В комок!.. Вот давай считай с этого дня…

— Давай!

Но договориться до чего-то конкретного они не успели Распахнулась дверь, и Капралова попросили войти.

8

Оставшись один, Пепелков посмотрел на своего товарища по несчастью. Лицо Груздева ничего не выражало, хотя с виду он был довольно забавен — сутулый, с удлиненным лицом. В другое время, где-нибудь у ларька, Веня мигом нашел бы с ним общий язык. Он уже было повернулся к нему, но на лице Груздева появилось в это самое время такое искреннее, такое глубокое выражение боли, что Пепелков счел за лучшее отвернуться.

«Переживает, — подумал он. — Тоже, видать, звоночек раздался… Хотя в таком возрасте уж, наверно, «завязывать» смысла нет». Груздев скользнул по нему ровным, потушенным взором, потом заложил руки за спину и уставился в пол.

«Да, — сказал себе Веня и вздохнул. — Сейчас самое время… Самое то… Или, в противном случае, Анку надо освобождать».

Он вспомнил, как три недели назад жена буквально вынула его из милиции. В слезах прибежала утром, чуть свет, на Турбинную, а он в камере, возле сержанта дежурного, через глазок дверной на мир смотрит… Подошла, сержант сразу же отвернулся, будто случайно. Словно знал, что она первым делом сигареты и спички сунет… А потом — сразу:

— Что у тебя?

А у него что?.. Двести шестая, часть первая, как сказал лейтенант. Столик перевернул, посуду побил… А в остальном вроде все хорошо…

— Э-эх!..

Прошла в кабинет, минут через пять выбежала, снова к глазку:

— Малышева телефон помнишь?

Во дает!.. А что Малышев ей?.. Хотя, стой — тетя Соня ведь у него там, в этих самых «Трех мушкетерах», официантка… Точно: вчера ее не было…

В общем, крикнула Анна: «Тихо сиди!» — и бегом на улицу, только дверь хлопнула.

Через час приходит делегация из столовой: тетя Соня и вторая — это она вчера протокол подписала… Что там у них теперь в кабинете?.. А сердце стучит, и такое самочувствие скверное, сплошь какая-то нереальность, будто не ты тут сидишь и не твоя судьба решается там, за дверью…

— Пепелкова ко мне!.. — Это голос из кабинета.

Так… Сейчас расстреляют… Не обмочиться бы только со страха…

— Сержант, разреши — зайду в два нуля…

— Заходи.

Смеется сержант. Вот бы деру сейчас дать отсюда… А что? Вон дверь, рядом… Жена, правда, в залоге… Свидетели опять же…

— Да иду я, иду… Полную ночь терпел!

— Так… Здравствуйте…

— Вот что, Пепелков, — сказал полный седой человек в очках, с погонами капитана, протянув бумаги розовощекому лейтенанту. — Считай, что тебе на этот раз повезло…

Господи, неужели пронесет?.. Стукнуло что-то в голове, аж в висок ударило…

— Эти вот милые гражданки, — продолжал капитан, — выразили огромное желание забрать назад протокол… Так что можешь продолжать ходить к ним в столовую… Базарить там, столы опрокидывать… Витрину можешь разбить… Им, видишь ли, все равно. У них, оказывается, столик этот был шаткий и чуть ли не сам упал. Так что гуляй!

Пепелков проглотил слюну.

— Но смотри, — сказал капитан. — У меня в районе таких, как ты, не так уж и много. И все вот тут, в этой книжке… — Он глянул в глаза Пепелкову, тот потупился. — Три вытрезвителя у тебя за год, прогулы… Я уже на работу звонил… И жена жалуется… Честно говоря, хочется мне тебе сунуть пятнадцать суток, чтобы подумал… Опять же, жалко детей: полмесяца семья без зарплаты. Странно, что они тебя еще терпят… — Он поправил очки.

— Совести совсем нет у мужиков, — сказала вполголоса тетя Соня.

— Тихо! — сказал капитан.

Тетя Соня притихла, вторая официантка ткнула ее локтем: сиди, мол.

— В общем, решение наше будет такое, — заключил капитан. — Ставим тебя на учет в алкогольный диспансер… Знакомое заведение?

— Пока вроде нет, — неуверенно сказал Веня.

— Ничего, познакомишься. Жди повестку… А пока — распишись: здесь и здесь… Это с тебя за сегодняшний ночлег, за наши перины… И на работу я к тебе зайду. Может, сегодня же, — пообещал капитан.

На часах над головой капитана было начало двенадцатого. «С обеда выйду сегодня, — подумал Веня. — Вечером отработаю…»

Он за все это время, что стоял в кабинете, ни разу не взглянул в сторону Анны, но присутствие ее ощущал каждой клеточкой тела. Жутко, в общем-то, было ему, тридцатилетнему здоровому человеку, стоять с виноватым видом перед этим столом, перед этими женщинами — чужими, но такими притихшими и испуганными, перед Анной, которая то и дело доставала из сумочки платок. Тяжко было и стыдно — до спазма в горле, нехорошо…

Когда вышли, он поблагодарил женщин, извинился перед ними, проводил до трамвая жену.

— Ты на работу? — тихо спросил он — так, лишь бы что-то спросить.

— На работу, — так же тихо ответила Анна. — Мне еще детей кормить надо…

Она села на «тройку». Веня долго стоял и смотрел вслед трамваю. И в ушах у него ни с того ни с сего прозвучали вдруг слова, сказанные когда-то Марье Кузьминичне Андреем Ильичом, братом Анны: «Что вы хотите, мама? Анна из тех русских женщин, которые молча несут свой крест…»

Это сказано было летом, на не проданном еще садовом участке, лет пять назад, когда Пепелков впервые по-настоящему «перебрал». Он лежал на душной веранде и «страдал головой», а Кузьминична с сыном сидели под окошком на лавочке, и почти каждое слово Вене было отчетливо слышно. Там же прожурчал вдруг и голос Анны, которая держала на руках маленькую Аленку: «А я-то, дура, еще ему вчера говорю: нравится мне, когда от тебя немножечко водочкой пахнет… В шутку вроде сказала, а вот чего вышло…»

Да… Из тех русских женщин, которые молча несут свой крест.

Вот теперь и неси…

Пепелков и сам порой удивлялся терпению Анны. Она буквально разрывалась между работой и домом. Дети словно подминали под себя все ее свободное время. Она стирала и шила, и варила обеды, и вечером вновь шила, выполняя многочисленные заказы непонятно откуда появляющихся клиенток. Казалось, на все у нее есть время. Не было только на него, Пепелкова. И Веня все чаще теперь ощущал себя не хозяином в доме, не главою семьи, а скорее докучливым каким-то, осточертевшим постояльцем, терпеть которого Анну вынудила судьба. Вот и сейчас, поглядите: «Мне еще детей кормить надо…» И всё. И уехала. Вон трамвай уже за угол заворачивает…

Пепелков еще постоял, подымил сигаретой и, вздохнув, побрел в типографию…

А как встретили его в цехе?.. Самое странное, что очень спокойно. И, в общем-то, равнодушно. Как какое-то неизбежное зло. Пришел, мол, — ну и вози… Черт с тобой… Хорошо хоть с обеда вышел.

И он возил, и остался на вечернюю смену, и с тоской думал: так что же все-таки делать?

А в воздухе уже висело, маячило, повторялось неоднократно на все лады мало что пока говорящее Пепелкову, но авторитетное и по сути веское слово — КОМИССИЯ…

Но пока суд да дело, время потихонечку шло. Обещанная капитаном повестка из диспансера не приходила. Жизнь вроде двигалась, как катящаяся под слабый уклон телега, — ни шатко ни валко. Да и Веня заметно притих и только ожесточенней рвал рычаги, когда вставало порой перед ним будто готовое к слезам лицо Анны, каким увидел он его в тот злополучный день в глазок камеры.

А между тем где-то рядом, около, ну совсем вот, кажется, за соседней стеной, масса занятых в повседневности, устающих от своей гудящей ежедневной работы людей все-таки находила время и силы помнить и думать о таких вот нелепых чьих-то, накренившихся судьбах. Где-то звонили телефоны, составлялись списки, рассматривались заявления…

Через несколько дней после Ноябрьских праздников Пепелкова вызвали на комиссию.

9

Капралов вышел из парткома словно пришибленный. Даже с лица осунулся вроде. Молча кивнул Груздеву, и тот скрылся за дверью.

— Всё, — сказал затем Капралов коротко. — ЛТП… Беги, Веня, отсюда, пока не поздно… У них там и бланки уже заготовлены — только фамилию вписать…

Пепелков посмотрел на него растерянно и ничего не сказал. ЛТП, в его представлении, был все одно что тюрьма, только к изоляции от внешнего мира и обязательному привлечению к труду приплюсовывалось еще и принудительное лечение. Капралов безнадежно махнул рукой и пошел по узенькому коридору на лестницу.

Подозрительно быстро, буквально минут через пять, вернулся и Груздев.

— Ну? — кинулся к нему Веня с тревогой.

— ЛТП…

У Пепелкова внутри все похолодело…

— Пепелков! — крикнули из-за двери, и он вошел. Сердце бешено колотилось, и, пока задавали первые вопросы, Веня потихонечку старался взять себя в руки.

Врачиха бесстрастным голосом читала анкету. «Пепелков Вениамин Михайлович… Пятидесятого года рождения… русский… беспартийный… неоконченное высшее… женат… двое детей… не был, не привлекался, нет, не был…»

— Так, товарищи, — взял слово Храпов, — картина, в общем, довольно ясная… К нам пришел год назад, по статье. Постоянные вытрезвители, прогулы, а последний случай — мелкое хулиганство… Давайте решать…

— Что вы можете нам сказать, Пепелков? — спросила Верасова.

Веня молчал.

— Вы можете как-нибудь объяснить нам свое поведение? — продолжала допытываться Ольга Васильевна.

— Да чего его объяснять-то, — с горечью буркнул Веня.

— Ну, все-таки товарищам интересно будет послушать, почему вы себя так ведете…

— Нормально веду…

— Где же нормально, где же нормально? — закипятился Стекольников. — Вон предыдущий товарищ, этот, как его… Груздев… Сам все понимает прекрасно… Не могу, говорит, больше… Помогите, говорит, направьте в профилакторий… И направим, а что? Сейчас ему сорок восемь, через два года выйдет, поправится… Десять лет хоть до пенсии поживет, как все люди… Может быть, и вам лучше сразу туда, а не ждать до пятидесяти?..

— Нам только два места выделили, — тихонечко шепнула ему Конаныхина.

— Да?.. Жаль… Ну, ничего… пугнем парня, — так же тихо ответил Стекольников.

Пепелков, однако, эту ценную информацию уловил и слегка приободрился.

— Роза Петровна, как он работает? — спросил Коркин.

— Да работает он ничего, — ответила Беликова. — Когда трезвый… Но ведь у меня никогда нет уверенности, что он завтра придет… Опять же недавно вот звонил участковый… Столик он в столовой перевернул. И ничего — все с рук ему сходит…

— С тех пор уж три недели прошло, — вдруг вымолвил Пепелков. — Ведь не пью же…

— Ой, мамочки, держите меня, тоже мне, подумаешь — срок — три недели! — сказала Беликова. — Да только вчера от тебя пахло, не ври уж!

— Ну, подумаешь, пива в обед кружку выпил, — сказал Пепелков. — Да вы гляньте пойдите на пол в нашем цехе: яма на яме, сплошные колдобины… По такому полу поездишь — и с кружки пива ноги протянешь…

— А вот поэтому ты мне и не нужен, работник такой!.. Кстати, ко мне сегодня студент оформляется. На три месяца. За тарелку супа готов работать. И выбоины ему твои, и колдобины нипочем…

— Здесь вы тоже не правы, Роза Петровна, — сказал Храпов. — Цех у вас действительно запущен… Сейчас, может, и не место говорить, но мы когда-нибудь из-за вас крепко сядем…

— А сколько раз я всем говорила, что мне пол металлический надо делать? — запальчиво ответила ему Беликова. — У меня, кстати, и возчики поэтому не задерживаются… Все бегут…

— Ладно, потише! — сказал Коркин. — Тихо, товарищи!.. Мы уже в сторону отошли. Давайте о Пепелкове.

— А что? — вдруг осмелел Пепелков. — Роза Петровна правильно говорит… У нас пол действительно разбит колесами до предела… Это я все ямы наизусть знаю, а как новый кто придет — сразу стол опрокидывает…

— Но ведь дело не в этом, — перебил его Храпов. — Мы сегодня обсуждаем вашу кандидатуру на предмет представления в ЛТП.

— Не надо меня в ЛТП, — сумрачно сказал Пепелков. — Я еще за себя и сам постоять могу… Что я вам — алкоголик, что ли, какой-нибудь?..

— Конечно, алкоголик, — сказала Роза Петровна. — Самый настоящий: одни вытрезвители… Надо мной уже в бухгалтерии начинают смеяться…

— Да мне ничего не стоит пить бросить! — заявил Пепелков. — Я, кстати, такое решение уже принял… Слово даю…

— Во у меня кадры какие! — сказала Роза Петровна.

— Погодите-ка вы, — остановил ее Коркин. — Слово дал — молодец… Я хочу о другом… Вот тут сказано: «три курса института». — Он посмотрел на Пепелкова. — Вы в каком институте учились?

— В университете. На психологическом…

— А какая специальность?

— Социолог… Ну, в общем, социальный психолог… Я и работал уже по этому профилю, — заспешил Пепелков. — Год почти целый. Исследования проводил…

— Ну, так какого же ты черта телеги возишь? — удивленно воскликнул Коркин. — Это же дефицитная специальность… Нам самим, кстати сказать, социолог — во как нужен! — Он провел рукой возле горла. — Может, в этом, товарищи, и суть? — обратился он к членам комиссии. — Я лично так понимаю: ну, сорвался человек, что-то у него там в жизни случилось, бывает… Соскочил, как говорится, однажды с этого круга. Статья там и все прочее… Ну так, может, дадим ему возможность попробовать себя заново?

Произошло маленькое замешательство. Нет, не то, подумала Верасова, но ничего не сказала.

— А что, — поддержал Коркина Храпов, — давайте попробуем…

Веня затих.

— Между прочим, мы сейчас, буквально вот в эти дни, заканчиваем план социального развития на следующую пятилетку, — продолжил свою мысль Коркин. — В том наша беда, что занимаются им наполовину случайные люди… А тут у нас, представьте, свой социолог!..

Все посмотрели на социолога. Пепелков сидел бледный, до боли сцепив на коленях руки. На скулах перекатывались желваки.

Волновался Пепелков не на шутку: еще бы, ведь судьба опять могла повернуться, она словно кидала ему спасательный круг, снова можно было всплыть на поверхность и уцелеть. А то — ЛТП. Нет, черт возьми, этот шанс никак нельзя было упускать…

— У меня и печатные работы есть, — тихо сказал он. — Как раз по теме социального планирования. Две методики напечатаны по составлению комплексных планов…

— Ну, вот и отлично, — вставил свое слово Стекольников. Если можно было хоть чем-то помочь человеку, он кидался на такое дело со всей душой. — Давайте ему работу по профилю, а я над ним шефство возьму. Вот он где у меня будет! — И Стекольников сжал кулак.

— Так и решим, — сказал Коркин. — Давайте сейчас отложим. А завтра в девять жду вас, товарищ Пепелков, в этом же кабинете. Нет возражений? Тогда всё…

И Пепелков, еле передвигая ватные ноги, вышел из кабинета.

«Др чего же человек скользкий, — чуть не бухнула Беликова, посмотрев ему вслед, — как угорь на сковородке… Ведь опять вывернулся…»

Надо было возвращаться к обычным своим постоянным заботам. Все расходились с чувством исполненного долга, и в то же время каждый ощущал странный какой-то привкус — не то горечи, не то сожаления. Заседание комиссии никак не укладывалось в привычные рамки общественно полезной работы, которую привыкли исполнять эти люди. И Степан Николаевич Коркин, оставшись один, не первый раз за сегодняшний день подумал, что не своим они, в сущности, занимаются делом. Тут специалисты нужны — доктора, психологи или кто там еще? — а уж никак не любители, решил он. Курсы, что ли, какие организовать?.. Да ведь и не поспеешь повсюду.

До конца смены оставалось еще около двух часов, и Пепелков с яростью впрягся в свою телегу. Снова, в который раз за последнее время, все было в его руках. Новая жизнь маячила в отдалении во всем своем поразительном блеске. До конца рабочего дня он не только возил бумагу, но и посматривал по сторонам твердым взглядом будущего хозяина, замечая детали, которые раньше оставили бы его вполне равнодушным. Слишком быстро происходили в его душе эти перемены — от почти полного, беспробудного отчаяния к надежде. Вот сейчас, например… Пока суд да дело, решил Пепелков, пока соберутся в цехе пол металлический настилать, можно ямы некоторые листовым железом прикрыть… Вон два листа у стены все равно без дела стоят. А сколько таких листов бесхозных по всей типографии валяется?..

Или опять же — электрокар… Стоит он второй год в уголочке цеха, пылью покрыт. Стало быть, неисправен… А что с ним?.. Может, там просто аккумулятор сменить — и все… И будет работать… Тогда вообще начнется не жизнь, а малина: ручную тележку тогда можно будет хоть в переплавку… А исследование я им подготовлю и план составлю… Ну, а с питьем, и правда паузу надо сделать, довольно. Да и пить-то, откровенно говоря, уже скучно стало: все одно и то же, одно и то же…

Он пришел домой рано, закружил по комнате Анну, и они долго вместе строили планы, по которым Пепелкову в скором времени выпадала должность чуть ли не начальника отдела научной организации труда. Можно по такому случаю и в университете постепенно восстановиться, решил Пепелков. В университете — это уж обязательно, поддержала его жена. Анна по сути своей была доверчивым, добрым и очень отходчивым человеком. Да и три недели последние были «сухими». Впервые за долгое время она дурачилась, улыбалась и была с Пепелковым ласкова ночью, как когда-то в прежние, более счастливые времена…

10

Новый поворот в судьбе Пепелкова совершенно неожиданным образом отразился на его взаимоотношениях с братом Анны, Андреем Ильичом. Обычно они встречались редко, только на самых больших семейных торжествах. А тут Марья Кузьминична зачастила к дочери с приглашениями — просто на чай или в воскресенье к обеду.

— Правильно, — говорила матери Анна, — пусть посмотрит, как люди живут… Может, хоть зависть проснется. А то как в клетке сидим.

Пепелков не был в восторге от этих встреч. Дом Андрея Ильича он считал для себя слишком интеллигентным, правда, в своем понимании этого слова. Даже уют трехкомнатной кооперативной квартиры казался ему показным.

— Естественности нет, — как бы невзначай ронял Веня, — фальшивые они оба — что он, что Клавка…

— Чем же фальшивые-то? — возмущалась Анна.

— Да всем… И жестом, и разговором. Всем нутром.

— Знаешь что? — сказала как-то на это Анна, подбоченившись вдруг на итальянский манер. — Ты просто перестал понимать людей, если их уровень хоть немного выше твоих Капралов и Малышей… Андрей — кандидат наук. Клавку недавно орденом наградили. Тоже, знать, не просто учительница…

Веня обиделся, безнадежно махнул рукой, ушел на кухню курить.

Конечно, Пепелков и сам тут немного фальшивил. Слишком уж откровенные огоньки зажигались у Анны в глазах, когда они приходили к брату. В передней их переобували в мягкие тапочки, и уже одно это было первой каплей в обострившемся терпении Пепелкова. Дорогая стенка в гостиной, спальня «Веста», полы, застеленные паласами… Конечно же Анна невольно сравнивала этот современный, почти изысканный интерьер с убожеством собственной их восемнадцатиметровой комнаты. Тут даже и сравнивать нельзя было — плакать хотелось. И Пепелкову это было как острый нож. Клавдия к тому же владела огромной библиотекой, доставшейся ей от отца. Она была дочерью известного в свое время воронежского профессора Леопольда Романовича Мазо, который целью своей жизни поставил сделать из дочери исследователя-языковеда в духе старой Казанской лингвистической школы. С детских лет он знакомил ее с трудами Крушевского, Якобсона, Бодуэна де Куртенэ, объясняя различие первородной природы звуков с их значением в механическом языке. Клавдия стала обычной учительницей средней школы, но теоретический ее багаж даже коллегам-учителям казался феноменальным.

В их семье прочно утвердился культ отца Клавдии. Леопольд Романович Мазо был по линии матери внучатым племянником польского генерала Мариана Жимовского, человека замечательного в том отношении, что он одинаково хорошо владел не только шпагой, но и пером. К сорока годам он объехал полмира, изучил шесть языков, превосходно знал живопись и поэзию, переводил на польский Гейне, Бодлера, Эдгара По, был женат на француженке, посетил с нею Америку, дважды ездил в Россию. В 1880 году он погиб на дуэли.

Племянница Жимовского вышла замуж за казанского торговца мануфактурой Романа Донатовича Мазо и в качестве приданого привезла с собой в Россию богатейший архив своего дяди — книги, рукописи, картины. Разбирая бумаги, торговец обнаружил девять толстых тетрадей, сплошь исписанных мелким почерком. Это были польские, русские, чешские, немецкие, французские песни и народные сказки, притчи и легенды, новеллы и анекдоты. Русские былины соседствовали здесь с французскими фаблио, польские фрашки — с немецкими шванками. Из коротких заметок выяснилось, что генерал мечтал создать «Всемирную антологию малых форм». Всякая вещь была записана на своем языке, с примечаниями, с указанием места и времени.

В 1889 году у Романа Мазо родился сын Леопольд, который, окончив Петербургский университет, стал с 1912 года преподавать в Казани — сначала историю, а затем зарубежную литературу XVII—XIX веков. Старый Мазо к этому времени умер, мать Леопольда Романовича пережила мужа на восемь лет и скончалась в 1914 году, перед самой войной.

Уже в те годы библиотека Мазо достигала внушительных размеров, и тетради Жимовского занимали в ней почетное место. Леопольд Романович продолжал собирать редкие книги и рукописи, увлекался автографами, бережно хранил письма Вересаева, Куприна, Андрея Белого.

В двадцать пятом году он перебрался в Воронеж, где женился на дочери актера драматического театра Кучинского — Ирине Марковне Кучинской, первый муж которой, композитор Верже, не пожелавший примириться с Советской властью, в девятнадцатом году эмигрировал во Францию, навсегда порвав связи с родиной.

Мазо, как считал он сам, был полностью человеком науки. Он всегда чурался политики, исповедуя свою же особую веру в то, что благо может происходить не от государственных поворотов, не от разных особенностей построения тех или иных систем, но от истинного приобщения духа к слову, музыке, чистой святости православных обрядов, к виду рощицы за окном и к сиянию родника.

За два дня до войны в семье Мазо родилась Клавдия.

Вернувшись из эвакуации, они нашли свой дом в сохранности, но часть библиотеки, остававшаяся в Воронеже, сгорела. Погибли картины — Рерих, Кандинский, две работы Малевича. Малевича Мазо когда-то хорошо знал, обе картины были с дарственной надписью, в самодельной раме. Из девяти тетрадей Жимовского уцелела одна — та, которую Леопольд Романович брал с собой.

В сорок шестом году Мазо вернулся к преподаванию. Он читал теперь лекции для бывших фронтовиков. Мирясь с их шутками, с их грубоватым юмором, профессор старался делать все для того, чтобы души этих людей, опаленные временем, вновь вернулись к привычной своей работе — к созерцанию стройного порядка вещей, к выяснению свойств и законов мира.

Умер профессор в семьдесят втором году, когда Клавдии было уже за тридцать.

Сама родословная Клавдии содержала в себе как бы некий укор Пепелкову. Благополучная, обеспеченная семья, увлеченность работой, спортом, книгами, музыкой — все это было Вене пока что недоступно… Да к тому же при встречах какая-то отчужденность, этакая джентльменская холодноватость. Было отчего впасть в раздумье, когда как-то под вечер Марья Кузьминична пришла пригласить его и Анну ни больше ни меньше как на встречу Нового года.

Вообще-то Пепелков был польщен. В последний раз они встречали Новый год вдвоем с Анной. Павлик и Аленка рано заснули, напрыгавшись у маленькой елочки, а они так и просидели молча у накрытого стола до самого окончания «Голубого огонька». Словом, скучно, без настроения…

И вот теперь Анна срочно дошивала новое платье по какому-то совершенно невероятному образцу, взятому из польского журнала «Урода». Она была необыкновенно весела и в то же время немного сконфужена. Пепелков, руки в карманы, ходил по комнате и, скептически улыбаясь, поглядывал на жену. В целом год завершался неважно: столько было кругом незаткнутых дырок, что голова шла кругом, и предпраздничное оживление Анны все время назойливо выводило в памяти один и тот же образ, хрестоматийно печальный. Это был образ Золушки, едущей впервые на бал.

11

Дверь открыла Марья Кузьминична — румяная, веселая, с новой прической, словно помолодевшая. Пепелковы отряхнули на лестнице снег и вошли в прихожую. Уже здесь пахло елкой и стеариновыми свечами. На Марье Кузьминичне поверх свободного светло-синего платья был надет фартук, через плечо висело вафельное полотенце. Пепелков вручил ей веточку мимозы, за которой пробегал не меньше часа, пока Анна укладывала детей. Он вручил мимозу молча, торопливо — она, казалось, жгла ему руки, потом облачился в неизбежные тапочки и, мысленно чертыхнувшись, шагнул в гостиную.

Неудобства этого визита представлялись ему с совершеннейшей очевидностью: обязательно будет кто-то из незнакомых ему людей, фрайер какой-нибудь придет титулованный со своей мадам, а Пепелков в таких торжественных случаях всегда немного терялся.

В гостиной, кроме хозяина, находились еще два человека: высокий, атлетического сложения мужчина с редкой проседью в волосах, и юноша, почти мальчик, который быстро поднялся с кушетки, держа в руке какие-то фотографии.

— Жохов Александр Николаевич, — представился высокий мужчина и поцеловал Анне руку.

Анна зарделась. Оказалось, Жохов преподавал историю в той самой школе, где работала Клавдия.

Светловолосый юноша — это был его сын, Коля, — сделал шаг вперед и церемонно наклонил голову. Во всем его облике было много достоинства. «Как в фильме из великосветской жизни», — сказал себе Пепелков.

Анна тем временем прошла на кухню, где хлопотала Марья Кузьминична, а Веня, не дожидаясь приглашения, сел в уголочке, около маленького аквариума, освещенного тусклой лампочкой, спрятанной под колпак. Рядом стояла елка, небольшая, но пышная, украшенная несколькими крупными шарами и блестящими ниточками дождя.

Разговор, прерванный приходом Пепелковых, возобновился. Вене была придвинута пепельница, и он жадно закурил, чтобы чем-то занять себя. Большие старинные часы в простенке между окнами пробили четверть одиннадцатого.

— Мы тут говорили… э-э… о французской поэзии, — сказал Андрей Ильич каким-то немного деревянным голосом, чрезвычайно, впрочем, учтиво обращаясь к Пепелкову. — «Академия» объявила в тематическом плане о новом сборнике Артюра Рембо…

Во, еще один любитель, подумал Пепелков, припомнив свою стычку со Шмагой. Сейчас попросит достать…

— Разумно, — сразу вскинулся Жохов, подавшись к Андрею Ильичу, — у нас Рембо издавали — вот такой тонюсенький сборничек — лет двадцать назад, если не ошибаюсь… А послушайте, как звучит: «На черных виселичных балках лихие бьются плясуны…» Это из «Бала повешенных»… Вообще, французскую поэзию превзойти невозможно. У нее более широкий версификационный простор. В выборе средств французы всегда были даже более свободны, чем в выборе темы…

— Ну, у нас тоже — не пять размеров, — перебил его Андрей Ильич, откидываясь на спинку кресла. — И верблюды теперь в ходу, и бог знает что… Клавдия придет, она поцитирует. Просто интерес сейчас к поэзии у нас схлынул. Мало имен, мало шуму.

— Правильно! И гении вчерашние жирком помаленьку пообрастали, — сказал Жохов, — Все мы смотрим вечера из Останкина. — И он сделал приглашающий жест в сторону Пепелкова.

Веня ткнул сигарету в пепельницу, открыл было рот, но сказать ничего не успел. Дверь распахнулась, и в комнату вошла Клавдия. На ней было широкое белое платье с ярким шелковым кушаком.

— С наступающим! — зазвенел ее голос — Андрюша!.. Александр Николаевич!.. Что же вы так надымили?.. Сейчас будем стол накрывать… А меня извините, я совсем сегодня застряла…

Тут она заметила Пепелкова и, приветливо улыбнувшись, поздоровалась с ним за руку.

— Посиди с нами, — сказал Андрей Ильич, беря Клавдию под руку и подводя к кушетке. Николай подвинулся, сгреб фотографии в кучу и спрятал в черный пакет.

Андрей Ильич взял стул и сел возле жены, Александр Николаевич пристроился рядом.

Пепелкова как будто током ударило, когда Клавдия протянула ему свою пухлую, немного влажную руку. Сейчас он искоса поглядывал на нее, словно не узнавая. Клавдия в свои сорок лет казалась чуть ли не ровесницей Анны. Ее плотное тело излучало энергию и тепло молодой уравновешенной женщины. Умные голубые глаза, ласковая усмешка, немного полноватые губы, слегка подкрашенные, черная густая коса, уложенная на затылке тугим кольцом — все выдавало в ней породу и спокойную первобытную силу.

Клавдия положила ногу на ногу и поправила платье.

— Сейчас я вас всех удивлю, — сказала она, обводя гостей торжествующим взглядом и заранее улыбаясь. — Я сегодня в Москву звонила, в Третьяковку, с директором говорила… Помните, я рассказывала про захаровского «Рыбака»? Ну, про тот портрет из воронежского музея?..

— Это который на Лермонтова похож? — спросил Жохов.

— Он самый…

Андрей Ильич хорошо помнил эту картину: около нее он много лет назад познакомился с Клавдией, во время всесоюзного хирургического симпозиума. Клавдия стояла, опершись на указку и, отвечая на вопросы каких-то школьников, заговорщически улыбалась ему через их круглые головы. В тот далекий день Андрея Ильича поразило необыкновенное сходство рыбака с молодым Лермонтовым. Клавдия называла это сходство случайным, она вообще не видела никакого сходства и, смеясь, говорила Андрею, что сам он похож на валлоттоновского Мирбо. Андрей согласно кивал, хотя понятия не имел в то время ни о Валлоттоне, ни тем более о Мирбо и горько сетовал про себя на столь явные недостатки своей перипатетической школы.

— Так вот, — продолжала Клавдия, слегка дотрагиваясь до руки Жохова, — вы, Александр Николаевич, не иначе — пророк. Я ведь по вашему совету все же в Москву написала… Они посылали месяц назад экспертов, и сегодня мне директор все подтвердил… На картине-то и на самом деле никакой не рыбак, а Михаил Юрьевич Лермонтов… Вы только представьте себе: Лермонтов! — Клавдия вновь обвела всех торжествующим взглядом, взволнованно, как ребенок, стараясь каждому заглянуть в глаза. Все оживились.

— Больше того, — таинственно добавила Клавдия. — Художник Захаров оказался тем самым горцем, который в детстве был взят в плен генералом Ермоловым. Помните:

Однажды русский генерал

Из гор к Тифлису проезжал;

Ребенка пленного он вез…

Так вот, горец этот, ребенок, только при крещении получил фамилию Захарова… А сенсация в том, что именно его судьба легла в основу поэмы «Мцыри»!

— Но позвольте, позвольте, — заволновался Александр Николаевич и даже привстал. — А как же свидетельство Висковатова?..

— А Хастатов, а Шан-Гирей? — подхватил Андрей Ильич, — Ведь ты же сама говорила…

— В том-то и дело, — быстро ответила Клавдия, — что нашлись новые факты!.. Висковатов ваш пишет, что Лермонтову встретился «бэри», монастырский служка… А «бэри» этот был не просто монах — вот ведь что замечательно! Был он художник, почти ровесник Лермонтова… И фамилию он уже носил эту — Захаров. Как окрестили… Они подружились, и Лермонтов часто ему позировал. Было это в тысяча восемьсот тридцать седьмом году…

— Но постойте, — перебил вдруг Клавдию Жохов. — Об этом ведь можно было догадаться и раньше! Генерал Ермолов командовал Отдельным кавказским корпусом одиннадцать лет — с шестнадцатого по двадцать седьмой… Я по этой теме писал монографию, так что за даты ручаюсь… Если он в это время поймал мальчишку, этого будущего монаха, то ко времени встречи с Лермонтовым мальчишке этому вполне могло быть не больше… — он беззвучно зашевелил губами, — не больше двадцати четырех — двадцати шести. А Висковатов пишет, что Лермонтову попался старик, не правда ли? — И Александр Николаевич посмотрел на Клавдию.

— Коленька, — обратился Андрей Ильич к сыну Жохова. — Принеси-ка, пожалуйста, последний том Висковатова… Да хотя нет, не Висковатова, что я! Лермонтова. Старого. Шестой том… Слева, на полке, сразу возле стола…

Николай молча вышел и через несколько минут вернулся с потертою книгой, на корешке которой горели желтые буквы: «С.-Петербургъ, 1891». Жохов взял книгу в руки и стал перелистывать. Андрей Ильич предложил Клавдии сигарету.

— Ага, — сказал Александр Николаевич, — нашел! Вот, смотрите. — Он передал книгу Андрею Ильичу. — Вот этот кусочек, из примечаний…

— «Лермонтов… — начал тихо Андрей Ильич, отложив сигарету, — странствуя… — он пропустил несколько слов, — наткнулся в Мцхете… на одинокого монаха, или, вернее, старого монастырского служку. Сторож был последним из братии упраздненного близлежащего монастыря…»

— Видите! — закричал Александр Николаевич, вскакивая со стула. — С т а р о г о служку!.. Ну, как?!. А дальше этот мнимый «старик» рассказывает про генерала Ермолова, про плен и все прочее. Каково, а?..

Тут пришла с кухни Анна, ей коротко пересказали суть дела, и она заохала и заахала вместе со всеми. Сейчас же все стали подсчитывать годы «старика». Получалось немного: «бэри» вполне мог быть ровесником Лермонтова.

— Да, выходит, москвичи правы, — сказал Жохов.

— Конечно, правы! — горячо подхватила Клавдия. — Я сегодня в классе ребятам своим обо всем этом рассказала, так они уже в каникулы затевают поездку в Воронеж. Мы, говорят, копию снимем…

— Правильно. Пусть снимут, пока не поздно, — усмехнулся Жохов. — А то через неделю-другую его не будет…

— Думаете — Москва его заберет? — В голосе Клавдии была тревога.

— Не сомневаюсь.

— Ну нет, уж это несправедливо… — И она посмотрела на мужа, словно вспомнив внезапно их первую встречу, связанную с этим портретом.

Андрей Ильич благодарно ей улыбнулся.

В это время часы пробили одиннадцать. Наступил последний час года.

— Что-то супруг ваш с нами, видимо, заскучал, — неожиданно сказал Анне Жохов, выразительно кивая в сторону Пепелкова.

В суматохе с портретом про Пепелкова и впрямь как будто забыли. Он доканчивал уже четвертую сигарету и, зевая, рассматривал то аквариум, то елку, то картинки на стенах, то смотрел просто так — в направлении глаза, мысленно прикидывая, когда же наконец можно будет садиться за стол.

Услышав последние слова Александра Николаевича, Пепелков смутился, что-то пробормотал, голос его сорвался, и, решившись откашляться, он неловко задел рукой пепельницу, и она, покачнувшись, с сухим треском упала на пол.

Получилось веселье.

Анна сбегала за совочком, Александр Николаевич начал ей помогать. На минуту показалась Марья Кузьминична — узнать, что за шум. Руки ее были в муке.

— Извините, что я на кухне, — сказала она. — Пироги с капустой заканчиваю…

Анна и Клавдия, не сговариваясь, пошли к ней на кухню, и мужчины остались одни. Николай ушел включать телевизор.

— Предлагаю за старый год по рюмашке в мужской компании, — подмигнул своим гостям Андрей Ильич, подошел к стенке и откинул на себя дверцу бара. Тут же явилась бутылочка коньячку, три хрустальные стопочки и лимончик. Выпили, крякнули, наполнили по второй.

— Вам, Веня, желаю в новом году всяческих благ, настроения, успехов, — молвил Андрей Ильич, посасывая лимонную дольку.

Пепелков поблагодарил.

— А тебе, Александр Николаевич, — продолжал радушный хозяин, — чтоб Алена твоя наконец поправилась… Ничего, ничего, не хмурься, — добавил он, уловив чутким оком секундную тень, набежавшую на лицо Жохова. — В Новый год любую тему можно затронуть… Пусть поправляется… Хватит тебе бобылем жить…

— Прошу тебя, не надо об этом, — негромко сказал Жохов, будто с досадой, и залпом выпил коньяк.

— Ладно, все понял, — согласился Андрей Ильич. Он заткнул бутылку полиэтиленовой пробочкой и сунул обратно в бар. Анна и Клавдия начали в это время накрывать на стол. Пепелков захватил с кушетки томик Лермонтова и прошел в кабинет Андрея Ильича.

Собственно, это был не только кабинет. Кроме рабочего стола с креслом и стеллажей здесь стояли две деревянные кровати, платяной шкаф и трельяж. Пепелков любил сюда заглядывать, бывая в семье Андрея Ильича. Почему?.. Да все из-за книг. Они занимали всю переднюю стенку. Веня приходил, останавливался на пороге и просто смотрел… И что характерно — каждый раз повторялось одно и то же: постепенно его охватывало чувство собственной ничтожности. Мелкости, как сказала бы Марья Кузьминична. И ему становилось грустно.

Вот и сейчас, стоя посередине этой огромной комнаты, Пепелков вдруг подумал, что — странно — как он мог в свое время, еще в доме отца, где тоже водились книги, относиться с небрежностью к таким же вот светлым минутам, когда можно было постигнуть тайны шелестящих живых страниц… Несколько тысяч томов глядели на него укоризненно, косо, как на блудного сына, потерявшего силы в пустыне времени.

Пепелков погасил настольную лампу, включил люстру, и вся комната тотчас же заиграла желтым светом пророческих букв, номеров, серебром вензелей, императорских знаков. Кто-то, видимо Николай, поставил за стеной пластинку на проигрыватель — зазвучала печальная музыка. Клавесин говорил о любви, о разлуке, о страданиях естества.

Пепелков опустился в кресло возле стола и закрыл глаза.

Зазвучала музыка, а с улицы доносился шум моторов. Люди спешили под крышу, домой, к своим семьям, к тому торжественному моменту, который все приближала и приближала минутная стрелка. Пепелков готов был сидеть до утра в этом уютном кресле, отдаваясь живому течению внезапно обнажившихся чувств.

12

Вечер в этом добром, гостеприимном доме шел своим чередом. Пепелкова позвали, когда пришла пора садиться за стол. Из комнаты Марьи Кузьминичны перетащили в гостиную телевизор, прослушали обращение правительства к народу. Покивали головами, вместе со всей страной подивились масштабности свершений и грандиозности упомянутых цифр.

На столе стояли шампанское и коньяк. Остальное было заботой Марьи Кузьминичны. Пепелков скептически осмотрел прекрасно сервированный стол, и ему тут же пришли на память строчки, которые любил повторять один из его приятелей:

Я Новый год недавно праздновал,

мы стол накрыли, как в лесу, —

лишь килечка посола пряного

да эта, как там?.. — путассу…

Но это — в лесу, а стало быть, и нечего вспоминать… А здесь зато было все: маринованные огурцы, редиска под майонезом, шашлыки с красным соусом, гордость Марьи Кузьминичны — прекрасный «наполеон», ожидающий своей очереди на отдельной подставке, теплые пироги с капустой и какой-то особенный фруктовый салат, острый и душистый, приготовленный Клавдией как приправа к холодной телятине. Телятину, однако, никто не распробовал, и салат пошел так, первым блюдом, под веселые тосты Жохова, под обычные новогодние пожелания новых радостей и всеобщего счастья. В телевизоре звук убавили, чтобы никому не мешал.

После четвертой стопки Жохов был явно в ударе. Он держал речь, как он выразился, «в защиту всего спиртного».

— Вот смотрите, — говорил он, держа свой бокал на весу, — в этой чаше, в этом божьем бокале — слезы Индии, Сирии, Древней Греции, Рима. Миллионы людей тратили себя на ниве Бахуса. Миллионы людей!.. Вижу азбуку мира, порожденную богом не в пещерах отшельников, не под сводами академий, а за круглым столом, в белой зале, на мраморе, где Семела, как смертная, раздавая вино, уже знала заранее, что для всех поколений имя сына, рожденного ею только наполовину, станет вечною связью, сладкой цепью, ловушкой, попадая в которую люди разных столетий заключают между собою некий странный союз… В одиночестве Ариадны, брошенной Тесеем среди любви, в дикой пляске тирренских морских разбойников, в смуглом шествии бассарид — всюду чувствую кровавое братство обманутых, проклятых, обреченных на вечный праздник — на искусственный праздник плоти, музыки и вина… Аква витэ — не водка, как пишут теперь в наших ученых словарях, а Вода жизни, а еще лучше, как говорит наш русский мужик, — живая вода, и крепче нее людей связывает, пожалуй, только одно — История… Тэрциум нон датур[3], — заключил он, торжественно поднимая левую руку.

— Дикси эт анимам левави![4] — подхватила Клавдия со смехом.

Все сделали по глотку.

Так никто и не понял — шуточный этот тост или в бесстрастной импровизации Жохова в самом деле есть какая-то доля истины. Один лишь Андрей Ильич, ко всеобщему удивлению, принял сказанное всерьез и, отставив фужер, заговорил в своей всегдашней немного театральной манере так, что у Пепелкова по коже прошелся легкий мороз.

— Вечные связи… Разрешите и мне немного пофантазировать на тему о вечных связях, — начал Андрей Ильич внушительно, — потому что от нее — от этой темы то есть, один шаг до проблемы тайн мироздания. Нам, материалистам, фантастика не противопоказана… Единственное, что соединяет прочно прошедшие поколения и поколения грядущие — это идея таинственного происхождения нашего мира. Можно, конечно, возразить — История, — кивнул он в сторону Жохова, — но с этим не соглашаюсь, потому что нигде мир не видел столько лжи и крови, грязи и лицемерия, как в истории. Поистине — Изабель, проституирующая с царями.

Пепелков поперхнулся.

— Когда же человек шептал в древнем веке «Господи!», — продолжал Андрей Ильич, — или «Отче наш», он чувствовал всем нутром свою общность с большинством, слышал сердцем Матфея, бьющегося под крестом, выдыхающего сквозь крик: «Да святится имя твое». Видел неграмотного мужика в глубине России, поющего через семь веков: «Да приидет царствие твое». И уже по всему миру падали на колени — от восторга, а не от слабости! — дети (три века ниже) этого мужика, и женщины, и старцы, и горы каменные, и все сливалось в мощном едином хоре: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь!»… И сейчас кто-то, на закате второго тысячелетия с рождества Христова, тихо повторяет за ними — как вздох: «Аминь!»… «Господи, господи!» — в этом крике во все века прорывается наружу человеческая жажда добра и света.

— Ну уж тут вы меня извините! — закричал вдруг, словно очнувшись, Пепелков. — Ясно вижу, что вы не правы, и попробую вам возразить… Эка ведь куда гнете!.. Чтобы с вами поспорить, нужно быть этим самым… как его? Цицероном!

— Или просто софистом, — сказал Жохов.

— Цицероном быть нужно, — отвечал Андрей Ильич, не замечая волнения Пепелкова, — тем, кто спорит с великими. А простым смертным, — неожиданно заключил он, — достаточно приложить свой запас к двум-трем фразам о времени, процитировать кого-нибудь из философов…

— Наши истины нам известны, — перебил его Жохов. — Достаточно приложить к ним спор.

— Истина давно родилась, — сказал Андрей Ильич. — Надо только отшлепать ее по заднице, чтобы она закричала о себе на весь мир.

— Перестаньте, — сказала Клавдия. — Истина — в вине, неужели не знаете?..

— Истина в вине — истина вне вины, — шепнул ей Андрей Ильич.

— А, ладно — черт с ней, — сказал Жохов. — Выпьем?

— Вот это другое дело, — подхватил Пепелков, наливая себе фужер коньяку.

Анна посмотрела на мужа и только вздохнула. Она знала — сказать сейчас Пепелкову: «Не пей!» — значило бы еще больше его подхлестнуть… А уж как не хотелось портить сегодняшнее застолье! Редко, очень редко бывала она теперь вдвоем с мужем в гостях… Она нигде почти вообще не бывала за последнее время, кроме работы и дома. А куда пойдешь, если у Вени вечно то синяк под глазом, то пиджак или свитер в клочья разодраны… И сюда вот сегодня шла… Ну, хотелось, прямо скажем, хотелось посидеть среди этих милых людей, хоть немного душой отойти, что ли… Разумеется, и боязнь была, страх этот, ставший уже привычным, чего уж себя-то обманывать: вдруг напьется опять, кому-нибудь нахамит… А на следующее утро — кто знает? — может, снова запой, как неоднократно уже бывало…

Но, с другой стороны, и надежда была. Крохотная, правда, совсем, но была, — и все теплилась, и подбадривала: а вдруг — ничего?.. Обойдется, быть может… Ведь среди людей же будет Веня сидеть за столом, а не с гопниками обычными в этой их чертовой кочегарке… Знают же вот некоторые приличные люди меру питью…

Анна чуть пригубила свою синюю с золотым ободком хрустальную рюмочку и осторожно поставила ее обратно на стол. В это время Жохов поднялся и, с притворной серьезностью, выкатывая глаза, прочитал:

К чему раздумьем сердце мрачить, друзья?

Предотвратим ли думой грядущее?

Вино — из всех лекарств лекарство

Против унынья, напьемся же пьяны!

Все засмеялись, после чего шум стал общим. «Обойдется», — подумала Анна.

— Вот вы сказали, вино…

— Это не я сказал, это мы студентами пели на вечеринках. А между прочим, Алкей…

— Нет, вы говорите, что…

— Анна, Анна! Передай, пожалуйста, мне горчицу!

— Да идеи бога нужно расти не вверх, а книзу.

— Все по той же спирали? Так сказать, вперед — к прошлому… Это более точно, хотя и далеко от науки.

— Где-нибудь за чертою…

— Не лакей, а Алкей!

— А что Монтескье?

— Монтескье говорит, что заблуждения королей были первоначально заблуждениями народа. Люди, вырванные из мрака, не знают сомнений, даже когда творят величайшее зло.

— Но с болезнями роста… вы представьте: те же самые короли…

— Ай-я-яй! Ай-я-яй!

— А Монтескье?

— Да откуда вы знаете?

— …против унынья… Напьемся ж пьяны!

— Про-о-тив уны-ы-нья-а!

— С вашей внешностью, голосом…

— Не судьба, не судьба!.. Да и внешность обманчива. Мне б сейчас скинуть годков эдак двадцать…

— Ой, куда же вы коньяк льете?.. Здесь же «Полюстрово…»

— А «Рыбак»-то, а?

— Да-а…

— Я к вам как-нибудь забегу на неделе. Надо будет выяснить с Бабелем, так сказать, до конца.

— Про-о-тив уны-ы-нья-я!

Пепелков прошел зачем-то на кухню, посмотрел на улицу из окошка. Во дворе шумная веселая компания молодежи развлекалась на детской горке. Снег падал медленно, словно из-за театральных кулис.

Пепелков оперся на подоконник и закурил. И тут взгляд его случайно упал на откупоренную бутылку с какой-то темноватой наливкой, стоящую на полу возле раковины. Он быстро и не задумываясь налил себе полную чашку и, оглядываясь на дверь, выпил. Это была сладкая, густая, ароматная дрянь. Тогда он вытащил крепенький маринованный огурец из литровой банки, приткнутой на подоконнике, похрустел, чувствуя, как постепенно становятся ватными ноги. И вернулся в комнату.

В комнате танцевали. На столе горела красная пузатая свечка. Анна, в новом своем черном платье до полу, медленно и красиво покачивала бедрами, положив обе руки на плечи Жохова. Он очень бережно, с какой-то преувеличенной осторожностью сильного человека, придерживал ее за талию. Когда Веня вошел, Анна чему-то вдруг рассмеялась очень женственным своим грудным смехом, не видя мужа. Это был тихий, удивительно чистый смех счастливого человека. И это была такая ладная, такая подходящая пара, что у Пепелкова заныло сердце. В перекошенном его, замутненном рассудке все переиначивалось.

Он немедленно включил свет и остановился у косяка. На него оглянулись. Анна повернулась, вскрикнула и, слегка покачнувшись, оперлась на руку Жохова. Она сразу определила состояние мужа: он был пьян — тяжело и бесповоротно, пьян опасно, как бывало в самые худшие его дни.

— А жен, между прочим, с в о и х надо обнимать, — сказал Веня первое, что пришло в его хмельное сознание. — Да еще в темноте, — прибавил он, криво усмехаясь. У него было совершенно белое лицо и ехидно прищуренные глаза.

— Замолчи! — почти крикнула Анна.

— Нечего мне молчать, — процедил Пепелков. — Интеллигентами называются… — и он добавил грязное слово.

Марья Кузьминична в ужасе замахала на него руками, Анна заплакала и выскочила из комнаты. Все потянулись за ней.

— Ну и скотина! — угрожающе сказал Жохов, проходя мимо Пепелкова и сунув к его носу свой огромный кулак.

— Оскорбляй, оскорбляй! — понеслись вслед всей расстроенной кавалькаде злые, негодующие слова Пепелкова. — Умники!.. Разговоры они тут разговаривают!.. О боге они беседы, видите ли, ведут!.. Зар-разы!.. А мы тоже не лыком шиты!.. Богато, он что говорил, а?.. А он говорил: «Не пожелай жены ближнего своего», а? Или не так?.. — И он двинулся вслед за всеми на кухню.

Конец вечера был стремителен и печален. Анна стояла на кухне и вытирала глаза полотенцем, второй край которого придерживал Жохов. Пепелков качнулся, схватил со стола бутылку с подсолнечным маслом и, как в виденном им когда-то американском фильме, ударил ее о край раковины. Острым осколком он ткнул в живот Жохова, который едва успел заслониться рукой.

Анна завизжала и повисла на руке мужа. Андрей Ильич обхватил Пепелкова сзади, поперек живота, и потащил к выходу. Всюду разбрызгалось масло, из руки Жохова капала кровь.

— А-а! Приемчики изучили! — кричал Пепелков, стараясь достать Андрея Ильича по коленке ногой. — Тапочки понадели!.. А я вас всех — на чистую воду!.. Так и знайте: нет бога!.. По крайней мере, для вас!

Наконец, его выкинули на лестницу. Следом были выброшены пальто и ботинки. Пепелков долго еще кричал, обуваясь. Захлопали двери соседних квартир.

Анну уговаривали остаться, бросить этого пьяницу, но она тоже лихорадочно одевалась, не попадая в рукава.

— Я пойду, — говорила она сквозь слезы. — Он ведь дома детей изуродует… Или до смерти напугает…

Жохову уже перевязали руку, и он вызвался проводить Анну до дому.

— Спасибо, — сказала Анна. — Управлюсь… Мне не впервой…

В общем, все чувствовали себя сконфуженно, избегали смотреть друг другу в глаза. Вечер пошел насмарку.

«Черт меня дернул их пригласить, — думал Андрей Ильич, глядя, как Марья Кузьминична пытается вытереть пол. — Горбатого могила исправит… Что у меня тут — клиника на дому, алкоголиков привечать?.. Болен — пусть лечится! Завтра же позвоню кому следует…»

Так над Пепелковым впервые повисло простое и справедливое в своей конкретности слово: болезнь…

Анна в это время бежала по улице — в распахнутом пальто, в сбившемся на затылок платке, приподнимая руками подол длинного платья. Она бежала по пустынному городу и плакала в голос, не в силах пережить этот молниеносный и даже грязный в своей закономерной неизбежности переход от рассказов о прекрасном портрете захаровского юного гения до пронзительной бессмысленности бутылочного осколка, зажатого в безумной руке… «Хватит, — подстегивала себя Анна. — Все, конец».

С этой фразой она и прибежала домой. Пепелкова нигде не было видно, дети спали. Не раздеваясь, она рухнула на кровать и тихонько завыла, словно волчица.

13

Пока Пепелков сам говорил себе: «Хватит!» — это было одно. Но когда то же самое слово произнесла Анна, Веня сразу почувствовал, что в его судьбе надвигаются скорые и весьма ощутимые перемены. Анна в два дня оформила исполнительный лист на детей, по которому должна была получать треть зарплаты Пепелкова, и отнесла его в бухгалтерию типографии. Была куплена раскладушка за тринадцать рублей, на которой предстояло теперь коротать бездонные ночи несостоявшемуся социологу, отвергнутому с позором специалисту по межличностным связям. Анна кинула ему одеяло, выделила кастрюльку и сказала, что и питаться он теперь тоже будет отдельно. Круг, одним словом, смыкался. Как назло, и на работе все опять пошло вкривь и вкось. Методику исследования по проблемам текучести кадров, заказанную Коркиным, Пепелков писал два месяца, но так и не написал. Металлические листы, которые Веня старательно собирал по всей типографии, чтобы застелить центральный проход бумажного цеха, техника безопасности распорядилась сварить по стыкам. Пришел сварщик, целый день провозился, но от нагрева листы «повело», и вся эта импровизированная дорога загнулась по боковинкам, так что теперь нельзя было выкатить на нее телегу из бокового прохода без опасения развалить высокие нагруженные столы. «Дорогу» разрезали и сдали на склад. Пепелков предложил возить бумагу в другие корпуса через двор — на то время, пока в цехе будут настилать на цементную основу металлический пол из квадратных плиток. Начальство идею одобрило, но для ее осуществления необходимо было дождаться, когда на дворе стает снег. Правда, Пепелков добился, чтобы у входной двери цеха сделали пандус из бетона, и теперь ящик с обрезками от гильотины перелетал через порожек с легкостью лани. Пандус заменил вечные Венины дощечки, которые то и дело ломались.

В основном же все здесь осталось по-старому.

С некоторых пор в типографию зачастил участковый. Дважды он уже разговаривал с Розой, с явным неодобрением поглядывал в сторону Пепелкова.

Веня ходил мрачный, злой, молчаливый. Вот уж тут действительно было все: точка, западня, волчья яма, ловушка. Участковый, кстати, очень быстро нашел дорогу в крышечный цех, к Вячеславу Николаевичу Стекольникову, который когда-то, еще во время заседания антиалкогольной комиссии, обещал при всем народе зажать Веню в дубовом своем кулаке. Кончилось тем, что Пепелков был под белы руки отведен Стекольниковым в какой-то из особенно тяжелых своих понедельников на Валовую улицу, дом 6, в районный наркологический диспансер.

Сам Пепелков еще после памятной встречи Нового года понял, что от обычной своей бытовой распущенности он давно уже сделал шаг в сторону болезненной постоянной зависимости организма от алкоголя. Он еще до конца не признавался себе, что болен, но тем не менее как-то постепенно начал привыкать к мысли, что на собственной своей силе воли ему не выкарабкаться. Поэтому к наставлениям врача-нарколога Игоря Павловича Пеликанова он с первой же встречи отнесся с обостренным вниманием.

Само заведение было довольно неказисто на вид: обшарпанный двухэтажный домик неопределенного цвета, утопающий в зимнем садике, крылечко с тремя ступеньками и обычная дверь на поющей пружине, обитая зеленой клеенкой. Многие, однако, открывали эту дверь с несмелой надеждой.

С таким же примерно чувством стал приходить сюда и Пепелков, причем на работе, как только узнали, что он ходит в лечебницу, с облегченным вздохом простили ему сразу же многие прежние прегрешения, в том числе и посленовогодний загул.

— Посмотрим, — сказала Роза Петровна Стекольникову, который регулярно справлялся о результатах. — Вылечится или нет, не знаю, но, хоть пока ходит туда, работать будет нормально.

Видимо, ей опять нужен был возчик. Студент, готовый работать, как она выразилась, «за тарелку супа», уволился.

Главным человеком в лечебнице был, конечно, сам доктор. Игорь Павлович Пеликанов сидел в своем узеньком кабинетике, имея за спиною незанавешенное окно, чтобы лучше различать выражение лиц своих отчаянных пациентов. Он был небольшого роста, полноват, добродушен с виду, нетороплив. Небольшие залысины делали его лоб широким, волосы были редкие, с сединой. Глаза сидели так глубоко, что нельзя было определить их цвет. Весь его довольно незаурядный облик довершала прекрасная раздвоенная белая борода, которую он непрестанно теребил, слушая посетителя. Интересная у него была манера сопереживать говорившему. Если тот описывал, к примеру, какую-нибудь скандальную ситуацию, какую-нибудь невероятную свою сцену — с битьем посуды, прыжком со второго этажа и погоней, Игорь Павлович наклонялся вперед всем телом, повторяя в кульминационных моментах свое редкое: «Да… да… да… да…» — или же сдвигал мохнатые брови и, делая испуганное лицо, тихим-претихим голосом заводил: «Ой… ой… ой… ой…» И это было само сочувствие, вхождение в действие: он как бы показывал пациенту его же — со стороны. Как в зеркале. И пациент в какой-то момент тоже начинал неожиданно видеть себя самого именно со стороны. И ему открывалась вдруг вся его неприглядность, вся неказистость, вся бездна, отделяющая его нелогичные, а порою просто варварские поступки от поступков нормального здорового человека.

Игорь Павлович понемногу записывал, а Пепелков сидел и неторопливо рассказывал о своем неудавшемся плавании по житейскому морю. Сегодняшнее состояние Пепелкова напоминало Бермудский треугольник. Можно было пропасть, но хотелось выплыть. Игоря Павловича интересовало все: настроение Пепелкова, отношения с семьей, длительность запоев и светлых промежутков. Он требовал, чтобы Пепелков припомнил, когда впервые почувствовал тягу к рюмке.

Впервые Веня споткнулся о крутой порог алтаря Бахуса в одиннадцать лет. Они жили тогда с матерью в деревне под Лугой. Стояло необычное сырое лето, речка по вечерам курилась туманом, в воздухе буйствовали комары.

Бабка, у которой Пепелковы снимали комнату, варила брагу. Варила не для продажи — спаси, господь! — и не ради корысти, а так, из чистого интереса, по принципу: все варят, и я варю. Внук ее, Василий, бывший десантник, недавно вернувшийся из армии, вообще не брал в рот ни капли спиртного, чем, надо сказать, весьма удивлял сельчан. Других мужиков в доме не было. И вот, поди ж ты — старуха вечерами регулярно нацеживала большой молочный бидон браги, и возле него на кухне собирались две-три такие же убогие, сморщенные старушенции. Они гадали на картах, обсуждали житье-бытье, через час-другой выплывала через занавешенное серой марлей окно прямо к излуке реки неожиданно крепкая, слаженная и протяжная песня.

Запевала обычно хозяйка — бабка Наталья. Она чуть откидывалась назад, прикрывала глаза и, сложив шершавые, в трещинках руки на коленях, затягивала:

Ле-етят у-утки, ле-етят у-утки

и-и два-а гу-уся-а…

Подруги ее, бездыханно дождавшись наконец торжественного момента, дружно и необычайно серьезно подхватывали песню:

О-ох!.. Ко-ого лю-ублю, ко-ого лю-ублю,

не-е до-ожду-у-ся-а…

И вот как-то раз брага у бабки Натальи не получилась: что-то она с рецептом напутала. Попробовала ложкой — так себе: вроде компота сладенького. Чуть отдает дрожжами, а крепости нет. А тут зашел в кухню Веня. Наталья и поставила перед ним полную кастрюльку и, протянув поварешку, пригласила радушно:

— Пей, милой!..

Два дня потом его мотало по постели, выворачивало наизнанку, знобило. Мать хотела уже бежать на станцию — звать врача. Но кое-как обошлось. Только пальцы он ей чуть не перекусил, когда она ему попыталась помочь очистить желудок.

И вот много лет, почти до самой свадьбы, Веня не то что больше не пил, но смотреть спокойно не мог, как другие подносят рюмку ко рту. Он бледнел и брезгливо морщился.

И все же, видно, столь раннее соприкосновение организма с живыми ядами неудавшейся браги сделало свое дело. Когда начались студенческие пирушки, тещины угощения и прочие несуразицы быта, Пепелков стал пить. Правда, он переносил застолье мучительно трудно, быстрее всех пьянел и вставал на другое утро совершенно больным. Однако тесть Петр Макарыч, со своей простой философией, что клин-де нужно вышибать клином, как-то Вене налил стопку с утра.

— Лишь бы день начинался и кончался тобой, — пропел он и весело подмигнул Вене, закусывая свежепросоленным огурцом. Так в жизнь Пепелкова вошло похмелье. Да и пить он стал вскоре легко и с видимой радостью.

Когда родилась Аленка, он перешел на вечернее отделение университета. Но к концу третьего курса интерес к учебе пропал, и Веня перестал посещать занятия.

Работал Пепелков в то время социальным психологом в отделе НОТ крупного проектного института. В восемь тридцать нужно было успеть проскочить через проходную. Вене это удавалось все реже и реже. Потом он был, по его же собственному выражению, «отчислен из департамента», и в трудовой книжке появилась запись, пугающая своим лаконизмом даже закаленных кадровиков.

И вот на этом-то витке постепенного падения Пепелкова по сложной спирали в его жизнь и вошли эти «горькие» люди — Шмага, Капрал, Приказчик и прочие. Пьющие вообще очень легко находят друг друга. Присмотритесь внимательнее к народу, что толкается в определенные часы возле любого гастронома города. Все на «ты», все веселые, все шутят, скидываются «по рваному», разбегаются по парадным. Каждый вроде где-то работает и вроде нет… И никогда тебя здесь не осудят, не обругают, не «заказнят», а, наоборот, всегда тебе посочувствуют, и вздохнут соболезнующе, и слезу, если надо, подпустят, и все поймут.

Среди этого братства в Венином окружении выделялся один — «черный человек», как назвал его кто-то из собутыльников, Боря Каретин. Сорокалетний худощавый мужчина с серыми, давно немытыми волосами, с бородкой клинышком, в которой вечно застревали то хлебные крошки, то перышко зеленого лука; в очках для дали, обычно разбитых и перемотанных нитками, он давно уже нигде не работал, хотя бы даже для виду, и тем не менее почти каждый день бывал подшофе. Бывшая жена его, диктор местного телевидения, не потребовала с него даже алиментов на дочку: лишь бы он ушел.

В прошлом Каретин тоже работал на телевидении, оператором, и, говорят, неплохо работал. Выгнали его за попытку получить «левые» деньги и продажу объектива от импортной кинокамеры.

Боря Каретин не хотел работать «из принципа». После позорного изгнания из телестудии он был обижен на весь белый свет. У него была довольно приличная комната в коммуналке, чистенькая и светлая, с ковровой дорожкой посередине, с круглым вращающимся столом у окна, с телефоном и телевизором. Пожилой сосед Каретина, Саша, с робким почтением стучался к нему иногда и просил разрешения позвонить. Каретин говорил соседям, что он научный работник, что ему нужна тишина, так как он занят расшифровкой древних клинописей, а заодно и разгадкой тайны Фестского диска.

— Книгу думаю написать, — между прочим сообщал он Саше, нахмурив чистенький лобик.

Практически же была одна-единственная тайна, которую он разгадал. Каретин знал, как прожить в этом доверчивом мире, не ударив пи разу пальцем о палец. Раз или два в неделю он, захватив для стирки бельишко, ездил к родителям, живущим на пенсию, набивал у них продуктами свой черный объемистый портфель и, не забыв пообедать, возвращался домой на мягкий, видавший виды диван. Перекурив, побаловавшись кофеечком или крепким зеленым чаем, он выходил на воздух, к пивному ларьку, и вот здесь-то и начиналась истинная его, нескончаемая работа: Боря Карелин затевал «беседы» с подвыпившими людьми. Регулярное чтение журнала «Наука и жизнь» сделало его энциклопедистом застольного уровня: с шофером он мог говорить о протекторе и схождении колес, с астрофизиком — о загадочных явлениях в области звезды Проксима Центавра. Астрофизики, правда, попадались в последнее время все реже и реже.

Тут же, у ларька, быстро сколачивалась компания, которой некуда было деться, закупались бутылки и нехитрая «закусь», и под радушное «Прошу!» хозяина, не истратившего ни копейки, все устремлялись гуськом в его уютную комнату. И уж тут-то комната эта превращалась после нескольких тостов в миниатюрное подобие печально в прошлом известного цыганского «Яра». Но без цыган.

— Ученые-то снова гуляют, — уважительно говорила соседка Аннушка тихому своему мужу Саше. — Стало быть, скоро будем свидетелями какого-нибудь крупного открытия, не иначе! — И она поднимала палец.

Милицию они пока что ни разу не вызывали.

Наутро Каретин сдавал бутылки, опохмелялся по бедности пивом и покупал табачок. Веня у него не раз ночевал, пока не заметил однажды, как Боря обшаривает ночью карманы одного из поздних своих гостей.

Рассказывая все это Пеликанову, постороннему, в сущности, человеку, Пепелков сам удивлялся. Будто речь шла совсем не о нем. Он словно бы листал страницы какой-то горькой книги без конца и начала. Выговариваясь, прослеживая свой нехитрый жизненный путь, он вдруг до боли ясно понял всю никчемность, всю убогую примитивность своего существования на земле. Не бог весть какое открытие, но все это было так не похоже на обычные послепохмельные разговоры с друзьями, когда вчерашнее пьяное выступление преподносилось в мерцающем ореоле романтики, с перечислением деталей, острых словечек и смакованием подробностей.

Игорь Павлович как-то очень уж располагал к откровенной беседе. Он слушал Веню спокойно, почти не перебивая, иногда только кое-что уточнял, прояснял, делая пометки в синем рабочем блокнотике. На своем долгом врачебном веку он видел всякое, и простая история Пепелкова его нисколько не удивила. В этом кабинете звучало столько клятв, было пролито столько слез и дано так много обещаний, что, казалось, стены его скоро начнут прогибаться под давлением людских чувств. Веня, почувствовав этот необычный и неожиданный прилив искренности, рассказывал о себе все больше и больше. Никогда у него не было такого доброго собеседника в трезвом мире — понимающего, сочувствующего, кивающего головой, пугающегося вместе с Веней и — самое главное — не осуждающего его, не торопящегося вынести приговор.

Когда Веня усомнился однажды, можно ли вообще вылечиться от его злосчастного недуга, Пеликанов не сразу ему ответил. Он походил по кабинету, постоял у окна… Веня, почувствовав значительность момента, затаил дыхание. Наконец Игорь Павлович подошел к столу, выдвинул ящик и достал какую-то потертую папку. «Письма бывших пациентов» было написано на ее обложке.

Два письма из этой папки доктор протянул Пепелкову.

— Эти люди, — сказал Игорь Павлович, — были в худшем положении, чем вы… И по срокам, и по степени тяжести… По-моему, очень поучительно. Почитайте…

Веня взял письма, вышел в холл диспансера, опустился в мягкое кресло возле журнального столика и начал читать.

Первое письмо было написано мелким убористым почерком на вырванных из школьной тетради листочках в клеточку. Много было помарок. Чувствовалось, что человек, писавший его, волновался[5].

«Игорь Павлович! Не мастер я письма писать, по нашему несколько слов как умею, уж не обессудьте! Как помню, отец мой пил всю жизнь и едва сумел заработать пенсию, хотя был знатным механиком, умер на 61-м году жизни. Бывало, как загуляет, так почти на год бросает работу. Мать была портниха на фабрике, не пила. Подрабатывала дома. Всю семью тянула. Младшие в семье (Сашка и Славка) болеют эпилепсией и на учете в диспансере. Я пить стал уже после службы в армии. До этого вида пьяных и пьющих не выносил, готов был их удушить (насмотрелся на папеньку)… На работе помогли приучиться. Сперва дружки подносили. Ну, как не уважить, думаю! Морщусь, а пью! Затем стало легче. Работал хорошо. Работа срочная. Мастер — флягу спирта, а мы ему к утру станок отладим… Пьешь пару дней — отгул! Потом уже без выпивки не мог обходиться. В голове все время думка: «Где бы достать, как бы сообразить?» Тут женился. Дочь родилась. Пить стал поначалу меньше. Жена мне попалась хорошая, умница. Затем прорвало меня. Ухудшилось, как в больнице полежал после ушиба головы (зимой поскользнулся). Пошли запои, как у папаши, до месяца гулял. Работу забросил. Стыдно идти на работу, да и сил нет. С утра уже «мокры». Стал тунеядцем. Собирал в парке посуду бутылочную и на это пил. Пил помногу сперва. Мог один одолеть до трех бутылок водки и не закусывал. Жена к вам побежала, и вы направили меня в профилакторий. Там было время, и я крепко задумался о своей жизни. Решил «завязывать». Работал хорошо. Через год освободили. Принес домой 600 р. Отдал жене. Ребята опять при встрече предлагали обмыть прибытие. Отказался. Тут один «дружок» (чтоб он, гад, подох!) и говорит мне раз: «А жена твоя, пока ты лечился, гуляла». (Потом уж услышал, что он, гад, ее и не знал совсем.) Тут я сдуру так расстроился, что к вечеру уже набрался. Продал однажды утром на опохмелку дочуркину шубенку за бутылку водки, хотя я ее и не покупал. А ей цена была 60 рублей. Упреков жены и не слышал… Через несколько дней утром однажды встал, голова болит, весь дрожу, мутит, весь потный, страшно!.. А в кровати дочурка лежит, вся красная, больная и сквозь слезы стонет и говорит: «Папуленька, отдай назад мою шубку!»

Так мне стало плохо, что пошел на кухню, снял веревку, сделал удавку, вышел на площадку и только просунул голову в нее и хотел через перила перемахнуть, как парень какой-то сбил меня с ног и на меня навалился. Вызвали дружинников и направили меня в больницу. Через десять дней выпустили. Я прямиком сам направился к вам. Ну, дальше все было уже проще. Подлечили вы меня. «Завязал» — на всю оставшуюся жизнь…». До сих пор не могу смотреть на пьяниц и пьющих… Не могу видеть, как дети плачут. Сразу дрожь пробирает меня. Тому гаду, что на жену наговорил, я все же глаз выбил… Он даже не пожаловался на меня. Всем говорит, что на заводе потерял.

Помогло мне «завязать» то, что сам понял всю гадость пьянства. И вот что хочу сказать. Пусть каждый думает, до чего он может дойти. Надо с пьяницами построже. Много вы с ними возитесь. Вам спасибо от меня и от всей семьи. Дочурка собирается экзамены сдавать за 10-й класс. Имеет первый спортивный разряд. Скоро новую квартиру получим. Копим деньги на мебель. Ждем в гости. Общий стаж трезвой жизни у меня — 9 лет.

Н. Мамонов».

Второе письмо, отпечатанное на машинке, имело заголовок «Раздумье»:

«Рос и воспитывался я в неблагополучной семье. Когда мне было пять лет, отец покинул нас. Я остался с матерью, а вскоре был отправлен к дальним родственникам (к тетям). С матерью жить вместе мне больше не пришлось. Отца почти не помню: во время войны он погиб. После войны, в 1946 году я был отправлен к бабушке в Ленинград. Она всю войну прожила в Ленинграде, а теперь работала санитаркой в какой-то больнице, где «для поднятия тонуса» пристрастилась к спирту. Сначала она скрывала от меня это, но я взрослел, а ее пристрастие перерастало в потребность, что я понял позднее. Примерно с 1950 года я уже и сам разделял с ней «вакханальную трапезу»… Стоит отметить, что она параллельно со своей основной работой (в те годы она по ночам уже работала сторожем) занималась нелегальной ворожбой, так называемым «заговариванием», а потому деньги (и немалые!) у нее почти каждый день были, благодаря доверчиво-набожным, наивным людям. Часто к нам приезжала моя мать с отчимом (они жили в Любани), и тогда уже власть Бахуса полностью охватывала нас. Подобные оргии (иначе не назовешь) происходили при каждом приезде матери с отчимом.

В 1959 году я женился. Пожалуй, это была самая счастливая пора в моей жизни, полная любви и романтики. Я окончил 8-й класс средней школы и поступил в техникум железнодорожного транспорта. Жена училась в пединституте. Были прекрасные мечты, благие намерения… В общем, «души прекрасные порывы». Но винный червь уже точил меня… Под влиянием жены мы ушли от бабушки и стали снимать отдельную комнату. Но я нет-нет да и убегал утолить свой «голод», свою алкогольную жажду к сердобольной старушке. Происходили конфликты, перераставшие иногда в большие скандалы. В 1961 году родилась дочь. Теперь уже бабушка стала к нам приезжать, а иногда и мать… Наконец, после запойной смерти отчима, я под влиянием соседей и своей терпеливой жены в 1964 году обратился в диспансер. В 1965 году умерла бабушка, сидя за столом одна после приема большого количества алкоголя.

Стоит сказать, что сам я начал свое противоалкогольное лечение неосознанно. Не мог я тогда поверить, в свои 32 года, в какой-то алкоголизм и относился к этому с соответствующей иронией. Даже слово это «алкоголизм» было как бы неприемлемо для меня и еще больше пугало и отталкивало от лечения. Я так же, как и многие, не считал себя алкоголиком, т. е. больным человеком, и через эту мнимую свою убежденность перенес впоследствии много страданий… Да, вряд ли кто может воспринять это для себя безболезненно или не обидеться, не оскорбиться на прямолинейность подобного приговора. Чтобы сказать или внушить человеку, что он болен алкоголизмом, по-видимому, надо быть очень и очень тонким психологом. Можно оскорбить и унизить этим словом человека. А ведь это обыкновенный больной!..

Пропаганда презрения к больному алкоголизмом тормозит его выявление и лечение. Не потому ли так неохотно идут к врачам-наркологам?..

Мне кажется, о пьянстве нужно говорить, нужно сурово осуждать это явление, но не презирать больных! А то, говоря по совести, к врачам обращаются уже порой в безнадежном положении. И уже тогда, когда поздно внушать… И не может быть успеха в лечении, даже в принудительном, если человек сам этого не захочет. Я понимаю Пеликанова Игоря Павловича: как неприятно и огорчительно иногда ему встретить пьяным своего пациента! Значит, труд, беседы, время, хлопоты были затрачены напрасно. Значит, надо начинать все сначала.

И все же, что такое алкоголизм?..

Помню, как в психиатрической больнице заведующая отделением (очень властная и строгая по своей натуре женщина), собрав нас в ординаторской для беседы перед выпиской, сказала: «Вы… как ни горько это вам самим сознавать… больные люди. Вы должны твердо запомнить, усвоить, понять, что никогда… ни при каких обстоятельствах… не должны выпивать ни стакана, ни рюмки, ни грамма… НИКОГДА! Запомните: НИКОГДА и НИГДЕ!.. Что такое алкоголизм?.. Если на пьющего алкоголика навести заряженный пистолет и поставить рядом стакан с водкой, ТО ДАЖЕ И ТОГДА рука алкоголика потянется к водке. Объясняется это хроническим процессом, текущим в центре мозга, — гипоталамусе. И если на него начинает действовать алкоголь, болезненная жажда вспыхивает с увеличивающейся неотвратимой силой… Все вы хотя и больные, но сознательные люди. Окружают вас здесь, в этих стенах, люди психически ненормальные. Невменяемые… Ваше будущее может быть таким же. Вы должны это твердо усвоить и понять. Никогда нигде — ни грамма спиртного! А кто этого не поймет, того должна покинуть семья… Не мучьте своих жен, матерей, детей… Жизнь без водки — прекрасная жизнь! Все… Я кончила… Вы свободны!..»

Она быстро встала и вышла… Вот так и в таком тоне, кратко и очень убедительно, нам была преподнесена перед выпиской из больницы, после прерывания запоя, горькая правда…

Долго я еще находился под магическим воздействием услышанного… С годами я убеждался, насколько права была она… Я был свидетелем преждевременной смерти, несчастной судьбы многих мне близких или просто знакомых людей, не пожелавших или не сумевших расстаться с алкоголем.

Не стоит рассказывать о своих злоключениях. Я тоже своевременно не поверил преподнесенным мне врачами истинам. Я не случайно свое письмо озаглавил «Раздумье», ибо раздумий за эти годы было много. Пусть мое письмо будет предостережением другим людям… Это касается и моего сына. Я не хочу, чтобы он повторил мои ошибки, пережил мои муки и невзгоды…

Иногда в мыслях моих встает передо мною целая плеяда врачей-психиатров. Это в основном ревностно преданные своей гуманной профессии люди. Они видели трагедии многих людских судеб. Я всегда удивлялся их терпению, такту, доброжелательности.

Спасли от алкогольного омута два человека: моя многострадальная жена и врач Пеликанов Игорь Павлович. Спасибо им. С их помощью я стал непьющим человеком и очень этим доволен, я скажу больше — счастлив! Хоть, чего греха таить, было очень много срывов из-за моего малодушия…

Сейчас, когда я вижу на улице, а иногда даже и на производстве, пьяных, то вместе с большой неприязнью испытываю жалость к ним. Это же люди, сами себя губящие, враги своей жизни и здоровья. Некоторых смело можно назвать самоубийцами.

Как-то прочел я в газете об обществе трезвенников в Латвии… Может, стоит создать такое и в нашем городе, конечно, не без помощи и руководства врачей-наркологов?..

Трезвенники должны помогать в борьбе с пьянством своим примером. Их влияние на окружающих должно сыграть огромную роль и помочь врачам, а главное — обществу, обществу будущего — нашей молодежи.

Рогозин В. А.».

Прочитав эти письма, Пепелков не сразу вернулся в кабинет Игоря Павловича. Он достал механически сигарету, размял ее, она раскрошилась, и табак посыпался на ковер. Пепелков этого не заметил. Почти целый час еще он сидел неподвижно в холле и молча и отрешенно смотрел в одну точку прямо перед собой…

14

Немного статистики.

Врачи говорят: из ста пьющих хроническим алкоголизмом заболевают шестнадцать. Из шестнадцати начавших лечиться трое вылечиваются.

Давай же, читатель, друг мой хороший, сядем рядом да подумаем вместе: что это за болезнь такая проклятая?.. Что это за чума новоявленная голову свою поганую поднимает на закате нашего шумного, суматошного века?

Оно ведь и вправду — болезнь… Почище туберкулеза. Да что там туберкулеза! Просто страшно сказать: хуже рака!.. Рюмочка маленькая, хрустальная, звонкая наливается до краев, фужер семицветный чешского расписного стекла или стакан, украденный в газировке, — все одно, все едино… Не спеши, дорогой мой товарищ, красивым словом цветастым предварить преступление против сути человеческого естества, растянувшееся на долгие годы. Не спеши пожеланиями здоровья, счастья и многих лет жизни подтолкнуть сотрапезника своего наивного к черной ямке бездонной, венчающей его извилистый путь. Посмотри: лишь троим, всего лишь троим удалось удержаться на борту этой веселой, ловко устроенной карусели!

Так что же с тобой мы, читатель, будем делать сегодня?

Радоваться везению этих троих, которые уцелели?

Или, быть может, возьмемся, засучив синтетические рукава, за тех, которых пока только шестнадцать?..

Нет, дорогой мой читатель, — не то и не это…

Сотню, всю эту сотню первоначальную, надо брать в оборот! Сотенку — пока еще тепленьких, семейных, пока еще рассуждающих, пока еще не продающих за бутылку детскую шубку!

Помоги мне, читатель, — я слаб! Мимо ярких витрин, отливающих неоном и золотом этикеток, прохожу я по вечернему городу. Вот забрезжила, словно в тумане, эта первая, еще никем не учтенная сотня… Сотня понурых, нахмуренных, виноватых перед миром людей… Подойди к ним, читатель, бескорыстный мой собеседник… Ты — учитель и доктор, профессор и типографский рабочий, адвокат, участковый инспектор, ты — защитник двухсот или трехсот детей этой сотни, ты, мой яростный современник, ты — гражданин…

Я — маленький человек в этом грозном, летящем, стремительном веке. И я не знаю, что делать.

Я слаб, я прошу твоей помощи.

Ты, читатель, — великий.

Ты можешь все…

15

Процедуры, назначенные Пепелкову Игорем Павловичем, были простыми. Вначале нужно было приходить ежедневно и делать уколы, которые назывались, правда, несколько странно — «горячими». И плюс к этому — полное воздержание от всего спиртного. Ни сухого, ни мокрого, ни кружки пива в обед… Миловидная девушка Галя перетягивала Вене руку жгутом выше локтя и вводила в вену прозрачный раствор, от чего по телу за несколько секунд проходил бодрящий, очищающий душу жар. Проходил от языка до пяток, вызывая небольшое головокружение. Невозможно было закрыть глаза: сразу все уплывало куда-то в сторону. Но, выйдя на улицу, Пепелков чувствовал во всем теле легкость, как после бани.

Потом было сказано приходить раз в три дня. В очереди возле дверей процедурной сидели хорошо выбритые, молчаливые, однообразные люди, все, как правило, в стареньких пиджаках и брюках, но отглаженных и тщательно вычищенных; видно было, что каждый из них прилагал значительные усилия, чтобы даже внешним видом своим обозначить ту минимальную долю надежды на возможность лучшего будущего, которая раз от разу возрастала в душе.

После шестого укола Пепелков поймал себя на том, что ждет этих процедур как чего-то жизненно важного. Организм обрадованно привыкал к новому биоритму. Нервная система, получив передышку, постепенно оттаивала и приходила в себя. Пепелков утюжил брюки, тщательно подрезал бахрому, начищал до блеска ботинки. Анна сшила ему рубаху в крупную клетку, купила перчатки и шарф. Шарфов и перчаток у Пепелкова за последние два года сменилось с полдюжины. Одно время он даже носил на шее старый Аленкин платочек.

— Шарф как змей… Раз — и нет его: соскользнул, — оправдывался обычно перед женой Пепелков. И перчатки всякий раз как бы сами собой выпрыгивали из карманов, когда он неверной походкой возвращался под вечер домой. А иногда он их просто забывал где-нибудь на стойке пивного бара или кафе.

Порой в очереди к Игорю Павловичу или в процедурную попадался какой-нибудь записной говорун, человек энергичный, отличающийся от остальной массы людей, общительность которых была притушена, а самолюбие уязвлено самой необходимостью ежедневно появляться у порога столь не престижного учреждения. Это обычно бывал кто-нибудь из недавних пациентов, из новичков, только что начинающих курс лечения. Человек, осчастливленный уже тем, что его не выгнали в очередной раз с работы, что вроде бы все обошлась, начинал испытывать возбуждение, обусловленное, правда, еще и чисто российским нашим, никому, пожалуй, более по присущим ощущением бесшабашности и известного удальства. С нас, мол, как с гуся вода. Все-то нам нипочем. Было, мол, граждане, было… Пил, и дрался, и, как говорится, гудел, падал и поднимался опять, а теперь вот, пожалуйста, порядок — лечусь… Все правильно, а как же иначе… Надо так надо.

В основном, вспоминались прежние пьяные подвиги… Кто-то вдвоем с приятелем протащил из-под тента привокзального ресторана полностью сервированный столик в купе вагона мимо зазевавшейся проводницы, другой залез по лесам известного в городе собора на самый верх и стал бросать оттуда пустые бутылки, третий напоил знакомого шофера такси, и тот загнал машину в озеро так далеко, что залило свечи…

Веня только морщился и вздыхал и уходил от этих разговоров на лестницу — покурить. Он тоже мог бы, пожалуй, кое-что рассказать. Например, как однажды летом проснулся, то есть не то чтобы проснулся, а скорее, почувствовал сквозь отодвигаемый на последнем усилии сон что-то похожее на подземный толчок: где-то в Тихом океане началось, очевидно, в это утро извержение затаившегося, столетия дремавшего вулкана. Так уж вышло, что сейсмическая волна, огибая напрягшийся земной шар, достигла наконец-то и Пепелкова. Он проснулся в холодном поту и, постукивая зубами, понял в ту же секунду одно — что не сможет он сегодня ни за какие коврижки оторвать от постели распластанное свое тело, что сила притяжения земли внезапно удесятерилась. Свинцовая голова, существующая в пространстве сама по себе, как бы отдельно от тела, вдавливалась в мокрую от пота подушку, а шкаф с оторванной дверкой и торчащей из него пожелтевшей газетой стремительно плыл куда-то с запада на восток, увлекая за собой картинки на стенах, книжную полку, стол, заставленный грязной посудой, дрожащую оконную занавеску, плохо прибитую вешалку для одежды и зеркало у дверей.

Но самое удивительное было дальше.

Боковым зрением, не вставая с постели, Пепелков видел старенький свой семейный будильник, стрелки которого равнодушно показывали девять часов сорок пять минут. Значит, еще час пятнадцать осталось до того заветного мига, когда можно будет скинуться с кем-нибудь из верных друзей на пузырек «бормотушки»… Целый час Веня молча страдал и старался вспомнить, где это он вчера был и что делал, но бледная память его подсказывала одни лишь какие-то невыразительные детали. И таким же бледным и невыразительным было за окном июньское небо.

Без пяти одиннадцать Пепелков собрал наконец разбросанные по комнате носки, брюки, ботинки и рубаху с надорванным воротом, на кухне у соседей нацедил из трехлитровой банки, повязанной марлечкой, кисленького настоя, в котором плавал распухший медузоподобный гриб, и двинулся в путь, до ближайшего гастронома.

Шел он, как говорится, переставляя ноги руками, пошатываясь и поморщиваясь от боли под ложечкой, приглядываясь издалека, нет ли у дверей магазина кого-нибудь из постоянных клиентов.

Но клиентов вроде бы не было…

Вот уже и часы на углу показали начало двенадцатого… Самое то…

И вот тут-то Веня вдруг с ужасом заметил в дверях родного своего спасительного заведения черный висячий замок! Вот гады! И объявления не повесили никакого… Теперь уже надо бежать в «Три ступеньки», а то Адель Францевна там мигом распродаст четыре обязательных ящика, а остальное пустит из-под полы. Запросто останешься на бобах, потому что доплата солидная и ты со своим несчастным рублем никому там не будешь нужен…

Трудно бежать, трудно торопиться, а надо!

Господи, да и здесь ведь тоже замок, черная собачка висит, и свет не горит, и народ торопливый не осаждает сверкающие золотом и серебром этикеток прилавки… Что же это получается, братцы?.. Или все же какие-то горячие головы сухой закон надумали-таки в жизнь провести?

А в общем-то, все объяснялось довольно просто. Было одиннадцать вечера, а не одиннадцать утра, как решил проснувшийся после угарного своего беспамятства Пепелков… Какая-то женщина, из последних прохожих, ошарашенная вопросом Вени: «Извините, какое сегодня число?» — испуганно на него оглянулась и прибавила шагу. Так и не понял сам не менее женщины напугавшийся Вениамин Михайлович Пепелков, куда же пропал сегодняшний день…

Да, теперь Веня, сидя здесь, в очереди к врачу, тоже мог бы о многом порассказать, но лично его подобные воспоминания тяготили. В нем жили теперь постоянно как бы два человека: тот, вчерашний, пригвожденный, по меткому выражению классика, «к трактирной стойке», и сегодняшний, трезвый. Поэтому, сидя в очереди, он всего лишь мечтал, как бы поскорее попасть в кабинет Игоря Павловича и не встретить в коридоре знакомых.

Игорь Павлович обычно приветствовал Пепелкова улыбкой, от которой даже раздвоенная его борода шевелилась.

— Сон?.. Настроение?.. — отрывисто спрашивал он и снова заносил в свой рабочий блокнот какие-то тайные знаки. Он выходил из-за стола, клал Вене руки на плечи, ободряюще хмыкал… А однажды, когда закончились очередные десять сеансов апоморфина, Игорь Павлович легонько подтолкнул его к зеркалу, висящему в кабинете.

— Ну, как, есть разница? — спросил он победоносно, и в голосе его было столько восторга, что Пепелков невольно зажмурился: из зеркала на него глянул молодой, черноглазый, не опухший, как прежде, а чуть-чуть пополневший, порозовевший даже и, главное, уверенный в себе человек. Казалось, человек этот готов на любые житейские подвиги, дай ему только время и точку приложения сил.

— То-то! — сказал Игорь Павлович. — А сегодня, заметьте, всего только сорок шесть дней!..

Он смотрел на Пепелкова внимательнее, чем скульптор на свое еще пока не завершенное, но уже вполне удачно заявленное произведение.

— А следующий наш разговор будет, сударь, серьезнее, — сказал он. Потом подошел к столу и заглянул в календарь. — Придете теперь… так… восемнадцатого. Вечером, вместе с супругой. Все ясно?

— Ясно… Спасибо вам, доктор.

— Ну, до «спасибо» еще далеко… Желаю удачи!

Игорь Павлович проводил его до дверей и пригласил кого-то из очереди войти. Пепелков ушел, а доктор в течение вечера еще несколько раз вспоминал о нем. Что-то ему все же слегка не понравилось в лице пациента. Была слишком уж явная целеустремленность во взгляде. Первые два месяца считались самыми опасными и неустойчивыми в назначенном курсе лечения. Больные впервые за долгие годы приобретали некоторую долю уверенности в себе — регулярные инъекции глюкозы с новокаином и витамины подбадривали организм. Но вместе с тем росло у многих больных непреодолимое желание непременно доказать себе и другим, что теперь-то они такие же люди, как все, что одна-две рюмочки в дружеском застолье вовсе даже не помеха им в обыденной жизни. «Вылечусь и буду пить, как пьют все нормальные здоровые люди», — обманывал себя едва ли не каждый из них…

На следующий прием в назначенное время Пепелков не явился. Не было его восемнадцатого апреля ни на работе, ни дома…

16

Где она, интересно, помещается в человеке, эта самая сила воли? Что это вообще за сила такая, о которой долдонят нам с детства матери наши, просыпаясь по утрам в холодном поту от одних воспоминаний о наших проделках?

А ведь покоится где-то она, сердечная, — в темных глубинах подсознания, что ли… Где-то пребывает она в запасниках организма, да и то, видно, чаще спит, чем бодрствует, ибо дуростей и неразберихи в самых обычных наших делах житейских пока еще хватает с лихвой.

Вот, к примеру, встать тебе положено в шесть утра. Помахать гантельками, позавтракать надо, детей в садик забросить, в семь пятнадцать приступить к подаче бумаги. После смены, с шести до восьми, ждет тебя на Валовой улице миловидная сестра медицинская Галя, о которой ты начинаешь помнить уже с обеда. Два часа после смены — законное твое свободное время. Можно, конечно, детей забрать пораньше домой, но тогда в одну сторону, до Валовой, придется два конца делать, а это уж явно не то… Пусть Анка сама заберет их сегодня, а ты имеешь право и отдохнуть: день был нынче горячий, столов много, до сих пор еще плечи ноют и ладони горят, натертые рычагами.

Стало быть, прогуляться надо, кружочек небольшой совершить. Вначале по набережной, потом краешком стадиона и через парк пешочком туда — прямиком в покои Игоря Павловича.

В парке уже весна вовсю полыхает, листья проклюнулись, по лужам ветер сор прошлогодний гонит. Женщины пальто распахнули, круглые коленки подставляют первому солнцу. Малыши, что постарше, запруды на лужах делают, и вечные корабли деревянные терпеливо уходят вдаль под промокшими газетными парусами.

А вот и скамейка знакомая, в стороне от центральной дорожки. Старухи и мамаши с младенцами обходят ее стороной, хотя делом народ тут занят вроде бы невинным: не в карты, заметьте, режутся и не в домино, а в шахматы играют. Правда, на «интерес»…

— Веня! — кричит кто-то из группы болельщиков, разглядев еще издали Пепелкова. Это Гена Приказчик, вечный арбитр всех турниров, он же хранитель банка и свидетель пари. Доска шахматная тоже, кстати, принадлежит ему. Он хранит ее в большой хозяйственной сумке, где всегда найдется граненый стаканчик, и кусочек сальца, и огурец. В эту же черную сумку уходят и пустые бутылки. Гена сам не играет, но у скамейки проводит все свои свободные вечера, потому что полстакана от проигравшего — это его законная доля.

— Сколько лет, сколько зим, — говорит Пепелков, подходя к скамейке и оценивая с ходу позицию на доске. Его шумно приветствуют, просят угостить сигаретой, приглашают занять очередь.

— Веньке я свою уступлю, — говорит худощавый однорукий мужчина в синем плаще, — надо этого товарища высаживать, а то он уже двоих наказал…

Веню здесь ценят и уважают — за его прежние шахматные победы, за веселый характер, ну и главное, конечно, за доброту: выиграв бутылку, он обычно пускает ее по кругу. А играет Пепелков почти что профессионально, недаром же с ним занимался когда-то знаменитый гроссмейстер Лыков, о котором ходило столько легенд.

Приказчик уже успел шепнуть однорукому: Венька-то, мол, лечится, уже третий месяц… Интересно, мол, испытать-то — будет пить или нет?

Любознательные ребята, все-то им интересно…

За доской сидел незнакомый Вене усатый дядька, в нейлоновой куртке и серой фетровой шляпе. При деньгах, видно, фрайер… Немного подумав, он передвинул ладью, и противник сдался. Приказчик засеменил в гастроном.

Пепелкову с новым человеком всегда было интересно играть. Он разворачивал фигуры с таинственным видом, стараясь захватить центр и расчленить оборону противника. Просыпалось какое-то забытое, вечно подавляемое чувство азарта, подступало вдохновенное ожидание торжественного момента, когда сломлена будет чужая воля. Степа, как звали усатого, сразу почувствовал сильную руку. Пепелков играл, как плясал: легко и непринужденно. А Степа был в компании человек новый, и ему хотелось скорее здесь утвердиться. Поэтому, когда Приказчик принес выигранную бутылку, он сразу налил полный стакан и протянул его Вене:

— Держи…

— Между прочим, на чужие не пьем, — сказал Пепелков, забирая слона, на которого была поставлена «вилка». — Не имеем такой привычки…

Степа ничего не сказал, отпил половину, вытер тыльной стороной ладони усы и остаток протянул не глядя Приказчику, который, пока Степа пил, неотрывно смотрел ему в рот. Приказчик достал мизинцем воображаемую соринку, выпил, шумно втянул носом воздух и, спрятав стакан, понюхал кусочек сала.

— Ему твой стакан не нужон, — сказал он Степе. — Он у тебе сичас всю бутылку отторгнет.

Так оно вскоре и случилось, и начатая бутылка перешла в собственность Вени.

Что было делать ему, читатель, как он должен был поступить? Вылить, несомненно, вино на землю или пустить бутылку по кругу, скажешь ты. И будешь, конечно, прав. Но члены этого летучего шахматного клуба смотрели на вещи проще, вряд ли они оценили бы мужество непьющего человека. Да и потом — что такое стакан?.. Подумаешь тоже — стакан вина… Маковое зернышко, дробинка слону… Главное — не заводиться, и все в порядке… Не будешь же каждому объяснять, что ты теперь лечишься и тебе ни грамма нельзя. Да к тому же это не просто стакан, а честно заработанный тобой приз, в трудной, между прочим, борьбе… Так что и силу воли, где бы она ни пряталась в человеке, напрягать особенно не пришлось. Просто выпил, и все. И последнюю каплю резким движением вытряхнул из стакана прямо на землю.

17

«Я пью мало, — сказал однажды мудрец. — Но, когда выпью, то становлюсь другим человеком. А вот тот, другой, пьет много…»

Эта простая житейская байка как нельзя лучше передает все то, что было с Пепелковым в последующие три дня.

Ночевал он в мансарде на седьмом этаже старого дома, у давнишнего своего знакомого Левы, по прозвищу Дятел, неудавшегося художника, которому мансарда эта была выделена для работы как помещение, непригодное для жилья. Здесь не было газа и телефона, но была ванна с горячей водой и свет. В единственной комнате на полу валялся матрас, так что спать можно было не раздеваясь. Справа стоял покрытый клеенкой стол со старым плетеным креслом и возле него — самодельная деревянная скамья на трех ножках. На электрической плитке можно было сварить пельмени и вскипятить чай.

Местная богема посещала Леву по вечерам. В числе первых приходил с бутылкой перцовки начинающий поэт Рудаков, высокий тщедушный юноша с пепельными волнистыми волосами. Он доставал из кармана помятый лист бумаги неопределенного цвета, расправлял его на клеенке и, становясь у окошка, читал, то и дело поправляя волосы и слегка заикаясь:

За семью морями ходит где-то,

жаль, что повидать не удалось,

женщина — фантазия поэта,

с белой розой в золоте волос.

У нее малиновые щеки,

тихий голос, маленькая грудь.

Брошенным, усталым, одиноким,

нам она указывает путь.

Мы ее в молитвах поминаем,

дарим ей разбитые сердца,

но души ее не понимаем

и не видим строгого лица.

Лесбия, Лаура и Джульетта,

кто вы ей, ответьте на вопрос,

женщине — фантазии поэта,

с белой розой в золоте волос.

«Вот, б. . ., красиво, — думал Пепелков, валяясь в это время на матрасе и тупо смотря в противоположную стенку. Чистейший импрессионизм…»

Рудаков был малый с причудами, и никогда нельзя было точно сказать, свои стихи он читает или кого-нибудь из забытых поэтов конца прошлого века. Уже знакомый нам капитан Петунин, Венин участковый, доводился Рудакову каким-то далеким родственником, так что молодой поэт во всех своих похождениях чувствовал себя немножко как бы под охраной закона. Он и Петунину посвятил стихи, едва не вызвавшие у капитана сердечный приступ, но неизменно встречаемые в мансарде аплодисментами. Этими стихами Рудаков завершал обычно свои импровизированные концерты:

Мы в начале жизни не потонем:

нам дорога долгая видна.

Ты служи, служи у нас, Петунин,

отлучай пропойцев от вина.

Мы тебе поможем, мы поможем:

мы ведь тоже хлестко выпить можем!

Приходил в мансарду Леня Забойский, совсем уж крошечный, лысеющий человечек, с рожицей и повадками лесного зверька, друг хозяина, тоже художник. На стене мансарды уже многие годы висела единственная его стоящая работа — рекламный плакат к нашумевшему в свое время фильму «День, когда всплыла рыба». Серебристый скелетик рыбы на красном фоне пересекала синяя летящая лента — она оттопыривалась над рыбой и создавала ощущение объема. Рыбу хотелось вытащить из-под ленты и бросить в мусорное ведро.

— На днях получаю восемьсот рублей! — кричал Забойский с порога. — Все! Хватит… Еду под Кострому на все лето… Вот только найду в напарники расторопного человека, шрифтовика, и уеду…

Тут же он начинал, гнусавя, клянчить у Левы червонец под завтрашние восемьсот рублей, получал его, быстрее всех напивался и, размазывая по лицу пьяные слезы, кричал:

— Уй-еду!.. Город погубит меня, уй-еду!..

Но все-таки уезжал он домой, на Верейскую, а не под Кострому, выпросив у Левы еще два рубля на такси, так как в метро его могли не пустить.

Бывал в мансарде и еще один яркий, самобытный тип — Андрюша, стриженный наголо подросток из хорошей семьи. Говорили, будто он попадал на пятнадцать суток так часто, что волосы у него не успевали отрастать. Этот был чтецом-декламатором. Он все пытался научить Рудакова правильно ставить логические ударения. Андрюша до самозабвения любил поэзию тезки своего, Вознесенского, и после первых двухсот пятидесяти граммов начинал, закрывая глаза, читать — каким-то очень уж высоким, пронзительным голосом. Причем читал он по большей части не стихи Вознесенского, а какие-то малоизвестные пародии на него:

Убили поему!

А тех, кто убил,

а тех, кто убил,

я сам бы за эту поему

уб-бил бы поленом!..

Пепелков был для всей этой оравы и слушателем, и зрителем.

В тот же вечер, когда он впервые пришел в мансарду, здесь собрались все — как по команде. Лева даже удивился: иногда Забойского месяц не дождешься и не разыщешь, а тут… Не успеешь бутылку в мансарде открыть — бегут ну прямо как кошка на мясо…

Как всегда, пили что-то, и говорили о чем-то, и читали стихи. Наконец вроде бы всё выпили, всё сказали. Мало. Это уже традиция, почти что закон: надо снаряжать кого-то на «пьяный угол». Вывернули карманы: на всех пятерых рубль с мелочью насчитали.

— Раз живем, — сказал тогда Рудаков и вытащил из портфеля зонтик японский, Мицуй и К°, с фирменным знаком «Три слоника».

— Жалко, — сказал Лева. — За полцены. Завтра у меня деньги будут…

— Завтра, может, потоп, — сказал Рудаков. — Кто смелый?

Вызвались добровольцы — Пепелков и Забойский. Побежали сквозь ночь по проспекту в сторону «Океана». В садике справа компания какая-то под гитару песни кричала, огоньки сигарет мелькали, как светляки. Решили не подходить: еще по морде схлопочешь. И правильно решили, как выяснилось, потому что не успели отойти на квартал, как из-за угла вылетела машина ПМГ с включенными фарами и направилась прямо к певцам. А Пепелкову с Забойским лишняя беседа с представителями закона вроде бы и ни к чему…

На «пьяном углу» никого. Пусто. Надо же — два часа ночи, и никого. Самое торговое время. Пересажали их всех, что ли, к чертовой матери?

Закурили, поозирались…

Тут из кустов вынырнул мужичонка трясущийся, в пиджаке на голое тело, попросил сигарету. Мятый какой-то весь, согнутый, но с т и п и ч н ы м лицом. Выслушал. Сказал:

— Три с полтиной. Пошли.

— Денег нет, — сказал Пепелков.

— А какого ж вы хрена? — удивился мужик. — Что вам тут — детский сад?

— Зонтик вот надо спихнуть, — сказал Пепелков. — Фирма.

Мужик глянул мельком на зонтик, вздохнул.

— Может не дать, — сказал он вполне огорченно. — Тетя Зина наличные уважает…

— Попытка не пытка, — пискнул Забойский. — И тебе опять же — стакан.

— Ну, уж это само собой.

Двинулись вглубь куда-то, в улицу боковую, потом проходными дворами, мимо дома, третий год застрявшего на капитальном ремонте. Тут как раз грянул дождь — самое время зонтик раскрыть, но нельзя: это теперь товар. Только ходу прибавили.

— Далеко еще? — пробовал районную географию Пепелков.

— Тута, тута, — каждый раз отвечал мужик, крепче запахивая пиджак.

Наконец заскочили в какую-то темную гулкую подворотню, повернули направо, пересекли двор, прыгая через лужи, и очутились в тускло освещенной парадной, наполненной кошачьими ароматами.

— Тута, — снова сказал мужик, махнул Забойскому оставаться внизу, а Пепелкова с его зонтом поманил пальцем — забираться на самую верхотуру. И затопал привычно по неровным ступеням. Пепелкову вроде уже и пить расхотелось при такой беготне, но куда теперь денешься: столько трудов…

На четвертом этаже, возле пятнадцатой квартиры, мужик остановился, прислушался, приложив ухо к дверям. Потом достал из кармана связку ключей и постучал с расстановкой — не по двери, а рядом, по стенке, по всему видно — условный знак. Пяти секунд не прошло, как им открыли. Пепелков вслед за мужиком шагнул в ярко, не по-ночному освещенную прихожую, где тоже было, в общем-то, как на лестнице, душновато.

Справа была дверь в комнату, занавешенная линялой портьерной, прямо шел бесконечный коридор, по стенам которого в беспорядке висели два детских велосипеда без передних колес, ванночки, тазики и какие-то полочки.

Здесь пришедших и повстречала хозяйка — неопределенного возраста темнолицая женщина, в мятом ситцевом платье, с колючими, глубоко посаженными глазами.

— Во, теть Зин, — сказал ей мужик, тряхнув кистью руки в сторону Пепелкова. — Интересуется парень.

— Три с полтиной, — неожиданно низким голосом сказала женщина. — Сколько вам?

— Пузырьков-то? — зачем-то уточнил Пепелков. — Мне, вообще-то, надо пять штук.

— Семнадцать пятьдесят, — четко, как кассовый автомат, отреагировала хозяйка.

Вместо ответа Пепелков молниеносным движением расчехлил зонтик, выдвинул ручку и раскрыл своего «мицуя».

— Ты это чего? — спросила хозяйка. — Вроде бы над нами не каплет.

— Зонтик вот, — сразу как-то сконфузился Пепелков.

— Вижу, что зонтик.

— Так, может, возьмете?

— Есть у меня зонтик, — сказала, как отрубила, хозяйка, кивая головой в сторону входной двери. Там, на покосившейся вешалке, действительно возлежал черный, с отломанным концом пластмассовой ручки шестирублевый зонт. Он был слегка приоткрыт, и одна спица торчала вбок, оголенно нацелившись Пепелкову почти в переносицу.

— Ну-у, — облегченно протянул Веня и усмехнулся. — Ваше, извините, сито… или, как бы это сказать… решето… В общем, вашему зонтику, извините, давно на переплавку пора, мамуля… А тут все же — взгляните: «Тейдзин найлон»!

— Две бутылки, — сказала хозяйка.

— Три, — испуганно сказал Пепелков.

Тетя Зина повернулась, нырнула в комнату за портьерку и через одно мгновение вручила Пепелкову три совершенно одинаковых «пузыря», на этикетке каждого из которых четко была проставлена государственная цена — один рубль восемьдесят семь копеек.

— «Тейдзин найлон», сто процентов, — продолжал между тем бубнить Пепелков, рассовывая бутылки по карманам. — Фирма ведь… «Футагава», понимать надо. «Тейдзин найлон»…

От хозяйки, впрочем, все эти слова отскакивали, как от стены.

На лестнице мужик вытащил жестом фокусника откуда-то из-за отопительной батареи стакан и потребовал свою долю. Он выпил, аккуратно утерся рукавом, улыбнулся:

— Ежели что, завтра ждем в это время…

Вернулись в мансарду. Там мирно спали, скинув только ботинки, Лева и Рудаков. Андрюша куда-то ушел, так что одним ртом стало меньше. Наутро он, правда, вновь появился, широко улыбаясь, держа в руках пол-литровую кружку с пивом, которую он унес прямо от пивного ларька.

Снова целый день пили, куда-то бегали за деньгами, снова что-то соображали — не продать ли мольберт, принадлежавший Забойскому. И главное, что не было больше в головах у всех пятерых ни одной свежей мысли, кроме: «Где достать еще денег?»

К концу третьего дня Забойский с Рудаковым подрались, а Андрюша схватил скамейку и высадил оконную раму.

— В знак протеста против ущемления духа, — сказал он.

Лева тоже вспылил, всех выгнал, залатал окно фанерой, забил дверь мансарды гвоздями и уехал к жене.

Во всей этой суматохе у Пепелкова под правым глазом образовался синяк, происхождение которого было ему совершенно неизвестно. Из мансарды он проследовал прямо в лечебницу, не заходя домой. Мятые брюки, пиджак с оторванной пуговицей, щетина на подбородке и багровый синяк — по этим несложным знакам Игорь Павлович легко проследил всю трехдневную «одиссею» своего подопечного.

— Все, сдаваться пришел, — сказал Пепелков и тяжело опустился на стул. — Теперь уже точно — всё!.. Делайте со мной что хотите… Больше я так жить не могу.

Игорь Павлович на него накричал, что очень не вязалось с его благообразной внешностью, потом походил по кабинетику, потеребил бороду и остановился напротив Пепелкова.

— Я уже вам говорил, что в вашем положении есть только одно радикальное средство — ампула «Эспераль», — сказал он. — Вот сюда вшивается, на три пальца от пупка… В клинике, разумеется. Но к вам у меня доверия нет… Понимаете?.. Нету!.. Она вшивается только при категорическом условии. Если вы окончательно поняли, что вы больной человек. Если вы отдаете себе в этом отчет. И то — готовиться надо три месяца…

Пепелков в ответ на все это твердил только одно — что он больше не будет пить…

Игорь Павлович опять подошел к нему вплотную, положил на затылок руку, отвел слегка назад голову и тяжело заглянул в глаза. У Пепелкова на лбу выступил пот.

— Вы должны хорошо запомнить мои слова, — начал Игорь Павлович с расстановкой. — Нас трое: вы, я и ваша болезнь… О д н о м у мне с в а м и д в у м я не справиться… Если вы мне поможете, в м е с т е мы ее одолеем!

Это не был сеанс гипноза, это было просто внушение, но Веня почувствовал, что его словно бы обволакивает туманом.

— Полный отказ от всего спиртного… Запомните это: до конца жизни!.. Полный отказ!..

Наконец Игорь Павлович подошел к своему столу, сел за него и, достав из кармана платок, промокнул лоб и шею.

— Главное верить, что болезнь излечима, — сказал он теперь уже спокойным, будничным тоном. — Это главное… А пока начнем все сначала… Завтра — первый укол…

18

Над вершинами небольшого соснового леса, что начинался тут же, неподалеку, за домами микрорайона, солнце слабо светило сквозь редкие облака. В прогретом воздухе пахло ранней сиренью.

Пепелков возвращался с работы домой скорее задумчивый, чем усталый. Бумагу возить стало легче: в цехе наконец-то починили электрокар. У него, как выяснилось, не работало подъемное устройство: маслопровод был засорен.

Теперь-то что: подъезжаешь неторопливо, подводишь грузовую площадку под стол с бумагой, нажал кнопку — и готово: стол поднят. И везешь помаленьку, сигналя нерасторопным. Только вот жалко — не в каждый лифт влезает электрокар по габаритам…

Пепелков шел по набережной, поглядывая на байдарочников, готовившихся к летней регате. Ему тоже предстояло подумать о том, куда девать свободное время. Раньше он занимался то в гребном клубе, то в шахматной секции… Он вздохнул и остановился у парапета. Раньше, как говорится, все было…

Первая восьмерка, оторвавшись на полтора корпуса от соперников, прошла финишную черту, отмеченную красными буйками, и сушила весла. Пепелков с завистью глядел на крепких потных парней в алых майках. Парни смеялись, выразительно жестикулировали, словно и не было только что многоминутной напряженной борьбы. «Со старта ушел, а к финишу не явился, — определил Пепелков свое теперешнее положение. — А еще точнее — дерьмо в проруби, так же болтаюсь», — заключил он и продолжил свой вечерний маршрут.

Хотелось курить, а сигарет не было. Он забежал в павильон, который находился напротив его парадной. Гастрономов он теперь избегал, потому что табак и вино находились в одном отделе, и возле прилавка всегда была опасность натолкнуться на кого-нибудь из прежних лихих знакомцев.

Оставался павильон.

Эта была современная двухэтажная постройка из стекла и бетона. Огромные витрины, украшенные соломенными фигурками в сомбреро, яркими коробками гаванских сигар, портсигарами, зажигалками, янтарными мундштучками, светильники, искусно вмонтированные в узенькие простенки — все было просто и притягательно. Одним словом, не хочешь, а зайдешь.

Внутри пошевеливалась небольшая очередь, которая продвигалась довольно быстро. Пепелков купил про запас десять пачек «Балтийских» и отошел к стеклянной стене, чтобы спокойно распихать сигареты по всем карманам. Отсюда хорошо видны были парадная, лужа перед ней и несколько вечных старушек, сидящих неподалеку на низкой деревянной скамейке. «Старухи, старухи — сторуки, стоухи», — вспомнились ему тотчас же стихи, услышанные недавно в мансарде. «Тоже работа, — сказал себе Пепелков. — Сидят целый день, зубы точат… Шеи так и поворачивают за каждым, кто мимо проходит…»

Тут его внимание привлекла машина — синие «Жигули», подкатившие к самой парадной. Водитель плавно затормозил, чтобы не обрызгать старушек, выключил мотор и открыл дверцу. Пепелков вздрогнул, мгновенно узнав его. Этот высокий, ладный мужчина, в замшевом пиджаке и потертых фирменных джинсах, был не кто иной, как Александр Николаевич Жохов. «Каким это, интересно, ветром?» — подумал Пепелков замирая. Он, разумеется, сразу же вспомнил их новогоднюю встречу, свой скандал в доме благополучного братца Анны, и на душе у него стало муторно.

Жохов тем временем обошел машину, высоко поднимая ноги, и широким жестом распахнул правую заднюю дверцу.

Тут Пепелкова чуть не хватил удар…

Он и не заметил вначале никаких пассажиров на заднем сиденье этого комфортабельного чуда прогресса, венца природы. А между тем из «Жигулей» осторожно, чтобы не угодить в лужу и не замочить обуви, выползала потихонечку вся семья Пепелкова — Аленка, Павлик и Анна…

Пепелков стоял от них в каких-нибудь десяти шагах, за стеклом, как парализованный молнией. Он стоял и тупо смотрел, как Жохов всем троим пожимает галантно руки. С другой стороны за этим же самым действом остолбенело следили шесть старух в двенадцать очей. Вене было совершенно ясно, что после молнии по всем правилам небесной механики должен последовать неминуемый гром.

Значит, так, прикидывал Пепелков. Значит, подхожу. «Здравствуйте». — «Здравствуйте». Сразу резко — в поддых… А когда он согнется, снизу — коленкой по подбородку… Или нет: лучше двумя сложенными руками — по позвоночнику… Он падает. Гонг!.. Тут я приподнимаю двумя пальцами шляпу и молча удаляюсь в сторону леса…

Где-то за кадром в его сознании явственно слышался голос ведущего этого короткометражного фильма, артиста Гердта: «Да, товарищи, плохо, когда мужик пьет… Но когда баба гуляет, это уж вы меня извините…»

Жохов между тем помахал всем ручкой, сел в машину и укатил. Анна с детьми спокойно прошла мимо старушек и скрылась в парадной. И вдруг Пепелкову, словно в каком-то кошмарном сне, показалось, что эта обычная стандартная дверь отделила от него семью навсегда.

19

После этой короткой эффектной сценки Пепелков, по всем законам среднего фильма, действительно «удалился в сторону леса». Он бродил там без всякой цели часа полтора, иногда присаживался на скамейки, во множестве натыканные там и сям, и курил. Поневоле бросалось в глаза: почти у каждой скамейки — множество вдавленных в землю окурков и бутылочных пробок всех сортов и калибров. Господи, где теперь только не встретишь их?.. Разве что на Северном полюсе.

Постепенно он остывал.

В самом деле, чего завелся?.. Час назад он звонил жене на работу, разговаривал с ней. Анна была в своем машбюро и уже собиралась домой… Ну, допустим, пошла, забрала детей, в магазин забежала… Вон у нее и сумка с продуктами руку оттягивала. Ну, и встретил их где-то по дороге Жохов этот, подвез… Чего тут такого? Да и дети довольны были: в кои веки прокатились в машине… Что они видят со мной-то, какие радости?.. В цирке ни разу не были, черт побери!.. Сейчас бы вот тоже — мог взять их, погулять с ними по лесу. Анна бы спокойно обед приготовила…

И тут как бы в упрек Пепелкову, что не взял он с собою детей, с маленькой сосенки соскользнула вниз худенькая рыжая белка. Она перебежала дорожку почти у самых ног Пепелкова. Хвост был раза в полтора длиннее ее тщедушного тельца. От досады и умиления даже слезы навернулись ему на глаза. Все вокруг запрыгало, закачалось. Но он быстро взял себя в руки. «Водка плачет», — говорила в подобных случаях Марья Кузьминична.

Нежность к семье заполонила вдруг Пепелкова. Надо же, думал он, крутимся, бьемся, мучаем друг друга, ищем смысл жизни… А он простой — в продолжении рода… Такое же, как у всего живого, рождение, рост и расцвет… А потом в свой час, — зрелость, плодоношение… Новые ростки набирать будут силу, а твой удел неизбежный — увядание и уход. Миллиарды лет до тебя, миллиарды после тебя… А живем зачастую, как будто только что с дерева слезли…

Он усмехнулся, вспомнив, как лихо подкатила к его парадной машина с женой и детьми… Вот он — дополнительный стимул, о котором так часто толковал Игорь Павлович Пеликанов: боязнь потерять семью… Многих, говорят, это еще останавливает…

Ну что ж, всему свой удел… Время разбрасывать камни и время собирать камни. Только не надо никому давать никаких слов. Надо просто жить и помнить о детях. Надо карабкаться на эту высоченную стеклянную гору, не жалея ногтей.

«Домой!» — скомандовал сам себе Пепелков. Он повернулся и пошел через нахмуренный лес, не разбирая дороги. Вечер уже окутывал город фиолетовой полупрозрачной дымкой. Вокруг было пустынно и тихо.

20

В том году сушь стояла великая на земле, и ночь, сменившая день, не приносила живой прохлады изможденному, притихшему миру…

Лес горел по округе на много верст. Алый дым лежал на озере сонном, лопались ветки в бору от могучего жара, на болоте кипящем кричала оторопевшая выпь.

Заюшка серый с выводком своим беспокойным убежал за крутую гору, лось ушел с опаленным боком, оглядываясь то и дело на родимое пепелище, птица улетела, надсадно крича, и медведь прохромал по бегущей к реке тропинке.

Лес горел, падая и открывая пространство…

Солнце казалось рыжим сквозь душную пелену. И преследовал и тревожил душу всего живого равнодушный, нарастающий гул раздвигавшего свои границы огня.

Помертвела, почернела земля. Мертвый час наступил в природе… Сотни лет полыхал на этом месте зеленый сочный ковер с яркими пятнами диких лесных цветов, и кузнечики развешивали по дымящимся от цветочной пыльцы полянам тонкие ниточки серебряных своих чудных песен. Чувствуя, ощущая нутром все это, начинал верить лесной прохожий целебной силе травы, и березке, и вязу дикому, бросающему орешки на середину троп, и видел белку, уронившую желтое тельце свое вниз, вдоль ствола, и многое, от чего кружилась вдруг голова и током проходило по телу ясное ощущение голубой страны, лежащей вокруг вдаль и вдаль — далеко, до самой линии горизонта.

И вот теперь — всё… Грязь и топь… И тишина… И пусто в округе. Ни травинки и ни листочка. Дерево не скрипнет, птица не прокричит. Тихо на земле. Мертвый час…

Годы пройдут, прежде чем выбросит земля через горький слой пепла новые побеги живой травы, прежде чем зашумит на рассвете листва и вернутся птицы. Затянется, зарастет с годами шершавый рубец… Но пока стоит этот мир, пока солнце льет с высоты скользящий свой свет, будет помнить ошарашенная округа эту брешь, эту черную паузу, этот мертвый час своей жизни.

Будет помнить…


1981

Загрузка...