Глава десятая

Дона Мунда плюет на пальцы и пробует утюг на ощупь: достаточно ли горяч. Она трясет древний агрегат, и перестук углей в его утробе вторит словам врача:

— Почему вы не гладите электрическим утюгом?

— Так ведь говорят: нет дыма без огня. Я верю только огню и дыму…

Кухня буквально набита электроприборами: холодильник, электроплита, морозильная камера. Пусть старые и не в лучшем виде, но все они работают. Причины гладить утюгом на углях — другие, и врачу они известны:

— Я принес еще солярки, оставил во дворе. Перед уходом залью ее в генератор.

— Спасибо, доктор, большое спасибо. Извините за вопрос: вы случайно не из медпункта топливо носите?

— Как я могу себе такое позволить?

— Есть важные персоны, которые еще как могут.

Врач предпочитает прикусить язык. Ему ли, волонтеру, да еще иностранцу совать нос куда не следует? Он достает из кармана конверт:

— Это фотографии, которые вы мне давали посмотреть. Куда их положить?

Неделю назад дона Мунда показала ему семейный альбом. В юности она была невероятно похожа на свою дочь Деолинду. Врач не смог бы отличить одну от другой. Это сходство потрясло его настолько, что побудило нарушить в общении с доной Мундой уважительную дистанцию, которую всегда старался соблюдать. Он попросил фотографии на время. Дона Мунда реагировала с той же апатией, с какой сейчас предлагает забрать фотографии насовсем:

— Возьмите их себе, дорогой мой доктор. Фотографии превращают близких людей в мебель.

— Ну, дона Мунда…

— К тому же это не мои фотографии.

— Как? На этих фотографиях не вы?

— С той, что на этих фотографиях, у меня ничего общего. Прошлое уже умерло. И мы сами от воспоминаний становимся немного неживыми.

Уже несколько дней подряд дона Мунда приглашает врача посидеть в гостиной. Тяжелые шторы чуть раздвинуты, хозяйка и португалец подолгу перебирают семейные воспоминания, истории и фотографии Деолинды. Глаза португальца — горящие угли, слова доны Мунды — вода, несущая утоление и прохладу. Так коротают они время, оба погруженные в сладкое небытие.

Однако сегодня Мунду не узнать: она вся в домашних хлопотах, размахивает утюгом так, будто это меч, которым она отбивается от привидений, а потом обрушивает утюг на гладильную доску и массирует им рубаху тем же усталым жестом, каким прачки колотят белье о камни или о стиральную доску.

— Сегодня утром этот открыл дверь в свою комнату. И до сих пор не запер.

— Он не говорил вам, что нашел мою папку?

— Папку?

— Я вчера забыл у него папку.

— В первый раз слышу.

— А на улицу он не выходил?

— Барту никогда больше не выйдет на улицу. Пока в гробу не выволокут.

— И ни с кем не говорил?

— С кем он мог говорить? Нет, просто шлялся по дому. Сегодня у него день рождения…

— И сколько лет исполняется?

— Что считать чужие годы? От этого только сам скорее состаришься…

Внезапно из глубины коридора раздается вязкий голос:

— Кто это там?

Бартоломеу хочет знать, кто в гостиной разговаривает с его женой. Мунда равнодушно пожимает плечами:

— У тебя что-нибудь болит? А то врач здесь, давай жалуйся.

— У меня ничего не болит, и я ни на что не жалуюсь. Но раз доктор здесь, пригласи его на праздничный ужин.

Дона Мунда делает вид, что не слышит. Но утюг еще яростней налегает на доску. Муж никогда ничего не праздновал. Ни одно событие не способно было его развеселить. С какой же стати он на пороге могилы решил вдруг праздновать рожденье?

— А ты, Мундинья, — кричит он из глубины коридора, — добудь свечек для торта. Я на этот раз хочу задуть их все до одной… Семьдесят штук…

— Ты? Да у тебя дыхания и на одну свечу не хватит…

— Погашу все равно. Не дутьем, так пуканьем.

Слышен сдавленный смешок. Нервы врача на пределе.

Единственное, чего ему сейчас хочется, так это попасть как можно скорее в спальню механика и выяснить, что с документами. Наступает тишина, никто не говорит ни слова, пока наконец не слышится снова голос Бартоломеу:

— Доктор еще здесь?

— Да, я здесь, я сейчас к вам приду.

— Извините за грубость, доктор, но было бы весело: именинник гасит свечи на торте хорошим бзденом.

Люди вообще не стареют: у них только годы прибавляются. Одни бедняки стареют по-настоящему. Богачи сохраняются, кто лучше, кто хуже. Вот что бормочет Бартоломеу из глубины коридора.

— Вы пока не входите, доктор. Я сам к вам выйду, когда гостиная будет украшена и стол накрыт.

Дона Мунда не отшучивается, не огрызается. Но все больше и больше накручивает себя:

— Извини уж меня, муж мой Бартоломеу, но я палец о палец не ударю, чтобы организовать тебе этот дурацкий день рождения.

— Я ничего не слышу.

— Хочешь праздника, сам и устраивай. Мне не до пирожных и не до воздушных шариков.

— Иногда у меня в ушах так звенит, доктор. Я ведь уже вам рассказывал об этом, да? Вот, например, сейчас моя жена что-то лопочет, а у меня в голове один свист.

Бартоломеу велит обоим, чтобы немедленно подошли. Жена и гость повинуются. Мунда идет вперед, внезапно механик набрасывается на нее из темноты и бесцеремонно заключает в жесткие объятия. Он сжимает ей руки, сдавливает ее и шепчет:

— Мундинья, Мундинья, это что, народное восстание?

— Пусти меня!

— Нет, ты испечешь пирожные, и наготовишь всяких сластей, и украсишь гостиную, и разошлешь приглашения, и сделаешь все, что я пожелаю…

— Муж, ты мне делаешь больно.

— Ты сама себе делаешь больно.

Врач поеживается. К черной туче, нависшей над этой семьей, он уже привычен, но теперь-то насилие вырвалось наружу, и он не знает, как быть.

— А сейчас ты мне выложишь начистоту, с какой стати ты постоянно задергиваешь занавески.

— Это не я их задергиваю.

— Ах, не ты? Тогда кто же? Может быть, это наш милый доктор?

— Это не я, муж, клянусь. Как ни гляну — они задернуты. Не представляю, кто это делает…

— Здесь вечно так темно, что мне начинает казаться, будто я в гробу… Ты зачем устраиваешь темень? На что намекаешь?

— Пусти руку. Доктор, помогите!

— Доктор не станет вмешиваться в семейные дела… Ведь правда, доктор Сидоню?

Врач опускает глаза, и тут из гостиной просачивается спасительный дымок:

— Что-то горит!

Сидониу несется с криком на кухню, хватает с гладильной доски утюг и поднимает вместе с ним кусок опаленной сморщенной ткани.

— Ты мою рубаху сожгла! — вопит старик. Чрезмерный гнев выдает его смятение: сгорело, похоже, что-то посерьезнее рубахи. И обожгло его. А то и хуже: старика уязвил как раз тот, кто обязан чтить его беспрекословно.

Сидониу Роза возвращается в спальню, блаженной памяти рубаха висит у него на руке. В самом темном углу комнаты поверженная Мунда, душа в клочья, всхлипывает:

— Прости, муж, я виновата…

— В этой рубахе я хотел сесть за праздничный стол.

— Я достану тебе новую рубаху. Попрошу Деолиндинью привезти тебе такую, с воротничком и всеми делами.

— Деолиндинью?

Он будто зависает, внутри у него все плывет и колеблется. Жена со страхом следит за его дыханием. И повторяет успокаивающим тоном:

— Деолинда привезет тебе такую красивую рубашку, какая тебе и не снилась.

— Не знаю, жена. Я уже ничего не знаю.

В голосе его звучит болезненная нежность, прикосновение наждачного кошачьего язычка. Ярость уже улеглась. Он бродит по комнате, повторяя, как заклинание: «Деолинда, Деолинда, что же ты не возвращаешься?»

Мунда как будто хочет укрыть его руками, но вдруг бросается к нему и застывает в его объятиях, опустив голову то ли от стыда, то ли в раскаянии. Чуть погодя муж освобождается от ее рук, плечи его поникли:

— Ничего этого не надо. Наша любовь одряхлела, Мунда.

— Почему ты так говоришь?

— Теперь мы, когда обнимаемся, уже не плачем.

Дона Мунда уходит неслышным ночным шагом, становясь почти невесомой. Берет у врача сожженную рубаху и волочит ее по полу, как бесславный небоевой трофей. Сидониу застывает камнем в углу спальни.

Бартоломеу Одиноку поднимает шторы и то делает вид, что смотрит в окно, то вглядывается в несуществующие часы на руке.

— Деолинда, Деолинда. Где в этот час бродит моя дочь? Вы не знаете, доктор?

— Откуда ж мне знать?

Спичка дрожит в пальцах старика. Он ждет, пока она догорит почти до конца. Только тогда прикуривает.

— Жена вам что-нибудь говорила?

— О чем?

— О прошлом, о семье… Вы же знаете: семьи — это сундуки, полные россказней, тайн и вранья.

— Нет, ваша жена никогда мне ничего особенного не рассказывала.

— И никогда не говорила о том, что произошло между мной и дочерью?

— Нет, никогда.

— В головах у детей всегда полно фантазий, вечно что-то напридумывают. И иногда обвиняют родителей в преступлениях, которых не было.

— Это дело обычное. В Португалии — то же самое.

— Я вам верю, доктор. И не на сто процентов, а на все что ни на есть проценты.

Португалец улыбается. «Должно быть, это ирония, — думает он. — Старый пройдоха уже в курсе всех моих секретов». Пару раз глубоко вздохнув для храбрости, Сидониу переходит в атаку.

— Вчера я забыл здесь, в вашей комнате, папку.

— Папку? Не может быть. Вы забыли ее где-то еще. Я сегодня делал уборку и ничего не заметил.

— Уверен, я оставил ее здесь.

— Не оставляли, я вам говорю.

Неколебимая уверенность механика развеивает последние сомнения доктора: Бартоломеу рылся в бумагах. Он проник в святая святых его прошлого.

— Лекарство! — бормочет врач.

Внезапно от страха на него нисходит неприятное озарение: лекарство, снадобье, вот что ему необходимо, срочно добыть снадобье, которое бы раз и навсегда покончило со стариковым кашлем. Португалец душит мысль в зародыше, удерживает слова, рвущиеся из глубины души: лекарство, такое лекарство, после которого все прочие лекарства уже не понадобятся.

Он всматривается в лицо Бартоломеу, но старик углубленно изучает свои дрожащие колени. Он пытается встать, но у коленок головокружение. Он трясет головой, протестуя против жестокой судьбы. И вздыхает: как бы хорошо сначала умереть, а уж потом состариться.

— Помогите мне сесть на кровать.

Повиснув на плече у гостя, старик плетется, непрерывно причитая. У него, мол, уже нет тела.

— Вы остались без работы, доктор. Я теперь — одна сплошная душа.

Сидониу смотрит на истощенного пациента и думает, что, возможно, так и есть: где угнездиться болезни в организме, в котором почти не осталось органов? Но тут же убеждается, что потеряно далеко не все: старик долго и демонстративно чешет яйца, а потом ту же руку, которой только что шуровал в штанах, подносит к носу:

— Нафталином пахнут. Мои помидоры воняют нафталином.

Будь это в другой раз, врач бы рассмеялся, но сейчас он так нервничает, что улыбка превращается в гримасу.

— Что с вами, доктор Сидоню?

— Беспокоюсь о пропавших документах.

— Найдутся, доктор. Как только перестанете искать, тут же и найдутся. Если только на улице кто-нибудь не спер…

— Воровская страна.

— Как вы сказали?

— Я ничего не говорил.

Португалец поник, его не узнать. Стоя у стены, он обшаривает глазами каждый уголок спальни. И снова — коварная мысль о снадобье, способном решить все проблемы.

— Знаете что, Бартоломеу? Думаю, вы правы. Надо выписать вам новые лекарства. Устроить, так сказать, шоковую терапию.

— Шоковая терапия? Не нравятся мне эти слова, доктор, что-то в них такое воинственное.

— Меня беспокоят эти ваши головокружения, забывчивость…

— Какая еще забывчивость?

Оба молчат. «Козел черномазый», — думает португалец. И мгновенно раскаивается. Что за расистские замашки? Как можно вообще такое помыслить? Похоже, лучше пойти пройтись, нервы проветрить. Тут он слышит, как больной цедит сквозь зубы что-то несусветное:

— Мезунга ва матудзи[3].

— Что вы сказали?

— Это я на своем языке.

— Ваш язык — португальский.

— Что-что, господин доктор? Ини нкабе пива, тайу[4].

— Извините, я не то имел в виду. Но почему вы перестали говорить со мной по-португальски?

— Потому что я не знаю, кто вы такой, доктор Сидоню.

От плотного напряженного молчания комната, кажется, становится меньше. Бартоломеу говорит, отвернувшись, не глядя в глаза иностранцу:

— Сегодня ночью вы мне снились… Вы слышите меня?

— Да, я вас слушаю.

— Мне снилось, что вы входите ко мне в комнату. В руках у вас шприц. Потом, когда вы подошли ближе к свету, я понял, что это не шприц, а пистолет.

— Пистолет?

— Фантастика, правда, доктор?

— Весьма странно.

— А может, и не так уж странно: ведь ваши предки когда-то явились сюда с пистолетами и ружьями убивать нас, африканцев.

— У меня с теми людьми не больше общего, чем у вас.

— Спокойнее, доктор, не нервничайте. Это исторический факт…

— Извините, дорогой мой, но я очень устал. Час поздний, не до исторических фактов. Пойду я, пожалуй, к себе в пансион.

Сидониу ждет, что Бартоломеу даст ему пройти, но тот и не думает отходить от двери.

— Будьте добры, выпустите меня. Мне надо идти, Бартоломеу.

— Видите? Опять всплывает прошлое. Как вы меня назвали?

— Как я вас назвал? Я назвал вас Бартоломеу. Разве не так вас зовут?

— Меня зовут Бартоломеу Аугушту Одиноку. Не просто Бартоломеу. Вы никогда не называете меня Бартоломеу Аугушту Одиноку.

— Так и вы меня зовете просто Сидониу.

— Доктор Сидониу. Я зову вас доктор Сидониу.

Обращение неполным именем — не только признак забывчивости. Это грабеж. Врач отнимает у него его корни, фамилию предков. Так поступали колонизаторы с рабами, еще дедушка рассказывал о подобных трюках.

— Боже мой, то пистолеты, то фамилия…

Врач прорывается к двери. Он хочет на волю, он задыхается и, распахивая створки, нечаянно толкает старика, тот шлепается на пол. Врач пытается помочь ему подняться. Но гордость в немощном теле Бартоломеу все та же, что прежде:

— Прочь!

— Обопритесь на меня.

— Сами же толкнули, а теперь помогать?

Португалец выходит. Он идет у самой стены под окном спальни Бартоломеу, как вдруг что-то внезапно пышет жаром ему в лицо. Это язычок пламени, мелькнувший на миллиметровую долю секунды, укус огненной змеи. Глаза у доктора чуть не вылезают из орбит, он обхватывает себя руками, как будто у самых его ног разверзлась адская бездна.

Уже рухнув на землю, он понимает: это горит, угрожающе развеваясь и меча искры, какая-то тряпка. Присмотревшись, он понимает, что это флаг Колониальной судоходной компании полыхает на своем импровизированном древке в окне. Обезумевший старик хриплым голосом орет:

— Конец дерьмовой свободе! Конец продажной нации!

Ругань еще долго разносится по мглистым улочкам поселка, отрясая с них нестойкий покой. Все знают, кто примет оскорбления на свой счет, но никому неизвестно, о какой именно свободе и о какой нации кричит Бартоломеу. Возможно, оскорбляемая нация — это крошечная спальня, в которой он добровольно сидит взаперти. А проклинаемая свобода — это возможность вернуться в прошлое и отправиться в плавание на давно проржавевших колониальных кораблях.

Загрузка...