— Амин, — сказал Уиттэкер, — понимает, что такое приятельство. Он понимает, что такое послеобеденный секс с незнакомцем. Но любовных связей он не понимает.
— Ну, это дело щекотливое, — заметил Кит. — Любовные связи.
— Среди пидоров я — чудик. Мне хочется моногамного сожительства. На манер гетеросеков. Спокойный ужин. Секс через день. А Амин… Амин говорит, что спать с одним и тем же человеком дважды — о таком даже помыслить нельзя. Так что, как видишь, наши взгляды слегка расходятся.
— Я то и дело замечаю его на террасе, — сказал Кит. — Подбирается к нам потихоньку. Что происходит? Неужели он наконец начинает примиряться с Шехерезадиными грудями?
— Нет. Отнюдь. На самом деле, стало еще хуже. Но он готов рискнуть увидеть Шехерезадины груди ради Адриано.
— …Амину нравится Адриано. — Кит закурил. Сначала — самодовольное бульканье лягушек; теперь — воцарившийся невроз цикад…
— Он ему не то чтобы нравится. Как ты изволил очаровательно выразиться. Он восхищается им как образцом. Я тоже. Адриано в некотором роде идеал.
— М-м. Что ж, он для этого хорошенько потрудился.
— Наверное, для них для всех это обычное дело. Для маленьких людей. Выше сделаться они не могут. Вот и делаются шире… Мне все кажется, будто я смотрю «Невероятно худеющего человека»[40]. Примерно на том месте, где он начинает кошки бояться.
— А в начале, помнишь, когда он подходит поцеловать жену, а она теперь выше его.
— М-м. Говорят, «Невероятно худеющий человек» — тревожный сон о том, как у людей встает по-американски. Потенция. Женщины захватывают власть.
Они продолжали игру: размен, упрощение.
— О'кей, — сказал Уиттэкер. — Тот голубой поэт — насколько он был голубой?
— Насколько голубой? В общем, Николас сказал, он явно голубой. Явно голубой и доволен этим.
— М-м-хм. А голубая колоратура у него есть? Такая протяжная певучесть. Как у меня.
— Не знаю. Пидорский акцент…
— Пидорский акцент — дело нехитрое. Не забывай, что наших милашек только-только узаконили. Нам необходим пидорский акцент. Чтобы другим пидорам все было ясно. Значит, так: Вайолет. Она не агрессивная?
— Абсолютно. В смысле, как она в постели, я не знаю. — И он принял тяжкое решение спросить об этом Кенрика, если и когда Кенрик приедет. — А так — абсолютно нет.
— «Низкая самооценка». Вот что сказал бы профессионал. Она идет кратчайшим путем в поисках уверенности. Да ты все это и сам знаешь. Но так накинуться на педика… Прости. Буду дальше об этом думать. Только я все время попадаю в тупик.
— Вот и я в него все время попадаю. Ничья? Слишком уж на этой доске тихо.
— Ага. Играем мы не очень. А почему? — Он поднял глаза — его роговая оправа была полна изогнутого света. — Потому что оба влюблены. Ничего другого не осталось.
— Не уверен, что я влюблен. Что это вообще такое, — любовь? «Ты влюблен».
— Да, я влюблен. Амин, когда играет, — он зверь. Фигуры разбивает. Амин точно не влюблен.
Безумное, щелкающее хихиканье цикад — вот, значит, как смеются насекомые?
— Амин в саду, — сказал Кит. — Он мне напоминает Багиру из «Книги джунглей». Пантеру. Смотрит беспокойно сквозь листья. Держит Маугли под контролем.
— Ну, если он Багира, то ты Бемби. Когда на Шехерезаду глазеешь. Нет. Ты — леди, которая глазеет на бродягу.
— «Леди и бродяга». Помнишь их первое свидание — итальянский ресторан? Ужин на двоих в итальянском ресторане.
— Не очень-то типичное первое свидание для собак. Потом леди и бродяга идут и глазеют на луну. Не воют, просто глазеют… Хочу тебе дать отеческий совет. Когда ты глазеешь на нее за ужином, у тебя глаза влажнеют. А вид такой, будто тебя надули. Поосторожней с этим.
— Это еще ничего, — сказал Кит. — В детстве, когда западал на кого-нибудь, я, бывало, так заводился, что ложился в постель. Учителя заходили проведать, а мать все время за мной ухаживала. Это еще ничего.
— А я думал… разве приемные дети не должны с осторожностью относиться к любви?
— Ну да, обычно так и есть. Но ко мне рано пришел успех, с Вайолет. И я, видно, решил — ну, не знаю, решил, видно, что могу заставить девушек влюбиться в меня. Мне нужно только полюбить их, и они полюбят меня в ответ… Шехерезада — это так, ничего. Я просто восхищаюсь ею издали.
— Смотри на вещи оптимистически. — При этих словах губы Уиттэкера изогнулись в жестокой усмешке. — Она лучшая подруга Лили. Так что Лили, по крайней мере, возражать не будет.
Кит кашлянул.
— Из лучших подруг Лили она на втором месте. Есть еще Белинда. Та в Дублине. Вообще, все это из области теории. Но Шехерезада — вторая среди лучших подруг Лили.
Амин, как сообщили Киту, снова ехал в автобусе. Двигался, охваченный яростью, по направлению к Неаполю. Он совсем исстрадался по поводу своей сестры. Да и как было не исстрадаться? До него дошли слухи, что Руаа иногда развязывает платок на рынке, открывая взорам рот и прядь волос на лбу.
— Еще раз так пойдешь, и все, — сказал Уиттэкер.
— Хорошо. Пат.
— Э, нет. Пат — это в эндшпиле. Когда королю ходить некуда — только под шах. Это просто вечный шах.
Попытаться надо, думал Кит. Вечный шах — такого нам не надо. Они над тобой смеются, цикады, сумасшедшие ученые-лилипуты в саду. Над тобой смеются желтые птицы. Когда у девушки внешность Шехерезады, притом ей невтерпеж, надо как минимум попытаться.
— Значит, ты не спишь, не ешь, — сказала ему Лили. — Чахнешь, да и только.
В конце, разумеется, невероятно худеющий человек, пережив кошку и паука, просто делается все меньше и меньше, а потом убредает прочь — в субатомный космос.
— Так что, Уна? — сказала Лили. — Как вам кажется? Завоюет Адриано сердце Шехерезады?
— Адриано?
Тема разговора сменилась. Уна сидела, правила корректуры за убранным обеденным столом, причем относилась она к этому серьезно (пользовалась руководством по оформлению, словарем и стопкой дневников и фотографий). Ее тетя по материнской линии, Бетти, недавно, перед тем как умереть, закончила мемуары; Уна готовила их к публикации — для «библиотеки тщеславия», как она говорила. Оказалось, однако, что старушке Бетти было чем похвастаться: покровительница сочинительского искусства, путешественница, искательница эротических приключений. Кит успел провести за этими мемуарами полчаса, изучая жизнь и времена Бетти. Яхты, дьявольские разводы, магнаты, пьяные гении, автокатастрофы, стратосферные, усыпанные звездами самоубийства… Уиттэкер с Шехерезадой были в ближайшей приемной, играли в нарды, чрезвычайно буйно (в ход часто шел куб удвоения), ставка — одна лира. Адриано в общество не входил — его отозвали к какой-то новой смертельной ловушке (включавшей в себя то ли пещеры, то ли парашюты). Уна, у которой были самые опытные глаза, когда-либо виденные Китом, произнесла, тщательно подбирая слова:
— Что ж, он, Адриано, очень увлечен. И настойчив. А настойчивость производит впечатление на нас, женщин. Но он зря теряет время.
А Лили спросила:
— Потому что он слишком, э-э, миниатюрный?
— Нет. К этому она могла бы даже отнестись благосклонно. С ее-то мягким сердцем. Что ее оскорбляет, так это итальянская страсть к излишествам. Слишком театрально. Она говорит, Тимми необходимо проучить. И все же Тимми она простит. Времена меняются, но характеры остаются теми же, а это не в ее характере. Вот в моем характере это было. Я-то знаю. Кит, милый, каково литературное значение слова «пандемониум»? Как «пантеон», только противоположное?
За ужином Кит сделал над собой усилие, чтобы не глазеть на Шехерезаду, и удивился, как просто это оказалось, а также удивился, как учтиво он ведет неторопливую беседу, отпускает остроты, умело орудует тем и сем. Пока не взял и не бросил взгляд искоса. Ее лицо уже сосредоточилось на его лице: немигающее, заведомо особое, как всегда, заведомо индивидуальное и (подумалось ему) спокойно вопрошающее. Рот — в форме нацеленного лука. И с того момента до самого конца не глазеть на нее стало самым обременительным делом из всех, что он когда-либо предпринимал. Как отказать себе в том, что составляет суть жизни? Когда оно — вот, перед тобой. Как это сделать? Наконец он сказал:
— Уна, что это вы все время отчеркиваете сверху и снизу?
— Вдовы и сироты, — объяснила она. — Одинокое слово наверху страницы. Одинокая строчка внизу. Я вдова.
— А я сирота.
Она улыбнулась:
— Вы помните?
— Сиротский приют?
Нет, сказал он, не помнит… Он помнил другой приют и другого сироту. Каждые выходные, на протяжении года или двух, они ездили туда на машине, всей семьей (такими уж вещами занималось это семейство), и брали его на полдня, маленького Эндрю. А приют был вроде воскресной школы или семинарии, где уроки шли двадцать четыре часа в сутки: глыбоподобные деревянные колонны, скамьи, выстроенные рядами, и сборища зловеще молчаливых мальчиков. Сам Эндрю был по большей части молчалив. Молчания было много: в «Моррисе-1000», в прибрежной чайной, в музее торгового городка — молчания того рода, что ревом отдается в детских ушах. Потом они снова его отвозили. Кит помнит, каким оттенком молчания обладала бледность Эндрю, когда тот выходил, когда тот снова входил.
— Вы не против, что мы об этом говорим?
— Нет. — И подумал: это же обо мне. — Быть сиротой — не то чтобы ничего. Но это не все. Далеко не все. Просто это — есть. Господи. Это кто, Фрида Лоуренс?
— М-м. О да, они приезжали несколько раз. В двадцатые. Я была маленькая, но их помню.
У Кита в руке была неконтрастная фотография — Фридино спелое, деревенское, обманчиво честное лицо. И Д.-Г. в три четверти, со своим упрямым, зловредным подбородком и черной бородой, коротко подстриженной и плотной. Они вдвоем стояли перед фонтаном. Тем самым фонтаном, что там, во дворике.
— Лоуренсы, здесь… — сказал Кит. — Я как раз перед приездом прочел итальянскую трилогию. В книгах он называет ее «п. м.». Пчелиная матка.
— Ну, в жизни он ее называл «мешок дерьма». Прилюдно. Это правда. Он был очень продвинутый. Фрида страшно интересовала Бетти. Знаете, Фрида изменяла ему ежедневно. Фрида. Из тех, кто неверен по природе своей. Только делала она это из принципа. Считала, что свободная любовь освободит мир.
— Где они спали, когда приезжали сюда? — спросила Лили.
— В южной башне. Либо в вашей комнате, либо в Шехерезадиной.
— Господи, — сказал Кит. Позже, вспомнив Мексику (и Германию — Фрида Лоуренс, урожденная фон Рихтхофен), он добавил: — Интересно, как там Кончита. Надеюсь, все в порядке.
— Кончита? — В нахмуренном лице Уны появилось нечто похожее на подозрение. — А что с ней может произойти?
— Ничего. — Он представлял себе Кончиту в Копенгагене, в Амстердаме, в Вене, в Берлине, где зародились две мировые войны. — Просто вспомнил.
Еще не пробило и одиннадцати, но вечер начал подходить к концу. Было решено разойтись пораньше из уважения к Уне, которой скоро предстояло от них уехать — в Рим, в Нью-Йорк. Не будет ни рыжего пса, ни четверенек с Шехерезадой, ни гоночного демона; сегодня вечером не будет. Под черепообразной луной Кит, взявши фонарь, пошел с двумя девушками к темной башне.
«Тебя это не беспокоит, Кит? — не раз спрашивал его отец — он имел в виду выходные с сиротой Эндрю. — Может, ты лучше не поедешь?» А Кит говорил: «Нет. Надо…» Девятилетний, еще не счастливый, он был тем не менее мальчиком честным и чувствительным. И продолжал быть честным и чувствительным, когда пришло счастье — честное и чувствительное. От одного из этих качеств — а возможно, и от обоих — теперь предстояло отказаться.
— Бе-е-е, — говорили овцы. — Ге-е-е. Де-е-е…
Он занимался любовью с Лили.
Когда Кит искушал ее ходить без лифчика у бассейна, он преследовал три цели. Во-первых, поменьше смущаться, глядя на груди Шехерезады (операция прошла успешно); во-вторых, на каплю увеличить сходство Лили в голом виде с Шехерезадой (операция прошла успешно); в-третьих, он решил, что Лили это пойдет на пользу — ее сексуальной уверенности в себе, которая, как ему казалось, сильно снизилась от постоянного общения с Шехерезадой (результат неизвестен).
Он занимался любовью с Лили.
Руки и ноги его призрачной сестры по-прежнему были на месте, где обычно, руки разглаживали, два его языка исследовали два ее рта…
Он занимался любовью с Лили.
Много лет назад он читал, что сексуальное соитие без страсти есть вид мучения, и еще — что мучение не является понятием относительным. Является ли относительным удовольствие? Сравните танцевальную залу с тюрьмой, сравните день на скачках с днем в психушке. Или, если хотите увидеть то и другое, удовольствие и боль, в одном месте: ночь в борделе, ночь в палате роддома.
Он занимался любовью с Лили. Пе-е. Ме-е. Не!..
— Господи, — сказала Лили после, в темноте.
— Эти овцы. Что с ними такое? Травма.
— Травма по милости Мальчика с пальчик.
Два вечера назад Адриано прибыл на ужин вертолетом. А до того ужасные крики овец на верхней террасе выражали не более чем скуку — вполне объяснимую скуку (затрепанную, дошедшую до предела), всегдашнюю спутницу овечьей жизни. Овцы не блеют. Овцы зевают. Но тут Адриано, словно бешеная звездочка сноски, с шумом и гамом обрушился на них из звездной ночи…
— Они уже не как овцы кричат, — сказал Кит. — Они кричат как толпа безумных комедиантов.
— Да. Как будто исполняют роль овец. Причем сильно перебарщивают.
— Сильно перебарщивают. Угу. Овцы — они еще ничего. Мальчику с пальчик, понимаешь ли, проще или быстрее добраться сюда на вертолете. Чем на «роллс-ройсе». А мы теперь мучаемся с этими долбаными овцами.
— Знаешь, какого роста был Мальчик с пальчик? В смысле, настоящий Мальчик с пальчик. Тот, что из сказки… О'кей. Варианты ответа. Четыре дюйма, пять дюймов или шесть дюймов?
— Четыре дюйма, — ответил Кит.
— Нет. Шесть дюймов.
— О. Не так уж и плохо. В сравнительном смысле.
— Ростом с отцовский большой палец… Придумала! — продолжала она. — Война разнузданных сексов.
— Нет, Лили, это не пойдет. Слабый разнузданный секс. Вопросы разнузданного секса. Так не получится. Ладно: рыцарский разнузданный секс. Вот это пойдет. А твое не пойдет.
— Не-е, — сказали овцы. — Не. Не!
Заниматься любовью с благоухающей двадцатилетней девушкой, летом, в замке, в Италии, пока свеча обливается светом…
Деянье мимолетно — дуновенье
Иль шаг, движенье мускула: вперед,
Назад ли, а потом — конец, и мы,
Опустошив себя, мы в жертвы метим;
Страданье непрерывно и темно
И в этом с бесконечностию схоже[41].
Заниматься любовью с благоуханной двадцатилетней девушкой, летом, в замке, в Италии.
Господи, этого не могли вынести даже в раю. Даже в раю этого не могли вынести ни секунды дольше и начинали войну. Чуть меньше половины из них: ангелы и архангелы, добродетели, властители, княжества, владычества, престолы, серафимы и херувимы — не могли этого вынести ни секунды дольше. Даже в раю, прогуливаясь по тротуарам, тронутым пурпуром, мягким от улыбающихся роз, валяясь на сделанных из амброзии облаках, глотая бессмертие и радость, — даже в раю этого не могли вынести ни секунды дольше, и подымались, и шли в бой, и проигрывали, и были швыряемы через хрустальные стены с бойницами, и низвергаемы в Хаос, где вырастал черный дворец Пандемониума, гнездо всех чертей, в Глубине ада. Сатана, Искуситель. И Велиар (никчемный), и Маммона (корыстный), и Молох (пожиратель младенцев), и Вельзевул, чье имя означает Повелитель мух.
Они сидели на полу оружейной комнаты, складывали карты в деревянную коробочку, Шехерезада в тонком голубом платье, посадка боком в седле, Кит в рубашке и джинсах, посадка по-индейски. Кит вспоминал, что дома их с братом одно время называли двумя Лоуренсами. Он был Д.-Г., а Николас — Т.-Э. Томас Эдвард (1888–1935), Дэвид Герберт (1885–1930). Первоклассный археолог и человек действия; туберкулезный отпрыск ноттингемского шахтера. Лоуренс Аравийский и Любовник леди Чаттерли. Кит сказал:
— Интересная мысль. Я хочу сказать, в историческом плане. Дэвид и Фрида спали в башне. Интересно, в какой из башенок.
— Судя по всему, — заметила Шехерезада, — Фрида спала в обеих.
— В зависимости от того, кто был в другой.
— Мама говорила, она имела обыкновение хвастаться, как быстро ей удалось соблазнить Дэвида. Через пятнадцать минут. Пока ее муж в соседней комнате разливал шерри. Неплохо для… когда это было?
— Не знаю; году в девятьсот десятом? Шехерезада. Я должен тебе сказать одну… — Он закурил. Он вздохнул и сказал… Бывают вздохи, которые уносятся на листьях деревьев. Бывают вздохи, которые рассеиваются по каменным плитам, по траве, по песчинкам. Бывают вздохи, способные просочиться либо сквозь земную кору, либо сквозь кору мозга. Вздох, необходимый Киту, следовало послать ко всем чертям как можно настойчивее. Но Кит не сумел до него дотянуться и потому просто вздохнул и сказал: — Шехерезада, я должен тебе сказать одну вещь. Заранее прошу простить меня, но я должен сказать одну вещь.
Ее брови — горизонтальные, как пол, на котором они сидели.
— Что ж, — произнесла она. — Я тебя, наверное, прощаю.
— Мне кажется, тебе не следует связываться с Адриано.
Она медленно моргнула.
— Так я и не собираюсь связываться с Адриано. Ладно, сейчас я сердита на Тимми, это верно. Но как только он приедет, я, наверное, перестану на него сердиться. Адриано постоянно твердит о любви. А мне все это не нужно. Куда лучше было бы, если б он тактично ко мне поприставал. Тогда бы я разобралась в своих чувствах.
Разворот ее бедер, движение ног. Она встала на колени, она поднялась (все было кончено).
— Просто ума не приложу, как мне выкрутиться без… Бедняжка Адриано. Он начал взывать к моей жалости, а на это дело я клюю без наживки. А тут он еще эту поездку в Рим задумал. Будет какой-то сюрприз. Тогда я ему и скажу. И буду чувствовать себя свободнее в душевном плане… У-уф. Говоришь, говоришь, так и устать недолго. Пошли спать. Так, давай ты эти стаканы захватишь, вон там, а я возьму лампу.
Шея любимой напоминала эти цилиндрические столбы света, какие видишь в переменчивую погоду, когда солнечные лучи начинают пробираться через дуршлаг облаков. Словно высокий, белого кружева абажур… Подобное направление мыслей, как было известно Киту, никак ему не могло помочь, потому он переключил внимание на другие вещи.
— Слишком большая, — сказала Лили. — Чересчур большая.
— У меня такое чувство, как будто я ее впервые вижу, — сказала Шехерезада. — Совершенно гигантская, правда?
— Совершенно гигантская.
— Причем не скажешь, что толстая.
— Не скажешь. И потом, она… довольно высоко посажена.
— Посажена высоко. И форма неплохая.
— Насколько можно судить.
— Нет. Просто ее слишком много, — сказала Шехерезада.
— Чересчур много, — сказала Лили.
Кит слушал. Хорошо было тусоваться с девушками — через какое-то время им начинало казаться, что тебя нет. О чем они беседовали, Лили с Шехерезадой? Беседовали они о заднице Глории Бьютимэн… На турнике, всячески обделенный вниманием, Адриано сворачивался кольцами, крутился и вытягивался, ноги его торчали в стороны, твердые до самых ногтей.
— Она настолько непропорциональна, — продолжала Лили, уставившись на нее из-под ладони. — Как эти племена по телевизору. У которых специально большие задницы.
— Нет. Я их живьем видела — задницы, которые специально большие. А у Глории — у Глории… Может, у нее и вправду такая же большая, как те специально большие задницы. Она же танцовщица. Наверное, у танцовщиц такие задницы.
— Ты когда-нибудь видела что-либо подобного размера в трико?
Глория Бьютимэн, в купальной шапочке с лепестками и слегка мохнатом темно-синем закрытом купальнике, стояла под душем у кабинки для переодевания: пять футов пять дюймов, зз—22–37. Она являла собой темную, мученическую и полную мрачной самодостаточности фигуру с застывшей над переносицей хмурой складкой, похожей на перевернутую «v» (строчную, курсивом). Этот самый купальник Глории, если окинуть его взглядом сверху вниз, спускался на дополнительные пару дюймов, подобно не очень смелой мини-юбке; его неловкая скромность в данной области наводила на мысли о купальных машинах и окунальных стульчиках…
— Опять поворачивается, — сказала Шехерезада. — Ничего себе — вот это да! Похудела, так что все это просто бросается в глаза. Ужасный купальник. Девственный.
— Нет, стародевичий. А сиськи у нее какие?
— Сиськи у нее что надо. Можно сказать, самые симпатичные сиськи, какие я только видела.
— О, вот как? Опиши.
— Ну, знаешь, как верхняя часть этих десертных рюмочек. Для, э-э, парфе. Полные как раз настолько, чтобы казаться чуть-чуть тяжеловатыми. Эх, мне бы такие сиськи.
— Шехерезада!
— Ну да. Ее долго продержатся. А мои не знаю, сколько еще выдержат.
— Шехерезада!
— Ну да. Ты их увидишь, когда Йоркиль приедет. Он захочет ими похвастаться. Бедняжка Глория. Вся трясется из-за мамы. Которая и половины всего не знает.
— В смысле, она знает только про одну волосатую варежку внутри ее трусов, — сказала Лили.
— Представить себе невозможно, правда? Ты посмотри на нее. Замухрышка, да и только.
— Что твоя молодая женушка, вся такая рассудительная. Очень…
— Очень эдинбургская. Смотри. Не может быть. Она еще и волосы все состригла. А мне нравилось, когда длинные. Вот почему у нее голова с виду такая маленькая по сравнению. Опять покаяние. Опять рубище и пепел. Нет, дело не в сиськах.
— Нет. В заднице.
— Вот именно. В заднице.
Адриано все вертелся на верхней перекладине турника, словно огненное колесо фейерверка или пропеллер. Кит подумал: подожду, пока он оттуда слезет, — а там пойду, немножко повозвышаюсь над ним. А Лили, будучи не вполне готова оставить все как есть, сделала окончательный вывод:
— Не задница, а блу́дница.
День растянулся в неуправляемую жару — ни облачка. Обед, «Гордость и предубеждение», чай, «Гордость и предубеждение», беседа с Лили на лужайке, возвращение Шехерезады с Адриано с теннисного корта, душ, напитки, шахматы… За ужином Глория Бьютимэн, разумеется, ничего не пила и говорила очень мало, смиренно склонив над скатертью лицо, очерченное твердо, но в форме сердечка. Уна, которую ожидали со дня на день, не появилась; Глория напрягалась и переставала жевать при каждой перемене в звуковом фоне; потом и вовсе перестала есть. Когда остальные потянулись за фруктами, она, взяв свечи, вышла — без сомнения, в поисках самого удаленного и пустынного крыла замка. Ее остриженная голова, ее фигура в платье уменьшались в дали коридора. Могло показаться, будто она намеревается по дороге опустошить ящички с подаянием или совершить напоследок обход прокаженных в погребе.
— Этот ранний уход, — сказал Уиттэкер вслед за лязгом тяжелой, но далекой двери, — омрачит наш вечер.
— Думаю, она страдает от любви, — сказал Адриано.
— Не от любви, — поправила Шехерезада. — Просто она страшно боится мамы.
— Погоди, — перебил Кит. — Ты говорила Глории, что рассказала Уне? Что они с ватерполистом-профессионалом только кокаин нюхали?
Адриано резко поднял глаза (вероятно, встревожившись при упоминании о ватерполисте-профессионале), а Шехерезада ответила:
— Да я только соберусь, как она начинает смотреть на меня этим жутким взглядом. Как будто я всех ее детей только что поубивала. Я и решила, ладно, пускай дальше смотрит.
— Поверьте мне, — удовлетворенно продолжал Адриано. — Она страдает от любви.
— Никакая это не любовь.
— Ах. Тогда придется мне и дальше страдать в одиночестве. L'amor che muove il sole e l'altre stelle. Любовь, что движет солнце и светила. Такова и она, моя любовь. Такова и она.
— Это противоположность любви.
После ужина Кит ушел в пятиугольную библиотеку со своим блокнотом. И составил список, озаглавленный «Резоны». Значилось там следующее:
1) Лили, 2) Красота. Красота Ше, сопровождающая ее денно и нощно, от которой я делаюсь уродлив. А красота не может хотеть. Не так ли? 3) Страх отказа. Позорного отказа. 4) Незаконность. В смысле общем и частном. Необходимая презумпция выше моего понимания. 5) Страх смутного представления о ситуации. В мире, где некогда распускала свои чары Фрида Лоуренс, эти выставки в ванной, может, ничего и не значат. Страх фатального непонимания.
К тому времени некое понимание у него появилось — об этих делах, о том, как приставать к девушкам. Ты наедине в комнате с желанной. И тут складываются два варианта будущего.
Будущее первое — будущее инерции и бездействия, уже знакомо до отвращения — совсем как настоящее. Дьявол, тебе известный.
Будущее второе — дьявол, о котором тебе не известно ничего. Гигант с ногами высотой с колокольни, руками толщиной с мачты, глазами, что лучатся и горят, словно страшные драгоценности.
Решение принимало твое тело. И он всегда ждал его указаний. На полу, покрытом толстым ковром, сидели они с желанной, и всякий раз, как игра достигала высшей точки, оба подымались, вставали на колени, и лица их разделяло лишь их дыхание.
В такой момент необходимо отчаяние — и оно у него было. Отчаяние у него было. Но тело его отказывалось действовать. Ему необходимо было, чтобы глаза затянула эта морось; необходимо было сделаться змием, чтобы впустить в себя древние соки и ароматы плотоядного.
Вернувшись к своему списку, он добавил шестой пункт: 6) Любовь. И стихотворение нашлось безо всякого труда.
Любовь меня звала — я не входил:
Я грешен был пред ней,
Но зоркий взгляд Любви за мной следил
От самых первых дней,
Я слышал голос, полный доброты:
— Чего желал бы ты?
— Ты мне достойных покажи гостей!
— Таков ты сам, — рекла…
— Ты слишком, при моей нечистоте,
Для глаз моих светла!.. [42]
Стихотворение — по сути, религиозное — продолжалось, там был счастливый конец. Прощение и чудесное согласие:
Любовь с улыбкой за руку взяла:
— Не я ль их создала?
— Я осквернил их, я грешнее всех,
Меня сжигает стыд… —
Любовь: — Не я ли искупаю грех? —
И мне прийти велит
На вечерю: — Насыться хлебом сим! —
И вот я хлеб вкусил…
Но в любви-то и состояла загвоздка. Ведь у него была именно любовь, а ей именно этого было не нужно. Он худел, а любовь росла. Невероятно худеющий человек — вот кто он такой. Кошка, паук, а дальше — субатомные частицы: кварк, нейтрино, нечто до того крохотное, что не встречает сопротивления, проходя через планету насквозь и вылетая с другой стороны.
— Возможно, я заблуждаюсь, — сказал он, — но на Шехерезаде, кажется, твои трусы?
— Due caffè, per favore…[43] Как тебе удалось увидеть Шехерезадины трусы?
— Как мне удалось увидеть Шехерезадины трусы? Я расскажу тебе, Лили. Я кинул взгляд в ее сторону, когда она сидела на диване перед ужином. Так мне удалось увидеть Шехерезадины трусы.
— М-м. Ну ладно.
— Я хочу сказать, не такое уж это большое достижение — увидеть Шехерезадины трусы. Или твои. Вот чтобы увидеть трусы Глории — для этого, наверное, придется встать утром пораньше. Или Уны. Но увидеть Шехерезадины трусы — не такое уж большое достижение. Или твои.
— Хватит подлизываться… Нет, все верно. В наше время трусы — часть верхней одежды девушки.
После завтрака в постели, за которым последовало нарушение границ, так хорошо известное им обоим, Кит с Лили прогулялись вниз, в деревню. «Встречаться с собственной сестрой» — это, конечно, синоним скуки. Заниматься с собственной сестрой сексом — это, напротив (предполагал он), было бы незабываемо жутко. Заниматься сексом с Лили незабываемо жутко не было. Как не было и скучно, стоило лишь начать. И все-таки между его душой и телом не было согласия. Единственная связь, которая обнаруживалась между двумя его сестрами, была «низкая самооценка». Лили любила Кита, по крайней мере, так она говорила; но Лили не любила Лили. А именнно это, вероятно, понадобится девушкам при новом порядке — усердный нарциссизм. Странно, но, вполне возможно, факт: надо, чтобы им хотелось пойти к себе на хуй. Он сказал:
— «Я мальчик. Это девочка».
— Не надо, — попросила Лили.
— А чего они уставились? «Это рубашка. Это юбка. Это туфля».
— Хватит! Это некрасиво.
— Глазеть тоже некрасиво. Короче. Так на Шехерезаде твои трусы?
— Да.
— Так я и думал. Меня это потрясло. Сидит себе в твоих, можно сказать, самых клевых трусах.
— Я подарила ей пару… Я ей показала свои трусы, и они ей понравились. Вот я и подарила ей несколько пар.
Тут ему представилась следующая сцена: Кит показывает Кенрику свои трусы, и Кенрику они нравятся, и Кит дарит Кенрику несколько пар.
Лили продолжала:
— Она сказала, ее трусы, по сравнению с моими, как спортивные. Или как мужские плавки для женщин. Или мозольные подушечки… А ты неравнодушен к трусам.
— Я много страдал от их трусости, — сказал он.
На самом деле тема эта — Лилины трусы — была несколько деликатная. Когда она его бросила, в марте, за дверь она вышла в практичном белье. Когда вернулась — вернулась в клевых трусах. Что происходит у девушки в голове, размышлял он, когда она переходит на клевые трусы?
— Дорис, — сказал он с горечью, пожалуй, чрезмерной.
— Когда это было — Дорис?
— Задолго до тебя. Я ложился с ней в постель каждую ночь в течение пяти месяцев. Десять недель у меня ушло, чтобы снять с нее лифчик. Потом я наткнулся на трусы. Причем клевыми эти трусы не были. В клевых трусах клево то, что ты знаешь — они снимаются. Вот и все. Они помогают справиться с сомнениями.
— А ты и тогда был неравнодушен к трусам.
— Нет, это Дорис была неравнодушна к трусам. — Она вставала в трусах. Она ложилась в трусах. Киту хотелось сказать ей: Дорис, а ты неравнодушна к трусам. На тебе надеты трусы — разные трусы, но надеты — двадцать четыре часа в сутки. — Я ей говорю: «Господи, на дворе же шестьдесят восьмой год». Все уши ей прожужжал о сексуальной революции… Знаешь, я ведь психологию бросил из-за трусов. Когда прочел, что пишет о трусах — как о фетише — Фрейд. По его словам, трусы твоей матери — последнее, что ты видишь перед травмой, когда обнаруживаешь, что у нее нет пениса. Поэтому они становятся фетишем. — А в тот раз он подумал: если это так, то все планы на человечество следует потихоньку оставить. — В тот же день я перешел на английский.
— Ну все, хватит о трусах.
— Договорились. Тут, правда, еще Пэнси.
— О господи. Кто такая Пэнси?
— Я тебе рассказывал. Ритина подруга. По сути, Ритина протеже. — С Пэнси, Лили, я пережил трагическую ночь трусов. — Что ты так смотришь? Ты мне скоро расскажешь про Энтони? А про Тома? А про Гордона?
— И все потому, что мне случилось подарить Шехерезаде несколько пар трусов.
Он сложил несколько банкнот под блюдечком.
— Давай на крысу быстренько глянем.
— Может, ее продали. Может, ее — вот прямо сейчас — холят и лелеют где-нибудь, в каком-нибудь уютном домике.
— Угадай, чем кончается «Нортенгерское аббатство». Фредерик выебал Изабеллу. Не женился на ней. Просто выебал.
— Накачав наркотиками?
— Нет. — Сам же подумал: да, это верно. В каком-то смысле она, Изабелла, была накачана деньгами. — Она уговаривает себя, что он вроде как собирается на ней жениться. После.
— Значит, она погибла. Пропала она.
— Абсолютно. Короче. С чего вдруг Шехерезаде понадобились клевые трусы? Почему она расхаживает повсюду в твоих, можно сказать, самых клевых трусах? — не отставал он.
— Чтобы не ударить в грязь лицом перед Мальчиком с пальчик.
Они двинулись прочь по провалившейся улице, и он позволил себе беззвучно фыркнуть. Тем не менее в голову ему лезло еще вот что: они с Адриано запутались в одном и том же противоречии — они реакционные элементы, контрреволюционеры. При старом режиме любовь предшествовала сексу; теперь порядок вещей изменился.
— Вот она. Страшна, как смерть. Я уверен — никуда ее не заберут. Никогда.
— Какой ты недобрый.
— Какой же я недобрый?
— Это просто довольно небольшая собачонка со смешной мордой.
— Брось, Лили, эти рассуждения о собаках. Отдай ей должное в качестве крысы. Со всеми присущими крысе достоинствами. — Эти сильные стороны могли бы включать в себя способность набрасываться на жизнь с большим вожделением — с бо́льшим вожделением набрасываться на жизнь на уровне nostalgie. Nostalgie de la boue[44] — боль возвращения домой, в грязь, мусор, дерьмо. — Крысы много где бывают по сравнению с собаками.
— Какой ты гадкий. Это собака.
…Когда наступал момент двоичного выбора и ты оказывался между двумя будущими, и выбирал неизвестное, и действовал, то порой сперва должно было произойти нечто загадочное. Желанная, вовсе не становясь с большей отчетливостью самою собой, должна была стать обобщенной. Части тела, ее то, ее другое, должны были отступить и лишиться очертаний, индивидуальности. Она должна была стать среднестатистической женщиной, среднестатистической девушкой. А на такое Шехерезада попросту не согласилась бы.
У Адриано было много машин, включая гоночную, одноместную, вроде каноэ; сидя за рулем, в очках, он походил на барсука, колесящего по детской книжке. Но сегодня, в полдень, на гравийной дорожке у ворот замка ждал лендровер с высоко посаженным кузовом — размером, как могло показаться, с танк «Шерман». Адриано стоял на водительском сиденье, а может, на приборной панели, высунув голову из прозрачного люка в крыше и размахивая руками в толстых перчатках. Шехерезада, Лили и Уиттэкер забрались внутрь, и они двинулись в Рим.
Кит спустился к бассейну — в голову ему пришла мысль подружиться с Глорией Бьютимэн. В конце концов, история его семейства приучила его относиться к опозоренным девушкам с теплотой. Некоторые (и Лили среди них) говорили, что в этом отчасти и состояла проблема — Кит и его семейство позор переносили плохо. Для этого у них не было ни таланта, ни жизненных сил. Им было легче простить. Некоторые к тому же говорили, что Вайолет после проступков куда более беспорядочных и многообразных, нежели интригующий промах Глории, — в общем, это было по глазам видно: Вайолет пыталась понять, долго ли ей еще придется выслушивать рассуждения о позоре, прежде чем можно будет вернуться к прегрешениям.
— Можно? Ты не против?
— Нет. Ничуть.
И он устроился, спокойный, привлекательный, — он сам и «Нортенгерское аббатство», — сбоку от Глории. Как объяснить его хладнокровную беззаботность? Что греха таить, Кит предвкушал устранение Адриано («Я буду свободнее в душевном плане»). Потом, у него имелся новый замысел, иначе говоря, стратегия. Овеществление плоти. Попытка разлюбить любимую. Могу сказать (между нами говоря), что этому дню предстояло стать очень и очень неудачным для интересов Кита — какими они ему тогда представлялись, Но пока он был доволен, он только что принял душ, ему было двадцать лет. Глория сказала:
— Ты меня напугал. Я подумала, вдруг это Уна. — Она втянула в себя воздух и основательно выдохнула. — Тут всегда такая жара?
— Она нарастает, нарастает, а потом — гроза.
У Глории на коленях тоже лежала книга, которую она убрала, заложив страницу обрывком железнодорожного билета. Казалось, она готовится заснуть, но через некоторое время, как ни странно, с закрытыми глазами произнесла:
— Правильно ли я понимаю, что Шехерезада сегодня уехала в Рим, чтобы купить себе монокини? Я слышала, она сообщала о подобном намерении.
«О па-доб-ном намерении»… Сам по себе голос был теплым и воспитанным; четкая же дикция — что называется, «граненый акцент» — казалась созвучной Эдинбургу — городу экономики (и политической философии, и инженерного дела, и математики), городу неустанных размышлений.
— Да, действительно сообщала, — сказал он.
— Я понимаю — веселитесь, народы. Все такое прочее. Но у фривольности есть свои пределы. Туда три часа на машине. Я только что оттуда.
Кит согласился, что дорога длинная.
— Монокини. А сегодня утром на ней, по ее мнению, что было?
Ее глаза были по-прежнему закрыты, и он взглянул: довольно твердо очерченное лицо, подбородок, сходящийся в аккуратную точку, узкая линия губ, полный кельтско-иберийский нос, мальчишеское черное каре. Глаза раскрылись, внезапно и округло. Он сказал:
— Сегодня утром на ней было, это самое, бикини.
— Да. Бикини, другую половину которого она выкинула. Иными словами, сегодня утром на ней было монокини. Девяносто пять миль. Может, монокини дешевле, чем бикини? Может, они продаются за полцены? Вероятно, я старомодна. Но помилуйте.
Образовалась тишина, и он занялся «Нортенгерским аббатством». Он вернулся назад, чтобы проверить, правда ли, что Фредерик Тинли фактически выебал Изабеллу Торп. Роман сделался отчасти эпистолярным, и полностью удостовериться в этом было нелегко. А это, в конце концов, составляло единственное катастрофическое событие романа. Он попытался ощутить весомость данного обстоятельства: один половой акт, и в нем содержится порочный смысл, целиком охватывающий твое существование… Кит полагал, что галантность обязывает его заступиться за Шехерезаду и сказать Глории, что для поездки в Рим имелись и другие причины. Например, чай в «Ритце» с отцом Адриано, Люкино. Кроме того, Киту было известно, что Шехерезада, не готовая удовлетвориться покупкой монокини, планировала потратить «сотню долларов на белье» (несколько пар она собиралась подарить Лили). Что происходит? — подумал он. Было время, когда он осудил бы подобное — поднял бы глаза от страниц «Общей цели» или «Либерального воображения» и поразмышлял бы вслух, как эти деньги можно было бы потратить более разумно.
— Интересно, это я зануда, или же все это зашло слишком далеко? — снова начала Глория. — Эта страсть к выставлению напоказ. — Тут, глядя мимо него, она проговорила про себя с ровной улыбкой: — А, ну вот. «Ибо ужасное, чего я ужасался, то и постигло меня…»[45]
Кит обернулся. На верхней террасе Уна, держа в каждой руке по секатору, перебирала розы.
— «И чего я боялся, то и пришло ко мне». Смотри. Смотри, как она их раскручивает. Ох, сейчас начнется. Ты, конечно, знаешь, в чем дело?
Лили всегда говорила ему, как будто искренне упрекая, что у него нет способностей к вранью. «Ты никуда не годишься! — восклицала она, всплескивая руками и медленно качая головой. — Беда, да и только. Потому-то ты и льстить совершенно не умеешь, и дразнить тебя так легко…» Кит промолчал (он нацеливался на какое-нибудь замысловатое высказывание), а Глория тем временем продолжала:
— Что мне делать — просто ждать? Или подойти, самой отдаться на заклание?
— О, насчет Уны я бы не стал переживать. Подумаешь, немного кокаина — Уна ничего против этого не имеет.
На миг он почувствовал, как к нему подбирается великая сила — испытующий взгляд.
— Что ты хочешь сказать?
— Ох, извини. Я слышал, ты нюхала кокаин в какой-то ванной на вечеринке. Если так, то Уне все равно. Она все это сама повидала.
И вновь — вспышка интенсивного изучения. Потом это прошло, и она откинулась на спину.
— Ладно. Пускай сама выбирает время. — Она снова взяла свою книгу. Даже начала напевать себе под нос. Шли минуты, страницы. Она сказала: — На чем мы остановились?
— Э-э, на выставлении напоказ. Все это зашло слишком далеко… Что зашло? Сексуальная… эмансипация?
— В Лондоне только что была шумиха из-за того, что начали обнажать лобковые волосы.
— Кто начал?
— Женщины. Ну, знаешь. В журналах для мужчин.
— Решение не особенно феминистское.
— Я и не говорю, что особенно. По-моему, это унизительно для всех — тебе не кажется? Но так уж вышло. Примета времени… Боже милостивый. Всеблагий и милосердный. Ладно — давай, не жалей.
Уна спускалась вниз. Она остановилась на средней террасе, потом обернулась, резко наклонив голову. Глория задрапировалась в полотенце; ее маленькие ноги потихоньку вдвинулись — вкрались, вползли — в шлепанцы.
— Молись за меня. — С этими словами она повлачилась прочь, укутанная в белые складки.
Книга на пустом лежаке оказалась популярной биографией Жанны д'Арк. Жанна д'Арк, воительница и знаменосица — ведущая за собой армии, захватывающая города, снимающая осады — семнадцати лет от роду Вайолет от роду было… Он полистал, открыл на последней главе. Орлеанская дева, узнал он, была предана смерти за ересь, но поводом для судейства стал библейский запрет по части одежды. Она преступила законы гардероба, дабы пресечь преступление иного рода — изнасилование. Ее сожгли — в Руане, в 1431 году (ей не было еще и двадцати) — за то, что одевалась мальчиком.
Кит переместился в тень. От беседы с Глорией у него начался первый приступ тоски по дому. Ему захотелось вернуться в Англию, раздобыть мужской журнал… Он вновь ощутил все это — дрожание в воздухе, принесенный ветром запах, что заставляет антилоп гну сбиваться в стада и нестись. Он не переставал поражаться: какими слабыми всегда оказываются запреты, с какой готовностью все заявляют права на новую территорию, на каждый ее дюйм. Автоматическая аннексия. То, что психологи называют у детей «самораспространением», когда они запасаются впрок забрезжившей на горизонте властью и свободой — любой, без благодарности, без раздумья. А теперь: где те, кто чинит препятствия, мешает радоваться жизни, где провозвестники несчастий, куда смотрит полиция?
Он закрыл глаза. Когда он снова их открыл, углы, под которыми падали тени, скачком сделались круче, а в бассейне, беззвучно по нему скользя, появился Амин. Одна голова и ее зеркальное отражение. Адриано, когда плавал, словно дрался с водой, пинал ее ногами и бил коленями, молотил по ней кулаками (и перемещался в ней со скоростью, надо признать, невообразимой). Возможно, Адриано хотелось уничтожить собственное отражение… Амин поднялся на дальнем конце, гладкий и молчаливый. Он помедлил. Крикнул:
— Qa va?
— Bien. Et toi?[46]
Будут ли сегодня вечером карты? И далеко ли ему удастся продвинуться с другим своим новым планом? Его другой новый план, или стратегия: намеренная рептилизация. Он призовет его, хищника: застывший взор, идиотски жадный оскал, зубы, с которых капает слюна. Вызванный и приведенный в действие, тиранозавр, разумеется, будет тут же отпущен восвояси. И Кит сможет любить. Он изменит форму — уже не рептилия, не млекопитающее, даже не человек более, но кротчайший из ангелов.
Херувимы, говорят, законченны и совершенны в своем преклонении перед Богом. Кротчайшие из ангелов — это херувимы, что вечно трепещут и вздымаются, подобно языкам пламени. Вот таким он и станет. Вознесенный серафим, что благоговеет и опаляет. Кит уснул.
Теперь по серой поверхности плыл уже не Амин, а Глория. Черный круг повернулся, и он тут же заметил, что она стала легче. Легче на столько, сколько весила вытесненная ее телом вода; но вдобавок легче глазами, легче линией губ. Она окунулась, а потом снова вынырнула под сенью трамплина.
— М-м. Вот бы и мне поспать… И кстати говоря. Забудь, что я говорила про Шехерезаду. Пусть себе ходит в своем монокини. Я ее благословляю.
Он наблюдал за тем, как ее тело, с которого капало, взбирается по металлическим ступенькам; ему на секунду пришло в голову, что она — две разные женщины, сросшиеся по талии. Да, тело танцовщицы, пожалуй, да, мышцы икр, бедер двигаются вверх, рвутся вверх… Плавательный костюм Глории: сегодняшний купальник (как согласно отметили Лили с Шехерезадой) был еще хуже вчерашнего; нижняя граница разрешалась не юбкой в форме пояса, но зачатками свободно висящей волокнистой пары шорт.
— Ну и пускай будет расточительницей, — сказала она, промокая ухо полотенцем, — и эксгибиционисткой.
Он закурил.
— Чем же объясняется эта кардинальная смена настроения?
— Вот как — иронизируем? О да. Вот они, молодые умники. Нет. Милая девочка оказалась мне лучшим другом, нежели я полагала. Только и всего.
— Что ж, я рад.
И Глория впервые улыбнулась (показав зубы дикарской крепости, притом идеально белые, с легчайшим оттенком голубизны).
— Ну, и каково же тебе? Все смотришь, смотришь. Да ладно. В твои-то годы. Она лакомый кусочек, правда?
— Кто? Шехерезада?
— Да. Шехерезада. Помнишь, та, высокая, с длиннющими ногами и шеей и с чрезвычайно развитой грудью. Шехерезада. Конечно, у тебя есть Лили, но к Лили ты привык. Сколько уже, год? Да, к Лили ты привык. Шехерезада. Неужто она не догадывается, что у тебя на уме? Что?
— Тебе смешно.
— Ты что, не понимаешь, о чем я? Тут ты. И этот итальянец. Вы люди молодые. Солнце жаркое. О чем вам, спрашивается, еще думать?
— К этому привыкаешь.
— Неужели? А этому, Уиттэкеру, как это нравится? А тому, другому — я его тут видела, недовольный такой ходит. Явно мусульманин. Если так выставлять себя на всеобщее обозрение, неплохо бы и о зрителях подумать.
— Именно поэтому ты ведешь себя более скромно. Ты сама.
— Ну, отчасти, — ответила она, устраиваясь в плетеном кресле и протягивая руку за «Жанной д'Арк». — Это только с год назад началось, вот это все. Прежде об этом думать не приходилось. Йоркиль иногда настаивает, но я решила — не буду. Выставлять.
— Скромность.
— Есть и другая причина. Тоже связанная с парнями.
— Если это то, что мне кажется, — осторожно проговорил он, — то я понимаю, что ты хочешь сказать.
— А что тебе кажется?
— Не знаю. Девальвация. Демистификация.
— Пожалуй. — Она зевнула. — Элементы неожиданности и вправду теряются. Но это еще не все. — Она взглянула на него дружелюбно и в то же время насмешливо. — Тебе, я думаю, сказать можно. Сколько тебе? «Девятнадцать»?
— Через пару недель будет двадцать один.
— Тогда нам, наверное, лучше дождаться твоего совершеннолетия. Впрочем, ладно. — И она кашлянула — вежливое предисловие. — Х-м-м. Некоторые женщины хотят, чтобы их груди сделались коричневыми. А я — нет.
— Это почему же?
— Хочу иметь доказательство того, что я белая… Это не плохое отношение, не предубеждение, ничего такого. И разумеется, я предана Йорку. Но когда у меня начнется с новым парнем, вдруг мне захочется доказать, что я белая. Я очень сильно загораю — вот увидишь.
— Ты уже очень загорела. — Он закинул ногу на ногу. Они беседовали о степенях выставления тела напоказ, Глория же была симпатичная, возможно, очень симпатичная. Но она была в парандже («покрывало, завеса»), в затемнении и сексуальной энергии не источала. Никакой. Он сказал: — Не понимаю. Глория, ты же всегда сможешь доказать, что ты белая, если только не будешь загорать голышом.
— Да, но вдруг мне захочется это доказать до того. Ну, понимаешь. На более ранней стадии.
Полчаса они молча читали.
— Это вульгарно, — произнесла она. — Просто вульгарно. И вообще, кто им велел?
К половине десятого он сидел на западной террасе, на двухместном диванчике, в компании мимолетных светляков (похожих на недокуренные сигареты, отшвыриваемые в сторону) и в довольно пьяном — по его понятиям — виде читал «Мэнсфилдский парк». Не исключено, решил он, что легчайший путь в обиталище рептилий сопряжен с неким количеством лекарств. Накачать Шехерезаду он не мог — однако себя мог привести в беспорядок и анестезировать. Возможно, два полных стакана вина приведут к тому, что ему вновь откроется его славное рептильное прошлое… Какое-то время назад Уна отнесла к себе в апартаменты сэндвич; Глория же Бьютимэн, одетая в байковый коричневый халат, молча поковырялась в миске с зеленым салатом, стоя у кухонной раковины.
Художественная литература — дело кухонное, думалось ему. К такому выводу он постепенно приходил. Социальный реализм — дело кухонное. Суть в том, что одни кухни стоят куда дороже других.
Он услышал скрежет гравия, а затем недовольное урчание джипа, услышал, как двери открываются, а затем закрываются снова одним глотком. Негромкий тенор Уиттэкера, громыхание камушков. Он продолжал читать. В этот момент казалось совершенно невероятным, чтобы Генри Кроуфорд выебал Фанни Прайс. Правда, до сих пор обычно попадалась одна ебля на книжку. По крайней мере, так он прокомментировал это в беседе с Лили: «одна ебля на книжку». Однако точнее было бы сказать, что в каждой книжке можно было услышать об одной ебле. С героинями это никогда не происходило. Героиням это не дозволялось, Фанни это не дозволялось. А наркотиков ни у кого не было…
Спустя десять минут, с лицом, выражающим недовольство, Кит шагал вниз по каменной лестнице. Ее сырые плитки опять распыляли холодный поздне-июньский пот. В коридоре он разглядел брошенные сумки с покупками, сиявшие недоступно-твердой дороговизной, белые, как лед. Он шагнул во двор, где прохлада, соединяясь с осязаемой росой, сгущалась в дымку. Победят ли эти кухонные страсти; победит ли социальный реализм? Он, в конце концов, К. в замке — ему следует быть готовым к переменам, к ошибкам в категориях и сдвигам жанров, к телам, превращенным в формы новые…
Перед ним, по ту сторону фонтана, на мгновение выросла фигура, похожая на большое, сложно устроенное животное с неравномерно распределенной массой, с множеством конечностей. И у него возникло мимолетное ощущение, будто оно кормится, или кормит, или передает пищу… То были Лили с Шехерезадой, застывшие в неподвижном, но спешном объятье. Они не целовались, ничего подобного. Они плакали. Он двинулся вперед. Тут Лили открыла глаза и снова закрыла их, ее подбородок дрогнул.
— О чем? — повторял он в темноте. — Ну хватит, Лили, ну это же… Да что такое случилось? Что?
Лили больше не проливала слез; она лишь каждые пару секунд издавала хрипы и стоны. Что такое могло случиться? Что за бедствия ожидали их в этой лавчонке с безделушками, в «Ритце»?
— Это было ужаснее всего.
Кит начинал приходить к заключению, что скорее всего произошел несчастный случай: весь мир, сведенный к тому, что происходит в свете фар, школьный автобус, скорый поезд… Он услышал глухое сглатывание, булькающее шмыганье, и Лили заговорила снова. Звук был тонкий, ходил кругами — голос маленькой девочки, беспомощно обходящей по кругу свою горчайшую маету.
— А для Шехерезады еще гораздо страшнее, гораздо…
— Почему?
— Потому что это значит, что теперь она обязана.
— Обязана что?
— Выбора нет. Насчет Адриано все переменилось.
Он подождал.
Еще стон, еще одно тягучее, липкое шмыганье; потом она несчастным тоном произнесла: — Он мученик. Он родился в сорок пятом. Значит, она обязана.
На другой день, поздно утром, Кит оставил позади явно притихший замок и прошел мимо бассейна, вниз по склону, чтобы обратиться за справкой к Уиттэкеру.
— Пойдем прогуляемся.
— Куда?
— Тебе, Кит, надо почаще выбираться, дышать свежим воздухом. А не сидеть целыми днями в комнате за чтением английских романов. Просто пройдемся.
— Ага, только куда?.. Начни с самого начала. Представь себе, что я вообще ничего не знаю.
— Совершенно невероятная штука — такое мне доводилось видеть нечасто… Значит, так. Мы сходили за покупками.
Они сходили за покупками. И пошли в отель, чтобы воссоединиться с Адриано. Они поднялись на лифте в пентхаус: Уиттэкер, Лили, Шехерезада, со своими корзинами и ларцами, со своим монокини, со своей молодостью, в летних платьях. Дверь отъехала в сторону, и перед ними появился Люкино.
— Не знаю, чего именно мы ожидали. Смешно. Никто из нас об этом и на секунду не задумался. Странно, правда? Короче.
В Люкино было шесть футов три дюйма. Присутствовал и брат Адриано, Тибальт. В Тибальте было шесть футов шесть дюймов. Разумеется, присутствовал и Адриано. В Адриано было четыре фута десять дюймов. Уиттэкер продолжал:
— Так и хотелось сказать: «Привет. Что с ним такое произошло, черт побери?»
— А не скажешь.
— А не скажешь. Похоже было на сцену в театре. Или на живую картину. Или на сон. Я все ждал, когда это пройдет. Или когда привыкну.
— И Лили так говорила.
— Но никому из нас привыкнуть так и не удалось. Напряжение, давление было запредельное. Его было прямо-таки слышно.
— Потом — чай.
Кит закурил. Они шли по дорожке, окружавшей отроги горы напротив, где долина, словно волна, разбивалась о высоты.
— Куда мы идем?
— Никуда. Гуляем. На крыше все было готово к чаю — очень по-английски, как они любят. Кружевные салфеточки. Сэндвичи с огурцом, корка у хлеба срезана. Там стояли столы, а стульев не было. Не было стульев. Люкино, Тибальт — оба красивы до отвращения. И тут тебе приходит в голову, какой красавец и сам Адриано. Только он — где-то там, в самом низу.
— При этом он играл свою роль.
— Он играл свою роль. Очень настойчивый паренек этот Адриано. Причем все это был какой-то бред. Почему об этом нельзя говорить? Можно ведь найти правильные слова. Может, даже пошутить на эту тему. Господи, ну я не знаю.
— Ага. — Ага, подумал он. Посмеяться над этим — на случай, если у Адриано начнет развиваться комплекс. — Потом — выпить.
— Потом выпить. Обе девушки попросили виски. Необычно, а? Я сидел между ними на диване и чувствовал, как у них бьются сердца. Оба сердца. А! Вот и влюбленные.
Они остановились. Навстречу им по узкой тропке шагали двое монахов: в сандалиях, ноги прикрыты юбками, они беседовали, оборачивались, кивали. Buon giorno. Buon giorno[47]. Они двинулись дальше, через кустарник и неровные пласты горной породы, озабоченно жестикулируя, но не показывая рук.
— Ах, вот это любовь. Я провел с Люкино десять минут, — рассказывал Уиттэкер. — Он одарил меня мудрой улыбкой, и мы стали разговаривать. Точнее, он стал.
— Адриано родился в сорок пятом.
— Да. Печальнейшая история. Адриано родился в сорок пятом… По дороге назад, в джипе, никто не произнес ни слова. Кроме Адриано. Обычный треп. Разбившиеся дельтапланы. Перевернувшиеся плоты… Incubo.
Что означало «кошмар». Уиттэкер продолжал:
— Он, Люкино, был потрясающе точен. Очень, э-э, сжато говорил. Не то чтобы отрепетированно — выкристаллизованно. Он нашел нужные слова.
— Помнишь что-нибудь?
— О да. Он сказал: «Если, не приведи господь, Адриано умрет прежде, чем я, тогда, наконец, в гробу мой сын будет таким же, как остальные мужчины».
— Так и сказал?
— И еще. «Я денно и нощно молюсь о том, чтобы ему посчастливилось испытать хоть какие-то мгновения радости. Моменты жизни и любви. Да хранит небо тех милосердных ангелов, что ему их даруют».
— И ты все это рассказал Шехерезаде?
История, вне всякого сомнения, была печальнейшая. История из другого жанра, другого подхода ко всему. Социальный реализм не победил. И потом, какие они, правильные слова?
Ребенок был зачат в мае 1944 года. А мать Адриано провела беременность в тюрьме, за исключением первых и последних нескольких дней. Преступление ее состояло в том, что она была женой своего мужа. Люкино призвали в так называемую Новую армию, Новую армию Муссолини; Люкино, с благословения своей жены, улизнул от мобилизации; оба они боялись, имея на то (по словам Уиттэкера) все основания, что рано или поздно Люкино швырнут в грузовик и увезут в исправительно-трудовой лагерь в рейхе. «Лючия была непреклонна, — сказал Люкино. — Мы знали — все знали, — что самая мрачная тюрьма не так фатальна, как самый лучший лагерь. Одного мы не знали — того, что внутри у Лючии была новая жизнь, Адриано». Тибальт родился в пятидесятом. А Лючия умерла в пятьдесят седьмом, когда Адриано было двенадцать.
В общем, Кита это опечалило. К чести его (которая скоро ему понадобится), могу сказать, что Кита, как положено, терзали возникающие перед ним образы Адриано, заключенного в материнской утробе. Ровно пятнадцать лет спустя, в восемьдесят четвертом, когда он увидел на экране монитора, в кабинете педиатра, своего первого ребенка — тот, счастливый непоседа, крутился, словно тритон в мельничной запруде, дрожал с головы до ног от праздничного и, казалось, смешливого любопытства, — первая мысль Кита была об Адриано. Крошечный призрак с полным боли лицом. И этой боли предстояло окутывать его до конца жизни. Четыре фута десять дюймов. Пять футов шесть дюймов — этого было достаточно для полуобоснованной догадки относительно четырех футов десяти дюймов. А война была до того близко…
Итак, Кит понял, почему девушки плакали. Но теперь законы были переписаны и общие приличия более не соблюдались. Вопрос следовало задать по новой. Что дозволено героиням?
— Что ты такой мрачный? Ладно тебе; ты должен быть только рад оказать эту услугу.
У мрачных парочек в мрачную погоду так проходят целые дни. С промежутками, кружками кофе, молчаниями, краткими исчезновениями, чашками чая, зевками, пустотами… Киту с Лили предстояло вскоре отправиться в деревню как «представителям castello[48]» — Уна записала их на торжественный благотворительный базар в церкви Санта-Мария.
— Это меня не смущает, — сказал он. — Правда, в церковь идти придется. Но нет, я расстроен по поводу Мальчика с пальчик.
— Не называй его Мальчиком с пальчик.
— О'кей. Я расстроен по поводу Адриано. Ты ожидала, что его папа будет… маловат ростом?
— Я ожидала — ну, не знаю, чего-то ниже среднего. Коротышку. Вроде тебя. Не великана. Да еще этот брат-великан. Тут-то она и растаяла. Сам знаешь, какое у нее доброе сердце.
«Как сон», — сказал Уиттэкер. Все это походило на сон.
— Как ты думаешь, она согласится? — спросил он.
— Ну, а что? Так можно двух зайцев убить. Для него это будет прекрасный стимул, а она перестанет беситься. Доберется на ощупь до этого дела.
Кит лежал на кровати — лежал на кровати с «Эммой». Лили раздевалась, чтобы принять душ, — операция не очень длинная. Нагнувшись к нему, она большими пальцами стащила с себя низ бикини. Все эти недели звезда-солнце подкрашивала Лили по своему вкусу: кожа коричневее, волосы светлее, зубы белее, глаза голубее. Она скинула шлепанцы и резко сказала:
— А кто ебет Фанни?
— Что? Никто ее не ебет. — Это возобновлялось обсуждение «Мэнсфилдского парка». Кит попытался сосредоточиться — сосредоточиться на мире, ему знакомом. С показным оживлением (говорить лучше, чем думать) он сказал: — Она героиня, Лили, а героиням это не дозволяется. И вообще — кому охота ебать Фанни?
— Герою. Эдмунду.
— Ну, разве что Эдмунду. Все-таки он на ней женится. Наверное, в конце концов дело у него дойдет до этого. Он же все-таки герой.
Лили, одетая в зеленый атласный халат, села у туалетного столика спиной к трельяжу. Взяв картонную пилочку для ногтей, она сказала:
— Значит, Фанни тебе не нравится.
— Нет. Мэри Кроуфорд — еще куда ни шло. Она, в придачу ко всему, сексуально озабочена.
— Откуда ты знаешь?
— По некоторым признакам. Мэри говорит об адмиралах; потом, эта ее шутка насчет «пороков» и «задних частей». И это — у Джейн Остин… Хотя «Мэнсфилдский парк» не похож на остальные. Там если плохой, то «мечта», если хороший — «пугало». Возрождение ценностей прошлого. В Джейн появляется антиочарование. Это очень запутанный роман.
— И ебли совсем нет.
— Нет, есть. В «Мэнсфилдском парке» ебля происходит два раза. Генри Кроуфорд ебет Марию Бертрам, а мистер Йейтс ебет ее сестру Джулию. Причем он — «достопочтенный».
— А их-то чем накачали?
— Хороший вопрос. Не знаю. Отсутствием родительской любви. Скукой.
— Шехерезада себя жалостью накачивает.
Это правда, подумал он. Затея с Адриано превратилась в своего рода социальную помощь или работу на благо общества.
— Секс как доброе деяние. Ага. Ты об этом Джейн Остин расскажи.
— Она представляет себе, как он рос вместе с Тибальтом. И как Тибальт потом его перегнал. Как Тибальт рос, раздувался, пока не стал огромным, нависающим над тобой божком. Она говорит, жаль…
Ее, кстати, было слышно в стоящей на пути ванной: краны, быстрые шаги.
— Если бы она сначала познакомилась с Тибальтом. Она могла бы ебаться с ним. А теперь не может. Придется ей вместо него ебаться с Мальчиком с пальчик. И, как ей кажется, способ должен найтись.
Прошептав это, Лили пристально помотрела на него. И вышла — за дверь, вниз по ступенькам — в своем халате.
Кит же попытался вернуться к Эмме, к мисс Бейтс, к перевернувшему жизнь пикнику на Боксхилл.
— Знаешь, на что они были похожи? — сказала Лили, появившись вновь, запеленутая в одно полотенце, неся на голове другое, скрученное конусом. — Тибальт и Адриано. Когда стояли рядом у бара? Они были похожи на две бутылки виски, обычную и маленькую, порционную. Та же фирма, та же наклейка. Обычная бутылка и маленькая.
Лили начала одеваться. Все было ему знакомо. Знакомо и в то же время иррационально, как мысли, что обрамляют сон. Что такое ее плоть — лишь одеяние, прикрывающее ее кровь, ее кости? Затем она села за столик перед трельяжем, чтобы одеть лицо: глаза — в фиолетовое, щеки — в румяна, губы — в розовое.
— Разве мокрые волосы завивают щипцами? Ты уверена?.. В Тибальте непременно должно было оказаться шесть футов шесть. Не пять футов одиннадцать, ничего подобного.
— На самом деле, я восхищаюсь Шехерезадиной позицией. Она старается как может смотреть на вещи позитивно. Считает, что можно устроить какую-нибудь поездку на выходные с распутными целями. Знаешь, когда не выходят на улицу. И вообще не встают с постели. Чтобы одновременно не принимать вертикальное положение.
— Хорошо, Лили. Расскажи мне про горизонтальные выходные.
Кит слушал, а мысли его блуждали… Адриано отвезет ее в столицу и припаркуется рядом с (а лучше всего под) каким-нибудь первоклассным отелем; ссылаясь на скромность, Шехерезада в одиночку проследует в заказанный номер; там она выкупается, надушит и увлажнит свое длинное тело, а после разложит его, прикрытое каким-нибудь расплывающимся неглиже, на белых простынях — для него! для Адриано! Затем — театральное появление его самого; не исключено, что, стоя у кровати, он неспешными пальцами потянется к многослойному банту, придерживающему его белые брюки, и с суровой улыбкой…
— После этого, — продолжала Лили, — просто звонишь и заказываешь обслуживание в номер. На публике, чтобы обоим пришлось стоять, — никаких появлений. Ведь она как раз при мысли об этом умирает от смущения. Ей стыдно за себя, но что поделаешь. Она все думает, а что думает он. И от этого у нее мурашки по коже.
Кит согласился, что мурашки по коже — это никуда не годится.
— Она рассуждает так. Раз ей настолько нравится Тибальт, значит, ей наверняка нравится Адриано. Как бы. И вообще. Ей все больше и больше невтерпеж. — Лили поднялась на ноги и разгладила на себе одежду, скользнув руками книзу. — Пошли. Пора.
Тут он внезапно подумал: вот он, мир, мне знакомый, мое место здесь — среди тех, кто бодрствует, с ней. Он скатился с кровати со словами:
— Лили, я все собирался тебе сказать. Ты выглядишь просто прелестно. И мы не расстанемся. Будем вместе. Ты и я.
— М-м. М-м. Ты, наверное, теперь в нее влюблен.
— В кого?
— В Эмму.
— О, несомненно. Она, Эмма, слегка склонна к показухе, но признаюсь — она мне нравится. «Умна, красива и богата». Неплохо для начала.
— Да, но сиськи у нее большие?.. У Джейн Остин где-то сказано, что у нее большие сиськи?
— Не напрямую. По крайней мере, пока нет. Вероятно, там вот-вот будет сказано: «У Эммы Вудхаус были большие сиськи». Но пока нет.
— Ты говорил — ты говорил, что у Лидии Беннет большие сиськи. У той, что убежала с солдатом.
— Ну да, большие. Или, во всяком случае, большая задница. Большие сиськи у Кэтрин Морланд. У Джейн Остин так более-менее и сказано. В зашифрованном виде. Понимаешь, Лидия самая высокая из сестер, самая младшая — и «дородная». Это расшифровывается как большая задница.
— А большие сиськи как зашифрованы?
— «Соразмерность». Когда Кэтрин подрастает, она «округляется», а фигура ее становится «более соразмерной». «Соразмерность» расшифровывается как большие сиськи.
— Может, все проще. С шифром. Может, «округление» означает сиськи, а «дородность» — задницу.
Кит сказал, что она, вполне возможно, права.
— Значит, Шехерезада округлившаяся, а Глория дородная. Только, если честно, дородной нашу Бухжопу не назовешь.
— Бухжопу? Нет. Но, Лили, слова ведь меняются. Задницы меняются.
— Тебя только и слушать. Сначала были сплошные моральные схемы. И жизнь, которую чувствуешь. Потом — сплошные наркотики и ебля. А теперь — сплошные сиськи и задницы. Погоди. Придумала. «Разнузданный секс и одинокая девушка». С Натали Вуд. То, что надо.
— Нет, Лили, это не то, что надо. — Подумав минуту, он сказал: — «История разнузданного секса». С Эли Макгроу. Вот это — то, что надо.
— Но она же умерла. И вообще, нам ужасно не понравилось.
— Я знаю, что нам ужасно не понравилось. Мальчик с пальчик ужинать придет?
— Не называй его так. Да. На вертолете.
— Господи! Я с ним хочу об этом поговорить. Овцы только-только наполовину в себя пришли.
— Поговори с Шехерезадой. По ее словам, она обожает представлять себе летящего Адриано, свободного…
— Знаешь, по-моему, это его обычный приемчик, чтобы девушек снимать. Если четыре фута десять дюймов сами по себе не срабатывают, он их отводит к своему папе и показывает Тибальта.
— Главное тут — сорок пятый год. Главное — война. Тогда она может сказать себе, что делает это ради тех, кто шел в бой.
— Ради тех, кто шел в бой? — сказал он с надтреснутой ноткой в голосе. — Но ведь он был не на той стороне.
— Что?
— Италия была одной из держав оси. Значит, Мальчик с пальчик — фашист. — Кит продолжал, желая поделиться двумя оставшимися фактами из тех, которыми располагал по части Италии и Второй мировой войны: — Муссолини ввел гусиный шаг. А когда его наконец повесили, на нем была немецкая форма. Фашист до последнего вздоха.
— Ты только Шехерезаде все это не говори.
Вечер начался довольно шумно. Сперва — суматоха и скрежет винта вертолета Адриано. А потом, в розовых сумерках, их грубо прервали и согнали с западной террасы крики овец. Однако ужин, по сути, был до странности тихим — или, может, лучше сказать, до тишины странным? Уиттэкер, Глория и Кит — напротив Лили, Адриано и Шехерезады. На сей раз Адриано не сидел во главе стола, но как будто бы управлял беседой — с уверенностью в собственном праве, целиком и полностью обновленной, он говорил:
— Победа в Фоджио, доставшаяся такой дорогой ценой, позволила нам обеспечить успех в чемпионате. Наша коллекция трофеев пополнится новым серебром! Теперь нам скоро предстоят тяготы тренировок перед открытием сезона. У меня зуд — не терпится начать.
И снова вышло так, что от Кита не укрылось: Шехерезада дала Адриано указание перестать говорить о любви, с каковым Адриано тут же согласился, выказав угрожающую готовность. С другой стороны, в результате он остался без тем для беседы. Поэтому он говорил — пожалуй, непомерно длинно — о своей регбийной команде, «Фуриози», и об их репутации игроков, славящихся исключительной бескомпромиссностью, в лиге и без того самой суровой.
— Где твое место, Адриано? На поле.
Это была Шехерезада — на лице у нее появилась новая улыбка. Кроткая, печальная, всепонимающая, всепрощающая. Кит продолжал слушать.
— А, мое положение. В самой гуще борьбы.
Адриано был хукером[49] и работу свою выполнял в центре, вокруг которого вращалась вся банда. Что за особое наслаждение, говорил он, доставляет ему этот момент, когда в начале схватки вокруг мяча сшибаются одновременно шесть голов! Кит знал: обычно хукеру достается выбить пяткой мяч под ноги десятиногому скопищу, что надсаживается позади. Однако с «Фуриози» дело явно обстояло по-другому: когда начиналась схватка, Адриано попросту поднимал и скрещивал свои маленькие ноги так, чтобы игроки у него за спиной (второй ряд) могли загребать своими шипами по коленям и голеням первой линии противника.
— Чрезвычайно эффективно, — пояснил он. — О, можете мне поверить — это чрезвычайно эффективно.
— Но разве никто не велит им прекратить? — спросила Шехерезада. — И разве они не могут отомстить?
— А, да ведь мы в не меньшей степени славимся безразличием к травмам. Я — единственный форвард «Фуриози», у которого не сломан нос. Защитник слеп на один глаз. А у обоих столбов нет ни единого зуба во рту. К тому же оба моих уха еще не потеряли форму. Даже не отвердели. И я опять-таки торчу в обществе моих собратьев, как бельмо на глазу.
— А после матча что, Адриано? — спросила Лили.
— Мы празднуем победу. Причем, смею вас уверить, в самой что ни на есть решительной манере. Или же, что бывает крайне редко, мы отправляемся… топить наши печали. Всю ночь напролет — непременно. С большим количеством битого стекла. Мы — истинные короли анархии!
— Кто это сказал, — начал Уиттэкер, — что регби — игра для хулиганов, в которую играют джентльмены?
А Кит подхватил:
— Да, слышал я такое. А футбол — игра для джентльменов, в которую играют хулиганы.
— До десяти лет я жила в Глазго.
Это заговорила Глория, и все они обернулись к ней — ведь подобное так редко случалось. Не встречаясь ни с кем глазами, она сказала:
— Ясно одно. Футбол — игра, которую смотрят хулиганы… Когда «Селтик» играет с «Рейнджере», это — битва религий. Невероятно. Им бы в армию вступить. Тебе, Адриано, в армию надо вступить.
— О, Глория, не думайте, что я не пытался! Однако существуют определенные ограничения, и, увы…
Замолчав, он смял белую салфетку в своих бронзовых кулаках. В течение пяти минут комната беззвучно бурлила. Затем Адриано, распрямив спину, произнес:
— Игра для хулиганов? Как ты ошибаешься, Уиттэкер. О, как же ты ошибаешься!
И Адриано принялся уверять собравшихся — в излишних, пожалуй, деталях, — что в «Фуриози» все происхождения благородного, состоят в спортивных клубах для избранных, где взимают весьма большой вступительный взнос; когда едут на матчи, сказал он, тут уж не обходится без целой колонны «ламборгини» и «бугатти»; он позаботился даже о том, чтобы отметить, какие шикарные пятизвездочные отели им доводится разорять и какие рестораны разносить. Высказавшись, Адриано откинулся назад.
Вслед за этим начал постепенно образовываться безнадежный вакуум; все молча терпели. Лили умоляюще смотрела на него, и Кит сказал:
— Э-э, я тоже когда-то был вроде тебя, Адриано. До тринадцати лет с ума сходил по регби. Потом, однажды… — Произошло обычное избиение. Как раз то, чему он так обожал отдаваться без остатка, чтобы выйти оттуда в крови. — И я…
— Ты пал духом, — понимающе сказал Адриано и даже потянулся, чтобы потрепать Кита по руке. — О, друг мой, такое бывает!
— Ну да. Пал духом. — Однако в то важное субботнее утро в голове его была еще одна мысль — а за ней еще одна, а за ней еще одна. Тогда, в шестьдесят третьем, он сказал себе: впредь, начиная с этого момента, ничего обновляться не будет. Тебе понадобится все. Тебе понадобится все. Для девушек. — Вот я и перестал отдаваться этому без остатка. Это заметили. Меня исключили.
— Но как же так, Кев! — воскликнул Адриано. — Как же ты перенес позор? И всеобщее презрение?
— Если мне позволено высказать свое мнение, — сказала Лили, — это очень смешно, Адриано.
— Как я его перенес? Сказал всем, что поступил так ради своей сестры. — Вайолет было лет восемь, девять; она обычно расстраивалась, когда он приходил домой покрытый рубцами. «Ради тебя, Ви, я брошу…» В некотором смысле это была правда. Он поступил так ради девушек. — В общем, она была очень благодарна.
— Тут все прозрачно, — сказала Шехерезада, сворачивая салфетку, на которой стояла ее тарелка. — Тебе не хотелось больше мучиться.
Пока вокруг него убирали со стола, Адриано оставался на своем месте; со временем к нему вновь присоединилась Шехерезада.
Исполнив свой братский долг, он провалился обратно. Лили сказала:
— Было замечательно.
— Не правда ли, потрясающе? Так будет каждую ночь?
— Невозможно. Мы все умрем или сойдем с ума. Я то и дело щипала себя. Не для того, чтоб не заснуть. Убедиться, что не сплю. И вижу сон.
— Таких безумных снов не бывает.
Он лежал, мальчик на побегушках у любви — но так было в последний раз. В последний раз он вызвал в памяти Шехерезаду и представил себе, что все его мысли — ее мысли, а все его чувства — ее чувства. Однако любовь, прощаясь, медля, целуя кончики пальцев, сказала ему, что человек столь цельный, столь убедительный во всем, как Шехерезада, не будет, не может сплестись с человеком столь невероятным — и неуловимо фальшивым, — как Адриано. Пока Лили отплывала в поисках разумных снов, Кит надеялся и верил, что Адриано тоже отплывет, растает, как тают звезды на заре, и что Шехерезаде будет становиться все более и более невтерпеж.
Однако главенствовала в его бессоннице война. Пожалуй, впервые в жизни он ощутил ее масштабы и тяжесть. Это — не война на небесах. Это война в мире.
Как близка война, как она огромна.
Война была так близко, а они никогда, по сути, и не думали о ней — об этом шестилетнем землетрясении, что убивало по миллиону в месяц (и взяло Италию, и принялось молоть в ступке ее горы, сокрушая их друг об дружку).
Война воззвала к смелости их матерей и отцов, и все они были ее гражданами, ее крохотными призраками, подобно заключенному в материнской утробе Адриано.
Война была так близко к ним, но это был не мрак. Это был свет. И цвета он был коричневого, как экскременты.
Кит был ветераном Холодной ядерной войны (1949–1991), как и все, кто жил в те годы, о которых идет речь, — в период кошмарного противостояния. В семидесятом позади у него простиралась кампания длиной в двадцать лет. Впереди у него простиралась кампания длиной в двадцать лет.
Его забрали в армию — насильно завербовали — 29 августа 1949 года, в возрасте девяноста шести часов. То была дата рождения русской бомбы. Пока он лежал и спал, в палату больницы прокралась историческая реальность и произвела его в чин рядового.
Подрастая, он не то чтобы чувствовал отвращение к воинской службе — ведь все остальные тоже были в армии. Помимо залезания под парту в школе во время учений по подготовке к термоядерному конфликту, других обязанностей у него как будто и не было. По крайней мере осознанных. Однако после Кубинского кризиса в 1962-м (на это время, на тринадцать дней, его тринадцатилетнее существование превратилось в тошнотворное болото) он проникся духом кошмарного противостояния. Мысленно: о, бег с препятствиями, сержанты-садисты, солдатские робы, дрянной паек, завивающиеся картофельные очистки кухонных нарядов. В Холодной ядерной войне бой начинался, лишь когда ты крепко спал.
В те годы физическое насилие почему-то имело отношение лишь к Третьему миру, где погибло около двадцати миллионов в военных конфликтах числом около сотни. В Первом и Втором мирах определяющей стратегией было Гарантированное взаимное уничтожение. И все выживали. Здесь насилие было лишь в головах.
Кит лежал в постели, пытаясь понять: чем окончилась война во сне, все эти беззвучные сражения? В любой момент все могло исчезнуть. Эта мысль распространяла бессознательный, но всеобъемлющий смертельный ужас. А от смертельного ужаса могло возникнуть желание совершить половой акт; однако желание любить возникнуть не могло. К чему кого-либо любить, если все могут исчезнуть? Так что, быть может, ранение при этом Пашендейле[50] безумных снов получила любовь.
Какая же это сострадательная книга, «Краткий оксфордский словарь»! Взять, к примеру, статью о слове «невроз». Он позвонил жене и зачитал ее ей.
— Послушай-ка. «Относительно легкое душевное заболевание», любимая, «не вызываемое органическим расстройством». А вот еще лучше. «Включает в себя депрессию, беспокойство, маниакальное поведение и т. д.» — это «и так далее» замечательно, — «но не кардинальную потерю связи с реальностью». Вот. Какое понимание, а? Тебе не кажется?
— Зайди в дом.
Он пошел в дом. Стояло 28 апреля 2003 года, он пересек сад под расхристанным небом. Все идет довольно хорошо, подумал он: он сидит за столом со стаканом апельсинового сока и неплохо играет роль Кита Ниринга. Потом спустились пообедать девочки.
У них с женой для дочерей имелись четыре основных эпитета: «цветочки», «дуры», «поэмы» и «крысы». Кит выбрал третий.
— Вот и вы, поэмы мои.
И они поздоровались с ним, подошли к нему: маленькая Изабель, крохотная Хлоя.
Существовала такая домашняя традиция: как только девочки искупаются и вымоют головы, Кит подставлял свой нос под мокрые колечки и говорил (наслаждаясь чистотой, юностью, сосновым запахом): «М-м-м-м-м…»
Стало быть, Изабель наверняка не имела в виду ничего плохого. Кит только вышел из душа, вот она и склонилась над отцовской головой (быстро седеющей и кардинально редеющей, с несколькими оставшимися прядками, которым придавал твердость гель для волос) и сказала:
— М-м-м-м-м… Нет, пап, если честно, давай лучше еще раз попробуй.
Так он и сделал. Так и сделал — хотя был совершенно пьян и очень боялся свалиться в душе. Казалось бы, десяток-другой фунтов лишнего веса может придать тебе дополнительную устойчивость; однако, говорил он себе, уравновесить картофелину на зубочистках трудно, особенно когда имеешь дело со скользкой поверхностью. Все это он проделал нормально. Но обратно в дом не пошел.
— Значит, ты куришь, — сказала его жена, когда он выскользнул через заднюю дверь (он бросил в девяносто четвертом, на следующий день после свадьбы). — Изабель говорит, от тебя пахнет, как от автобусной станции в Кентиш-тауне.
— Все это скоро кончится, — сказал он.
Второй пункт программы в революционном манифесте звучал так: «И женщинам присущ плотский аппетит».
Древняя истина, нынче же, разумеется, неотъемлемо очевидная. Но на то, чтобы это предположение усвоилось, ушло какое-то время. В сообществе «никакого секса до брака» было незыблемое правило: хорошие девушки занимаются этим не ради удовлетворения похоти; плохие же девушки занимаются этим тоже не ради удовлетворения похоти (они занимаются этим ради мимолетного перевеса в силе, или ради простой выгоды, или же из нечистого, затянутого паутиной слабоумия). Причем некоторые из молодых в трезвом рассуждении сами так толком и не примирились с этой штукой, женской похотью. Кенрик, Рита и другие, как нам скоро предстоит обнаружить.
«Да будет секс до брака. И женщинам присущ плотский аппетит». Пока все хорошо. Но в манифесте имелись и другие положения; какие-то из них были написаны мелким шрифтом или невидимыми чернилами.
«Достанусь, достанусь, достанусь…»
То были последние слова Эхо, но умирать ей выпало долго. Все же осталась любовь и в мученьях растет от обиды. От постоянных забот истощается бедное тело. Эхо, однако ж, не превратилась во что-то другое (в мире, где она жила, — участь весьма обычная и не всегда неприятная) — в птицу, к примеру, или в цветок. Кожу стянула у ней худоба, телесные соки в воздух ушли, и одни остались лишь голос да кости.
Голос живет: говорят, что кости каменьями стали. Голос убрел прочь сам по себе, невидимый и в лесу, и на голом склоне горы. «Достанусь, достанусь, достанусь…»
Юноша нежный, разумеется, остался жить в своей нежной красе. Пока другой мальчик, другой проситель (тоже некогда высмеянный и отвергнутый) не поднял голову к небесам. «Пусть же полюбит он сам, но владеть да не сможет любимым!»
«Пусть же полюбит он сам, но владеть да не сможет любимым!» —
Молвили все, — и вняла справедливым Рамнузия просьбам.
Приемная дочь Кита Сильвия однажды сказала (выслушав его жалобы на физкультурные занятия, которые он посещал), что старость не для нытиков. Однако в нем росло подозрение: все обстоит гораздо проще. Старость не для стариков. Чтобы справиться со старостью, надо, по сути, быть молодым — молодым, сильным и в отличной форме, обладать исключительной гибкостью и очень хорошими рефлексами. Да и характер требовался недюжинный, он должен был соединять в себе бесстрашие юности с упорством и твердостью старости.
Он сказал: «Что же ты молчала, литература?» Старость может принести с собой мудрость. Но храбрость она не приносит. В то же время тебе никогда не приходилось сталкиваться ни с чем столь же пугающим, как старость.
На самом деле более пугающей — и столь же неизбежной для людей — была война. Он сидел в местной кафешке, и «Таймс» дрожал у него в руках. Этого можно было избежать (или хотя бы отсрочить). Почему никто не может установить настоящий casus belli[51]? Все очевидно. Американских президентов в военное время всегда переизбирают. Будет смена режима в Багдаде в 2003-м, чтобы не было смены режима в Вашингтоне в 2004-м.
Николас, все это поддерживавший, попытался вселить в него некое мужество по части месопотамского эксперимента, но Кит в тот момент не мог вынести и мысли о крылатом железе и бренной плоти, о том, что происходит при встрече жесткого механизма с мягким.
Мухи, подобно крысам, любят войну, любят поля сражений. Под Верденом (1916) были ослы, мулы, быки, собаки, голуби, канарейки и двести тысяч лошадей. Но лишь крысы и мухи (мухи численностью в миллионы) были там, потому что им это нравилось. Мухи были громадные, черные, беззвучные. Громадные. Крысы тоже были раздутые, словно те, кому война на руку…
Кит у себя в студии неотрывно смотрел на небо и наслаждался «видом»: панорама его собственной роговичной дряни, шероховатостей, наростов, которые плескались и хлюпали, когда он двигал головой. Глаза его — чашки Петри, а в них — культуры грязи и смерти.
Что делать, думал он, теперь, когда мухи поселились в моих глазах?
Уна говорила им, что всю жизнь ее инстинктивно тянуло на юг. «Но теперь, — сказала она, — я чувствую неправильность солнца».
Они ее не слушали (и всем им, насколько он знал, это сошло с рук).
Для них существовали два варианта: свариться или изжариться. Они сидели на солнце, скользкие от оливкового масла, целыми днями. А какими смоляными они делались в своей золотой кожуре юности!
Б другой раз Уна сказала ему с каким-то неподдельным восхищением и уважением: «Вы молоды». Еще тогда он задумался об этом, о том, как молодость радикально продвинулась вперед… Сначала 1914–1918, потом 1939–1945 — с перерывом в двадцать один год. Таким образом, в 1966-м, согласно расписанию, установившемуся за два поколения, пора было посылать молодежь Европы на линию смерти — в винодельный пресс смерти. Но история сломала эту схему. Молодым не суждено было умереть; им суждено было, чтобы их любили. Молодость это почувствовала и углубилась в себя. Единственная война, какую они знали, была та, что они вели во сне. Все и вся могло внезапно исчезнуть. Стало быть, да, tutto е subito. Все и сразу.
— Что ж, Уна, спасибо. — И он стал наблюдать за светляками на том конце террасы, за маленькими пришельцами из другого измерения. Светляки, самосветящиеся жучки, были цвета Венеры. Пламя, к которому прибавили фотон лимонного.
Вся его жизнь определится здесь — в этом он уже не сомневался.
Когда он вышел на улицы Лондона, его охватило почти непреходящее чувство, что вся красота пропала. А что пришло на ее место?
«Краса есть правда, правда — красота»[52]. Вероятно, это красиво. Но как это может быть красиво? Это неправда. И он понял. Красота, эта редкостная вещь, пропала. Осталась правда. А запасы правды бесконечны.