Стояло лето 1970-го, и время еще не раскатало их в блин, эти строки:
Но теперь стояло лето 1970-го, и секс был в разгаре. Секс успел пройти немалый путь и сильно занимал наши мысли.
Следует отметить, что секс обладает двумя уникальными чертами. Он не поддается описанию. Еще он населяет мир людьми. Так стоит ли удивляться, что он сильно занимает наши мысли.
Все это жаркое, бесконечное и решающее в эротическом отношении лето Киту предстояло провести в замке на склоне горы, над деревушкой в итальянской провинции Кампаньи. Сейчас он шел по улицам Монтале, от машины к бару, в сопровождении пары двадцатилетних блондинок, Лили и Шехерезады… Лили: пять футов пять дюймов, 34–25—34 дюйма. Шехерезада: пять футов десять дюймов, 37–23—33 дюйма. А что же Кит? Ровесник им, худощав (и темноволос, с покрытым щетиной подбородком, вводящим в сильное заблуждение, упрямым на вид); он занимал ту самую территорию — предмет многочисленных споров — между пятью футами шестью дюймами и пятью футами семью дюймами.
Жизненно важная статистика. Первоначально в социальных исследованиях эти слова относились к рождениям, бракам и смертям; теперь же они сообщают о размерах бюста, талии, бедер. Длинными днями и ночами раннего отрочества Кит проявлял гипертрофированный интерес к данным жизненной статистики и частенько сочинял их для собственного развлечения в одиночестве. Рисовать он никогда не умел (его руки, взяв карандаш, словно начинали расти не из того места), зато мог вверить бумаге абрис женщины, выраженный в цифрах. Причем, как ему казалось, каждая возможная — или, по крайней мере, хотя бы отдаленно напоминающая человекообразное — комбинация, например, 35–45—55 или 60—60—60 — вполне стоила размышлений. 46–47—31, 31–47—46 — все это вполне стоило размышлений. Только тебя почему-то всегда тянуло назад, к модели песочных часов, и стоило наткнуться (к примеру) на 97—3—97, как ничего нового уже не оставалось. Можно было провести приятный час, уставившись на восьмерку, стоящую вертикально, потом — лежащую на боку. В конце концов ты вновь обращался, сонный, к своим печальным и нежным комбинациям: тридцать с чем-то, двадцать с чем-то, тридцать с чем-то. Просто цифры, просто целые числа. И все же, когда он, в бытность мальчиком, видел данные жизненно важной статистики под фотографией певицы или старлетки, они казались воинственно нескромными, открывая все, что ему требовалось знать о том, что скоро наступит. Он не хотел обнимать и целовать этих женщин — пока нет. Он хотел их спасать. Он спасет их (предположим) из островной крепости…
34—25–34 (Лили), 37–23—зз (Шехерезада) — и Кит. Все они, эти трое, учились в Лондонском университете: юрфак, математический, факультет английской литературы. Интеллигенция, аристократия, пролетариат. Лили, Шехерезада, Кит Ниринг.
Они шли по крутым улочкам, по которым промчались мопеды, по улочкам, перекрещенным гобеленами, сотканными из одежды и белья, растрепавшимися на ветру, и на каждом втором углу таилась часовенка со свечками, и салфеточками, и фигурой святого, мученика, изможденного клирика в натуральную величину. Распятия, одеяния, восковые яблоки, зеленые или подгнившие. И потом — запах: прокисшее вино, сигаретный дым, вареная капуста, водостоки, пронзительно сладкий одеколон, а еще — резкий привкус лихорадки. Трио вежливо остановилось, когда величественная бурая крыса — чрезмерно уподобившаяся человеку — неспешным шагом пересекла их путь. Будь она наделена даром речи, крыса проворчала бы машинальное buona sera[4]. Лаяли собаки. Кит глубоко вдохнул, глубоко втянул в себя щекочущий, дразнящий привкус лихорадки.
Он оступился, затем выровнялся. Что такое? С самого приезда, четыре дня назад, Кит жил на картине, а теперь он из нее выходил. Италия, с ее кадмиевым красным, кобальтовым сапфиром, стронциевым желтым (все — только что смешанные), была картиной, и теперь он выходил из нее во что-то знакомое: в город, в образцово-показательные районы скромного индустриального центра. Города Киту были знакомы. Ему знакомы были скромные главные улицы. Кино, аптека, табачная лавка, кондитерская. Со стеклянными поверхностями и освещенными неоном интерьерами — первые намеки на блеск бутиков рыночного государства. Вон в том окне — манекены из пластика цвета карамелизированного сахара, один из них без рук, один — без головы, расставлены в вежливых позах, стоят, словно представляясь, приглашая тебя познакомиться с женскими формами. Таким образом бросается недвусмысленный вызов истории. Деревянных мадонн на углах улочек в конце концов узурпируют пластмассовые леди современности.
Тут случилось нечто — нечто, никогда прежде им не виданное. Секунд за пятнадцать-двадцать Лили с Шехерезадой (Кит каким-то образом затесался между ними) оказались в окружении роя молодых мужчин, не мальчишек или юношей, а молодых мужчин в щегольских рубашках и отглаженных брюках, улюлюкающих, призывающих, зубоскалящих — и все в молниеносном движении, похожем на карточный фокус с применением телекинеза: короли и валеты, быстро тасуемые и раскидываемые веером под уличными фонарями… Энергия, исходящая от них, была по масштабам сродни (как ему представлялось) энергии тюремного бунта где-нибудь в Восточной Азии или к югу от Сахары. На самом деле они не прикасались к тебе, не мешали идти; но, пройдя еще сто ярдов, выстроились, словно шумная солдатня, неплотным строем: с десяток довольствовались видом сзади, а еще столько же подруливало с обеих сторон, при этом подавляющее большинство, оказывавшееся впереди, шагало задом наперед. Невиданное зрелище, правда? Толпа мужчин, шагающих задом наперед.
Уиттэкер ждал их по ту сторону заляпанного стекла со стаканом в руках (и с мешком почты).
Кит, пока девушки медлили у двери (для совещания или перегруппировки), вошел первым со словами:
— Мне случайно не померещилось? Ничего подобного прежде не видал. Господи, да что это с ними такое?
— Это другой прием, — протянул Уиттэкер. — Они не такие, как ты. Изображать хладнокровие — не в их стиле.
— И не в моем. Хладнокровие я не изображаю. Никто все равно не заметит. Хладно-что там изображать?
— Тогда действуй как они. В следующий раз, как увидишь девушку, которая тебе приглянулась, прыгай на нее из положения ноги врозь.
— Поразительно. Эти… эти итальяшки долбаные.
— Итальяшки? Да ладно тебе, ты же британец. Что, кроме итальяшек, других слов не знаешь?
— О'кей, эти черножопые — в смысле, черномазые. Латиносы долбаные.
— Ну ты даешь! Латиносы — это ведь мексиканцы. Итальяшки, Кит, — макаронники, немытые, даго.
— Но меня же с детства учили не делить людей по расовым и культурным признакам.
— Много тебе от этого пользы. В первую же поездку в Италию.
— Да еще часовни эти… Короче, я тебе говорю — это все мое происхождение. Такой уж я есть — никого не сужу. Не могу. Так что со мной поосторожней.
— Ты впечатлительный. И руки трясутся — сам посмотри. Трудное дело быть невротиком.
— И это еще не все. Я не то чтобы чокнутый, но бывают моменты. Не вижу как следует. Неправильно понимаю какие-то вещи.
— Особенно по части девушек.
— Особенно по части девушек. И потом, я в меньшинстве. Я парень и британец.
— И гетеросек.
— И гетеросек. А мой брат — где он? Придется тебе стать мне братом. Нет. Обращайся со мной как с ребенком, которого у тебя никогда не было.
— О'кей, договорились. Значит, так, слушай. Слушай, сын. Попробуй взглянуть на этих ребят с позиции, так сказать, стратегической. Этим знойным красавцам место на сцене. Итальянцы — фантазеры. Реальность не для них.
— Не для них? Даже вот эта вот реальность?
Они обернулись, Кит в футболке и джинсах, Уиттэкер — в роговых очках, вельветовый пиджак с овальными кожаными заплатками на локтях, шерстяной шарф — желтовато-коричневый, как его волосы. Лили с Шехерезадой уже шли к лестнице, ведущей в подвал, вызывая у пожилой клиентуры, целиком состоящей из мужчин, поразительный по разнообразию спектр злобных взглядов; их мягкие формы двинулись вперед, минуя череду гаргулий, затем крутанулись, затем, бок о бок, удалились вниз. Кит сказал:
— Старые развалины. Куда они смотрят?
— Куда они смотрят? А ты как думаешь, куда они смотрят? На двух девушек, которые забыли одеться. Я говорил Шехерезаде: сегодня вечером ты идешь в город. Надень что-нибудь на себя. Одежду там какую-нибудь. А она забыла.
— Лили тоже. Без одежды.
— Бот ты, Кит, не признаешь культурных различий. А надо бы. Эти стариканы только что выползли из Средних веков. Подумай. Представь себе. Ты — горожанин в первом поколении. Тележку свою на улице припарковал. Сидишь, выпиваешь, пытаешься въехать в ситуацию. Поднимаешь глаза — и что ты видишь? Двух обнаженных блондинок.
— Ох, Уиттэкер, это был просто ужас. Там, на улице. И дело не в том, что ты подумал.
— А в чем же тогда?
— Черт. Эти мужчины такие жестокие. Не могу я, у меня просто нет слов. Сам увидишь на обратном пути… Гляди! Они еще там!
Молодые люди Монтале были уже по ту сторону окна, громоздились друг на друга, словно безмолвные акробаты, и на стекле, казалось, извивалась головоломка лиц — до странности благородных, подобных лицам священников, отмеченных благородным страданием. Потом, один за другим, они начали отваливаться, отлепляться. Уиттэкер сказал:
— Я вот чего не понимаю: почему эти парни не ведут себя так, когда я иду по улице. Почему девушки не исполняют прыжок ноги врозь, когда ты идешь по улице?
— Ага — почему?
Перед ними раскрутили четыре стакана пива. Кит закурил «Диск блё», добавив ее дым к серным сморканиям и чиханиям кофейного аппарата и к обволакивающему туману суеверной подозрительности: посетители бара и их затянутые катарактой взгляды, видящие и отметающие, видящие и неверящие…
— Сами виноваты, — сказал Уиттэкер. — Мало того, что раздеты, — еще и блондинки.
Девушки продолжали потихоньку краснеть и топорщить иголки, сдувать непослушные пряди со лба. Шехерезада ответила:
— Ну, извините, что так вышло. В следующий раз оденемся.
— И паранджу наденем, — подхватила Лили. — А при чем тут блондинки?
— Понимаешь, — продолжал он, — блондинки — противоположность их набожному идеалу. Это заставляет их задуматься. С брюнетками полный швах — они итальянки. Спать с тобой, пока не поклянешься, что женишься, не станут. А вот блондинки — блондинки на все готовы.
Лили и Шехерезада были блондинки, одна голубоглазая, другая — кареглазая; в их лицах была прозрачность — непорочность блондинок. В лице Шехерезады, подумал Кит, появилось выражение тихой пресыщенности, словно она торопливо, но успешно съела что-то сытное и обжористое. Лили была порозовее, попухлее, помоложе, глаза смотрели внутрь — она напоминала ему (как жаль, постоянно сокрушался он) его младшую сестрицу; а рот ее казался плотно сжатым и недокормленным. Обе они делали одно и то же движение под кромкой стола. Разглаживали платья вниз, к коленям. Но платья не слушались.
— Господи, тут чуть ли не хуже, — сказала Шехерезада.
— Нет, хуже там, на улице, — возразила Лили.
— М-м. Тут они хотя бы скакать туда-сюда не могут — слишком старые.
— И вопить в лицо — слишком хриплые.
— Они нас тут ненавидят. Готовы в тюрьму посадить.
— Там, на улице, они, наверное, нас тоже ненавидят. Но те хотя бы готовы нас поиметь.
— Не знаю, как бы вам это поосторожнее сообщить, — сказал Уиттэкер, — но там, на улице, иметь вас они тоже не готовы. Они гомики. Они вас боятся до смерти. Вот послушайте. У меня в Милане есть знакомая топ-модель. Валентина Казамассима. Тоже блондинка. Когда она приезжает в Рим или Неаполь и все сходят с ума, она бросается на самого здорового парня и говорит: ну давай, пошли трахнемся. Я тебе тут, на улице, отсосу. Все, давай мне в рот, прямо сейчас.
— И что?
— Пасуют. Отваливают. Тушуются.
Кит смущенно отвернулся. И почувствовал, как по арлекинаде прошла тень — по арлекинаде его времени. Близ центра этой тени обнаженная Ульрика Майнхоф[5] прогуливалась перед палестинскими солдатами (Ебля и стрельба, — говорила она, — одно и то же), а еще дальше, в глубине, были Сьело-драйв и Пинки с Чарльзом[6].
— Это слишком дорогая цена, — сказал Кит.
— В смысле?
— Ну, Лили, они же не по правде пытаются вас снять. То есть так же не действуют в таких случаях. Единственная их надежда — наткнуться на девушку, которая гуляет с целой футбольной командой. — Вероятно, это прозвучало туманно (и они уставились на него), поэтому он продолжал: — Так их Николас называет. Мой брат. То есть их немного, но они существуют. Девушки, которым нравится гулять с футбольной командой.
— Да, — возразила Лили, — но Валентина, когда делает вид, что ей нравится гулять с футбольной командой, демонстрирует, что им даже такие девушки не нужны.
— Вот именно, — сказал Кит (на самом деле совершенно запутавшийся). — Все равно. Валентина. Когда девушки вот так не дают ребятам спуску. Это же… — Это же что? Избыток опыта. Отсутствие невинности. Ведь молодые люди Монтале, по крайней мере, были невинны — невинна была даже их жестокость. Он беспомощно произнес: — Итальянцам место на сцене. Вообще, все это — игра.
— В общем, Лили, — сказал Уиттэкер, — теперь ты знаешь, что тебе делать. Когда они начнут улюлюкать и скакать, ты знаешь, что тебе делать.
— Я торжественно пообещаю, что залезу к ним в штаны языком.
— Ага. Пообещай, причем торжественно.
— Весной мы с Тимми были в Милане, — сказала Шехерезада, откинувшись. — Там ничего такого торжественно обещать не приходилось. Пускай они глазели, свистели, издавали эти звуки, будто горло полощут. Но это не было… цирком, как здесь.
Да, подумал Кит, цирк: проволока под куполом, трапеция, клоуны, акробаты.
— Толпы не собирались. Не было этих очередей.
— Задом наперед ходят, — добавила Лили. Затем повернулась к Шехерезаде и в порыве заботливости, едва ли не материнской, произнесла: — Да. Но тогда ты не выглядела как сейчас. Весной.
Уиттэкер сказал:
— Дело не в этом. Это все Франка Виола.
Итак, все трое обратились к Уиттэкеру, выказывая почтение к его взгляду в роговой оправе, к его беглому итальянскому, к годам, проведенным им в Турине и Флоренции, и к его невообразимому старшинству (ему был тридцать один год). К тому же фактом оставалась ориентация Уиттэкера. Как они в то время относились к гомосексуалистам? Ну как: целиком и полностью принимали, в то же время делая себе комплименты — без этого не проходило и пары минут — за собственную поразительную толерантность. Однако теперь это был пройденный этап, и гомосексуальность приобретала блеск передового течения.
— Франка Виола. Удивительная девушка. Благодаря ей все изменилось.
И Уиттэкер, напустив на себя собственнический вид, рассказал эту историю. Франка Виола, как узнал Кит, была сицилийской девушкой-подростком, которую похитил и изнасиловал отвергнутый поклонник. Случилось и случилось. Однако на Сицилии похищение и изнасилование открывают альтернативный путь к конфетти и колокольному звону.
— Ага, серьезно, — сказал Уиттэкер. — Это то, что в уголовном кодексе называется matrimonio riparatore[7]. Короче, Кит, если тебе когда-нибудь надоест играть на гитаре под балконом с цветком в зубах, а прыжок из положения ноги врозь не сработает, помни: всегда есть еще один способ. Похищение и изнасилование… Выйти замуж за насильника. Именно это велели сделать Франке Виоле ее родственники. Но Франка в церковь не пошла. Она пошла в полицейский участок в Палермо. И тут новость разнеслась по всей стране. Удивительная девушка. Ее семейство все равно хотело, чтобы она вышла за насильника. И вся деревня тоже, и все жители острова и материковой части. А она не пошла. Она подала на него в суд.
— Не понимаю, — сказала Шехерезада. — С какой стати выходить замуж за насильника? Какой-то каменный век.
— Это племенные обычаи. Позор и честь. Как в Афганистане. Или в Сомали. Выходи за насильника, иначе родственники-мужчины тебя убьют. Она так не поступила. Она за него не вышла — посадила его в тюрьму. Благодаря ей все и изменилось. Теперь в Милане и Турине появилась хоть какая-то цивилизация. В Риме получше становится. В Неаполе по-прежнему кошмар. Но все это дерьмо течет на юг. Сицилия будет держаться до конца. Когда это произошло, Франке было шестнадцать. Удивительная девушка.
Кит думал о том, что его сестрице Вайолет, еще одной удивительной девушке, тоже шестнадцать. При любом раскладе, где задействованы позор и честь, Вайолет давно убили бы — сам Кит, и его брат Николас, и его отец Карл, а дядя Мик с дядей Брайаном оказали бы им при этом моральную и практическую поддержку. Он спросил:
— А что с ней дальше произошло, с Франкой?
— Пару месяцев назад она вышла замуж по-настоящему. За адвоката. Она ваша ровесница. — Уиттэкер покачал головой. — Удивительная девушка. Вот это характер! Так что, когда выйдем на улицу, у вас будет два варианта. Последовать примеру Валентины Казамассимы или вспомнить Франку Виолу.
Они выпили еще по пиву, поговорили о майских событиях 68-го во Франции и о жаркой осени 69-го в Италии — а также о лозунгах. Никогда Не Работай. Никогда не доверяй тем, кому за двадцать пять. Никогда не доверяй тем, кто не сидел в тюрьме. Личное значит Политическое. Как подумаю о революции, хочется заняться любовью. Запрещать запрещено. Tutto е subito — все и сразу. Все четверо сошлись на том, что на это они согласились бы. Сразу согласились бы на все и сразу.
— Так маленькие дети себя чувствуют, — сказал Кит. — Вроде бы. Они думают: я ничто, а должен быть всем.
Потом их осенило, что пора идти, идти туда, на улицу, и Уиттэкер сказал:
— Ах да. Еще одно, от чего они сходят с ума, — это то, что вы почти наверняка принимаете таблетки. У них это в голове не укладывается — суть этого дела. Противозачаточные средства все еще нелегальны. И аборты. И разводы.
— Как же они выходят из положения? — спросила Шехерезада.
— Да запросто. Лицемерие, — ответила Лили. — Любовницы. Подпольные аборты.
— А без противозачаточных средств как обходятся?
— Считается, что они — крупные специалисты по coitus interruptus[8]. Художники своего дела, когда речь идет о том, чтобы вовремя выскочить. Ну еще бы. Я-то знаю, что это означает.
— Что?
— Они в задницу тебе кончают.
— Уиттэкер!
— Или по всему лицу, как кремом.
— Уиттэкер!
И Кит снова почувствовал это (он чувствовал это по нескольку раз на дню) — покалывание вольности. Теперь всем можно было ругаться сколько хочешь. Слово «ебля» стало доступно обоим полам. Оно походило на липкую игрушку и всегда было под рукой, на случай, если понадобится. Он сказал:
— Да, Уиттэкер, я все хотел тебя спросить насчет «крэма». Лили с Шехерезадой так говорят, но они-то в Англии выросли. Все равно что сказать «фанэра». Я просто в ужасе. Что это за акцент такой?
— «Бостонский брахман», — ответила Шехерезада. — Куда до него королеве. Так, вы нас извините…
Когда девушки снова отошли, Уиттэкер сказал:
— Догадываюсь, что там будет. Там, на улице. А что произошло? До этого? Расскажи.
— Знаешь, эти парни такие жестокие. И такие, бля, грубияны. — Кит добавил, что это буйство мимов там, на улице, эта сексуальная революция была еще и своего рода плебисцитом. — По части девушек. И угадай, которая победила. Я поймал себя на такой мысли: ребята, не могли бы вы и Лили тоже оскорбить?
— М-м. Неужели вам не хватает обычной вежливости, чтобы относиться к Лили как к стриптизерше в яме с медведями?
— Народ выбрал Шехерезаду. На основании единодушного одобрения. Она преобразилась, правда? Мы несколько месяцев не виделись, так я ее еле узнал.
— Вообще Шехерезада настоящая красавица. Но будем смотреть правде в глаза. Главное — ее груди.
— Так ты, значит, понимаешь, какие у Шехерезады груди?
— Надеюсь, что да. Я же, в конце концов, художник. И ведь дело не в размере. Можно сказать, несмотря на размер. Тело как палочка, а тут вдруг такое.
— Ну да. Вот именно.
— Я тут недавно прочел одну вещь, — сказал Уиттэкер, — которая заставила меня изменить отношение к грудям. Я их увидел в другом свете. Этот парень говорит, мол, в эволюционном смысле груди призваны имитировать задницу.
— Задницу?
— Груди — подражание заднице. В качестве стимула заниматься сексом лицом к лицу. Когда женщина вышла из эструса. Ты же знаешь, что такое эструс.
Кит знал. От гр. «ойстрос» — «овод» или «исступление». Страсть.
Уиттэкер продолжал:
— В общем, груди, похожие на задницу, подсластили пилюлю — миссионерскую позицию. Это так, теория. Нет, какие у Шехерезады груди, я понимаю. Вторичные половые признаки в их платонической форме. Оптимальный вариант сисек. Я понимаю — в принципе. — Он взглянул на Кита с нежным презрением. — Сжимать их, целовать или зарываться в них лицом я не хочу. Что вы, ребята, вообще делаете с грудями? В смысле, они же никуда не ведут.
— Пожалуй, ты прав. Они — тайна, что ли. Сами по себе цель.
Уиттэкер бросил взгляд за спину.
— Могу тебе сказать, что ими восхищаются не все в мире. Один мой знакомый обнаружил у себя очень сильную аллергию на них. Аминь.
— Амин? — Амином — правильное произношение — звали нелюдимого ливийского друга Уиттэкера (ему было восемнадцать). — Чем Амину не нравятся груди Шехерезады?
— Он поэтому и к бассейну больше никогда не выходит. Не переносит ее груди. Погоди. Они идут.
Означало ли это — могло ли это в самом деле означать, — что там, у бассейна, Шехерезада (как намекала Лили) загорает без лифчика? У Кита еще оставалось время, чтобы сказать:
— Ты что, серьезно считаешь, что ее сиськи похожи на задницу?
Он и сам ненадолго заскочил в подвал — прежде чем все они один за другим вышли на улицу… Итальянский туалет с его негативными чувственными переживаниями; что он пытался сказать? Так было во всей Южной Европе, включая Францию: загаженные подставки для приседания на корточки, текущие краники высотой по колено, пригоршни вчерашних газет, засунутые между трубой и кирпичной кладкой. Вонь, что впрыскивала кислоту в сухожилия челюстей, вызывая жжение в деснах. Не обольщайся, говорил туалет. Ты — животное, сделанное из материи. И что-то внутри его откликалось на эти слова, он словно чувствовал близость любимой зверюги, влажной и кожистой в пряной тьме.
Потом все они вышли, один за другим, наружу: мимо женских манекенов в окнах бутиков — туда, в крутящийся эструс, безжалостный вердикт, оскорбительное единодушие молодых людей Монтале.
Итак, они поехали из городка в деревню — в замок, нахохлившийся на склоне горы, словно птица Рух.
Знаете ли, раньше я много времени проводил с Китом Нирингом. Когда-то мы были очень близки. А потом поссорились из-за женщины. Не в обычном смысле этого слова. У нас случилось расхождение во взглядах по поводу женщины. Порой мне кажется, что он мог бы стать поэтом. Питающий пристрастие к книгам, словам, буквам, юноша происхождения весьма своеобразного, законченный романтик, которому тем не менее очень не везло с поисками подруг — да, он мог бы стать поэтом. Но тут пришло это лето в Италии.
Кит лежал в постели, наверху, в южной башне. Он размышлял — не особенно конструктивно — о потрепанном дерюжном мешке, который Уиттэкер перекинул через плечо, когда они уходили из бара. Что это, спросил Кит, — почта? Он полагал, что итальянские почтовые сумки, подобно английским почтовым сумкам, производились в тюрьмах страны; а у дерюжного мешка Уиттэкера вид был и вправду будто у сотканного руками преступника (казалось, его сляпали с особым отвращением); где-то в нитях его утка просматривался социопатический, слегка багряный оттенок. В последнее время, как обнаружил Кит, мысли его часто обращались к контролю за соблюдением закона. Или скорее к его отсутствию, к его необъяснимой нехватке суровости… Не почта, сказал Уиттэкер. Почту доставляют прямо домой. Тут, внутри, — весь мир. Видишь? И действительно, там был весь мир: «Таймсы», «Лайфы», «Нейшны» и «Комментари», «Нью-стейтсмены», «Спектейторы», «Энкаунтеры». Стало быть, он, мир, по-прежнему где-то там. А то мир уже начинал казаться очень тихим и очень отдаленным.
— Так ты, полагаю, согласен с молодыми людьми Монтале, — произнесла Лили в темноте.
— Нет, — ответил Кит. — Я хотел прыгнуть на тебя из положения ноги врозь. Чтобы дать тебе это понять.
— Ты хоть представляешь себе, каково мне было?
— Наверное, да. У меня так бывает, когда я с Кенриком. На него они из положения ноги врозь не прыгают, но…
— Ну, он красавец.
— М-м. С этим трудно примириться, но помни. Мир отличается дурным вкусом. Он падок на очевидное.
— А что очевидно?
— Да ладно, ты же понимаешь, о чем я. Поверхностное. Может, ее внешность по душе вульгарным типам. Но ты, Лили, гораздо умнее и интереснее.
— М-м. Спасибо. Только я знаю, что теперь будет. Ты в нее влюбишься. Нет, надеяться тебе, ясное дело, не на что. Но все равно влюбишься. Как ты сможешь устоять? Ты. Ты же влюбляешься во все, что шевелится. Ты бы и в женскую футбольную команду влюбился. А тут Шехерезада. Она красивая, милая, веселая. И безумно благородных кровей.
— Это-то меня и отталкивает. Она бессмысленна. Она из другого мира.
— М-м. На самом деле, когда тебе кто-то не по чину в смысле происхождения, ты это понимаешь. — С этими словами она поудобнее устроилась на валике его руки. — Это ты-то, первостатейный болван. Беспризорник, потаскушка ты эдакая. — Она поцеловала его плечо. — Тут все упирается в имена, правда? Шехерезада — и Кит. Кит — это, наверное, самое плебейское из всех имен, тебе не кажется?
— Наверное… Нет. Нет, — ответил он. — Шотландские гофмаршалы были Китами. Их целая дворянская династия была, и каждого звали Кит. И вообще, это лучше, чем Тимми. — Ему представился долговязый, апатичный Тимми в Милане, с Шехерезадой. — Тимми. Что это за имя? Кит лучше, чем Тимми.
— Любое имя лучше, чем Тимми.
— Ага. Разве можно представить себе, чтобы Тимми вообще мог делать хоть что-то классное? Тимми Милтон. Тимми Китс.
— Кит Китс, — добавила она. — Кит Китс тоже не очень-то правдоподобно звучит.
— Верно. А Кит Кольридж? Знаешь, Лили, был такой поэт по имени Кит Дуглас. Вот он был аристократ. Второе имя его было Кастеллен, а учился он в той же школе, что и Кенрик. Крайстс-хоспитал. Ах да. «К» в «Г.-К. Честертон» тоже означает Кит.
— А «Г» что означает?
— Гилберт.
— Ну вот видишь.
Кит подумал о Ките Дугласе. Военный поэт — поэт-воин. Смертельно раненный солдат: «Ах, мама, рот мой полон звезд…» Он подумал о Ките Дугласе, погибшем в Нормандии (шрапнельное ранение в голову) в двадцать четыре года. Двадцать четыре.
— Ну хорошо, — сказала Лили. — А что бы ты стал делать, если бы она торжественно пообещала, что залезет к тебе в штаны языком?
— Удивился бы, но меня бы это не шокировало. Просто разочаровало бы. Я бы сказал: Шехерезада!
— Ага, еще бы. Знаешь, иногда мне жаль, что…
Кит и Лили были вместе уже больше года — включая недавний пробел, который они называли по-разному: межвластие, межсезонье или просто весенние каникулы. А теперь, после пробного расставания, — пробное воссоединение. Кит был ей многим обязан. Ему следовало быть благодарным — она была его первой любовью, в том смысле, что он любил многих девушек, но Лили была первой, полюбившей его в ответ.
— Лили, я же тебя люблю.
И тогда, при свечах, произошло еженощное соитие, деяние, описанию не поддающееся.
— Что значит развлекаться?
— Что?
— Это значит притворяться Шехерезадой.
— Лили, ты все время забываешь, какой я гордый. Мэтью Арнольд[9]. «Все лучшее из слов и мыслей». Ф.-Р. Ливис[10]. «Ощутил жизнь во всей ее созидательной мощи». К тому же она для меня слишком высокая. Не мой тип. Ты, Лили, мой тип.
— М-м. Ты не такой гордый, как раньше был. Ничего похожего.
— Нет, такой… Все дело в ее характере. Она милая, добрая, веселая, умная. И хорошая. Вот это действительно отталкивает.
— Знаю. Тошнит от такого. И потом, она выросла чуть ли не на фут. — Лили успела проснуться полностью и говорила с возмущением. — Причем почти все ушло в шею!
— Да, шея нехилая.
Лили уже много раз высказывалась по поводу Шехерезады и ее шеи. Она сравнивала подругу с лебедем, а иногда — в зависимости от настроения — со страусом (а один раз — с жирафом).
— В прошлом году она была… — сказала Лили. — Что вообще произошло с Шехерезадой?
Однажды утром Шехерезада проснулась, стряхнула беспокойные сновидения и обнаружила, что, лежа в постели, превратилась в… Конечно, в знаменитом рассказе Грегор Замза[11] (произн.!) преобразился в «страшное насекомое», или, по-другому, в «гигантского жука», или, по-другому — и это, по твердому мнению Кита, был лучший из переводов, — в «чудовищного таракана». В случае Шехерезады превращение было чудесным вознесением. Однако остановиться на соответствующем животном Кит не мог. Лань, дельфин, снежный леопард, крылатый конь, райская птица…
Но сначала — прошлое. Лили с Китом расстались, потому что Лили хотела вести себя как парень. В том-то и заключалась суть дела: девушки, ведущие себя как парни, — такое настроение начинало охватывать массы, и Лили хотелось попробовать. В общем, они впервые серьезно поругались (ссора, как ни смешно, произошла из-за религии), и Лили объявила «пробное расставание». Слова налетели на него, встряхнув, подобно волне сжатого воздуха; он знал, что такие пробы почти всегда оканчивались полным успехом. Два дня он, всерьез опечаленный, провел в своей ужасной комнате в ужасной квартире в Эрлс-корте; два дня он был в отчаянии, потом позвонил ей, и они встретились, и были пролиты слезы — по обе стороны столика в кафе. Она сказала, что ему надо вести себя как существо развитое.
— Почему все лучшее достается ребятам? — С этими словами Лили высморкалась в бумажную салфетку. — Ты и я — мы с тобой анахронизмы. Мы как влюбленные с детства. Нам надо было познакомиться на десять лет позже. Мы слишком молоды для моногамии. Или для той же любви.
Он все выслушал. От сделанного Лили объявления он осиротел, его постигла утрата. Именно в этом значении: от гр. «орфанос» — «переживший утрату». На самом деле Кит в таком состоянии родился, и подозрение, что оно навсегда останется естественным, явно возникало у него слишком легко. Отчаяние — от лат. «desolare», покидать, от «de-», полностью + «solus», одинокий. Он слушал Лили — все это он, разумеется, уже знал. В мире мужчин и женщин что-то заваривалось, революция или перемена ветра, перестановка, связанная с плотским познанием и чувствами. Киту не хотелось быть анахронизмом. Полагаю, можно сказать, что это была его первая попытка управлять своим характером: он решил развить в себе способность не влюбляться.
— Если не понравится, мы всегда можем… Я хочу какое-то время вести себя как парень. А ты можешь продолжать как раньше.
Итак, Лили сменила прическу, купила множество мини-юбок, и обрезанных штанов, и блузок с американской проймой, и прозрачных кофточек, и сапог до колена из лакированной кожи, и серег кольцами, и карандашей для глаз, и всего остального, необходимого, чтобы начать вести себя как парень. А Кит просто остался как был.
В каком-то смысле он был в лучшем положении, чем она, — ему уже когда-то приходилось вести себя как парень. Теперь он снова за это взялся. В эпоху пре-Лили, до Лили, он нередко испытывал трудности, присущие скорее тем, кто ведет себя как девушка, — дело было в его чувствах. Потом, он не всегда мог разобраться что к чему. Например, с этой штукой, которую все называли свободной любовью, он все перепутал, — последнее могла бы тихонько подтвердить череда напуганных хиппи. Он решил, что эти слова следует воспринимать буквально; однако то, что могли предложить столичные дочери поколения цветов, покрытые грибной бледностью, с их зодиакальными схемами, картами таро и спиритическими досками, любовью не было. Некоторые девушки все так же хранили себя для брака; некоторые были все так же религиозны — и даже хиппи были всего лишь секулярными людьми с очень медленной реакцией…
В эпоху после Лили, пост-Лили, новые правила взаимодействия как будто бы установились более твердо. Стоял 1970 год, ему было двадцать; к этой исторической возможности он прибавил свою минимальную внешнюю привлекательность, свой проверенный язык, свой искренний энтузиазм и определенную холодность, намеренную, но придающую силы. Были разочарования, ситуации, близкие к провалу, были примеры какого-то сверхъестественного непротивления (все равно казавшиеся вольностями в смысле позора и чести — включавшие нахальство, назойливую фамильярность, злоупотребление). Как бы то ни было, все эти дела, свободная любовь и прочее, лучше всего удавались с девушками, которые вели себя как парни. Новые правила — а также новые, зловещие способы все перепутать. Он вел себя как парень, и Лили тоже. Но она была девушка и в этом деле была способна на большее, нежели он.
— Поехали со мной, — сказала Лили по телефону спустя три месяца, — поехали со мной в замок в Италии, с Шехерезадой. Пожалуйста. Давай отдохнем от всего этого. Ты знаешь, бывают люди, которые даже не пытаются проявлять доброту.
Кит сказал, что перезвонит. Однако почти сразу почувствовал, как голова неожиданно кивнула. Он как раз провел ночь, исполненную печали, прямо-таки достойной художника, с бывшей подругой (звали ее Пэнси). Он был напуган и травмирован и впервые испытывал невнятное, но сильное чувство вины; он хотел вернуться к Лили — к Лили и ее среднему миру.
— Сколько это будет стоить?
Она сказала сколько.
— Еще тебе понадобятся деньги на расходы, если мы пойдем куда-нибудь. Дело в том, что парень из меня никудышный.
— Хорошо. Я рад. Начну занимать и экономить.
Эта глупая ссора с Лили. По сути, она обвиняла его в том, что он заморочил голову Вайолет и тем самым соблазнил ее христианскими идеями в раннем детстве. Что было, в общем, правдой, как ни крути. Я пытался обратить ее назад, когда ей было девять лет, объяснял он. Я говорил: Бог — это просто нечто вроде Беллгроу; твой вымышленный друг. А ее все равно было не переубедить. Лили сказала: казалось бы, религия должна была повлиять на ее поведение в хорошем смысле. А получился противоположный эффект. Она уверена, будто ей все простится за то, что она верит в болвана на небесах. А виноват во всем ты.
Лили, разумеется, была атеисткой — атеисткой без капли сомнения. Кит считал, что такая позиция не вполне рациональна; однако, если подумать, рационализм Лили рациональным никогда не был. Она, естественно, ненавидела астрологию, но астрономию она тоже ненавидела — ненавидела тот факт, что свет изгибается, и то, что гравитация замедляет время. Особенно раздражало ее поведение субатомных частиц. Она хотела, чтобы вселенная вела себя разумно. Даже сны Лили были обыденными. В своих снах (это рассказывалось с немалой долей смущения) она ходила в магазин, мыла голову, перекусывала в обед, стоя у холодильника. Не скрывая своего подозрительного отношения к поэзии, она не выносила никаких художественных произведений, если они отклонялись от строжайшего социального реализма. Единственным романом, который она хвалила безоговорочно, был «Миддлмарч»[12]. Ибо Лили была существом из среднего мира.
Поехали со мной в замок, в Италии, с Шехерезадой. Надо сказать, та часть предложения Лили, что была связана с Шехерезадой, никуда, по мнению Кита, не вписывалась. Шехерезада, когда он в последний раз видел ее, на Рождество, была, как всегда, нахмуренной филантропшей в очках и туфлях без каблуков. Она работала на благо общества, участвовала в Кампании за ядерное разоружение и в Добровольческой службе за границей, развозила на грузовичке еду для стариков и инвалидов; еще у нее был долговязый, расхлябанный друг Тимми, которому нравилось убивать животных, играть на виолончели и ходить в церковь. Но потом Шехерезада пробудилась от беспокойных сновидений.
Кит предполагал, что социальный реализм победит — здесь, в Италии. И все-таки сама Италия была отчасти сказочной, и цитадель, которую они занимали, была отчасти сказочной, и преображение Шехерезады было отчасти сказочным. Куда подевался социальный реализм? Сами по себе представители высших классов, думалось ему, социальными реалистами не были. Их modus operandi, их образ действия, подчинялся законам менее строгим. Ему — в этом читалось дурное предзнаменование — досталась роль К. в замке. И тем не менее он предполагал, что социальный реализм победит.
— Она все так и возится со старикашками?
— Да, возится. Ей без этого скучно.
— И вообще, где ее мужик? «Тимми» где? Когда приедет?
— Вот и ей хотелось бы знать когда. Она на него очень сердита. Ему пора уже тут быть. Он в Иерусалиме, неизвестно чем занимается.
— Вот мама ее — это да, мне нравится. Уна. Симпатичная, маленькая. — Он подумал о Пэнси. А мысли о Пэнси обязательно влекли за собой мысли о ее наставнице, Рите. Поэтому он сказал: — Это самое, Лили. Помнишь, я говорил, Кенрик, может, появится в этих краях. Он собирается взять палатку и махнуть в Сардинию, с Собакой.
— Как эту Собаку звать на самом деле? Рита?.. Опиши ее.
— Короче. Она с севера. Из богатой рабочей семьи. Очень большие глаза. Очень широкий рот. Рыжая. И никаких форм — вообще. Как карандаш. Сможем мы их приютить на ночь, Кенрика с Ритой?
— Спрошу Шехерезаду. Не может быть, чтобы не нашлось места, — она зевнула, — для рыженькой красотки с севера — ни сисек, ничего. Жду с нетерпением.
— Ты будешь от нее в восторге. Она настоящий спец по этой части — вести себя как парень.
Лили перевернулась на бок, сделавшись меньше, полнее, более законченной и сжатой. Когда она так делала, он всегда проникался к ней сочувствием и следовал за эстафетой ее судорог и подергиваний, этих мельчайших сюрпризов на пути к забвению. Как ей удается его найти, не прибегая к иррациональному? Порой Лили любила слушать его голос, когда, подрагивая, удалялась в священный сон (обычно он кратко пересказывал романы, которые читал), так что он придвинулся поближе со словами:
— Романов хватит надолго — потом. Слушай. Самая первая девушка, которую я поцеловал, была выше меня. Наверное, всего на несколько дюймов, но казалось, будто на ярд. Морин. Мы были на побережье. До того я уже целовал ее на автобусной остановке, сидя, и теперь понятия не имел, как же нам целоваться перед сном. А на земле возле ее дома-фургончика была водосточная труба, и я на нее встал. Хорошо целовались. Никаких языков, ничего такого. Для языков мы были слишком юны. Важно не делать вещей, для которых ты слишком юн. Правда?
— Шехерезада, — неразборчиво произнесла Лили. — Ты ее замани к водосточной трубе. — А после, более отчетливо: — Да разве ты можешь не быть в нее влюблен? Ты же так легко влюбляешься, а она… Спокойной ночи. Иногда мне жаль, что…
— Спокойной ночи.
— Ты. Ты же готов на все ради любви.
Утром, когда мы просыпаемся (думал он), это первая задача, что стоит перед нами: отделить истинное от ложного. Нам приходится отбросить, стереть издевательские царства, созданные сном. Но на закате дня все наоборот, и мы ищем неправды, выдумки, порой резко пробуждаемся от жажды бессмысленных связей.
То, что она сказала, было правдой — если не сейчас, то прежде. Готов на все ради любви. Тут виновато его своеобразное происхождение. Он так легко влюблялся в девушек — и продолжал их любить. Он по-прежнему любил Морин, думал о ней каждый день. Он по-прежнему любил Пэнси. Не потому ли я здесь? — спросил он себя. Не потому ли я здесь, вместе с Лили, в замке в Кампаньи? Из-за той трагической ночи с Пэнси — того, что она разъяснила, что она означала? Кит закрыл глаза и пустился на поиски беспокойных сновидений.
Залаяли собаки в долине. И собаки в деревне, не желая уступать, залаяли в ответ.
Перед самым рассветом он поднялся наверх и выкурил сигарету на сторожевой башне. День подступал, словно поток. И вот, внезапно, над склоном горного массива появился красный петух Господний.
Мы в ловушке у истины, а истина — в том, что все это нарастало очень медленно…
— Там будет одна несносная вещь, — сказала Шехерезада в первый день, когда вела его на башню.
Впрочем, пока все было очень даже сносно. По какой-то существовавшей в пятнадцатом веке причине ступеньки были возбуждающе круты, и на площадках, когда она поворачивалась, Кит видел, что у нее под юбкой.
— Что?
— Покажу, когда до верха доберемся. Идти еще далеко. У нее конца нет.
Кит гордо отвел взор. Потом посмотрел. Потом отвернулся (и через щель в каменной стене узрел белесую лошадь со вздрагивающими боками). Он то смотрел, то отворачивался — пока, громко щелкнув шеей, не застыл в одном положении и не пустился смотреть во все глаза. Как получилось, что он никогда не отдавал должного внимания всему этому — красоте, власти, мудрости и справедливости женских бедер?
Шехерезада бросила через плечо:
— Ты достопримечательности любишь осматривать?
— Я что угодно люблю.
— Что, прямо с ума сходишь?
Ему уже казалось, что он попал в какое-то кино — возможно, непристойный триллер, — в котором каждая реплика межполового диалога представляет собой невыносимо похабный каламбур. Они продолжали подниматься. На этот раз он попытался подыскать какую-нибудь односмысленность.
— Относительно. Мне столько всего прочесть надо, — сказал он. — Наверстываю. «Кларисса». «Том Джонс».
— Бедняга.
Отметим, что нижнее белье под юбкой у Шехерезады было повседневным, светло-коричневого цвета (довольно-таки похожим на трусы, которые обычно носила Лили — до того). В противовес этому каемка, расслабившись, пренебрегала правой ягодицей, выдавая на обозрение ломтик белизны в хитросплетении бронзовой круговерти.
— Идут разговоры о Пассо-дель-дьяволо, — сказала она.
— Что это такое?
— Перевал дьявола. Настоящий серпантин, очень страшный. Так мне сказали. Ну вот. Значит, вы с ней — в этой башенке. А я — в той башенке. — Она показала рукой на коридор. — А ванная у нас общая, посередине. Это и есть та самая несносная вещь.
— Почему несносная?
— Лили отказывается пользоваться со мной одной ванной. Мы пробовали. Просто от меня слишком много беспорядка. Поэтому ей придется идти вниз и на полдороге сворачивать направо. Но тебе это делать вовсе не обязательно. Если только ты тоже не помешан на порядке.
— Я не помешан на порядке.
— Смотри.
Ванная с окошком в потолке была длинная, узкая, в форме буквы L, у левого поворота в ней председательствовали начищенная до блеска вешалка для полотенец и два зеркала во всю стену. Они двинулись дальше. Шехерезада сказала:
— Будем вместе пользоваться. Значит, процедура такая. Когда заходишь из своей комнаты, запираешь дверь в мою комнату. А когда выходишь, отпираешь. И я делаю то же самое… Я вот здесь. Господи, ну и неряха же я.
Он окинул все это взглядом: белая ночнушка поперек разметанной постели, горы туфель, пара накрахмаленных джинсов, из которых выпрыгнули, смяв их, — нараспашку, но все еще коленопреклоненные и все еще сохранявшие очертания ее талии и бедер.
— Вот что меня всегда поражает, — сказал он. — Туфли девушек. Девушки и туфли. Так много. Лили целый чемодан привезла. Почему девушки так относятся к туфлям?
— Н-ну, наверное, дело в том, что ступни — единственная часть твоего тела, которая никак не может хорошо выглядеть.
— Думаешь, в этом дело?
Они опустили глаза на простодушных обитательниц Шехерезадиных шлепанцев: кривая подъема, заметное напряжение связок, десять мазков малинового пяти разных размеров. Его всегда умиляло, что девушки тратят силы на эту точку на внешнем пальце. Мизинчик — что твой последыш в опоросе. Но пренебрегать им явно было нельзя — каждому поросенку требовался свой красный берет. Он сказал:
— У тебя ноги красивые.
— Ничего. — По десяти пальцам пробежала смущенная волна. — Ноги как ноги. Ноги — какая глупая с виду штука.
— Пожалуй. Некоторые утверждают, что все это весьма сложно. Девушки и ноги. Можно? — Он поднял левостороннюю представительницу пары туфель, которые, как ему было известно, квалифицировали как лодочки. — Разве можно представить себе что-либо, менее похожее на ногу, чем это? — Он имел в виду степень стилизации или исхищренности. — С такой дугой, с таким каблуком.
— М-м. Ступни. Подумать только, ведь кое для кого ступни — это фетиш.
— Представь, как много это говорит о человеке.
— Ужас. Запросто можно забыть отпереть, — продолжала она, когда они возвращались через ванную, уже исполненную значения. — Это постоянно со всеми происходит. Тут даже колокольчик есть — видишь? Если меня запирают, я звоню. — Она позвонила: тихое, но решительное мурлыканье. — У тебя тоже есть такой. Я всегда забываю. Такая уж я несносная.
Шехерезада устремила взгляд в его сторону со своей особой прямотой: золотые глаза идеалистки, очень ровные брови. Когда этот взор упал на Кита, у него появилось ощущение, будто она уже разобралась во всем, что его касалось: рождение, среда, внешность, даже достоинство. Важен (подумал он безо всякой связи с предыдущим) еще и тот факт, что она называет свою мать мамой, а не мамочкой (подобно всем остальным представительницам ее класса). В этом Киту виделась ее душа — поборница равноправия в главном. Но самым странным в Шехерезаде была ее улыбка, которая не была улыбкой красивой девушки. В слегка подернутых морщинками веках было слишком много от тайного сговора — сговора, связанного с человеческой комедией. Улыбка красивой девушки была улыбкой изолированной. Не дошло еще, — говорила Лили. — Она не понимает. Неужели это правда? Кит обратился к Шехерезаде:
— Я могу снести многое. Несносных вещей не бывает. Если правильно на них смотреть.
— А, знаю я эту философию. Если вещь несносная, значит, она интересна своей несносностью.
— Верно. Быть несносным интересно.
— Причем интересно то, что несносных вещей не бывает.
Эти юные — просто прелесть, не правда ли? Два года сидели по ночам до рассвета, пили вместе растворимый кофе, а теперь у них есть мнения, и они их высказывают.
— И все-таки, — сказала она, — повторение — вещь несносная. Что, скажешь, нет? Как эта погода. Не повезло — извини.
— Зачем же извиняться за погоду.
— Ну, ведь хочется купаться и загорать. А тут дождь. И почти что холодно… Но зато хоть потеешь.
— Зато хоть потеешь. Спасибо, что пригласила меня. Здесь просто сказка. Я в восторге.
Кит, разумеется, знал, что психологический смысл понятия «ступни» сам по себе был двойственным. Эти грубые копыта постоянно напоминали о твоей животной природе, твоем непрощенном, не-ангельском статусе человека. Еще они выполняли черную работу — связывали тебя с твердой почвой.
Итак, вот он — замок, зубчатые стены воздеты на плечи четырех толстобоких гигантов, четыре башни, четыре террасы, круглая бальная зала (с опоясывающей ее лестницей), пятиугольная библиотека под куполом, салон с шестью оконными проемами, баронской роскоши банкетный зал, находящийся на противоположном от громадной, размером с сарай, кухни в конце неправдоподобно и непрактично длинного коридора, множество передних, уходящих, словно зеркала друг напротив дружки, в повторяющуюся бесконечность. Наверху были апартаменты (где Уна проводила почти все время); внизу — подземельное помещение, наполовину погрузившееся в почву фундамента и испускающее тончайшую дымку, запахом напоминавшую Киту холодный пот.
— То, как она, Шехерезада, к тебе относится, можно передать одним старым словом, — сказал он Лили в пятиугольной библиотеке. Он стоял на лестнице, почти вровень с куполом. — Можно подумать, что оно означает обычное покровительство. Но это — выражение похвалы. И скромной благодарности. Снисхождение. — Condescension — от эккл. лат., от «con-», «вместе» +«descendere», «сходить» (важной частью тут было «вместе»). — Она же леди и все такое.
— Она не леди. Она из почетных. Ее папа был виконт. Ты хочешь сказать, она относится к тебе, — добавила Лили, — прямо-таки как будто ты не болван.
— Ага. — Он говорил о классовой системе, но думал о системе внешности — о системе красоты. Произойдет ли когда-нибудь революция во внешности, в результате которой последние станут первыми? — Полагаю, так оно более-менее и есть.
— А аристократов ты хвалишь и говоришь им спасибо, потому что знаешь свое настоящее место. Хороший ты болванчик получаешься.
Кит не хотел бы, чтобы у вас создавалось впечатление, будто он все время подмазывается к девушкам из аристократии. В последние годы (следует отметить) он потратил львиную долю свободного времени на то, что подмазывался к девушкам из пролетариата — а потом к девушкам, точнее — девушке, из трудовой интеллигенции (Лили). Из этих трех слоев девушки из народа были самыми большими пуританками. Девушки из высшего класса, по словам Кенрика, были самыми развратными или, как они сами выражались, самыми быстрыми, еще быстрее, чем девушки — представительницы среднего класса, которым, разумеется, в скором времени предстояло их обогнать… Он вернулся к обитой кожей софе, где читал «Клариссу» и делал заметки. Лили сидела в шезлонге, перед ней лежало нечто под названием «Интердикт. О наших законах и их изучении». Он произнес:
— О-о, я вижу, тебе это пришлось не по душе, да? Ах ты господи.
— Ты садист, — сказала Лили.
— Нет. Как можно заметить, с другими насекомыми я не ссорюсь. Даже с осами. А пауков прямо-таки обожаю.
— Ты даже до деревни дочапал, аэрозоль купить. Чем тебя мухобойка не устраивает?
— От нее остаются жуткие пятна.
Муха, которую он только что смертельно оросил, теперь вытягивала задние лапки, будто старая собака после долгого сна.
— Тебе нравится медленная смерть, вот и все.
— Интересно, Шехерезада ведет себя как парень? Она развратная?
— Нет. Я гораздо развратнее ее. В количественном отношении. Ну, ты понимаешь. Сначала она, как и все, лизалась и обжималась. Потом пожалела парочку придурков, которые писали ей стихи. И сама была не рада. Потом какое-то время ничего. Потом Тимми.
— И все?
— Все. Но теперь она цветет, ей не сидится на месте, и от этого у нее появились всякие идеи.
По словам Лили, у Шехерезады имелось объяснение особого ее превращения. В шестнадцать лет я была симпатичной, якобы поведала она, но после того, как погиб отец, сделалась незаметной дурнушкой — наверное, потому, что хотела спрятаться. Стало быть, ее внешность, наружность была подавлена или замедлена в развитии смертью отца. Случилась авиакатастрофа, прошли годы. Туман постепенно растаял и исчез, и ее физические достоинства, собранные вместе и кружащие в небе, теперь смогли приблизиться и сесть на землю.
— Какие идеи?
— Расправить крылья. Только она все равно не знает, какая она красивая.
— А про фигуру знает?
— Да нет. Она думает, все это пройдет. Так же быстро, как пришло. Как же ты ни одного не читал?
Помимо сексуальной травмы, впереди Кита ждал целый чемодан книг для дополнительного чтения.
— Чего не читал?
— Английских романов. Русские читал, американские. А английских — ни одного.
— Какие-то английские романы я читал. «Сила и слава». «Мерзкая плоть». Только «Перегрина Пикла» и «Финеаса Финна» не читал. Да и вообще, с какой стати? А «Кларисса» — это кошмар.
— Раньше надо было думать, когда менял специальность.
— М-м. Ну, я всегда был скорее человеком поэзии.
— Хорош человек поэзии. Насекомых мучает. Знаешь, насекомым ведь тоже больно.
— Ну да, но не очень. — Он продолжал смотреть, как его жужжащая жертва вращалась буравчиком вокруг своей оси. — Как мухам дети в шутку, Лили, нам боги любят крылья отрывать[13].
— Говоришь, тебе пятна не нравятся. Да ты же просто любишь смотреть, как они корчатся.
Разве Кит Ниринг ненавидел всех насекомых? Бабочки и светляки ему нравились. Но бабочки — это мотыльки с усиками, а светляки — мягкотелые жуки с люминесцентными органами. Порой он представлял себе, что Шехерезада похожа на них. Ее органы светятся в темноте.
Кит завел привычку подниматься около полудня на башню, почитать английский роман — и немного побыть в одиночестве. Это его посещение спальни обычно совпадало с душем, который Шехерезада обычно принимала перед обедом. Он слышал его, этот душ. Тяжелые капли воды издавали звук, словно шины автомобиля по гравию. Он сидел, держа на коленях страдающую ожирением книгу в мягкой обложке. Потом, выждав пять страниц, шел умываться.
На третий день он отвел щеколду и нажал на дверь ванной, но она не поддалась. Он прислушался. Через минуту потянулся тяжеловесной рукой к колокольчику (почему в этом ощущалась такая значительность?). Опять тишина, щелчок задвижки вдалеке, шаркающая поступь.
Потеплевшее лицо Шехерезады, обращенное к нему, лучилось из складок толстого белого полотенца.
— Вот видишь? — сказала она. — Говорила я тебе.
Губы: верхняя столь же полна, сколь и нижняя. Ее карие глаза и равновесие их взгляда, ее ровные брови.
— И это не в последний раз, — продолжала она. — Обещаю.
Она крутнулась, он последовал за ней. Она повернула налево, он наблюдал, как они втроем удаляются, настоящая Шехерезада и симулякры, скользящие по стеклу.
Кит остался в зеркальной букве L.
…«Пугало, может быть, мечта». Сколько часов, таких счастливых часов провел он со своей матерью, Тиной, за этой игрой, «Пугало, может быть, мечта», в баре «Уимпи», в кофейне («Кардома»), в кафетерии в стиле ар-деко.
— Что ты думаешь об этой парочке, мам? Вон там, у музыкального автомата?
— Парень или девушка?.. М-м. Оба — «может быть, но вряд ли».
Они раздавали оценки не только незнакомцам и прохожим, но и всем, кого знали. Как-то днем, когда Тина гладила, он сделал — а она поддержала — утверждение о том, что Вайолет — видение, достойное занять свое место рядом с Николасом. Потом одиннадцатилетний Кит спросил:
— Мам! А я — «пугало»?
— Нет, милый. — Она отвела голову на дюйм. — Нет, мой хороший. У тебя лицо похоже на лицо, вот что я тебе скажу. Оно полно выражения. Ты — «может быть». «Очень может быть».
— Ну ладно. Давай какую-нибудь тетеньку.
— Какую тетеньку?
— Давину.
— О! «Мечта».
— М-м. Высокая мечта. А миссис Литтлджон?
Однако он, по сути говоря, более или менее примирился с собственным уродством (а в школьном дворе стоически откликался на прозвище «Клюв»). Потом все изменилось. Событие, которое должно было произойти, произошло, и все изменилось. Изменилось его лицо. Челюсть и в особенности подбородок утвердились, верхняя губа утратила клювоподобную твердость, глаза стали яснее и шире. Позже он придумал теорию, которой предстояло волновать его всю оставшуюся жизнь: внешность зависит от того, насколько ты счастлив. Лишенный расположения к окружающим, обиженный с виду мальчик, внезапно он сделался счастливым. И вот теперь здесь, в Италии, в подернутом рябью, крапчатом зеркале отражалось его лицо — приятным образом лишенное дефектов, твердое, сухое. Юное. Он был достаточно счастлив. Был ли он счастлив достаточно для того, чтобы пережить экстаз феномена Шехерезады — жить с этим экстазом? Еще он полагал, что красота при близком и длительном контакте в легкой степени заразна. Это было общее мнение, и он его разделял; он хотел испытать красоту на себе — быть узаконенным красотой.
Кит сполоснул лицо под краном и пошел вниз к остальным.
Холодные, сырые облака кружились над ними и повсюду вокруг них — и даже под ними. Ломти серого пара отделялись от вершины горы и лениво соскальзывали вниз по склонам. Казалось, они лежат на спине в канавках и водостоках, отдыхая, подобно изнуренным джиннам.
Кит взял и вот так вот пробрел через одно такое упавшее облачко. Чуть больше Шехерезады в ее толстом белом полотенце, оно прилегло на низкой веранде за выгоном. Дымящееся явление шевелилось и менялось под его ногами, а после снова разглаживалось, с настрадавшимся видом приложив ко лбу тыльную сторону ладони.
Прошла неделя, а вновь прибывшим еще только предстояло воспользоваться достойным жителей Олимпа плавательным бассейном, разместившимся в гроте. Кит решил, что его сердцу это пойдет на пользу — наблюдать, как девушки, в особенности Шехерезада, развлекаются там, внизу. Меж тем «Кларисса» была скучна. Но все остальное — нет.
— Мне часто хочется, — произнесла Лили в темноте, — мне часто… Знаешь, я бы отдала часть своего ума за то, чтобы стать немножко красивее.
Он верил ей и сочувствовал. А льстить было бесполезно. Лили была слишком умна, чтобы говорить ей, что она красива. Формулировка, на которой они остановились, звучала так: «она — из тех, кто расцветает поздно». Он сказал:
— Это… это несовременно. В наши дни девушки должны быть умными карьеристками. Не все зависит от того, какого мужа тебе удастся охмурить.
— Ты ошибаешься. Внешность стала еще важнее. А рядом с Шехерезадой я чувствую себя гадким утенком. Ненавижу, когда меня с кем-то сравнивают. Тебе не понять, но она меня мучает.
Лили как-то сказала ему, что, когда девушке исполняется двадцать, к ней приходит красота, если ей суждено обладать хоть какой-то. Лили надеялась, что ее задержалась в пути. Но красота Шехерезады уже пришла, прибыла, только что с корабля. Каких только призов за внешность — «Грэмми», и «Тони», и «Эмми», и «Золотых ветвей» — она не заработала. Кит сказал:
— Твоя красота вот-вот появится.
— Да, но куда же она запропастилась?
— Давай подумаем. Меньше ума, больше красоты. Как там было? Что лучше — выглядеть умнее, чем ты есть, или быть глупее, чем выглядишь?
— Я не хочу выглядеть умно. Я не хочу выглядеть глупо. Я хочу выглядеть красиво.
— Ну, будь у меня выбор, я бы хотел быть грубее и умнее, — вяло сказал он.
— А если так: меньше ростом и умнее?
— Э, нет. Я и так слишком мал ростом для Шехерезады. Она вон какая. Я и не знал бы, как начать.
Подойдя поближе, Лили сказала:
— Запросто. Я тебе сейчас объясню как.
Это превращалось в регулярную прелюдию к их еженощному акту. Причем необходимую или, по крайней мере, нелишнюю, поскольку тут, в Италии, по причинам ему пока неясным, Лили, казалось, теряла свою сексуальную незнакомость. Она стала чем-то вроде кузины или старой подруги семьи, человеком, с которым он играл в детстве и которого знал всю жизнь.
— Как? — спросил он.
— Просто перегнись к ней, когда вы с ней на полу играете в карты перед сном. И начни ее целовать — шею, уши. Горло. Потом, знаешь, она завязыает рубашку таким нетугим узелком, когда хочет пощеголять своим загорелым животом. За него можно просто потянуть. И все распахнется. Кит, да ты же совсем дышать перестал.
— Нет, я просто подавлял зевок. Продолжай. Узел.
— Тянешь за него, и ее груди вываливаются прямо на тебя. Тогда она задерет юбку и откинется на спину. И выгнется, чтобы ты смог стянуть с нее трусы. Потом перевернется на бок и расстегнет тебе ремень. А ты можешь встать, и не важно, что она выше тебя. Она ведь будет спокойненько стоять себе на коленях. Так что не волнуйся.
Когда все кончилось, она отвернулась от него со словами:
— Хочу быть красивой.
Он прижал ее к себе и держал, не отпуская. Держись Лили, сказал он себе. Держись своего уровня. Не надо… не надо… влюбляться в Шехерезаду… Да, безопаснее всего — держаться середины, довольствоваться своим статусом «может быть». Надеяться надо было на это — на то, что все еще может быть.
— Знаешь, Лили, с тобой я могу быть самим собой. Со всеми остальными я будто играю какую-то роль. Нет. Работаю. С тобой я остаюсь самим собой. Безо всяких усилий.
— М-м, но я-то собой быть не хочу. Хочу быть кем-то другим.
— Я люблю тебя, Лили. Я всем тебе обязан.
— И я тебя тоже люблю. Хоть это у меня есть… Теперь девушкам еще больше нужна внешность. Вот увидишь. — На этом она уснула.
Итак, были поездки (курорт, потом — рыбацкая деревушка на Средиземном море, какой-то разрушенный замок, какой-то национальный парк, Пассо-дель-дьяволо), были гости. Вроде нынешнего трио: разведенная жена из Дакоты, Прентисс, совсем недавно удочеренная ею Кончита и их подруга и помощница Дороти, которую все называли Додо. Сообщать их жизненные статистические данные было бы, пожалуй, некрасиво, но самую жизненно важную изо всех статистику поведать можно: Прентисс, по оценкам Кита, было «около пятидесяти» (то есть где-то между сорока и шестьюдесятью), Кончите — двенадцать, а Додо — двадцать семь. Кроме того, Прентисс попадала в разряд «может быть», Кончита была «мечтой», а Додо — «пугалом». Малышка Кончита была родом из Гвадалахары, Мексика, и носила траур — по своему отцу, как было сказано Киту.
Прентисс, ожидавшая результата завещания, бабкиного (от которого отчасти зависело их турне по Европе), была высока и угловата. Кончита была, если честно, слегка толстовата (с округлым животиком). А Додо, дипломированная медсестра, была потрясающе жирна. Кита смущал размер головы Додо — маленький, на деле или с виду. Голова ее была какой-то несуразностью, вроде чайной чашки на айсберге. Все гости спали в поместительных апартаментах Уны.
Он, Кит, не был типичным представителем двадцатилетних, но в одном отношении типичным он был: считал, что все вокруг безмятежно статичны в своем существовании — все, кроме двадцатилетних. Правда, даже он мог утверждать, что всех троих гостей ждут драматические повороты и частые перемены. Поводом для этого, разумеется, служило горе Кончиты. И наследство Прентисс, и разрешение всевозможных тяжб и сложностей с ее родителями, многочисленными дядьями и тетками, тремя братьями и шестью сестрами. Существовала тут еще и некая неопределенность, касающаяся Додо, чья тучность в перспективе была не расплывающейся, но туго натянутой, напряженной; плоть ее обладала эластичностью сильно — до твердости — надутого шарика. Интересно, лопнет ли она, Додо, пока здесь гостит? Или просто будет становиться все толще и краснее лицом? Это были вопросы насущные.
— Хоть бы солнце выглянуло, — сказала Шехерезада, когда они завтракали в кухне. — Ведь люди, не на шутку толстые, обожают бассейны.
— Правда? — спросил Кит. — Почему?
— Потому что они теряют в весе столько, сколько весит вытесняемая ими вода.
— А воды будет много, — сказала Лили. — Не могу решить, хочу ли я увидеть ее в купальнике. Представьте себе ее бедные колени.
В знак сочувствия к коленям Додо наступила тишина. Затем Кит веско произнес:
— Когда я на нее смотрю, у меня такое ощущение, будто вижу нечто размером с человеческое несчастье.
— М-м. А тебе не кажется, что это железы?
— Это не железы, — сказала Лили, — это еда. Ты видела, как она вчера вечером с гусем управлялась? Два раза добавку брала.
— И Кончита тоже налегала — будь здоров.
— Да, поневоле задумаешься. Я про Додо.
— Не говори. Если сравнить, — заключила Лили, — собственные переживания начинаешь видеть совсем в другом свете.
Каждый день в замке появлялась целая команда слуг из деревни. Никогда прежде Кит не бывал постоянно в компании слуг.
Его биологические родители оба принадлежали к классу слуг: мать — горничная, отец — садовник. В любом случае Кит отличался левыми настроениями (весьма неярко выраженными по сравнению с теми, что питал пламенный Николас), а потому у него, конечно, сложились некие взаимоотношения со слугами в замке, взаимоотношения, состоящие из кивков и улыбок, и, как ни странно, поклонов (склонений верхней части тела в официальной манере), и нескольких итальянских слов, особенно с Мадонной, которая, помимо прочего, застилала все постели, и с Эуженио, номером вторым по части роз и газонов. Обоим было лет по двадцать пять, и иногда, когда они ненадолго оставались наедине, их можно было увидеть смеющимися. И потому Кит начал гадать, не придет ли к ним любовь, к смотрительнице постелей и смотрителю цветов. А еще Эуженио занимался верандами и выращиванием фруктов.
Стало быть, ход его мыслей был прозрачен. Однако к тому времени он успел прочесть достаточно, чтобы знать об ожесточении слуг, о бессильной ярости, испытываемой слугами. Он надеялся, что сам он не унаследовал этого; он полагал, что ожесточение должно скапливаться позже, к концу жизни слуг, с возрастом, которого его родители не достигли… Кита с детства приучили думать, что все это — его происхождение — не так уж важно, не так уж важно. И пока он с этим соглашался. Кстати говоря, он всегда знал, что Тина ему не мать, а Карл — не отец. Эта информация составляла его колыбельную. Ты наш приемный сын, и мы тебя любим, напевала Тина по меньшей мере год, пока он не начал понимать. Происхождение было не так уж и важно. И он решил сказать об этом пару слов Кончите, прежде чем она отправится на север.
У Кончиты было два плюшевых зверька: Патита (утенок) и Кордерито (барашек), и она обожала раскрашивать — ей было двенадцать лет, а она по-прежнему обожала раскрашивать. До смерти хочется пораскрашивать (произн. «пораскрасивать»), говорила она, когда обед подходил к концу. Извините, но я пошла (произн. «посла»). До смерти хочется пораскрашивать. На этом она уходила в библиотеку со своими книжками-раскрасками. Морские берега, машины и автобусы, девичья одежда и, конечно, всяческие цветы.
Лили подошла к нему, когда он сидел за круглым каменным столом на самой верхней террасе восточного сада. Потеплело, но небо по-прежнему хмурилось, и свет был желтушный, как обычно при низком давлении, предвестник грозы. В желтоватом воздухе различимы были запахи: il gelsomino (жасмин), il giacinto (гиацинт), l'ibisco[14] и нарциссы, нарциссы… Кит все еще осмысливал события — или не-события (он сам не понимал) — путешествия через Пассо-дель-дьяволо бок о бок с Шехерезадой. Он сам не понимал. Кого ему было спросить?
— Ты с одного на другой перескакиваешь, — заметила Лили.
— Ну а как их иначе закончить? Я не про «Тома Джонса»; «Том Джонс» — замечательная книга. И вообще, Том — парень что надо.
— В каком смысле?
— Подонок. Но «Кларисса» — это кошмар. Ты не поверишь, — сказал он (а он, кстати говоря, решил чаще ругаться), — но у него две тысячи страниц уходит, чтобы ее выебать.
— Господи.
— Вот-вот.
— Но если серьезно, ты себя послушай. Обычно когда ты читаешь роман, то все время твердишь о вещах, ну, я не знаю, типа уровня восприятия. Или глубины морального порядка. А теперь — сплошная ебля.
— Это не сплошная ебля. Один раз за две тысячи страниц. Разве это сплошная ебля?
— Нет, но твердишь ты только об этом.
Змиев в этом саду не было, зато были мухи: на средней дистанции — расплывчатые пятнышки смерти, а вблизи — вооруженные участники движения за выживание с лицами-противогазами. Еще тут были шелковые белые бабочки. И огромные пьяные пчелы, пульсирующие шары, словно несущие свой собственный электрический резонанс; когда они врезались во что-нибудь твердое — ствол дерева, статую, цветочный горшок, — то звонко отскакивали назад: положительный заряд отталкивается положительным.
— Две тысячи страниц — столько, наверное, на это и уходило. Когда?
— Э… в тысяча семьсот пятидесятом. Да и то ему пришлось одурманить ее наркотиками. Угадай, что она делает потом? Умирает от стыда.
— И это должно выглядеть печально.
— Да нет. Она все лепечет о том, как она счастлива. Я буду, э-э… блаженно купаться в благословенных плодах Его прощения… в вечных покоях. Она очень буквально это понимает. Свое райское вознаграждение.
— Свое райское вознаграждение за то, что ее выебали, накачав наркотиками.
— Лили, это было изнасилование. На самом деле более-менее ясно, что она с самого начала была от него прямо-таки без ума. Они все трясутся при мысли о насилии. — Она уже начинала смотреть на него с пониманием, так что он продолжал: — В «Томе Джонсе» девушки могут ебаться — если они оторвы или аристократки. Молочница. Или достопочтенная хозяйка. Но Кларисса из буржуазной среды, поэтому приходится ебать ее, накачав наркотиками.
— Тогда ведь она будет не виновата.
— Ага. И может и дальше заявлять, что не хотела. В общем, две тысячи страниц она все-таки продержалась. Это миллион слов, Лили. Тебе удавалось продержаться миллион слов? Когда вела себя как парень?
Лили вздохнула:
— Шехерезада мне только что рассказывала про свою неудовлетворенность.
— Какую неудовлетворенность?
— Сексуальную. Естественно.
Закурив, он сказал:
— Она еще не знает, что красива?
— Знает. И про сиськи свои знает. Если тебе так интересно.
— И что она про них думает?
— Думает, что они в самый раз. Только теперь они очень чувствительны, и от этого неудовлетворенность еще больше.
— Сочувствую ей. Но все-таки. Через главу-другую появится Тимми.
— Может быть. Она только что получила письмо. Он не может оторваться от Иерусалима. Ох и сердита же она на него. Еще у нее большие надежды на Адриано.
— Кто такой Адриано?
— Не очень-то ясно ты выражаешься, — заметила Лили. — Ты же, наверное, хотел сказать: кто такой, на хуй, этот Адриано?
— Нет, не хотел. Ты, Лили, идешь по ложному следу. Кто такой Адриано?.. Ладно: кто такой, на хуй, этот Адриано?
— Вот-вот. Так больше подходит к твоему злобному взгляду. — Лили резко и коротко рассмеялась. — Он — скандально известный плейбой. И граф. Или станет графом в один прекрасный день.
— Все итальянцы — графы.
— Все итальянцы — бедные графы. Он — богатый граф. У них с папой у каждого по замку.
— Подумаешь. Я только вчера понял. В Италии повсюду замки. То есть каждые ярдов сто — замок. У них что, этот самый… период феодальных междоусобиц долго продолжался?
— Не особенно, — ответила Лили — она читала книгу «Италия: краткая история». — К ним все время вторгались варвары. Погоди. — Лили методично сверилась со своими записями. — Гунны, франки, вандалы, вестготы и готы. Потом Киты. Киты были хуже всех.
— Вот как? И когда же мы познакомимся с Адриано?
— Это как раз то, что ей нужно. Человек ее круга. А как тебе Перевал дьявола — пощекотал нервы?
На заднем сиденье «фиата» он поместился между Прентисс и Шехерезадой, в то время как Лили ехала в так называемом кабриолете (элегантном красном автомобиле с откидным верхом) с Уной и Кончитой. На заднем сиденье Прентисс не шевелилась, а Шехерезада на каждом крутом повороте клонилась к нему, падала к нему в объятия. Шел сильный дождь, и через Пассо-дель-дьяволо они всего лишь прорулили, поглазели на него в окошко. И все равно Кита захватило буйство чувственных впечатлений; он уподобился молодым людям Монтале, каждая из его желез превратилась в Джокопо, Джованни, Джузеппе. Ее рука и бедро время от времени начинали прижиматься к его руке и бедру. Ее золотистые ароматные волосы копной собирались на миг у него на груди. Неужели это — обычное дело? Неужели это что-то означает? Эй, Прентисс, хотелось сказать ему. Ты многое повидала. Так что все это значит? Смотри. Шехерезада все время…
— Мне понравилось. Настоящий серпантин, очень страшный.
— М-м. Страшный. Еще бы. Когда Додо втиснулась на переднее сиденье.
— И всегда со стороны обрыва — вот спасибо.
— Господи. Ты небось перепугался до ужаса.
В машине Кит говорил себе, что Шехерезада просто наполовину спит. И действительно, она отключилась на пару минут, прямо перед тем, как они повернули обратно; голова ее доверительно покоилась на его плече. Потом она рывком очнулась, кашлянула и взглянула на него через ресницы, улыбаясь своей непостижимо щедрой улыбкой… И все началось по новой, ее рука, прижатая к его руке, ее бедро, прижатое к его бедру. Что ты думаешь, Лили? Елки-палки, видела бы ты ее на днях в ванной. Очередная промашка с замком, Лили, и вот она, в голубых джинсах и лифчике. Что она хочет этим сказать? А может, ее привычное мышление еще отстает от фактов ее преображения. Порой она по-прежнему видит в зеркале во весь рост филантропшу-мышку в практичных туфлях и очках. А не крылатую лошадку в голубых джинсах и белом бюстгальтере с тончайшей голубой каемкой.
— Мне показалось, что Уиттэкер каждый раз, когда поворачивал влево, еле выруливал, — сказал он.
— Поэтому я с Уной и поехала. Ваша правая передняя шина, видно, совершенно спустила.
— Я все думал, машина просто прекратит борьбу и перевернется. А как тебе Перевал дьявола?
— Нормально. Кончита клевала носом. А крыша протекала.
Он закрыл глаза. Пчелы-задиры гудели и искрились. Он выпрямился. На него уставилась муха, замершая на каменной столешнице. Он отмахнулся от нее, но она вернулась, затаилась и уставилась. Череп и кости в миниатюре… В этом деле с Шехерезадой бабочки, как представлялось Киту, встали на его сторону. Бабочки: игрушки на празднике, кукольные вееры и платочки — безнадежные оптимисты, щебечущие мечтатели.
Кит знал — это было нетипично для двадцатилетнего (преимущество, проистекавшее из его своеобразных обстоятельств), — что умрет. Более того, он знал: когда этот процесс начнется, лишь одна вещь будет иметь значение — как шли дела с женщинами. Лежа при смерти, человек обшаривает свое прошлое в поисках любви и жизни. И это, мне кажется, правда. Масштабно мыслить Кит умел. Однако текущую ситуацию, текущий процесс — он видел зачастую в неверном свете.
— Господи, да у них тут есть все.
Он имел в виду библиотеку, с полок которой извлек экземпляр «Памелы» (подзаголовок: «Вознагражденная добродетель»), принадлежащей перу автора «Клариссы», и экземпляр «Шамелы», принадлежащей перу автора «Тома Джонса». «Шамела» была пародийной атакой на «Памелу», призванной обнажить ее фальшивую набожность, ее мелочную вульгарность и ее некомпетентно сублимированный разврат — «lechery», западногерм. происх., от «lick» — лизать.
— Значит, Прентисс стала богатая, — сказал он. — Или богаче.
— Богаче. Кажется, — ответила Кончита.
Встав из-за письменного стола, она подошла к окну. Форма ее круглящегося живота в бесформенном черном балахоне. Она произнесла своим неестественно глубоким голосом:
— Хочу, чтобы эти розы вышли как настоящие.
Сто бы… высь ли…
— Как ты сюда приехала из Америки, Кончита? В смысле, на корабле или на самолете? Самолетом? Каким классом?
— Прентисс впереди. Мы сзади.
— Как же Додо выдержала? Я про еду. Поднос.
Двенадцатилетнее дитя вернулось к столу и взяло карандаши, сиреневый и багряный, со словами:
— Додо откидывается как можно дальше и в дырку… — она изобразила букву V рукой, выпрямив пальцы, — и в дырку кладет журналы. А на них ставит поднос.
Даль-се… Киту не терпелось передать это Лили (ноу-хау для толстяков в самолете), но не так сильно, как бывало раньше. Он по-прежнему был многим обязан Лили. Благодарность — это ему удавалось хорошо. По его мнению, это был его единственный эмоциональный дар. Вот и сейчас, сидя, он испытывал благодарность за стул под собой, за книгу перед собой. Благодарность и приятное удивление. Он испытывал благодарность за шариковую ручку в пальцах, приятное удивление от колпачка на ручке. Кончита продолжала:
— А потом все съедает. Даже масло все.
Он сказал, как намеревался сказать:
— Завтра перед отъездом я тебя, может, не увижу. Ты знаешь, что меня усыновили? Усыновление — это нормально.
Голова ее не шевельнулась, но радужки оторвались от страницы, и ему тут же стало стыдно — он понял, что усыновление (как мелкое экзистенциальное неудобство) в реестре Кончитиных проблем стояло не особенно высоко.
— Нормально, — сказала она.
— Я имел в виду — позже. — Мгновение он рассматривал ее, лунную чистоту ее лба, беспорядочные сумерки и розы ее щек. — Я имел в виду — позже. Очень жаль, что с твоими родителями такое произошло. До свидания.
— Adios. Hasta luego[15]. Мы, наверное, вернемся.
«Мамы нету, папы нету, малышня ругается. Тот, кто первый скажет „кака“, без трусов останется». Так, по словам его матери, распевала она со своими сестрами еще в 1935-м…
— Уверяю тебя, я повидал одаренных мусульман, — сказал Кит. — Тебе не кажется, что красивее их нет людей на земле?
— Да, кажется. Весь полумесяц.
Они с Уиттэкером играли в шахматы на «закатной террасе» — обращенной на запад. Уиттэкер рассказывал ему о том, что можно, чего нельзя делать, когда ты влюблен в Амина. Правила типа «нельзя» были куда более многочисленны. Кит продолжал:
— Да я сам когда-то встречался с двумя мусульманскими цыпками. Ашраф. И малышка Дилькаш.
— Каких национальностей? Или ты не различаешь?
— Ашраф из Ирана, Дилькаш из Пакистана. Ашраф была классная. Выпить любила и дала в первый же вечер. Дилькаш была вовсе не такая.
— Значит, Ашраф можно. А Дилькаш — нельзя.
— Угу. Дилькаш всегда было нельзя. — Кит скрючился на своем сиденье. По правде говоря, его мучила совесть по поводу Дилькаш. — Николаса я никогда не спрашивал, а сам так и не могу разобраться. Поэтому спрошу тебя.
По сути, Уиттэкер во многом напоминал Николаса. Оба разговаривали готовыми предложениями — даже готовыми параграфами. Оба все знали. И поначалу казалось, что они чем-то похожи внешне. Много лет обучавшийся в британской школе-интернате, Николас, естественно, прошел через гомосексуальный период. Однако нынче в Николасе чувствовалась политическая воля — то, что называли «сталью», по крайней мере, политики. А Уиттэкер, с его заплатками на локтях и толстыми очками, этим не отличался.
— Ашраф, Дилькаш. Иран, Пакистан — какая разница? В смысле, они же обе арабки. Да? Нет. Погоди. Ашраф арабка.
— Нет, Ашраф тоже не арабка. Она персиянка. А разница, Кит, в том, — продолжал Уиттэкер, — что Иран — загнивающая монархия, а Пакистан — исламская республика. По крайней мере, по названию. Еще вина. Ох, прости. Ты ведь не увлекаешься.
— Немножко увлекаюсь. Ну, ладно, давай… Дома у Дилькаш родители по вечерам пили шипучку. Представь. Взрослые мужчина и женщина по вечерам пьют шипучку. Амин пьет?
— Пьет? Для него это просто, в общем, чрезвычайная непристойность. Гашиш курит. С другой стороны.
— Ашраф была классная, а вот с Дилькаш я так и не… — Кит остановился. — Так, а что это за драма, — спросил он, закуривая, — с Амином и грудями Шехерезады?
— Амин, — сказал Уиттэкер, низко склонив лицо над доской, — пидор в гораздо большей степени, чем я. Гораздо.
— Значит, у вас есть градация. Ну да, почему бы и нет. Конечно есть.
— Конечно есть. И Амин — пидор в очень большой степени. Отсюда и серьезность проблемы, которая возникла у него с грудями Шехерезады.
— Я его теперь совсем не вижу.
— Я тоже. Дело обстоит хуже, чем когда-либо.
— Упражнения.
— Упражнения.
— Слишком худой.
— Слишком толстый. Слишком худым он был где-то до второй половины дня понедельника. Теперь он слишком толстый.
Уиттэкер по большей части питался с ними, хотя к обитателям замка не принадлежал. Они с Амином жили в современной квартирке ниже по холму. Киту представился Амин, восемнадцатилетний и по-пиратски красивый, с недостающим верхним резцом, с пушистыми ресницами, которые закручивались прямо кверху и назад, словно гаремные туфли. Ему не хотелось этого говорить, однако Амин Киту довольно сильно нравился. При виде его он каждый раз чувствовал мимолетное давление в груди. Оно не шло ни в какое сравнение с горой, наваленной на него присутствием Шехерезады, и тем не менее оно было.
— У него такой симпатичный цвет кожи, — сказал Кит. — И мускулы такие, что кажется, будто на нем кольчуга. Золотая кольчуга. Лили считает, что она недостаточно худая. Детская пухлость. Полгода назад у нее был, как она выразилась, приступ детской пухлости.
— Пусть заходит. Амин весь верхний этаж превратил в ортопедическую палату. Сплошные гири на веревках. Кое-какие части своего тела ему не нравятся. Бесят его кое-какие части своего тела.
— Какие части?
— Предплечья проклятые, икры проклятые. Пропорции. Он натура художественная, отсюда и пропорции. Отношение.
— Поэтому он и недоволен грудями Шехерезады? Дело в отношении?
— Нет. Тут все проще.
Они сидели в тени горы — сестры той, на которой находились. Наверху и вдали облака пытались найти необходимые им готические расцветки и шутовские очертания, готовясь к грозе, ожидаемой уже давно. Уиттэкер сказал:
— Прямо как с теми деревенскими зеваками в баре в Монтале. Только в более острой форме. Знаешь, Кит, Амин вырос в пустыне Сахаре. Женщины, к которым он привык, все похожи на шары для боулинга. И вдруг в один прекрасный день он плавает в бассейне, выныривает набрать в легкие воздуха и видит блондинку шести футов ростом. Без лифчика. И они тут как тут, пялятся на него. Шехерезадины груди.
Значит, это правда, подумал Кит.
— Без лифчика, — произнес он с тошнотой в голосе. — Смеешься. Я думал, Лили просто меня дразнит.
— Нет. Шехерезада у бассейна — без лифчика, как предусмотрено природой. А у Амина это теперь превратилось в негативную одержимость.
— М-м. Пытаюсь взглянуть на них с его точки зрения.
— Тут все непросто. Он натура художественная, и тут все непросто. Иногда он говорит, они — как эдакая ужасающая скульптура под названием «Самка». Причем не каменная — металлическая. И еще — ты представь себе. Иногда он говорит, им место в толстой стеклянной банке. В подсобке в лаборатории. Со всеми остальными уродцами.
— Это и вправду… это страшно по-голубому… Сам-то я, наверное, как-нибудь справлюсь с ними. Мне кажется, по части грудей у меня никаких задних мыслей не имеется. Понимаешь, меня из бутылочки кормили. Периода без лифчика в детстве не было.
Жирные капли дождя начали падать там и сям.
— Может, будь мы все похожи на шары для боулинга, проблем было бы меньше, — сказал Уиттэкер. — Сестра Амина, Руаа, она, по-моему, не толстая, но она… Она похожа на этот… как его, этот фильм ужасов со Стивом Маккуином? А, да. «Капля».
Тридцать две фигуры на шестидесяти четырех полях успели поредеть — теперь с каждой стороны было по семь.
— Ничья? — предложил Кит. — Слушай, полезный совет для Амина. В следующий раз, когда увидит груди Шехерезады, пускай просто скажет себе, что это — задница. А у тебя есть части тела, которые Амину не нравятся?
— У меня ему никакие не нравятся. Мне тридцать один. Все вы, ребята, как дети. Слишком большой, слишком маленький, слишком то, слишком се. Вы вообще когда-нибудь станете довольны своим телом?
После ужина он час играл в карты с Шехерезадой на покрытом толстым ковром полу отдаленного покоя (кабинета или ружейной комнаты, где была голова лося, скрещенные сабли, миниатюрные пушечки по обе стороны от каминной решетки). Большую часть вечера Кит пробеседовал с ее матерью и теперь находился в положении (расправленные веером карты Шехерезады торчали в шести дюймах от его подбородка), откуда было прекрасно видно, что такое юность. Лицо ее на самом деле было более узким, чем у матери, сама же плоть — полная, пухлая. Еще она, ее плоть — пухлая кожица юности, — обладала способностью к самоувеличению… Было много смеха, а с ее стороны — сияние; она то и дело одаряла его сиянием. Незадолго до полуночи они поднялись на башню при свете фонаря.
— Я Шехерезада, — произнесла в темноте Лили. — Это Шехерезада тут лежит. Только ее наркотиками накачали. Она целиком в твоем распоряжении. Беспомощная от наркотиков.
— Каких именно наркотиков?
— Она не может говорить. Она беспомощна. Ну же, давай, делай свое черное дело!
Позже Лили сказала:
— Нет. Не уходи. Давай у окна. Высунься.
Он высунулся и стал курить. Ночь была беззвездна, цикады заглушены… Ровно семнадцать лет назад, час в час, 15 июля 1953 года, ему разрешили спуститься в спальню родителей, чтобы повидать незнакомое лицо. Карл тоже присутствовал, была там и акушерка, собиравшая вещи, а лицо матери на подушке было раскрасневшимся, и влажным, и мудрым. Киту еще не исполнилось четырех. С сердцем, внезапно вспыхнувшим, он приблизился к колыбели — но нет, в памяти его это была не детская кроватка и не корзина; это была обычная кровать, и на ней лежало существо размером со сложившегося младенца, с густыми, сырыми, светлыми волосами длиной до груди, с теплыми щеками, с посвященной улыбкой спящего. Ложное воспоминание (так он, по крайней мере, всегда полагал), подретушированное или отреставрированное теми аспектами и переливами, что ожидали ее в будущем, — ведь он, меж тем, повидал одного-двух новорожденных, и у него не было иллюзий насчет их внешности. Но теперь (высовываясь, куря, думая) он решил, что ему — в его галлюцинаторном состоянии, одуревшему от любви и желания защитить — на самом деле предстало это невероятное видение, его сформировавшаяся сестра.
Ни звезд, ни цикад. Лишь четвертушка месяца, лежащая на спинке, словно нетерпеливое дитя, готовое сразиться с бутылочкой или грудью.
— Где же наша гроза? — спросила Лили, когда он вернулся к ней.
Кит провалился в постель. Лили слишком напоминала ему сводную сестру… Все решится здесь, подумал он. Все решится в итальянском замке. С самого начала, когда взбирался на башню со своими сумками, отстав на три шага от Шехерезады (сегмент белизны в бронзовой круговерти), он сильно подозревал, что его сексуальная природа по-прежнему открыта переменам. Какое-то время это его волновало: он станет голубым и потеряет голову от Амина; он влюбится в одну из овечек посимпатичнее, из тех, что в поле за выгоном; у него, самое малое, разовьется нездоровая тяга к Уне или Кончите — или даже к Додо! Это — высшая точка моей юности, подумал он. Все решится здесь.
И оно пришло, час спустя, два часа, три часа. Неумело сбитое, дребезжащее, вроде ружья в пантомиме. Казалось, вот он — бородатый злодей в сюртуке, рыхлое колечко дыма расширяется над его мушкетоном. Неумелое — и неолитически громкое.
— Ты? — внезапно произнесла Лили.
— Да, — сказал он. — Я.
— М-м. Завтра сбудутся все твои мечты.
— Что так?
— После грозы. Мы покажем себя. Ее. Там, у бассейна.
Десятилетие «Я» назвали десятилетием «Я» только в 1976-м. К лету 1970-го они успели прожить в нем лишь полгода, однако могли не сомневаться: 1970-е годы будут десятилетием «я». Потому что все десятилетия теперь стали десятилетиями «я». Ведь такого, что можно было бы назвать десятилетием «ты», никогда не бывало: строго говоря, десятилетия «ты» (в далекую феодальную ночь) назывались бы десятилетиями «Вы». 1940-е были, пожалуй, последним десятилетием «мы». При этом все десятилетия, до 1970-ш, были, несомненно, десятилетиями «он». Одним словом, десятилетие «Я» было десятилетием «Я», и правильно — самопоглощенность достигла нового уровня. Однако десятилетие «Я» было к тому же, несомненно, десятилетием «Она».
Все это устраивалось, устраивалось историей — для одного лишь Кита. По крайней мере, так ему иногда казалось. Все это делалось с мыслью о Ките.
В бедной среде (согласно одному известному историку-марксисту) «после 1945-го женщины пошли работать, потому что, говоря начистоту, больше не работали дети». Затем высшее образование — женской квоте в университетах предстояло удвоиться с четверти до половины. Плюс к тому, ни на миг не забывая потребности Кита: антибиотики (1955), противозачаточные таблетки (1960), закон о равной оплате труда (1963), закон о гражданских правах (1964), Национальная организация женщин (1966), «Миф о вагинальном оргазме» (1968), Национальная лига защитников права на аборты (1969). «Женщина-евнух» (любовь и романтика — иллюзии), «Женское право собственности» (нуклеарная семья — потребительская выдумка), «Сексуальная политика» (бездонное чувство незащищенности управляет волей человека к главенствованию) и «Наши тела, мы сами» (как добиться эмансипации в спальне) — все эти книги вышли в 1970-м, одна за другой; время было выбрано идеально. Все было узаконено. Все было, причем персонально для Кита.
1970-й год догнал его лишь в году 2003-м.
Стояло 1 апреля, или день дураков, и он еще не успел отойти от совершенно необычайной встречи со своей первой женой. Немедленной реакцией Кита по окончании этой встречи было позвонить второй жене и рассказать ей о случившемся (вторая жена решила, что это возмутительно). Придя домой, он изложил более подробную версию своей третьей жене, и его третья жена, которая почти всегда была безумно жизнерадостной, решила, что это очень смешно.
— Как ты можешь смеяться? Это же означает, что вся моя жизнь бессмысленна.
— Нет, это просто означает, что твой первый брак был бессмысленным.
Кит взглянул на свои ладони.
— Мой второй брак тоже перестал казаться такой уж умной затеей. Внезапно. Вот тебе и ответная реакция.
— М-м. Разве можно так говорить? Подумай о мальчиках. Подумай о Нате с Гасом.
— Верно.
— А третий брак что же?
— Вроде бы ничего. Благодаря тебе, дорогая. Только все это время я просто… Теперь я себя чувствую еще хуже. Ментально.
Раздался звонок в дверь.
— Это Сильвия, — сказала она (имея в виду свою взрослую дочь). — Смотри на вещи позитивно. Слава богу, у тебя не было детей от этой старой сучки.
Жила на свете прекрасная девушка по имени Эхо, и полюбила она прекрасного юношу. Однажды, во время охоты, юноша, отбившись от сонмища спутников верных, позвал:
— Эй, где же вы? Здесь кто-нибудь есть?
Эхо же, украдкой наблюдавшая за ним издалека, откликнулась:
— Есть. Есть, есть, есть.
— Я тут! — крикнул он. — Сюда!
И зовет зовущего нимфа:
— Сюда. Сюда, сюда, сюда.
— Зачем ты бежишь?
И в ответ юноша сам столько же слов получает.
— Здесь мы сойдемся!
— Сойдемся, — ответствует Эхо. — Сойдемся, сойдемся, сойдемся.
Вот что пишет наш историк-марксист:
Почему выдающимся модельерам — породе, печально известной своей неспособностью к анализу, — порой удается предвидеть положение вещей лучше, чем профессиональным предсказателям — один из наиболее темных вопросов в истории, а для историка культуры — один из наиболее важных.
Так каковы же портновские хроники рассматриваемого периода? Готовясь к поездке в Италию, Кит позаботился о том, чтобы привести в общепринятую норму свой не особенно обширный гардероб: джинсы, рубашки, футболки и единственный костюм. Но видели бы вы его весной, рыщущим взад-вперед по Кингс-роуд вместе с идентично одетым Кенриком: сапоги из змеиной кожи на высоком каблуке, брюки-клеш, ремень, массивный, как якорь, рубашка с рисунком «восточный огурец», военный мундир с золочеными эполетами, а вокруг шеи повязан замызганный шелковый шарф.
Что касается девушек — взять, к примеру, хоть ту же Шехерезаду: скромные сандалии в стиле Клеопатры (на каблуке рюмочкой), дальше — огромная протяженность голой коричневой икры и бедра, два упругих стебля, идущие все вверх и вверх, все дальше и дальше, дальше вверх, и наконец, в самый последний момент (все уже готовы умереть от растущего напряжения), — соцветие в форме легкой летней юбки, едва ли шире ремешка часов; затем — еще одна протяженность (влажная впадина пупка), берущая начало убедительно низко на бедрах, заканчивающаяся собранной петлей прозрачной блузки, а в завершение — ничем не скованная ложбинка на груди.
Подводя, в некотором приближении, итоги: ребята одевались как клоуны, с готовностью (и они были совершенно правы) отказавшись примерно от трети своих владений, не выставляя никаких условий. А девушки? Было ли это — все это выставление напоказ, — предназначалось ли оно для того, чтобы подсластить пилюлю перехода власти? Нет — ведь прийти к власти им предстояло так или иначе. Или таким способом они говорили спасибо? Может быть, но прийти к власти им предстояло так или иначе. Нынче ему кажется, что выставление напоказ было выставлением — не женской власти, конечно, нет, но женского величия.
Стоя над раковиной в своем кабинете, или студии, в дальнем конце сада, Кит обрабатывал рану на тыльной стороне ладони. Получил он ее в начале марта, когда костяшки его кисти вступили в нерешительный контакт с кирпичной стеной. Теперь ранение находилось на стадии третьей корочки, однако он по-прежнему его обрабатывал, промокал, дул на него, лелеял — бедная его рука. Эти маленькие боли походили на маленьких домашних животных или на растения в горшках, которых внезапно поручали твоим заботам; их надо было кормить, или выгуливать, или поливать.
Стоит пройти полувековую отметку — и плоть, покрывающая человека, начинает истончаться. А мир полон лезвий и колючек. Пару лет твои руки изрезаны и исцапараны, словно коленка школьника. Потом приучаешься предохраняться. И продолжаешь этим заниматься, пока, под конец, не начинаешь заниматься одним только этим — предохранением себя. Пока же приучаешься к этому, ключ от двери — гвоздь, торчащий из двери, заслонка почтового ящика — нож для резки мяса, а сам воздух полон колючек и лезвий.
Стояло 10 апреля 2003 года, и Кит читал газету в кафе. Багдад пал. Эта новая битва, между исламом и христианством: детская, но настойчивая мысль (пришедшая Киту от раздавленного в нем поэта) была примерно такая: но ведь когда-то мы так хорошо ладили, верующие и неверные… Борьба, по сути, шла не между разными религиями или разными странами. Борьба шла между разными столетиями. Как назовут ее будущие историки? Возможно, Войной времени или Войной часов.
Тайная полиция режима, который только что свергли, звалась Джихаз ханин. В нее входили пыточные подразделения, чьи оперативники были адептами боли. При этом Джихаз ханин переводилось как «инструмент желания». Эту фразу он мог понять лишь в одном смысле — как описание человеческого тела.
Его рана, рана иного рода, маячила перед ним в итальянском замке. Она была чувственной противоположностью боли: ее орудия блаженства, губы, кончики пальцев. А что осталось после всего? Ее кандалы, тавро.
Все это было здесь, повсюду вокруг них. Что им, юным, оставалось делать? Реакция на перемены, перестройку власти: вот через что они начинали пробираться на ощупь, вместе с миллионами других. То была революция.
Видишь, что уходит, видишь, что остается, видишь, что приходит.