Накануне шел дождь, и Сидониу нарушает полдневный покой сельской улочки, прыгая наподобие кенгуру через лужи в малодушном стремлении уберечь ботинки. Он обходит рынок и оставляет позади пансион, в котором остановился, как только прибыл в поселок Мгла.
Дону Мунду он обнаруживает на заднем дворе. Она развешивает белье. Врач идет, раскачиваясь и смешно пританцовывая, уворачиваясь от хлещущих на ветру простыней.
— Как вы думаете, доктор, будет еще дождь?
Доктор задирает голову, но бескрайнее небо не в его компетенции. Здешние тучи ему чужие, да и будь они даже лиссабонскими тучами, он не смог бы прочесть по ним прогноз погоды. Нет, он не из тех, кого в поселке зовут «толкователями туч».
— Каждый раз, как развешиваю простыни, — доверительно сообщает Мунда, — этот подглядывает за мной из окна. Бедняга думает, что я готовлю ложе для нашей новой брачной ночи…
— А почему бы и нет?
— Ни за что.
— Но почему?
— У меня на то свои причины.
— Но вы все еще любите его. Видно же, что любите.
— Любовь тут не ночевала.
— Подумайте как следует, дона Мунда.
— Я хочу, чтобы он помер. Вот как помрет, буду спать с ним хоть все ночи подряд.
Врач гоняется за ней между развевающимися простынями, будто в салки играет.
— Но скажите, почему вы его так ненавидите.
— Ненавижу? Много чести.
— Но убивать-то его за что? Что он вам плохого сделал?
— Не так сделал, как еще сделает.
Бартоломеу не настолько труслив, чтобы быть злодеем. С какой стати ему замышлять что-то против собственной жены?
— Бартоломеу не причинит вам зла.
— Так отчего же, спрашивается, он мне каждый день угрожает?
Мундинья спускает по бедру таз с бельем, вытирает передником пот со лба.
— Я вам скажу: он грозится пустить слух по округе, будто я колдунья.
Такая судьба у женщин: всегда они во всем виноваты. А чем старше, тем — говорят — больше у них опасных умений. Доказательств не требуется. Суд бывает скорым, ни судьи, ни статьи. Приговор вынести проще простого: женщины приговорены заранее.
Последним, что наколдовала Мунда, могла бы стать, к примеру, хворь, повредившая рассудок солдат. Не армия ли во время недавней гражданской войны бросала вызов силам небесным? Малохолики теперь расплачиваются за грехи всего войска. А наворожила — Мунда.
— Тут неподалеку вдова жила. Так ее обвинили в том, что она ведьма, и забили камнями до смерти.
Убили как бы все и никто. Тысячелетние страхи и предрассудки узаконили подобные казни. Да вот ведь и сама Мунда хотела похожего: убить и как бы не убить мужа, дать ему яду под видом лекарства. Несчастная соседка была полной вдовой, она действительно овдовела. Мунда была всего лишь полувдовой. Ее ведьминские способности дожидались только смерти супруга, чтобы развернуться во всю ширь.
— Зайдите в дом, доктор. Успокойте этого. Он уж, верно, извелся весь, гадая, о чем мы тут разговариваем.
— Тогда я пошел.
— И скажите ему, что это белье не из-под солдат. Это чистое белье, чище, чем то, которое он каждый день марает.
Иностранец пятится, не отворачиваясь, наблюдая, как Мунда то появляется, то исчезает за хлопающими на ветру простынями. Он открывает дверь, ведущую во внутренний двор, когда женщина окликает его снова:
— Бартоломеу говорил мне, что вы собрались к старому кладбищу… Прошу вас, не ходите туда.
— Казарма как раз в тех краях, как врач я обязан…
— Не ходите, доктор, пожалуйста! Поклянитесь, что не пойдете.
— Ну, во всяком случае, мне придется подождать, пока земля подсохнет.
— Не ходите! Там нечисто.
— Ваш совет я обдумаю. А сейчас пора навестить моего привилегированного пациента. Мы потом поговорим, дона Мунда.
Сидониу Роза входит на кухню, чувствуя, что Мунда провожает его взглядом аж до мрачной утробы дома. Занавески, как всегда, задернуты. Декоративный папоротник в горшке на высокой скамейке давно уже засох, но его не выбрасывают. «Он еще оживет», — твердит Мунда. Самообман: растение погибло окончательно и реанимации не подлежит.
Дверь в глубине коридора отворяется еще до того, как доктор успел постучаться, Бартоломеу спешит с вопросом:
— О чем это вы там вдвоем говорили?
Ни тебе здравствуйте, ни тебе добрый день. Веки дрожат, как листва на ветру. Лицо у Бартоломеу от болезни съежилось, а глаза увеличились до такой степени, что в них невозможно смотреть. Закон природы: даже когда тело человека дряхлеет, глаза остаются молодыми. Но у механика время и глаза сумело затуманить.
— Колдунья. Она точно колдунья, — заявляет больной.
— Не говорите так, это опасно.
— Вот-вот! Она опасна.
Что ходить за примерами! Однажды он подарил ей цветок, дикую лилию с большими белыми лепестками. Когда ее поставили в кувшин, она так светилась, что, казалось, и лампы не надо.
— Он мясом пахнет, этот твой цветок, — так она его поблагодарила. И все. Спасибо от нее не дождешься. На следующий день цветок превратился в человеческую руку. Жена напомнила:
— Я ж говорила: не рви цветов на том поле.
— При чем тут поле?
— Там цветы расти не должны. Это поле — кладбище немецких солдат. Оно проклято.
— С чего это оно проклято? Разве не там похоронен твой прапрапра- (не знаю, сколько раз пра-) дедушка немец?
Бартоломеу не знал, как быть. Выбросить цветок, то есть руку, в ведро? У него не хватало смелости сделать это и не хватало сил, чтобы не делать. В конце концов он просто стал обходить кувшин стороной. Но кто ж знал, что нерешительность очень скоро выйдет ему боком? На следующий день из руки закапала кровь. И вместо воды в прозрачном кувшине появилось что-то розовое. Дона Мунда предупредила:
— Дождешься: тут целое тело вырастет.
На этом месте Бартоломеу вдруг замолк, как будто сразу забыв обо всем на свете.
— Так что же случилось с рукой? — спрашивает врач.
— С какой рукой?
— С рукой, в которую превратился цветок, вы ведь мне сейчас об этом рассказывали.
Как подвешенный в вакууме, Бартоломеу Одиноку странно смотрит врачу в глаза и бормочет:
— В другой раз расскажу. Сейчас я очень устал.
Что мы видим? Цветок себе и цветок. Но это иллюзия: цветок — это ведь часть целого растения. Цветок живет в тонком стебле, тянется в глубину корнями; цветок — это земля вокруг, это вода, которую он впитывает и превращает в свой сок. Сорвать цветок на кладбище — значит потревожить землю, приютившую мертвых. Видимо, так и случилось: кладбищенский песок оказался на лепестках, комната стала порченой, а дом — проклятым. Но ничего этого механик не вспомнил. Он отвлекся и вообще жалел, что заговорил на эту тему.
— В другой раз расскажу. Сейчас душа слишком болит.
— Так почему бы вам не прилечь? Не успеете и глазом моргнуть, как будете уже спать без задних ног.
— Без чего?
— Без задних ног. Это такое образное выражение.
— Без чего я заснуть не могу, так это без таблеток.
— Вот увидите, сегодня ночью вы уснете сном праведника.
— Кого?
— Это еще одно образное выражение.
— Знаете что? Я чувствую, что мои печенки возвращаются обратно в брюхо. И это не образное выражение.
— Хороший признак. Печенкам и положено пребывать в брюшной полости.
— Лекарство, которое вы мне дали месяц назад, подействовало.
Сидониу уже и забыл, что выписывал. Но виду не подает: нельзя подрывать веру во всемогущество врача. Надо беречь авторитет.
— Вот и хорошо, вот и славно.
— А не выпишете мне его еще раз?
По рассеянному «да, да, конечно» становится понятно, что говорить уже не о чем. Врач встает, чтобы откланяться, но вдруг вспоминает о деле, которое может задержать его еще ненадолго. Хочется оттянуть возвращение в пансион, где он часами маринует себя в тоске и тревоге, как бывает со всяким, кто не умеет ждать.
— А, так значит сегодня мне не положен очередной сон?
Годы затуманили голову Бартоломеу. Он уже не помнит недавних снов. Поэтому рассказывает только старые сны. Некоторые, как он говорит, старше, чем он сам.
— Сядьте, доктор. У меня есть для вас сон, очень хороший сон, просто первоклассный. Но вы же знаете: за сон с вас причитается.
— Договорились.
— Сигаретку?
Португалец присаживается на угол кровати, сложив руки на коленях. В глазах у него детское любопытство. Старик рассказывает:
— Мне этот сон приснился… дай бог памяти… да-да, как раз в ночь на пятое февраля 1989… нет, погодите… возможно, не тогда, а накануне… ну, в общем, если не пятого, то уж точно четвертого.
— Плюньте вы на даты, Бартоломеу, главное — о чем сон.
Врач сам удивляется своему нетерпению. Здесь, где нет других способов бегства от действительности, пересказы снов Бартоломеу заменяют дневной киносеанс. Голос больного заволакивает все светящейся дымкой, и португалец вспоминает свой город, его неясный гул, улицы, кишащие машинами и прохожими. Вспоминает он и Деолинду, их короткую и яркую встречу на фоне белизны португальской столицы.
Когда Сидониу возвращается к реальности, история Бартоломеу уже в самом разгаре: «…в ту ночь шел дождь…»
— Во сне?
— Э, доктор, да вы никак поэзией маетесь. Где это видано, чтобы во сне дождь шел?
— Я? Поэзией?
— И это не сейчас началось. Давно замечаю: поэзия из вас так и прет. Например, когда вы мне советуете урезать потребление жидкостей…
— По-вашему, это поэзия?
— А что же еще? Резать жидкость? Можно резать по дереву, резать ткань, резать не знаю что еще, но скажите мне, доктор, какой такой нож может разрезать жидкость? Только поэтический.
— Это не меня, а вас в последние дни вдохновение не оставляет, мой дорогой Бартоломеу.
— Ну точно. А вот еще: вы говорите, что я слишком много воды пью и это действует на почки. Надо быть настоящим поэтом, чтобы решить, будто те литры воды, что я выпью, заставят распуститься хоть одну почку…
Да и сам Бартоломеу Одиноку когда-то поэзией не брезговал. Вот он в сотый раз выдвигает ящик комода, чтобы перечесть в блокноте то, что написал давным-давно о времени и о мыслях. Потом выходит на середину комнаты и изображает, будто читает с невидимого листа: «Когда нам 10 лет, все говорят, что мы смышленые, но самостоятельно мыслить пока не умеем. Когда нам 20, все говорят, что мы очень даже бойкие, но чтобы не лезли со своими мыслями. В 30 нам кажется, что вокруг вообще нет мыслящих людей. В 40 нам становится очевидно, что все чужие мысли — наши собственные. В 50 нам хватает мудрости не слишком задумываться. В 60 кое-какие мысли у нас еще есть, но мы то и дело забываем, о чем думали. В 70 стоит нам начать думать, как мы тут же засыпаем. В 80 мы только во сне и думаем». От внезапной слабости рука у Бартоломеу опускается, он мотает головой, как будто сам потрясен собственным творением:
— Мунда говорит, что это не я придумал. Но я написал это на борту «Инфанта дона Генриха». Я там тоже поэзией маялся.
Португалец смотрит на старика с состраданием. Несуществующий лист бумаги, зажатый в его безвольной руке, для него неподъемный. И сам Сидониу Роза вдруг чувствует, что резко состарился. Возраст — болезнь, настигающая скоропостижно, когда меньше всего ждешь. Разочаровался, отказался от надежды — и готово. Мы — повелители Времени, но только до тех пор, пока Время не вспомнит о нас.
— Вам надо выходить, бывать на солнце. А то скоро станете того же цвета, что и я.
— Вы никакого ни цвета, доктор. У людей не бывает цвета. Или бывают такие цвета, которым не придумали названий.