Глава третья

— Смотрю на улицу, а перед глазами — море.

Бартоломеу вяло машет пустоте, прежде чем задернуть занавески и вернуться в полумрак спальни.

— Вам стоит только захотеть, и вы увидите настоящее море.

— Я болен.

— Мне лучше знать, больны вы или нет. Мы могли бы съездить к морю вместе…

— Я не выхожу из дому доктор, вы же знаете…

— Знаю, но не понимаю.

— Если я куда поеду, то только вместе с домом.

Прожив на одном месте столько лет, мы уже не живем в доме, а сами становимся домом, в котором живем.

— Напялив стены на голую душу, — говорит старик, распределяя оставшийся в груди воздух между словами и усилием, с которым садится на край кровати.

Там он и остается сидеть в прострации, мусоля воспоминания. «Слушает, наверное, шум моря», — думает португалец, храня благоговейное молчание, пока Бартоломеу постукивает указательным пальцем правой руки по всем пальцам левой поочередно. И под конец бормочет еле слышно:

— Семь.

— Как вы сказали? — спрашивает врач.

— Семь походов…

— И осталось совершить восьмой, совсем коротенький поход, увидеть море. Как там поется? Добро пожаловать в мой дом у моря…

— Семь рейсов, если не считать тех, когда я удирал из дому.

— Вы убегали из дому?

— Да, но на других кораблях…

— Как это?

— Убегал с женщинами. Кажется, тоже раз семь…

Он опять считает на пальцах, останавливаясь на каждом, отвлекаясь на воспоминания. Потом прерывает счет, поднимает вверх свои корявые пятерни.

— Мои руки решили, что уже зима. Смотрите, какие холодные…

Врач трогает его ладонь. Оба так и замирают на некоторое время, взявшись за руки. Не потому, что расчувствовались: врач пользуется случаем, чтобы пощупать пульс. Старик дремлет. Как он сам говорит: «Старость — такое дело, ночь наступает, когда ей заблагорассудится».

Настоящей ночью механика мучает бессонница, жаркий озноб, ледяная лихорадка. Он боится закрыть глаза, выключить телевизор, на экран которого переносит свои тяжелые сновидения, непосильные мечты.

— Охренненный аппарат, доктор, за меня мечтает и сны видит, освобождает меня от этой собачьей работы.

— Мне бы хотелось вас прослушать, Бартоломеу. Знаю, что вы этого не любите, но…

— Мне не нравится, когда вы велите мне дышать, не дышать. Такие вещи по приказу не делаются.

— Но надо ж узнать, как ваши легкие, как сердце…

— Я держусь не сердцем. У меня другой якорь.

— Готов поспорить, что мечты.

— Память. Моя жена еще помнит обо мне. Мы уходим из жизни, когда нас забывают, а не тогда, когда умираем.

— Жена о вас помнит. И дочь тоже.

— А, Деолинда. Она-то точно помнит.

Он поправляет покрывало так, чтобы оно свисало до пола. Он знает: под кроватью дремлют привидения. Привидения и ящик из-под инструментов.

— Не люблю я дышать, когда вы тычете мне в спину этой вашей штукенцией. Последний вздох мой забирайте, так и быть, но это уж после смерти.

Под конец случается то же, что и всегда: больной сует врачу в папку пачку почтовых конвертов. Очередные письма, которые он просит отнести на почту. Сидониу пытается по буквам разобрать кое-как накарябанные адреса.

— Зря вы тут что-то высматриваете, доктор. Я пишу, как осьминог, пользуюсь чернилами, чтобы меня не было видно.

— Я не высматриваю. Я просто обратил внимание, что одно из этих писем адресовано Колониальной судоходной компании. Но разве она не закрылась?

— Должна же на ее месте быть какая-нибудь другая компания. Да хоть Неоколониальная судоходная… Кто его знает…

— Ну хорошо, я письмо отправлю, оно придет по этому адресу, остальное не в моей власти.

— Но я вас прошу, будьте осторожны… не показывайте письма и не рассказывайте о них нашему Администратору.

— На этот счет не беспокойтесь.

— Боюсь я этого Алфреду Уважайму.

— Но почему?

— Этот сукин сын ненавидит мое прошлое, говорит, что у меня ностальгия по колониализму…

Районный Администратор озабочен развенчанием культа Бартоломеу. Когда механик сходил на берег с борта «Инфанта дона Генриха», на него смотрели, как на героя — покорителя морей. Уважайму, чтобы развеять героический ореол вокруг деяний Бартоломеу, твердит: «Колонизаторам для показухи нужен был на судне один декоративный негр». Чернокожего держали на корабле не за его личные заслуги, а как оправдание бессовестной лжи о том, что расизма в португальской колониальной империи не существует.

— Сам он, мать его, декоративный негр.

— Спокойно, Бартоломеу. Не стоит так кипятиться: Администратор вас отсюда все равно не услышит.

— Да его просто зависть гложет… Погодите, я сейчас вам кое-что покажу…

Он с трудом выдвигает ящик гардероба и, наполняя комнату нафталиновым духом, вытаскивает зеленый флаг в белую полоску.

— Уважайму на коленях выпрашивал у меня этот флаг.

— На коленях?

— Думал, что это флаг «Спортинга».

— А это не он?

— Это флаг Колониальной судоходной компании. Сам он «Спортинг», этот чертов Администратор.

Уважайму снедает тайная зависть к чужому прошлому, куда двери перед ним захлопнулись навсегда. Сам он живет в настоящем, где ничем, кроме мундира, похвастаться не может.

— И не тоскую я по колониализму! Я тоскую по себе самому, по дочери моей, Деолинде… Скажите-ка, доктор, вы знакомы с моей дочерью Деолиндой?

— Не знаком, — лжет Сидониу.

— Вот я, отец, — и то не всегда был уверен, что знаю ее.

Он видел, как дочь растет, поражался тому, как она постепенно становится женщиной, после каждого рейса — все менее девочка, все менее дочь, все менее его. С каждой очередной побывкой — новые чувства, после каждой разлуки — новые неожиданности. И так без конца.

— Корабельная жизнь сделала из меня перелетную птицу, в голове у которой все перевернулось. Забывал, туда плыву или оттуда.

Столько раз уходя в море и возвращаясь, он стал путать уход с возвращением. Живя на море, он уже не чувствовал, что его родина — суша. Стал человеком ниоткуда, владельцем одной лишь волны, разлетающейся в соленые брызги.

— Не забудьте отправить письма, доктор.

— Не забуду, не беспокойтесь.

— Письма — мой единственный и последний пароход.

— А вот я, хоть и далеко от дома, даже не жду писем из Португалии.

У механика все иначе: жизнь будто выведена на бумаге, строчка за строчкой. Даже с женой, с ныне законной и наделенной всеми полномочиями Мундой, все было зарегистрировано и запротоколировано: официальное предложение, задаток за невесту[1], помолвка. До сих пор всякий раз, глядя на исписанный лист бумаги, он ощущает на губах вкус страсти, чует сладкий запах влюбленности. Даже рецепт врача, оставленный в изголовье кровати, кажется ему любовным посланием. Только поэтому он не рвет в клочья предписания доктора, которым все равно не следует.

Врач убирает стетоскоп и прочие инструменты. Он ими так и не воспользовался. Важно не спутать свои с обреченными на вечный отдых железяками Бартоломеу. Доктор уже в дверях, но старик останавливает его:

— Кстати, доктор, я плачу или плачу?

— Не понимаю.

— Я об оплате консультаций и визитов. Жена говорит, что они все оплачены. А я ничего толком не знаю…

Доктор смущен. Притворяется, что разглядывает что-то в коридоре. Кажется, на улице дождь. Так ли, нет ли, но мир перед ним сейчас — сплошная влажная пелена.

Загрузка...