Бартоломеу Одиноку ждет, распластавшись на диване в полумраке гостиной. Он видит, как входит жена с охапкой белья. «Красавица была, — думает он, — а теперь бока у нее стали тяжеленные, как у женщин, о которых всегда думаешь, что они — вперед задницей, даже если идут тебе навстречу». Бартоломеу вспоминает, как влюбился, о первых свиданиях, о том, как Мунда его околдовала. Они даже с Сидониу Розой, португальским врачом, тоже этот вопрос обсуждали.
Женская красота, говорил один, как те позолоченные шипы, которыми ядовитые твари парализуют жертву. И оба сходились на том, что нет такой красавицы, чья красота была бы целиком от природы. Что есть, так это ощущение красоты. Мундинья не была самой красивой на свете женщиной. Но Бартоломеу ни на кого не смотрел с таким обожанием. Он до такой степени влюбился, что ему нравились даже вспышки ненависти, которыми награждала его Мунда. А что ж еще ему было в такие моменты в ней любить?
— Это, дорогой мой Сидониу, не любовь, а любийство.
Сейчас Бартоломеу Одиноку затаился в темной гостиной, как хищник в засаде. Он подглядывает за женой, которая тяжелым шагом ходит из угла в угол. Зачем она там шарит по шкафам и комодам? Подозрение пронзает грудь старого мужа. Может, врач велел ей искать забытую папку? Может, она выполняет тайное поручение португальца?
От горьких сомнений печень подступает к горлу. Он с гримасой глотает горечь. Но тревога ложная. Мундинья всего лишь хлопочет по дому. Открывает шкафы, расставляет по пустым полкам ту пустоту, что у нее в душе. Смахивает пыль с прошлогоднего настенного календаря, протирает влажной тряпкой изображение Тайной вечери.
Муж не поймет, напевает она или плачет. На мгновение ему снова становится тревожно: она оплакивает его? Или она плачет не о нем, а о похороненном прошлом?
— Ты что ли плачешь, жена?
Мунда вздрагивает от неожиданности, прижимает руку к груди, переводит дух со смесью облегчения и злости.
— Вылез из пещеры наконец?
— Я первый спросил. Я спросил, ты плачешь?
— Я? Плачу?
— Нет, я. И правда, кто его знает, может, это я сам плачу, но по глухоте не разберу, кто плачет.
— Дед, уж если я заплачу, то мне не остановиться.
Внутри у нее накопилось столько печалей, что они вылились бы не какой-то жалкой речушкой, а целым потоком, в котором она бы вмиг захлебнулась. И он бы захлебнулся вместе с ней, и не нашлось бы корабля, чтобы бросить ему спасательный круг. Но это ложь. Потому что Мунда все-таки иногда плачет. Плачет в определенные часы в одном и том же священном месте. Бартоломеу Одиноку об этом прекрасно знает.
— Печали, печали… Ты сама виновата: сама толкала меня к другим.
— Упреки, упреки… А я еще жалуюсь, что от тебя никогда ничего не дождешься.
— Ты мало меня любила.
— Тебе всегда всего мало.
И не ему одному. Только тем всего хватает, кто не любит. Кто любит, для того мера одна — безмерность.
Муж сопит от возмущения и нетерпения, как будто курит воздух. Красноречие жены всегда его подавляло, и, когда они препирались, она всегда умудрялась уложить его на обе лопатки. Дар слова — это как духи, которыми она любит пользоваться, но которых он ей не дарил.
— Иди-ка сюда, я тебя кое о чем спрошу. Тебе этот врач никогда не казался подозрительным?
— Ты, Бартоломеу, вечно плюешь в колодец. Мы этому португальцу по гроб жизни обязаны.
Старик трясет головой: Мунда кипячо верующая — так он ее называет. Сколько бы его ни поправляли, он настаивает на «кипячо». Потому что — Мунда сама признавалась, — преклоняя колени перед крестом, она чувствует, как кровь закипает. Бартоломеу спрашивает себя: может, там, наверху, сидит на облаке какой-нибудь бесстыжий ангел? А еще он в сомнениях: о чем она все просит и просит бога? Стоя на коленях, она, должно быть, просит за двоих, за мужа и за себя, а может, сейчас и эту сволочь доктора поминает в молитвах, он уже чуть ли не член семьи.
— А я вот сомневаюсь в нем, Мундинья. И есть отчего. Нигде, даже в городах, где живут богатые, не бывает уж настолько семейных-пресемейных докторов.
— Неблагодарный ты, вот что.
— А ты не спрашивала себя, Мундинья, откуда это нам вдруг такая удача привалила, ведь мы тут на краю света и помыслить не могли, что у нас в поселке свой доктор объявится.
— Да разве ж мы не заслужили?
— Никогда ничего нам так просто не доставалось. И вдруг как с неба сваливается этот разлюбезнейший португалец. С чего бы, Мундинья? Разве что ты уломала бога, и он решил нас осчастливить?
— Бога не уламывают. А для тебя нет ничего святого.
Она знает, что спорить бесполезно. Бартоломеу никогда не соглашался читать молитвы. «С богами лучше разговаривать», — заявлял он. Простыми словами, а не готовым текстом, на ходу сочиняя диалог с божеством. «Тем более, — заявляет старик, — что, если ты читаешь молитву, ты признаешь и чувствуешь себя виноватым».
— Поначалу мы так покорно заводим песню про то, что мы, мол, его дети. Но на самом-то деле каждый из нас сам метит в боги. Вот потому молиться — это всегда просить прощения. Понимаешь, Мундинья?
— Ты где-то этого начитался, муж. Слишком это сложно, тебе не по уму…
— Я вовсе не отказываюсь молиться. Просто, чтобы времени не терять, молюсь во сне.
— Тебе все шуточки. Посмотрим, как ты запоешь на Страшном Суде.
— Да у меня тут каждый день страшный суд.
— Так принимай лекарства.
— Знаешь что? Все эти лекарства я спустил в унитаз. И ни одного больше в рот не возьму.
— С ума сошел? Смотри, когда помрешь, не жалуйся.
— А если я тебе скажу, что этот докторишка — совсем не тот, за кого ты его принимаешь.
— Мне надо идти по делам, Барту. Не забывай, что я кормлю семью.
— Никуда ты не пойдешь, пока не ответишь мне на один вопрос.
— Как, еще на один?
— Я хочу знать, кто открыл зеркала.
— Я. Хотела их протереть, а потом забыла опять завесить.
— Мунда, а Мунда, не обманываешь ли ты меня? Может, красоту наводишь для кого-нибудь?
Мунда молча уходит, хлопнув дверью. Старик возвращается в одинокую тьму спальни. Из окна он видит, как жена во дворе начинает развешивать выстиранное белье, как доктор идет к дому, учтиво огибая белые простыни. Старик задергивает занавески. Ржавое лезвие ревности на сантиметр погружается в его душу.
— Знаю, что сделаю с твоей красотой, шлюха…
Злобное бормотание смолкает: кто-то робко скребется в дверь. Лаконичное «зачем?» служит Сидониу Розе разрешением войти, сесть и пристроить рядом свои инструменты.
Мебель покрыта пылью, видно, что окно открывалось: старик Бартоломеу не удержался, подслушал разговор во дворе.
— Скажите, дорогой мой, почему вы не спрашиваете «кто там?»
— Потому что никогда никого не жду.
— И напрасно, ведь я пришел с подарком.
— Мне ничего не надо.
В вытянутых руках Сидониу Розы картонная коробка. Бартоломеу безучастен, смотрит в стену. Португалец умоляет:
— Примите, прошу вас, это как извинение за то, что я вам вчера наговорил.
Поскольку механик не проявляет ни малейшего интереса, доктор сам развязывает ленточку. Достает из коробки белую рубаху. Протягивает ее так, будто поднимает знамя победы.
— Давайте я вам помогу ее надеть. Поднимите руки.
Бартоломеу довольно скоро сдается. Разводит руки в стороны, как статуя Христа, что в Лиссабоне, покачивается от прикосновений Сидониу.
— Отлично сидит, посмотритесь в зеркало.
Бартоломеу проявляет полнейшую апатию. Он знает, что зеркала в спальне завешены, но подходит к одному из них и стоит несколько секунд. Не застегнув и не заправив рубаху, садится равнодушным нахохленным пугалом, как будто так и сидел с самого рождения.
— Вчера я видел, что Мунда поснимала простыни с остальных зеркал.
— И что?
— Как что?! Красоту наводит, коза. Для кого, спрашивается?
— Вы же знаете: женщины прихорашиваются для себя.
— Это только так говорится. На самом деле всегда есть кто-то…
— А вдруг этот кто-то — вы, дорогой мой Бартоломеу?
— Не смешите меня, а то закашляюсь.
— А вдруг Мунда готовится стать Мундиньей? А вдруг она фантазирует о том, как предстанет перед вами девочкой, маленькой Мундочкой?
Пожав плечами, старик отворачивается к окну. И сам недоумевает: почему, если он не хочет больше видеть белого света, его то и дело тянет поглядеть на улицу? Там, во дворе, жена тащит воду из колодца. Бартоломеу отводит взгляд:
— Коза. Вечно трудится, хлопочет, а я здесь вроде как отдыхаю. Все для того, чтобы мне стало совсем погано.
— Почему же вы не пойдете и не поможете ей нести ведра?
— Да эта сука меня в колодец сбросит… Нет такого колодца, который не мог бы рассказать хоть об одном преступлении, — добавляет он. В поселке Мгла не принято зарывать секреты в землю. Могилы секретов зияют, как незаживающие раны.