Луи Бромфилд ФЕРМА роман

Перевод В. Ефановой

1. ПОЛКОВНИК

У Джонни к первому воспоминанию о Ферме неизменно примешивалось воспоминание о снегопаде и звоне бубенцов. Ныряя в мягко опускающуюся пелену белых хлопьев, он видел впереди крупы сытых лошадей, впряженных в сани, и пар, поваливший вдруг от напитанных влагой попон, когда лошади рванулись вперед, беря крутой подъем за мостиком по ту сторону ручья. Он сидел на коленях у матери, и ноздри ему щекотал непривычный кислый запах отсыревшей полости из буйволовой шкуры.

А потом сани остановились у побеленных дощатых ворот, над которыми свисали темные лапы норвежской ели, снежинки перестали вихрем проноситься мимо под бесшабашно-веселый перезвон бубенцов и начали медленно, как пух, опускаться вниз, да и сами бубенцы смолкли и лишь тренькали изредка, когда какая-нибудь из лошадей встряхивала гривой.

Распахнулась дверь, послышались звуки музыки, из дома вышла крошечная старушка в сопровождении нескольких людей громадного роста, и сквозь гул радостных восклицаний и громких поцелуев Джонни внесли в комнату, где было тепло и чудесно пахло кофе, колбасами, жареной индейкой и сладким пирогом. Комната была большая, и люди, находившиеся в ней, казались великанами и великаншами. Музыка неслась из шкатулки, стоявшей на большом столе. Одна из великанш сказала: «Рекс ее на рождество преподнес папе и маме. Это поют братья Роджерсы из Панамы». Двое великанов курили и переругивались через стол — они орали что-то про «свободную чеканку серебра» и про «Филиппины».

Тут маленькая старушка сказала: «Посадите Джонни в полковниково кресло, сейчас я его раздену». Его усадили в большое деревянное кресло с решетчатой спинкой, и старушка, оказавшаяся его бабушкой Марией Фергюссон, сняла с него шарф, шубку и гамаши и только тут поцеловала в щеку. От нее пахло лавандой. Поцеловав Джонни, она отступила назад и сказала: «Смотри, Эстер, как он окреп», на что одна из великанш ответила: «Его просто не узнать. Когда он был маленьким, я сколько раз говорила Джиму, что Элин его не вырастить. Разумеется, самой Элин я ничего такого не говорила».

Джонни был ошеломлен и немного напуган всеми этими большими людьми и сидел, притихнув, пока бабушка не принесла ему из кладовки сахарного печенья. Худенький, головастый и лопоухий, он откинулся на спинку, крепко ухватившись тоненькой ручонкой за ручку полковникова кресла. Кресло было орехового дерева, потемневшего и отполированного ладонями шести поколений. Оно приехало из Шотландии много лет тому назад вместе с приверженцами Иакова II.

Полковник прибыл в Мидлендский округ весной 1815 года; блокгауз появился в поле его зрения на закате дня. Он ехал верхом на кобыле по кличке Бэль. Рядом с ним ехал проводник Хэлли Чемберс, на крепкой поджарой лошадке, одетый в штаны из оленьей кожи и куртку из бутылочно-зеленой шерстяной ткани, с медными пуговицами и в бобровой шапке. Хэлли Чемберс не умел ни читать, ни писать, и многие считали его слабоумным, однако он обладал звериным чутьем, знал Западную Резервацию вдоль и поперек и умел ладить с индейцами — с шони, виандотами и делаварами. Он любил рассказывать бесконечные истории, непременно нравоучительные, всегда возил с собой библию, хотя был неграмотен, и молился каждый вечер, ничуть не стыдясь преклонить колени где придется — в грязи ли, в пыли или на снегу. Они были в пути уже пятнадцать суток, продвигаясь от Мариэтты на север, и Хэлли Чемберс успел порядком наскучить Полковнику. Вначале Хэлли показался ему необычным и интересным типом. Полковник подумывал даже, что наконец-то ему посчастливилось встретить жан-жаковского «естественного человека»: ведь Хэлли родился и вырос в этом диком краю, простой, чистый, не испорченный цивилизацией, оставшейся на Востоке, по ту сторону гор. Полковник хотел отнестись к нему с приязнью. У него даже раз мелькнула мысль взять Хэлли к себе на службу и получить возможность изучать простодушного человека, ничего не знающего ни о Гамильтоне, ни о политике, ни о банках и коммерческих операциях, ни о бизнесменах Новой Англии. Но спустя неделю, лежа как-то без сна на спине под телегой, он признался себе, что Хэлли Чемберс весьма примитивен, что духовности в нем не больше, чем в ласковой собаке. Истинное дитя природы — он не получил от этой природы ничего, кроме простоты, а Полковник понимал, что простота без прикрас убийственно скучна. Даже религиозность Хэлли Чемберса не была естественным преклонением дикаря перед божеством. Растление в какой-то момент проникло из-за гор — может, даже было занесено матерью Хэлли, — и бог, которому молился он, ничем не отличался от самого обыкновенного, довольно-таки пошлого бога методистов — мэрилендских лавочников и барышников.

Полковничья кобыла Бэль была чистопородная гнедая лошадь с белой звездочкой на лбу, и, когда они остановились в виду поселения Пентленд, поджидая отставший обоз — запряженные волами телеги, — она, утомленная долгой дорогой, слегка понурила красивую голову. Утомил ее не вес Полковника, а длинная трудная дорога. Полковник был сухощав, с небольшой точеной головой и ястребиным носом. Если бы не выражение глаз и не мягко очерченный рот, к уголкам которого сбегались насмешливые морщинки, он мог бы показаться человеком надменным. У него был квадратный лоб и выдающийся вперед под острым углом подбородок. Полковнику исполнилось пятьдесят два года, но на вид ему можно было дать лет на десять меньше, так как он всегда вел правильный образ жизни, не умерщвляя плоть, но и не разрушая ее кутежами и излишествами. Он любил хорошую пищу и тонкие вина, не чурался он и женщин, если любовь не влекла за собой осложнений. Позади он оставил легкую жизнь, большой дом и необозримые плодородные поля; но сейчас, сидя на своей усталой Бэль и глядя через лежащие перед ним болота на Пентленд, он думал, что едва ли когда-нибудь еще увидит Мэриленд и те поля. В пятьдесят два года он начинал жизнь сначала, оставив в Мэриленде молодую жену, беременную первым ребенком, которая должна была приехать к нему после появления на свет младенца и после того, как будет выстроено пристойное жилище, долженствующее стать для нее домом в этой глуши. Несмотря на то, что голубые глаза смотрели молодо, что-то внутри Полковника омертвело. Ему опостылела прежняя жизнь, политиканы и банкиры. Опротивели людская нечестность, продажность, нетерпимость и низость, надоела цивилизация, все это породившая. И оттого что внутри него что-то омертвело, он начал искать утешения в мечте. Мечте, свойственной его эпохе, потому что он принадлежал восемнадцатому столетию и продолжал жить в нем до самой своей смерти, наступившей, когда девятнадцатое столетие успело перевалить за половину.

Пока они дожидались телег, он спросил Хэлли Чемберса о двух невысоких холмах, возвышавшихся над плоской болотистой равниной. Это были не те высокие, причудливой формы горы, через которые они ехали весь этот день, а низенькие, безупречно симметричные, бросавшиеся в глаза изяществом пропорций — их не мог скрыть даже покров из кизила и лавра.

— Индейские курганы, — сказал Хэлли. — Говорят, будто это могилы индейских королей; так ли, нет ли, но виандоты и делавары к ним близко не подходят. И никогда не бьют оленей и голубей на этих холмах. И голуби это знают. — Не успел он договорить, как огромная стая диких голубей поднялась, покружила над ними и снова опустилась на курганы.

— Я видел стаи, которые закрывали солнце, — заметил Хэлли.

Но Полковник уже наслушался небылиц о количестве дичи в этих новых краях. Он устал и сейчас напряженно прислушивался к доносившимся издалека крикам: «Эгей, Бак! Но-но, Бэрри» — это его люди понукали волов, тащивших тяжелые телеги через вязкую грязь. Впереди на фоне закатного неба вырисовывалось поселение: длинный блокгауз и форт, вокруг которых сгрудилось несколько домишек. Над трубами вились дымки, они поднимались вверх и терялись в весенней вечерней мгле. Золотистый отсвет лежал на застойной поверхности речушки, неторопливо прокладывавшей свой извилистый путь через топи.

— Как он называется, этот ручей? — спросил Полковник.

— Тобина речка. В честь старого делаварского вождя. Напился он как-то вечером в блокгаузе и по пути к своему стойбищу ахнул в ручей. Такой был пьяный, что не смог подняться; и ручей-то совсем неглубокий, а ему хватило, чтоб захлебнуться.

В сумерках, поскрипывая, приближались телеги. Полковник, подтянув повод, заставил Бэль поднять голову и снова пустился в путь. Скоро маленькая процессия добралась до брода через речушку; волы нехотя зашли по брюхо в мутную воду и побрели к противоположному берегу. Там, сразу за лавровой рощицей, на расчищенном участке земли расположилось поселение. В окнах домиков уже светились огни. Телеги подтягивались под сень блокгауза, и Полковник легко соскочил с лошади, кинув поводья одному из своих людей. Путешествие окончено. Вот не тронутый цивилизацией край, где ему предстояло провести остаток жизни и умереть, где можно начать жизнь сначала — искать и найти новый и честный мир. С наступлением ночи похолодало и поднялся ветер, и, прислушиваясь к его завываниям, Полковник почувствовал усталость и легкий страх. Быть может, он никогда больше не увидит Мэриленд, никогда не увидит Лондон и Шотландию, никогда больше не встретится с парижскими знакомыми дней своей молодости, когда еще не было никакого Бонапарта, а Вольтер уже вернулся смертельно больной на родину из Ферне.


В тесно сгрудившихся домиках первые жители Пентленда с нетерпением ожидали Полковника и его людей — он был человек известный, и весть о его прибытии опередила его. Они знали, что он последним покинул Вашингтон в тот день, когда англичане сожгли Белый дом, что в бедре у него сидит пуля и что Конгресс наградил его шпагой, произвел в полковники и пожаловал ему землю в Западной Резервации. Слышали они также, что, прежде чем отправиться на Запад, он отпустил на волю всех своих рабов, предварительно снабдив их одеждой и деньгами.

Вечером, после того как распрягли волов и Полковник отужинал и выпил вина, привезенного на одной из телег, «новоселы» собрались у пылающего очага в нижнем этаже блокгауза. Всего их было семеро, не считая лейтенанта и четырех солдат, составлявших гарнизон блокгауза. Два торговца пушниной — один, как и Хэлли Чемберс, родился на окраине штата Кентукки, другой, по национальности полуфранцуз-полуиндеец, приехал сюда с Великих озер; затем два землемера, присланных обмерять округ, и молодой швейцарец, по фамилии Уэйлер, крупный и светловолосый. Он приехал в этот новый край с женой, рассчитывая сбить капиталец, для чего собирался открыть постоялый двор. Пока что нужды в настоящем постоялом дворе не было, но Уэйлер и его жена Мари были молоды и сильны и смотрели в будущее. У них был участок земли у речки и самый большой в поселке бревенчатый дом. На фасаде его висела вывеска, на которой значилось: «Постоялый двор Уэйлера». В доме было всего две комнаты, но тут находили приют проводники, землемеры и случайные путники. На постоялом дворе Уэйлера остановился на ночлег и Полковник со своими людьми и Хэлли Чемберсом.

У самой двери на земляном полу блокгауза сидела индианка по имени Мэри, сожительствовавшая с торговцами и всюду следовавшая за ними. Она была толстая и неаппетитная, с длинными жирными волосами, наполовину скрытыми под меховым капюшоном. На ней было ситцевое платье и старая, драная мужская куртка внакидку. Пока мужчины разговаривали у очага, она то засыпала, то, вдруг проснувшись, начинала бормотать что-то себе под нос. Она была пьяна, и, если бормотание ее становилось чересчур громким, лейтенант сердито прикрикивал на нее, сыпя ругательствами на ломаном французском языке, и она тут же затихала.

Еще один человек находился в комнате, но он не был ни поселенцем, ни землемером, ни охотником, ни солдатом. На нем было монашеское одеяние, и Полковник, обращаясь к нему, называл его отец Дюшен. У него было худое жилистое тело и худое доброе лицо, прорезанное по обе стороны большого рта глубокими морщинами. Волосы были коротко подстрижены и тронуты сединой. Полковник и священник были давно знакомы. Они не раз встречались в Вашингтоне, и как-то священник даже прогостил дней десять у Полковника в его поместье на берегу Чесапикского залива. То, что они встретились случайно в этой глуши, было поистине чудом.

— Не такое уж чудо, — сказал отец Дюшен, — потому что я услышал о том, что вы едете сюда, и целых четыре дня прождал здесь вашего приезда. Я еду в Сандаски.

— В одиночестве? — спросил Полковник.

— В одиночестве. Такое путешествие я проделал уже не раз.

— Когда-нибудь встретитесь с пьяным индейцем.

— На то воля божья.

Сидевшие у очага люди расспрашивали Полковника и Хэлли Чемберса о новостях, но те мало что могли добавить к тому, что уже успел сообщить иезуит. Разве что рассказали о трагическом происшествии неподалеку от Чилликоте, где собаки-индейцы вырезали целую семью, живущую в домике, вблизи которого не было никакого другого жилья. Один из солдат грубо выругался, услышав об этом, и сказал, что чем скорее с индейцами будет покончено, тем лучше, пьяное зверье они, ничего больше. На что иезуит возразил: «Да их и так немного осталось. Скоро никого не останется».

Тогда Уэйлер рассказал, что видел дофина. Все выслушали рассказ о юноше по имени Лазарь, который жил у индейцев, но сам был белый и помнил толпы с факелами и революцию, а потом долго спорили насчет него и насчет того, действительно ли дофин умер в Тампле или был вывезен в Канаду. Отец Дюшен дважды видел этого юношу, но не верил, что это дофин. «Никто не знает, откуда он. Индейцы то одно говорят, то другое».

Лейтенант сказал, что все индейцы — вруны, отец Дюшен посмотрел на него, но ничего не сказал — он знал, что все равно скоро уедет из этой глуши.

Но тут индианку Мэри начало рвать, и охотник-канадец встал, пересек комнату и вытолкал ее за дверь. Тогда поднялся и Уэйлер и сказал, что ему пора спать, после чего маленькая компания распалась — кто забрался по лесенке на верхний этаж, кто отправился на постоялый двор Уэйлера, и вскоре у очага остались только Полковник и иезуит, да еще в углу солдат, несший караул.

Когда все, кроме сонного солдата, разошлись, Полковник с иезуитом посмотрели друг на друга и улыбнулись. В этой улыбке было взаимопонимание, и шла она из сокровенных тайников души. Ею они сказали друг другу, что весь вечер ждали минуты, когда, оставшись вдвоем, наконец-то смогут вздохнуть свободно и поговорить о том, что действительно интересовало их. Для иезуита такая минута была роскошью — роскошью, которую после долгих странствий по необжитым пространствам мог вполне оценить и Полковник. Улыбка, тонкая и легкая, выдала сущность этих людей, подтвердила, что иезуит не столько слуга господа, сколько мыслитель, а Полковник не столько демократ и философ, каким он видел себя, сколько аристократ. В душе Полковнику изрядно надоело бесконечное путешествие через леса и реки в обществе только двух своих слуг и Хэлли Чемберса, когда ему приходилось все время строить свою речь как можно проще, так что он даже поймал себя на том, что рассуждает по-детски, чтобы не вызвать недоумения своих спутников и не вводить их в соблазн. Шесть с лишком недель, показавшихся вечностью, можно было вообще считать потерянными, за исключением тех коротких промежутков, когда его внимание привлекало какое-нибудь доселе невиданное дерево, или камень, или голос неведомой птицы. Он устал, и его тянуло домой, к тому же было неприятно, что дитя природы Хэлли Чемберс так разочаровал его. Дело было не только в Хэлли Чемберсе, дело было в будущем самого Полковника, его мечте, в погоне за которой он и отправился на Запад, распродав все свое имущество.

И все же сейчас, сидя напротив сухопарого иезуита, он чувствовал, что жизнь снова разливается по жилам. Лицо утратило сероватый оттенок, и голубые глаза загорелись ярким огнем. Он раскурил трубку, снова наполнил вином кружки и только тогда спросил отца Дюшена, что он собирается делать дальше.

Священник вздохнул и сказал, что это, возможно, их последняя встреча. Он уезжает в Мексику. Миссия в Сандаски закрывается. Времена уже не те. Необжитых мест остается все меньше и меньше. Правительство не благоволит к иезуитским миссиям, а некоторые фанатики даже обвиняют их в том, что они являются центрами интриг и индейских заговоров.

— Но это не так, — грустно сказал священник, — индейцы относились к нам дружелюбно, потому что мы относились к ним дружелюбно.

Ну и потом переселенцы. Все они ревностные протестанты. Почти все приехали из штатов Массачусетс и Коннектикут, все пуритане и порождение Новой Англии. Иезуитов они ненавидят и относятся к ним подозрительно.

При упоминании Новой Англии Полковник недовольно хмыкнул. К уроженцам Новой Англии он питал еще меньше приязни, чем сам отец Дюшен. Торгаши, лавочники, заинтересованные лишь в том, чтобы делать деньги, ради которых готовы надувать друг друга и вообще всю страну. Не эссекская ли клика вместе со знатными новоанглийцами и при поддержке этого прохвоста Гамильтона облапошила ветеранов и спекулировала на деньги, которые предназначались в качестве награды людям, сражавшимся за то, чтобы, освободив свою страну, сделать из нее демократическую республику?

При слове «демократическая» священник улыбнулся, но промолчал. Затем он поставил свою кружку и задумчиво сказал:

— Я уезжаю в Мексику не потому, что новые поселенцы относятся ко мне враждебно, и не потому, что правительство твердо решило заставить меня убраться отсюда. Иезуиту такие вещи не страшны. Уезжаю я потому, что вокруг меня бесплодная пустыня; я подобен зерну, попавшему на каменистую почву, с которой ураганом сорвало весь земляной покров. Кто я такой, чтобы сражаться с целой нацией, с целой цивилизацией? Я представляю римско-католическую церковь. Эта новая страна для нас потеряна. Пройдет немного времени, и здесь не останется краснокожих — ни делаваров, ни виандотов, — останутся одни лишь лавочники, и бог их — это бог торгашей. Мексика — другое дело.

Полковник ничего не ответил, и немного погодя священник с улыбкой спросил его:

— Ну а как вам девственная природа? Что вы о ней скажете?

— Прекрасные края. Здесь такая свежесть и новизна.

Серые глаза священника заискрились:

— А как насчет детей природы — Хэлли Чемберса и Мэри?

— Какой еще Мэри?

— Индианки, которая сидела на полу у входа.

— Ее развратили.

— А солдаты и лейтенант?

Полковник презрительно хмыкнул:

— Солдаты есть солдаты. Они не в счет.

— А охотники? Voilà[1] дети природы!

— Ах эти? Они как будто народ неплохой.

— А между прочим, это они развратили Мэри. Таскают ее за собой повсюду. Она живет с обоими.

Полковник оставил его слова без ответа.

— Ну а владелец постоялого двора Уэйлер?

— Мне он кажется честным, здравомыслящим человеком.

— Хитрый и жадный. В вашей утопии он найдет себе место.

Полковник положил трубку.

— Вам легко издеваться.

— Нет, мой друг, все эти ваши «дети природы» слишком похожи на благородных дикарей из пьес Вольтера, который в глаза не видал ни одного краснокожего и сам дня не мог прожить без первоклассного повара и без того, чтобы его окружали цивилизованные люди.

И снова Полковник промолчал в ответ, и иезуит продолжал:

— Существует царство божье, и царство человеческое; царства человеческие ничем не отличаются друг от друга, будь они республиками или деспотиями.

Сами того не замечая, они перешли на французский язык. Теперь клевавший носом солдат мог понять их еще меньше, чем когда они говорили о боге, цивилизации и природе. По-французски Полковник говорил свободно, потому что в дни его юности в большом доме на берегу Чесапикского залива никогда не обходились без француза-иезуита. Первый Макдугал, переселившийся в колонии, был приверженцем Иакова II, и Полковника воспитали в правилах римско-католической церкви, однако с той поры он проделал немалый путь. В двадцать лет исповедовал деизм, а теперь если и верил в бога вообще, то в какого-то расплывчатого и романтического жан-жаковского бога.

От этих двух людей веяло изысканностью, словно сидели и разговаривали они не в бревенчатом блокгаузе с земляным полом, а в креслах, стоявших на паркете орехового дерева, и глиняные кружки, из которых они пили вино, были бокалами тончайшего хрусталя. Вскоре солдат захрапел в углу, поскольку он не хуже священника знал, что опасаться больше нечего и часовой на посту — это всего лишь проформа. После Битвы Поваленных Бревен угроза со стороны индейцев миновала и от былой их силы ничего не осталось.

Свечи догорели, и теперь только пламя очага освещало комнату; все же собеседники оставались сидеть, и разговор их то вспыхивал, то угасал. Когда один из них заводил речь о предмете, не представлявшем интереса для другого, они не обращались к общим фразам — оба были люди зрелые и считали недостойным себя заниматься пустой болтовней. Но даже в молчаливые минуты оба сознавали, что между ними существует некая связь, словно в глубине души они разделяли общую грусть. Иезуит отдавал себе отчет в том, что именно тревожит его, но из двоих ему посчастливилось больше, потому что при своем блистательном интеллекте он был человеком глубоко верующим и в вере всегда мог найти прибежище от разочарований. Полковник, уступавший французу в ясности и реалистичности ума, не умел ни смириться со своими разочарованиями, ни искать прибежища в боге.

Наконец и огонь в очаге начал угасать. Полковник встал и смущенно, как будто он это просто так, подбросил несколько поленьев в огромную пасть очага; вдруг он остановился и стал прислушиваться.

— Кто-то зовет. Слышали?

Священник прислушался:

— Нет, но слух последнее время начал изменять мне.

Крик повторился, и на этот раз отец Дюшен услышал отдаленное «Хэлло!» и пошел к двери. Он снял с крючка фонарь, предназначавшийся для уснувшего стража, открыв дверь, вышел на улицу и поднял фонарь высоко над головой. Полковник вышел вслед за ним и стоял, напряженно вглядываясь в дальний конец вырубки.

Ночь была прохладная, ярко светила луна, грязь подмерзла, и, когда Полковник вышел за дверь, под его тупоносыми сапогами стала с хрустом ломаться ледяная корочка. Они довольно долго ждали, вслушиваясь, но крик не повторялся, и только филин ухал где-то в ближнем лесу. Затем внезапно и совсем близко снова послышался голос, и из леса на залитую лунным светом поляну вышел худой высокий человек. Он вел под уздцы мула, нагруженного так, что самому сесть было некуда. Человек увидел фонарь и пошел прямо на свет. Оказалось, что он одет в домотканые штаны, кожаную куртку и цилиндр. На плечи была накинута потертая медвежья шкура. Настоящее огородное пугало под лунным светом. Даже иезуит не производил здесь столь странного впечатления. Священник поднял фонарь повыше, и приятели увидели, что пришелец довольно молод. Лицо у него было длинное, с длинным носом, впалыми щеками и жестким ртом.

— Добрый вечер, джентльмены, — сказал он. — Насколько я понимаю, это пентлендский блокгауз? Я Сайлас Бентэм. Из штата Массачусетс. Из города Вустера, если поточней.

Человек протянул руку, и Полковник пожал ее, но тень досады скользнула по его лицу, словно он вспомнил свои же слова — «лавочники и торгаши только для того и существуют, чтобы надувать друг друга», получилось так, будто он встретил в раю призрака.

Незнакомец спросил, где бы ему пристроить своего мула, и Полковник проводил его в сарай, где стояла его собственная кобыла и четыре вола, и подождал, пока тот не скинул первый вьюк со спины усталого животного.

— Если б не такая яркая луна, я бы, наверное, заблудился, — сказал человек. — Рассчитывал добраться сюда засветло. — Голос у него был бесстрастный, скорее приятный, но удивительно монотонный и невыразительный.

— Вы, наверное, хорошо знаете дорогу, — сказал Полковник.

— Первый раз в этих краях.

— Как же вы рискнули идти без проводника?

— Проводники денег стоят, — буркнул человек, скидывая второй вьюк, — когда создаешь дело, на проводников деньги бросать не приходится. К тому же с пути сбиваться мне не впервой; в таких случаях я просто укладываюсь под бок к мулу и сплю. Он у меня к таким делам приучен.

Холодное равнодушие и отрешенность, с какими он произнес свою тираду, вызвали у Полковника легкую улыбку. Было что-то забавное в этом худом, видавшем виды, странно одетом человеке. После него, казалось, невозможно было серьезно относиться к героическим рассказам пионеров вроде Хэлли Чемберса. Сайлас Бентэм не хвастал. Выложил он свои соображения деловито, тоном человека, которого преследует навязчивая идея — преследует так упорно, что любые трудности и опасности ему нипочем.

Иезуит не проронил ни слова, он стоял молча, похожий в своей буро-черной сутане на большую серьезную птицу, однако в самом его молчании и сосредоточенности ощущались непонятная враждебность и высокомерие.

Когда мул улегся на подстилку из дубовых листьев, все трое повернулись и по подмерзшей утоптанной грязи прошли в блокгауз. В очаге ярко пылал огонь, и часовой по-прежнему храпел в своем углу. Незнакомец опустил на пол вьюк, который притащил с собой, и повернулся идти за вторым.

— Никто ваше имущество в сарае не тронет, — сказал священник, но человек отворил дверь и вышел. А вернувшись, сказал:

— Кто его знает. Вещи исчезают иногда прямо как по волшебству.

Он поежился, пошел к очагу и встал там, тощий и долговязый, освещенный сзади пламенем.

— Вы ужинали? — спросил Полковник.

— Да. Я себе поставил за правило у людей не одолживаться.

Полковник взял кувшин вина:

— Выпейте, сразу отогреетесь.

— Нет. Спасибо за предложение.

— Ну смотрите, вино хорошее… А может, коньяку? — Полковник говорил любезно, словно это был не блокгауз, а его собственный дом и он потчевал случайно заглянувшего гостя.

Но человек отказался.

— Спасибо. Не пью. На вино можно все деньги просадить, стоит только начать. Я пока что держусь. А вот ключевой водицы я бы выпил.

В обращении Полковника проглянул легкий холодок. Он указал на жестяное ведро, из которого торчала ручка ковшика. Человек по фамилии Бентэм напился из ведра и затем, словно это была не вода, а кое-что покрепче, разговорился, и голубые глазки его, посаженные слишком близко на длинном лице, заблестели.

Он рассказал им, что приехал на Запад потому, что края тут необжитые, тут человеку предоставляется возможность начать жизнь сначала и сколотить состояние. На Востоке времена трудные В Новой Англии коробейником не проживешь. И фермеры и батраки — все без денег сидят. Здесь, в новых краях, тоже ни у кого нет денег, но здесь дело другое. Здесь людям, хочешь не хочешь, приходится товары покупать, потому что без них не обойтись: нитки там и пуговицы, всякую домашнюю утварь, ситец, и спрос все время возрастает, вместо того чтобы падать. К тому времени, как этот район прилично заселится, у него будет достаточно денег, чтобы создать солидное дельце. А вы знаете, сколько можно заработать на гроссе костяных пуговиц в краю, где этих пуговиц днем с огнем не сыщешь.

Он продолжал говорить, словно завороженный зрелищем этих будущих доходов, но Полковник и священник почти не слушали его. Время от времени Полковник спохватывался и начинал изображать на лице интерес, будто до сих пор не мог отделаться от иллюзии, что он у себя дома и что это его гость, но на деле не слышал ничего из того, что рассказывал пришелец. Отец Дюшен и не пытался притворяться заинтересованным, он сидел, уставившись в огонь, и ни разу даже глаз не поднял на рассказчика.

— По моим расчетам, если не случится ничего непредвиденного, к пятидесяти годам я буду богатым человеком. Да, край тут хоть куда!

Иезуит медленно поднялся и сказал:

— Скоро мне выезжать.

И при звуке его голоса незнакомец спросил:

— Вы что, француз?

— Да.

— Католик?

— Да.

— Я так и подумал. Не повезло вам — такой превосходный край упустили.

Иезуит ничего не ответил ему, и, увидев, что и Полковник встает, коробейник шагнул вперед, преграждая им путь.

— Минутку, джентльмены. У меня есть кое-что показать вам. Серебряные пуговицы для жилета. Тончайший шелк на шейный платок. Платки носовые… Отменные товары, как раз для таких джентльменов, как вы, предназначенные.

С непостижимой быстротой он распаковал один тюк и приготовился разложить перед ними свои товары.

— Не беспокойтесь понапрасну, — сказал Полковник, — мне ничего не нужно.

Священник обошел его, направляясь к двери, и Бентэм, подняв глаза от тюка, сказал:

— Не упустите случая, джентльмены, потом жалеть будете. Взгляните только, какой прекрасный шелк — специально для таких джентльменов.

Полковник повернулся:

— Если вы на постоялый двор, мы покажем вам дорогу.

— Жалеть будете, джентльмены! — Потом вдруг природное чутье подсказало ему, что тут дело не выгорит, и он снова поднялся, распрямляя долговязое тело сустав за суставом, как складной аршин. — В мои расчеты не входит на постоялых дворах ночевать. У меня при себе куртка и вьюки есть. Прямо тут я и устроюсь на ночлег. Не одну ночь мне пришлось провести и не имея крыши над головой. Благодарю вас, джентльмены. Спокойной вам ночи!

— Спокойной ночи, — отозвался Полковник.

Дверь за ними захлопнулась, и они в молчании зашагали по прихваченной морозом грязи к бревенчатому дому с намалеванной на скорую руку маленькой вывеской «Постоялый двор Уэйлера». Яркий лунный свет освещал им дорогу. Молча дошли они до дверей. Волшебство вечера рассеялось бесповоротно, и внезапно оба почувствовали усталость.

Полковник распахнул дверь постоялого двора и вошел в общую комнату, где вповалку громко храпели двое его слуг, землемеры, торговцы пушниной и Хэлли Чемберс. Света не было, но догорающий огонь в очаге бросал отсвет в комнату. Когда священник затворил тяжелую дверь, они постояли, молча глядя друг на друга, и наконец Полковник сказал:

— Вы, наверное, выедете рано.

— Как только рассветет. Хочу попасть во Фримонт до заката.

— Я поеду с вами, провожу вас немного. — Он стал расстегивать камзол табачного цвета и вдруг сказал: — Хотел бы я снова стать молодым.

— Кто не хочет.

— Поехал бы и я с вами в Мексику.


На рассвете они поднялись, съели дымящийся завтрак, приготовленный им женой Уэйлера. Священник оседлал свою старую лошадь, один из слуг Полковника вывел Бэль, сытую и освеженную отдыхом, и они поехали вырубкой к просеке, откуда начиналась тропа, ведущая на север.

Стояло сияющее весеннее утро, чуть тронутое морозцем, и, пока они ехали, смутное подавленное настроение покинуло Полковника. Красивый и обильный край — невысокие горки, приветливые лесистые долины и взбухшие ручьи, бежавшие в берегах, поросших пушистыми вербами в цвету, и неправдоподобно яркая зелень заячьей капустки, пробивающаяся сквозь бурую прошлогоднюю листву. Они больше молчали, но Полковник видел, что его спутник грустит, и, как ему казалось, догадывался о причине.

— Что правда, то правда, край здесь замечательный, — сказал он, — но я читал где-то, будто Мексика вся окрашена в красную, золотую и фиолетовую краски, — и, не дождавшись ответа, сказал во второй раз: — Будь я помоложе, поехал бы я с вами…

Но сейчас, в сиянии чудесного утра, слова его прозвучали неискренно, и царапнула мысль, что приятель мог почувствовать фальшь. А в глубине души он сознавал, что, хотя все здесь ново и непривычно, его место здесь, в этом краю — ласковом, улыбающемся, плодородном, где человеку под силу создать новый рай, если только он будет достаточно добр и мудр. В той, другой стране — со всеми ее фиолетовыми и золотистыми пустынями — он будет всегда одинок и не у дел.

Дрозды прыгали по вытоптанной траве, и дважды из-под самых копыт лошадей выскакивали зазевавшиеся зайцы. Белки весело перекликались, греясь на солнышке, и раз через тропу даже перемахнул олень. Наконец они очутились на вершине невысокого холма, и тут Полковник придержал свою кобылу, и иезуит натянул поводья своей старой лошади, так что оба животных встали рядом. Полковник протянул руку, и священник пожал ее, и вдруг, словно одна и та же мысль одновременно осенила обоих, они потянулись друг к другу и обнялись на французский манер.

— Bon voyage! — сказал Полковник. — Ecris moi des temps en temps[2].

— Bonne chance, — ответил отец Дюшен, и выражение легкой иронии скользнуло по его худому лицу. — Желаю удачи в вашем новом раю.

Затем они поехали в разные стороны, не оглядываясь, сознавая, что никогда больше не увидятся. И еще оба сознавали, что их расставание означает нечто гораздо большее, чем прощание двух друзей. Оба говорили «прости!» жизни, которую в глубине души любили.

Возвращаясь, Полковник отпустил повод, и, когда приехали назад в поселение, Бэль была вся в мыле и тяжело дышала.


Принадлежащий Полковнику участок земли располагался на возвышенности, с одной стороны омываемой речкой, впадавшей в Огайо, с другой — ручьем, впадавшим в озеро Эри. Земля была холмистая, вроде той, что они проезжали этим утром вместе со священником, и, за исключением узкой болотистой полосы вдоль берега ручейка, покрытая лесом, в котором преобладали вековой дуб, клен и ореховое дерево. После того как землемер показал ему приблизительные границы его владений, Полковник велел расседлать лошадей и пешком отправился осматривать землю, дарованную ему Актом Конгресса. Он пошел лесом вверх по течению ручья, в надежде, что исток он берет на его земле — в этом случае он мог бы поставить свой дом у самого источника, — и, пока брел по берегу, ему вдруг показалось странным, что такой ручей протекает по земле, лежащей на водоразделе. Однако, когда, отшагав целую милю, он дошел до истока, загадка объяснилась. Это не был ключ, бьющий из-под земли. Сильный, полноводный поток, вырвавшись на волю, стремительно несся между камнями — одно из чудес этих новых мест, где ручьи и даже целые речки внезапно исчезали с поверхности земли и не одну милю путешествовали по холодным подземным известняковым пещерам, с тем чтобы, проделав долгий путь, столь же внезапно вырваться на поверхность.

Исток, увы, находился не на его земле, и на обратном пути он приблизительно наметил местоположение своего будущего дома. Дом будет стоять на вершине холма, отлого спускающегося к ручью и возвышающегося над всей местностью. Что может быть лучше дома, стоящего на холме, — это дает человеку сознание власти, ощущение независимости и гармонии; кроме того, ничто так не угнетало Полковника — человека терпимого и широкого, — как ограниченность в пространстве. Он стал прямо на ходу сочинять план дома — не бревенчатой времянки, в которой он будет жить вместе со своими людьми до тех пор, пока лес не будет выкорчеван и дорога проложена; нет, того дома, который он выстроит, когда природа будет покорена, и он снова сможет жить так, как подобает джентльмену. Большой белый, широко раскинувшийся дом с пристройками и флигелями, окруженный деревьями и цветниками, для которых рассада будет выписываться с Востока страны и из Европы. И только постепенно он понял, что дом этот был скорее порождением тоски по родине, чем игры воображения, потому что был он как две капли воды похож на большой дом, стоявший на берегу Чесапикского залива в свободном штате Мэриленд.

Уже темнело и снова начало примораживать, когда он увидел за деревьями отблеск костра и вышел на двух своих работников. Один из них, Джед Уилкс, жарил грудинку, а другой, Генри Слоун, готовил ночлег под прикрытием одной из телег. Оба они были сравнительно молоды: один — невысокий, дюжий и румяный, другой — темноволосый, худой и бледный. К Джеду — дюжему молодцу — он был искренне привязан, поскольку Джед родился у него в доме и прожил там всю свою жизнь. Слоуна Полковник нанял в Хейгерстауне, где тот управлял поместьем его двоюродного брата. Слоуну хотелось уехать из Хейгерстауна, поскольку там возможности были ограничены, и поселиться в новых местах.

Эту ночь они проспали под телегами и наутро приступили к валке деревьев на вершине холма. При помощи своего серебряного компаса Полковник наметил в густом слое прелой листвы контур домика, с окнами на восток и на запад, с тем чтобы в него весь день попадало солнце.


День ото дня становилось теплее, и лес вокруг домика разразился пышным цветением — анемоны и маргаритки, лилии, лиловые и желтые фиалки, белые звездочки сангвинарий, и, наконец, среди деревьев стали расцветать кусты кизила, так что казалось, будто чудесные пушистые белые облака застряли и запутались в ветках вековых дубов и буков. Разве не был благословленным край, изобиловавший такой красотой?

Наконец домик был закончен; больше и выше других домиков поселения, он состоял из единственной комнаты с большим очагом, сложенным из камня и глины и поставленным у стены, противоположной двери. В одном конце на самодельных топчанах спали Джед и Генри, в другом — за ситцевой занавеской стояла большая кровать вишневого дерева, которую волы тащили от самого Мэриленда. Пол был земляной и удивительно не гармонировал со стульями, графинами с вином, со столом орехового дерева, заваленным книгами, и большим комодом, в котором хранилось белье, чулки и всевозможные мелкие предметы полковничьего туалета.

Днем они упорно работали, и Полковник действовал топором, не уступая Джеду и Генри. Рубили деревья, уничтожали подлесок, с помощью волов выкорчевывали пни и сваливали их в огромные груды, чтобы сжечь после того, как палящее августовское солнце досуха просушит их. Обязанности кашевара взял на себя Джед, и ели они бобы с грудинкой и дичь, которую стреляли сами; кроме того, они покупали у Уэйлера кукурузную муку, из которой Джед делал тесто и пек в горячей золе лепешки и оладьи.

По вечерам же, когда Джед и Генри укладывались спать, Полковник, усевшись в нарядном халате и ночных туфлях в ореховое кресло за ситцевой занавеской, читал, писал свой дневник и сочинял ласковые, несколько напыщенные письма своей жене Сюзан, которая в далеком Мэриленде дожидалась появления на свет ребенка.

«Моя возлюбленная супруга, — писал он. — Погода не была к нам благосклонна, и сегодня мы мало продвинулись на поприще создания пристойного жилища».

Или:

«Моя драгоценная Сюзан!

Буду весьма признателен, если ты вышлешь мне с нарочным две новые полотняные сорочки и несколько пар простых черных чулок».

И всегда подписывался «Твой любящий супруг». Честность и чувство собственного достоинства не позволяли ему разыгрывать пылкую страсть или романтическую влюбленность перед молодой женщиной, на которой он женился на склоне лет, когда страсти давно остыли. Она была его Сюзан, хорошенькая, добродетельная, наивная, пустая и подчас легкомысленная, обожавшая наряды и всякие побрякушки. В его отношении к ней было что-то рыцарское, пристойное, почти отцовское.

«Моя любезная супруга! — снова писал он. — Я испытываю некоторые сомнения относительно того, будешь ли ты счастлива в этом новом краю, по причине житейских трудностей и малочисленности женщин. Правда, есть тут несколько особ женского пола, которые вполне обжились на новом месте, но при всех своих достоинствах они не блистают ни происхождением, ни воспитанием, и добродетели, которыми они могли бы похвастаться, свойственны скорее скромным матерям семейства, чем дамам общества. Боюсь, что тебе волей-неволей придется проводить большую часть времени в обществе своего преданного супруга, и по этой причине надеюсь, что ты продолжаешь внимательно читать книги, которые я преподнес тебе перед отъездом. Это удивительно красивый край, изобилующий интереснейшими явлениями природы и материалом для тех, кто интересуется ботаникой. Ты получишь возможность прибавить много новых листов к твоему гербарию. Боюсь, что многие из новоселов в этом краю потерпели неудачу на Востоке страны и теперь ждут сказочных удач».

Закончив письмо жене, он открывал большую книгу и записывал на ее желтоватых страницах в строго определенном порядке то, что было израсходовано за день, температуру воздуха в шесть утра и в полдень, все, что ему удавалось заметить в течение дня на своем участке интересного в отношении флоры и фауны. Затем он отмечал, насколько продвинулась расчистка леса, и заканчивал краткими философскими размышлениями по поводу новых поселенцев, которых ему пришлось встретить, и поведения Джеда и Генри.

«Вчерашний и позавчерашний дни истратил на поездку во Фримонт, где купил двух отличных телок, за которых заплатил по семнадцати долларов каждая, и трех свиней и одного борова (свиньи — семь долларов каждая, боров — девять долларов). Пройдет год, и мы обрастем хозяйством».

Но больше всего его интересовали Джед и Генри, потому что в его философской лаборатории они служили объектами изучения. Работая бок о бок, он непрерывно наблюдал за ними, пытался определить, какие изменения претерпевал их внутренний мир под влиянием новых условий на новом месте. Наблюдения свои он записывал в дневнике с желтоватыми страницами, отмечая, что оба, Джед и Генри, становятся менее замкнутыми и более откровенными, что классовое чувство улетучивается постепенно из их сознания и что, меньше ощущая разницу между собой и своим хозяином в воспитании и образовании, они становятся все более полезными и более самостоятельными в своей работе. Вместе с тем он не мог не отметить, что отсутствие развлечений делает их хмурыми и раздражительными, что Генри, всегда славившийся искусством разводить интриги на людской половине, просто пропадал без подходящего материала, поскольку единственный материал в его распоряжении был Джед, человек невозмутимый и солидный. И еще он отметил, что Генри и Джед временами становятся вспыльчивы, потому что, как объяснил ему Генри, им нужна баба.

Много лет спустя, читая этот старый дневник, Джонни прочел следующую запись: «Сегодня строго поговорил с Генри, сказал, чтобы он прекратил заглядываться на миссис Уэйлер — она порядочная женщина, любит своего швейцарца-мужа, и я не допущу, чтобы кто-то из моих людей обольстил ее».

Покончив с писанием, Полковник какое-то время читал, а затем, выкурив трубку и выпив стаканчик портвейна, гасил свечу и ложился спать.

* * *

В конце мая они посадили кукурузу в красно-бурую землю вокруг домика, а к сентябрю у них были расчищены от деревьев и подлеска уже десять акров и проложена дорога от домика до проселочной дороги, которую в поселении именовали пышно «Онарский тракт». Свою дорогу Полковник обсадил акациями, разросшись, они образуют прекрасную благоухающую в пору цветения аллею, где пчелы будут собирать в мае нектар. Потом они пристроили к домику еще две комнаты — кухню с большими полатями, где должны были поместиться Генри и Джед, и спальню для самого Полковника, Сюзан и ребенка.

В ноябре нарочный привез письмо, в котором сообщалось, что Сюзан разрешилась мертворожденной девочкой, что сама Сюзан очень больна и доктор Брендон не советует ей на зиму глядя выезжать в Огайо.


Все лето и до самых холодов новые поселенцы продолжали прибывать в поселенье Пентленд: целые семьи, только что сочетавшиеся браком пары, молодые люди, даже две девушки, поступившие в услужение — одна из них к Уэйлеру на постоялый двор, и вскоре население Пентленда, согласно данным блокгауза, насчитывало уже двести восемьдесят семь душ. В марте Джед выехал на волах, Баке и Бэрри, в Мэриленд, чтобы привезти Сюзан и ее служанку, а также остававшуюся еще мебель и библиотеку Полковника и, кроме того, двух кровных кобыл и жеребца, которые должны были разделить с Бэль бревенчатую конюшню, выстроенную на дальнем конце четырехугольного двора, еще только намеченного Полковником.

В апреле Полковник записал в дневник: «Генри соблазнил служанку с постоялого двора Уэйлера, миловидную девку, и ходит к ней ночевать по субботам. Нрав его заметно смягчился. Женщины на новых местах нужны не меньше, чем кров и очаг. Хорошо будет снова иметь возле себя Сюзан. При удаче она должна добраться сюда до троицына дня».

Сюзан прибыла до троицына дня вместе с кобылами и жеребцом, книгами и винами.

Ей было двадцать четыре года, она была пухленькая и хорошенькая, с маленькими мягкими ручками и маленькими ножками, которыми очень гордилась, и, когда она увидела, что в ее салоне пол все еще земляной, так как во всем округе до сих пор не достать досок, на глазах у нее выступили слезы; однако, поскольку она была наделена не только легкомыслием, но и легким нравом, то уже в тот же вечер, после того как распаковали и поставили на место клавесин (поближе к очагу, чтобы не покоробился от сырости), она уселась за него и очень мило сыграла и спела «Ах, на Запад хочу, где гнездо у орла», и, глядя на нее, Полковник почувствовал себя по крайней мере вдвое моложе. Весь вечер она была оживлена и весела, рассказывала о том, как они ехали по трудным дорогам и плыли по реке. По своей молодости, легкомыслию и легкому характеру она просто не заметила трудностей и смотрела на свое путешествие как на забавное приключение. Джед, по ее мнению, кончит тем, что женится на Марии Саведж — служанке, которую она привезла с собой, — и тогда они останутся без прислуги, с одним только Генри, потому что, женившись, человек в этих новых краях обязательно захочет завести свое хозяйство. Она выложила все мэрилендские новости и в подробностях описала семью, с которой ехала от самого Кембриджа; семья эта направлялась в тот же округ — муж, жена и двенадцать детей, из которых младшему всего шесть месяцев. Они тоже ехали из Мэриленда и провели в пути шесть недель.

Уже давно пробило девять, когда Полковник прервал болтовню жены и повел ее в спальню.

В августе Полковник сделал в дневнике такую запись: «Встал прошлой ночью, чтобы напиться холодной воды из ведра на кухне и обнаружил Джеда в постели Марии Саведж. Посоветовал им узаконить свои отношения. Девка с постоялого двора понесла от Генри. Край плодородный, ничего не скажешь. У Сюзан, увы, никаких признаков».

День ото дня, неделя от недели и от месяца к месяцу записи в дневнике становились все длиннее и сложнее. Три свиньи размножились, от телок пошли телята, Бэль ожеребилась, у служанки с постоялого двора произошел выкидыш, так что Генри не пришлось покрывать грех. Джед и Мария Саведж поженились. На участках с северной и западной стороны появились соседи. Поселение получило статут городка. Каждые несколько месяцев приходило письмо от отца Дюшена. Его письма изобиловали описаниями индейцев и испанских семейств, скал и пустынь и причудливой, неправдоподобной растительности страны, в которую уехал иезуит. А Полковник писал ему о войне и мире, о том, как обживаются понемногу дикие места, о том, как он пристроил к своему домику два крыла из досок и окрасил их в белый цвет, о политике и философии, о ботанике и биологии, но никогда не писал о своей мечте. И настал день, когда он с отвращением записал в дневнике, что коробейник Сайлас Бентэм появился в городке и собирается открыть тут магазин.

Шли годы, десять лет, один за другим, а детей у Сюзан все не было, но вот на одиннадцатом году она подарила ему сына. Полковнику было шестьдесят три года, когда появился на свет его сын, но он отнюдь не поставил точку, и на протяжении следующих восьми лет Сюзан родила ему еще четверых детей — к его негодованию, все это были девочки, и назвали их Сюзан, Эстер, Мария и Джейн. Когда родилась последняя, Полковнику было семьдесят лет. Однако не он, а Сюзан, неимоверно толстая, страдающая одышкой, но все еще кокетливая, слишком состарилась, чтобы продолжать род.

2. ПАТРИАРХ И МАТРИАРХ

Маленький караван, повстречавшийся Сюзан по дороге в Пентленд, двигался из Андерстауна — города в свободном штате Мэриленд, и во главе его шагал человек по имени Йорг Ван Эссен. В следовавших за ним двух фургонах ехали жена Йорга и те из двенадцати детей, которые были слишком малы, чтобы идти пешком. Время от времени и маленьким разрешали сойти на землю и бежать за фургонами вдоль дороги. Они играли и резвились, собирали фиалки и анемоны, разгребали прелую листву, под которой находили улиток и жучков, а порой даже безобидных полосатых полевых змеек.

Восьмилетние двойняшки, Сапфира и Марианна, бегали взад-вперед по дороге, пока окончательно не запыхались и их не втолкнули обратно в фургон к матери. Сапфира была маленькая, худенькая, крепкая, с блестящими черными глазами и копной черных волос. Она носила с собой матерчатую сумочку, в которую, как сорока, собирала сокровища, попадавшиеся ей на пути. Там уже лежали перья ястреба и сойки, ворона и кардинала, несколько кварцевых камушков, хвостик бурундука, несколько прошлогодних желудей и панцирь крошечной земляной черепашки. У Марианны не было с ней ничего общего — пухлая и хорошенькая, с голубыми глазами и золотисто-рыжими волосами, она была похожа на отца, ласкова и привязчива и подвержена бурным вспышкам любви и гнева. Марианна была отцовской любимицей, он выделял ее из всех двенадцати детей, возможно потому, что видел в ее характере черты, унаследованные от него.

Сам он был среднего роста, сильный, мускулистый и широкоплечий, его можно было бы назвать красивым, если бы не безвольный, по-женски хорошенький рот и не взгляд синих глаз — бегающий, затравленный взгляд человека, не знающего душевного покоя, который приходит лишь с чувством собственного достоинства. А Йорг Ван Эссен не слишком-то уважал себя, и не оттого, что был повинен в чем-то преступном или злонамеренном, а потому, что он постоянно балансировал между бескомпромиссной добродетелью и необузданным распутством. Новообращенный методист, он жил в вечном страхе перед адскими мучениями, однако больше всего на свете любил женщин, лошадей и азартные игры. Ему недавно исполнилось сорок, и он на опыте знал, что встать на праведный путь на грани пожилого возраста куда труднее, чем в двадцать пять лет. Он был обречен на страдания и не знал умиротворения. Помимо двенадцати детей, ехавших при нем, он оставил в Мэриленде еще трех незаконнорожденных. Этих троих детей после многократных припадков раскаяния и угрызений совести он кое-как обеспечил, ущемив тем самым своих двенадцать законных и свою жену Эльвиру, женщину, как он мог убедиться, столь же стойкую, добродетельную и благонадежную, сколь сам он был распущен, неистов и неблагонадежен. Йорг Ван Эссен являл собой поле непрекращающейся битвы между живой природой и богооткровенной религией. Природа сотворила его энергичным, неглупым, похотливым, готовым плодить детей направо и налево, потому что таков был ее каприз, но, чтобы держать его в узде, человек изобрел методистскую церковь — вот так возник повод для его вечных терзаний. Это была битва, в которой природа, как того и следовало ожидать, неизменно побеждала.

Его прадед — немец голландского происхождения — приехал в Пенсильванию после того, как в результате Тридцатилетней войны был стерт с лица земли его палатинат. Первый Ван Эссен — тоже Йорг — хорошо процвел, процвели, в свою очередь, и его сыновья; в третьем поколении насчитывалось уже двенадцать потомков мужского пола — добропорядочных и преуспевающих граждан Мэриленда, Делавэра и Пенсильвании. Человек, шагавший во главе своего каравана, был сыном одного из них — Питера, который умер в Валле-Фордж, оставив жене и сыну приличное состояние, а также три акра прекрасной мэрилендской земли, большой дом, прекрасную библиотеку, постоялый двор, рабов и неплохую конюшню. Но теперь от всего этого ничего не сбереглось. Постоялый двор, лошади и библиотека стараниями Эльвиры держались до последнего. Однако теперь и они ушли, и Йоргу ничего больше не осталось, как начать жизнь сначала, в глуши, где человек ближе к богу, а искушения — такие, как скачки, карты, петушиные бои и даже женщины, — маловероятны.

В маленькой железной шкатулке среди бумаг, оставшихся от промотанного состояния, лежал листок бумаги, сообщавший о последних торгах. Он гласил:

«Аукцион

Поскольку нижеподписавшийся предполагает уехать в Западный край, он продает с молотка в четверг, в двенадцатый день марта сего года, нижеследующее:

Известный всем и каждому постоялый двор под вывеской „Скрещенные Ключи“ в городе Андерстауне, округ Балтимора, штат Мэриленд, и около пяти акров земли при нем. Поскольку заведение это хорошо всем известно, дальнейшие подробности излишни. Во владение можно будет вступить в первый день апреля сего года.

В то же время в том же месте будут также продаваться: породистая беговая лошадь, большое количество ценных книг, домашняя и кухонная мебель и сельскохозяйственные орудия, не заслуживающие того, чтобы их перечислять.

Аукцион начнется в десять часов в указанный день и будет продолжаться до тех пор, пока все не будет распродано.

Условия будут объявлены в день открытия аукциона, и вестись он будет в присутствии и при участии Йорга Ван Эссена.

Нотабене: Всех лиц, имеющих задолженность перед вышеупомянутым Йоргом Ван Эссеном, настоятельно просят незамедлительно расплатиться; лиц же, имеющих к нему какие-либо претензии, просят предъявить таковые в день аукциона.

Йорг Ван Эссен

Округ Балтимора.

(Отпечатано в типографии Старча и Ланге, Ганновер)».


Увы, ни должники Йорга, ни покупатели на аукционе «не спешили с выплатой своих прямых долгов», как написал Йорг своему богатому и прижимистому дяде Уильяму, и карманы Йорга, устало вышагивавшего вместе со старшим сыном, крупным восемнадцатилетним парнем, в голове своей маленькой колонны, были почти пусты. Но и то сказать, времена на Востоке страны стояли трудные, и мало кто мог расплачиваться с долгами.

Миссис Ван Эссен сама правила вторым фургоном, сидя на высоких неудобных козлах с шестимесячной Аннет на руках. К счастью, лошади были старые и смирные, поэтому, когда Аннет начинала реветь, мать могла править одной рукой и, придерживая девочку другой, давать ей грудь. Она была крупная красивая женщина, на долю которой выпало сомнительное счастье стать женой Йорга Ван Эссена, однако, как она писала в момент отчаяния своей кузине Мэри в Виргинию, «мне некого винить, кроме самой себя, ибо, видит бог, никто не неволил меня выходить за него. Вся семья была против». Джон Рэндольф из Роанока приходился ей двоюродным братом, и в ней самой было что-то от самообладания и здравого смысла этого великого человека, потому что во всем, что не касалось Йорга, она была реалистом; впрочем, бывали моменты, когда и Йорга она видела в том же ясном беспристрастном свете, в каком и сам великий антифедералист мог бы увидеть этого красивого распутника. Подобно Джону Рэндольфу, она любила и умела писать письма.

«Когда я взвешиваю все „за“ и „против“, — писала она своей кузине Мэри, — то вижу, что не могу жаловаться на обстоятельства, в которых по воле божьей и по собственной глупости очутилась. Ибо Йорг, при всех своих недостатках — а видит бог, их немало — великолепный, сильный мужчина, который, кажется, ни днем не состарился с той субботы, когда мы обвенчались с ним в Ричмонде, ко всеобщему неудовольствию. Знаю, многие считают, что я сделала мезальянс, но я считаю, что лучше уж иметь мужем настоящего мужчину, хотя бы даже из семьи, державшей постоялый двор и разбогатевшей на шерсти, чем ничтожного хлыща из хорошей семьи. Все мои двенадцать детей бодры и здоровы, иначе — бог мне свидетель — я никогда не отважилась бы на такое трудное путешествие. Йорг подчас подвергает меня тяжелым испытаниям, но я не знаю человека, которого мне захотелось бы пустить к себе в постель на его место. Мне кажется, его неуемность, его мотовство и его страсть таскаться по бабам досаждают мне меньше, чем последующее раскаяние. Ты должна благодарить бога, что твой Эбен — честный и любящий домосед, не потому, что так страшны грехи, а потому, что очень уж скучно раскаяние. Иногда мне кажется, что хуже всего в Йорге то, что он методист. Его девкам никогда не приходится выслушивать его покаяний, когда он вспоминает, что душа его будет гореть в огне, а мне-то, после того как он наблудит, нужно возиться с ним как с малым ребенком. И несмотря на все это, я по-прежнему люблю его, после семнадцати лет замужества и двенадцати детей.

Новый край очень красив и, как рассказывают, богат и плодороден. Я пока что не скучаю по дому, да, наверное, и впредь не буду, так как, судя по всему, у меня на это не хватит времени. Два дня тому назад мы повстречали супругу полковника Макдугала, о котором ты, несомненно, наслышана — говорят, он проявил чудеса храбрости при защите столицы. Жена его совсем еще молода, любезна и приятна; в сентябре прошлого года она потеряла своего первого ребенка — его удушило пуповиной прежде, чем он успел появиться на свет. Она кокетлива и не слишком умна и как-то мало подходит для жизни в этом варварском краю. Полковник, по всему, годится ей в отцы. Йоргу она кажется красавицей, а по-моему, так у нее очень изменчивая внешность — временами она хорошенькая, а временами лицо самое заурядное. Йорг в том возрасте, когда начинают заглядываться на молоденьких.

Пиши мне обо всем. Боюсь, что развлечений у меня здесь будет немного.

Твоя любящая кузина

Эльвира».


Достигнув поселения, два каравана разъехались. Один направился к поместью Полковника, другой — на юг, вдоль берега Тобиной речки к участку, расположенному милях в четырех от того места, где она, оставив позади топи, резво несет свои воды, большую часть года окрашенные в рыжевато-желтый цвет, между низкими полями сплошного чернозема. Земля была тучная, лучше, чем у Полковника, но участок не столь красиво расположен. Выбрал его дядя Йорга, Уильям, сообразивший, что новый край предоставляет ему возможность избавиться от своего беспутного племянника и всех его чад, и выбрал он хорошо, чтобы Йорг потом не отговаривался, что с землей ему не повезло.

Здесь с помощью двух сыновей-подростков Йорг выстроил небольшой домик и расчистил землю от тростника и кустарника. Новых детей у Эльвиры не было, и Йорг вступил на путь добродетели. Эльвира писала своей кузине Мэри, что «хоть и трудно поверить, но похоже, что в нашей глухомани характер Йорга изменился совсем». Уже свыше двух лет, писала она, у него не было ни одного припадка раскаяния. «То ли он окончательно остепенился, то ли перестал быть истовым методистом; как бы то ни было, жизнь стала много приятнее. Здесь до сих пор еще нет церкви и ни одного священника, правда, ходят слухи, что появился странствующий проповедник, очень надеюсь, что это только слухи, так как мне совсем не хотелось бы, чтобы Йорг снова распалялся. Похоже, что в его случае распутство и религия прекрасно сочетаются — разврат толкает его в церковь, и церковь в разврат. Поскольку как с тем, так и с другим здесь слабовато, жизнь течет мирно.

Поговаривают, что сюда собирается Генри — кузен Йорга, — чтобы в компании с Йоргом открыть лесопилку и сыромятню. Той и другой здесь очень не хватает, и не исключена возможность, что твоя кузина Эльвира закончит свой жизненный путь в богатстве и довольстве».

Только раз еще упомянула она в письме Полковника: «Мы не часто видимся с Полковником и его женой. Полковник и Йорг не сошлись характерами. Йорг считает того чудаком и говорит, что здесь вовсе ни к чему пыжиться, как Полковник, который держит конюшню и слуг. А миссис Макдугал все так же пуста и легкомысленна и не слишком-то умна».

Эльвира учила своих младших читать и писать, шить и готовить. Эльвира же наставляла их в правилах веры — не эмоциональной веры, которую избрал их отец, а более умеренной, исповедуемой епископальной церковью. Из всех детей одна только Марианна — двойняшка пышноволосой Сапфиры (той, что собирала в свою сорочью сумочку всякие сокровища) — сочла веру матери слишком холодной по своему темпераменту. Из Мэриленда приехал двоюродный брат Йорга, Генри; приехал он с деньгами, и вместе с Йоргом они построили лесопилку и сыромятню, которые сразу начали давать хороший доход. Когда наконец в городке была построена методистская церковь, распутство и религия вновь одолели Йорга, но Эльвира больше уже не прислушивалась к его самобичеванию. После смерти кузена Генри, который умер, упав с чердака лесопилки, она оказалась слишком занята ведением дел обоих предприятий и нянченьем внуков, которые прибывали на свет с головокружительной быстротой. Один за другим женились и выходили замуж ее дети, сыновья становились отцами и дочери — матерями, так что в семьдесят лет у нее было сто три внука; она знала, что Йорг имеет сверх того много других внуков, а сколько — этого он и сам не знает. Из ее собственного выводка методистка Марианна, похожая на отца, вышла замуж за выходца из Новой Англии по фамилии Уиллингдон, который приехал в Пентленд преподавать в школе, но бросил учительство и пошел работать к Ван Эссенам, что оказалось несравненно более выгодным. Он был трезвый, уравновешенный конгрегационалист и не верил ни в ад, ни в прочие глупости. «Как раз то, что нам надо, — писала Эльвира своей кузине Мэри, с которой не виделась уже двенадцать лет, — уж он-то сумеет прибрать к рукам людей вроде Марианны и ее папаши. С ним не покуролесишь».

3. КОНГРЕГАЦИОНАЛИСТ И МЕТОДИСТКА

С дагерротипа, увиденного Джонни впервые, когда ему было двенадцать лет, на него смотрели два лица — желтые, древние и злобные. Дагерротип был сделан в день их золотой свадьбы, когда Ему — Томасу Уиллингдону — было восемьдесят три года, а Ей — Марианне Уиллингдон — семьдесят два. Но Джонни показалось, что на самом деле они гораздо старше, потому что выглядели они как пара старых-престарых орлов, таких старых, что только одному богу известно, когда они появились на свет. Лица были безобразны, но, вглядевшись, вы понимали, что когда-то эти люди были благообразны, а может, даже красивы. Рты у обоих провалились и отвисли, крючковатые носы напоминали клювы хищных птиц, а острые подбородки сильно выдались вперед. Вне всякого сомнения, эти пожелтевшие лица могли принадлежать только ведьме и колдуну. К старости конгрегационалист и методистка стали очень похожи друг на друга, словно навязчивая идея, неотступно преследовавшая обоих, постепенно переделала строение их лиц, столь непохожих вначале, и придала им под конец жизни эти резкие, твердые и жесткие очертания.

Вначале, до замужества, Марианна была похожа на своего отца Йорга Ван Эссена. Те же энергичные красивые черты, излишне — но самую малость — красные и спелые губы и, пожалуй, слишком яркий румянец. Пылкие женщины при взгляде на ее отца, когда тот был молод, в расцвете сил и даже в пожилом возрасте, приходили в возбуждение. Щеки их вспыхивали, и пульс учащался. Сами того не замечая, они вскидывали голову, и глаза их загорались. Словно сам вид его — даже когда он не подозревал об их присутствии — сулил неиссякаемые, дух захватывающие наслаждения. Так же действовала на сильных мужчин и его дочь Марианна, тревожа и приводя их в приятное возбуждение. Когда Томас Уиллингдон впервые появился у них, чтобы помочь ее отцу в деле управления лесопилкой и сыромятней, ее лицо еще не было старым, морщинистым и злым. Она казалась не созданной для тесных корсажей и пышных, шуршащих юбок. Ей следовало бы ходить голой на радость окружающим. Точно таким был и ее отец в молодости. Но только мать, мудрая Эльвира, понимала это — видела ее насквозь. Все остальные: братья и сестры, отец — беспутный, не слишком умный Йорг, соседи — считали, что Марианна просто истеричная, взбалмошная девица, падающая в обмороки и посещаемая виденьями. Когда ей было восемнадцать, в поселок к ним явился пророк Илья Данкер проповедовать свое безнравственное и пагубное учение. Это был высокий, мускулистый, черноволосый и чернобородый человек с яркими губами, и, когда он двинулся со своей проповедью дальше, Марианна убежала из дому, чтобы последовать за ним. Одна только Эльвира догадалась, куда она пропала. Эльвира оседлала лошадь и поскакала вслед за пророком, чтобы забрать дочь домой, и целый месяц потом ни на минуту не спускала с нее глаз.

В конце месяца Томас Уиллингдон поселился в доме Ван Эссенов, и Марианна влюбилась в его камейный профиль. Пророк был забыт.

Трудно представить себе людей более несхожих, чем этот только что появившийся на их горизонте молодой человек и основатель секты данкеритов. Оба были высокого роста, но пророк обладал широченными, мускулистыми плечами, тогда как Томас Уиллингдон был долговяз, сухопар и жилист. У этого новоанглийца была точеная голова, тонкий с горбинкой нос и тонкий, но красиво очерченный рот; он носил бакенбарды, был белокур, аристократичен, нервен, подчеркнуто вежлив, однако в недостатке воли упрекнуть его было нельзя. Он обладал внутренней силой, только за этой силой чувствовались холодок и расчет, словно страстей для него не существовало, а все желания были взвешены и продуманны. Никто никогда не видел его веселым или рассерженным. Лицо его неизменно выражало зловещее спокойствие.

Подобно Полковнику, он вырос в строгих традициях. Полковник по складу ума был демократом, Томас же Уиллингдон никогда таковым не прикидывался, тем не менее в глубине души каждый считал себя несравненно более умным, развитым, проницательным и чутким, чем все прочие граждане округа. Дружбы, однако, между ними не было, и при встрече разговор их исчерпывался несколькими любезными фразами. Один был отпрыском известных в Новой Англии судовладельцев, другой происходил из самых крупных мэрилендских землевладельцев.

Глядя на Томаса Уиллингдона, можно было подумать, что он явился в городок прямо из Англии, — так бережно хранились старые традиции в его семье. Предки его не были ни пуританами, ни мелкими лавочниками, как большинство новоанглийцев. Его прадед был военным и попал в Бостон из Шропшира вместе с губернатором Андросом; но к военному делу душа у него не лежала, и его не прельщали ни мундир, ни ратные подвиги, ни слава, поэтому, когда губернатор Андрос отбыл в Англию, он остался в колонии, чтобы там жениться и стать основателем рода. Это был человек оригинальный: с одной стороны, трезвый и расчетливый делец, с другой — увлекающийся и неуравновешенный мечтатель. Он был музыкантом и соорудил орган по своему эскизу — первый в Америке. После себя он оставил вдову и двух сыновей, которые жили в своем поместье неподалеку от Бостона и ходили в англиканскую церковь, где занимали наиболее почетное место у самой кафедры. Сыновья заказали свои портреты Копли и продолжали вести образ жизни шропширских помещиков. Впервые семейные традиции пошатнулись в третьем поколении, когда двое Уиллингдонов — по всей вероятности, с кровью, подпорченной двумя поколениями «колониальных» браков, — перешли в конгрегационализм. Томас Уиллингдон был третьим сыном одного из них. Родители хотели, чтобы он стал проповедником, но он так никогда и не принял духовного сана и, когда ему было уже под тридцать, отправился в Западную Резервацию попробовать свои силы в качестве педагога.

Но Томас Уиллингдон был не из тех, кто довольствуется малым; он увидел, что педагогическая деятельность в этом новом краю — занятие довольно бесперспективное, и потому, когда ему стукнуло тридцать три года, женился на Марианне — дочери Йорга Ван Эссена, владельца единственных в Округе лесопилки и сыромятни. Любил он свою жену лишь в пределах, в каких вообще позволяла ему любить женщину его холодная натура. Она воспламеняла его воображение, и только, — он был из тех людей, которые все воспринимают исключительно умом. Душа его была так же холодна, как его скульптурная красота.

Они обошлись без медового месяца: переезды с места на место были все еще затруднительны, ехать ближе Филадельфии, собственно, было некуда, а в те дни на такое путешествие ушло бы по меньшей мере две недели. Что и говорить, путешествовать стало проще, чем в те времена, когда Полковник и Йорг Ван Эссен переваливали через горы, но еще далеко не просто; кроме того, Томасу Уиллингдону не хотелось на шесть недель оставлять дело на тестя, который опять ударился в грехи и покаяния. И греху и покаянию Йорг Ван Эссен предавался всей душой, до полного самозабвения, так что, пока длилась эта карусель, дела он забрасывал совершенно. Прежде мужественная Эльвира брала в таких случаях бразды правления в свои руки, но Эльвира старела и немного устала от жизни, кроме того, теперь, помимо двенадцати собственных детей, ей приходилось печься о полудюжине невесток и зятьев, не говоря уже о куче внуков. Один за другим дети ее рассеялись по всему штату, и у нее вошло в обычай наведываться к ним по очереди, на что уходило в общей сложности чуть ли не полгода. Ездила она всегда верхом, в сопровождении служанки, так как не желала быть никому «в тягость».

Эльвира догадывалась, что больше всех нуждаться в руководстве будут Марианна с мужем. С самого начала брак не ладился. Томас, сдержанный, холодный и расчетливый, с трудом переносил вспышки страсти своей жены и ее истерики. Как бы он ни любил ее — или делал вид, что любит, — ей все было мало. Ее хватило бы на десять мужчин, а Томасу женщины нужны были лишь постольку, поскольку они отвечали его удобству и аппетиту. Он «любил» совершенно так же, как ел бифштекс или пил виски, и, если Марианна пресыщала его любовью, у него появлялась отрыжка в виде насмешек, колкостей и пренебрежения. Но он никогда не сердился, и тем хуже это было для Марианны: у нее была подсознательная потребность в бурных сценах и побоях. В ее жилах текла горячая кровь.

А потом пошло все хуже и хуже. У них родилось трое детей, мальчик и две девочки. Сына назвали Томасом в честь отца, а девочек — Клементиной и Джорджиной по желанию матери, которую всегда тянуло на романтику. Времена менялись, и вместе с ними менялась мода на имена. Томас и Марианна ссорились и мирились, когда это устраивало Томаса, и тогда Марианна была готова уморить его своей любовью. Но вопрос о том, чтобы развестись или разойтись, никогда не подымался. Их сочетал господь, и не во власти человека разлучить супругов. Что же касается измены, то о ней Марианна не допускала и мысли. А если когда-нибудь искушение и закрадывалось ей в душу, она беспощадно подавляла его, потому что обладала большой внутренней силой — унаследованной, по всей вероятности, от Эльвиры и недоступной отцу, а прелюбодеяние, по ее понятиям, было самым страшным из смертных грехов. И в этом сумбуре ненависти и страсти они проспали бок о бок в одной постели пятьдесят семь лет.

Старая Эльвира, которая смотрела на жизнь с прямотой и честностью восемнадцатого столетия, понимала, что ее дочь Марианна была бы счастлива, выйди она за человека вроде собственного отца или пророка Ильи Данкера, и что Томасу Уиллингдону надо было жениться не на Марианне, а на ее сестре Сапфире — черноглазой девочке, собиравшей кварцевые камушки и перышки сойки во время долгого пути из Мэриленда. Сапфира тоже была замужем — за молодым фермером, жившим за два округа от них. У нее было уже трое детей, но это был далеко не конец, потому что ей предстояло родить еще одиннадцать. Однако Сапфира больше интересовалась делами, чем любовью. Детей она производила на свет деловито, без суматохи, сама заправляла своей большой фермой, так что ее муж мог спокойно заниматься покупкой и продажей недвижимого имущества и скота. Большую часть времени он проводил вне дома — обстоятельство, которое, по-видимому, нимало не тревожило Сапфиру. Возвращался он достаточно часто, чтобы наградить ее четырнадцатью детьми. Когда его не было, она воспитывала и учила детей, управляла фермой, прикупала землю, играла на клавесине, пела и курила сигары. Маленькая, бойкая, живая, она никогда в жизни не весила больше ста фунтов.

Когда маленький Томас начал подрастать, какая-то доля любви, переполнявшей Марианну, обратилась на него, и она начала забирать его в свои руки и калечить его душу. Девочки, Клементина и Джорджина, для нее не существовали, и, если бы не старая Эльвира, они не получили бы ни воспитания, ни образования. Марианна любила только сына, который был похож лицом на отца, но унаследовал также немало материнских черт. Он был нелюдимым, капризным, вечно чем-то недовольным мальчиком. Мать обращалась с ним как с воском. Это она научила его ненавидеть отца. Она решила, что в его жизни не будет места женщинам, в мечтах она его видела знаменитым проповедником, неотразимым, завораживающим слушателей, как пророк, только непорочным до святости. Он принадлежал ей, и она могла делать с ним что хотела.

По мере того как старились Томас Уиллингдон и его жена, их обоюдная ненависть углублялась все больше, они становились все холоднее и ожесточеннее, и каждый вечер, залезая в постель, которую делил с женой, Томас подтыкал вокруг себя простыню так, чтобы их тела не соприкасались. Их ненависть стала вседовлеющей, собственно говоря, они ею только и жили: он мог часами изобретать способы, как бы насолить ей, она же отыгрывалась через сына; под конец ненависть питала их, отодвигая смерть, потому что каждый хотел назло пережить другого.

«Тех, кого сочетал господь, человек да не разлучит!»

В день своей золотой свадьбы они снялись вместе. На дагерротипе Томас Уиллингдон сидит, а его жена Марианна стоит рядом, положив руку ему на плечо. К концу дней два лица, столь несхожих вначале, стали подобны лицам брата и сестры, рожденных и вскормленных ненавистью и презрением.

4. ДАНЬ ЗОЛОТОЙ ЛИХОРАДКЕ

Весной 1850 года по дорожке уютной и приветливой пенсильванской фермы шел высокий молодой человек лет двадцати. Он вел под уздцы мула и нес на плечах тюк, в котором было упаковано все его достояние. Это был рослый парень со светлой кожей, огненно-рыжими волосами и синими глазами; он плакал навзрыд, и слезы обильно текли у него по щекам. Он был человеком мужественным, не из тех, кто легко плачет, но случилось с ним нечто из ряда вон выходящее. Ему пришлось ударить собственного отца, ударить не раз и не два, а бить до тех пор, пока старик, избитый и обливающийся кровью, не признал поражения от руки сына, который, как выяснилось, вырос из пеленок.

Отец его, шотландец по рождению, Фергюссон по фамилии, приехал в страну еще мальчишкой в 1798 году прямо с шотландских гор, захватив с собой волынку и шотландскую юбку. Рыжеволосый великан исповедовал пресвитерианство, говорил на кельтском языке, а также на сильно картавом английском, и под красивой внешностью скрывался кельт, неприрученный и не тронутый цивилизацией. У него было два сына и дочь, старший из них Джеми — тот, который отправился на поиски счастья со своим мулом и накопленными всеми правдами и неправдами восемнадцатью долларами в кармане. Фергюссон верил в бога и в библию, а также в святость родительских прав. Ни жена его, ни дети не имели никаких развлечений, кроме тех, которые он находил возможным разрешать — разрешать скупо, с большими промежутками, потому что, по понятиям Фергюссона, от земных радостей следовало бежать, как от самого дьявола. Он любил труд, любил грозную проповедь, а еще он питал необъяснимую безотчетную любовь к псалмам и музыке, которую извлекал из своей волынки. Иногда длинными летними вечерами соседям допоздна приходилось слушать пронзительные дикарские звуки. Он любил своих детей, как ревнивый бог Иегова, считал, что суровость очищает от скверны и что смирение возвышает душу.

Вот так он и обращался с ними, знать не желая, что они вырастают и хотят иметь свою жизнь, и потому он решил поучить своего сына Джеми, когда тот сбежал тайком как-то в субботу вечером в Честер. Но когда он попробовал учить его, что-то взыграло в Джеми, возмутилось скрытое в глубине души чувство собственного достоинства, и он бешено крикнул отцу, чтобы тот не смел его трогать. Однако свирепый старик Фергюссон еще никогда не отступал ни перед кем, и непокорность собственного сына окончательно вывела его из себя. Сперва сын, жалея отца, только защищался, но Фергюссон не знал жалости, и наказание перешло в драку с кровопусканием, которая закончилась, лишь когда старший совсем обессилел. Пока отец лежал, забившись в угол сеновала, поверженный, избитый и весь в крови, сын, обливаясь слезами, вбежал в дом, собрал свои пожитки и деньги, поцеловал на прощанье мать и вышел на дорожку. Он больше никогда в жизни не видел ни матери, ни отца.

Шагая по проселочным дорогам, он размышлял, куда же ему пойти, и в конце концов решил, что не может больше жить в местах, где всегда можно встретиться с отцом, поэтому он уселся на мула и отправился в Филадельфию.

Город ему не понравился — не понравился, правда, ни больше, ни меньше, чем не понравился бы любой другой город, потому что по характеру своему он не доверял городам, чувствовал к ним отвращение даже; до конца жизни он испытывал неловкость и беспокойство, находясь в городах, и ему всегда почему-то казалось, что от них веет чем-то тлетворным. Это были дни, когда все порты страны кишели людьми, искавшими возможность уехать в Калифорнию, чтобы включиться там в поиски обнаруженного Саттером золота; Джеми встречал их в трактирах, на пристанях и на улицах, разговаривал с ними и в конце концов продал своего мула за двадцать долларов и с этим капиталом в кармане отплыл на корабле, называвшемся «Амаса Б. Уикс», в Панаму.

Путешествие длилось свыше трех недель, и он брался за любую работу, чтобы только отработать свой проезд. Джеми плохо переносил качку, а «Амасу Б. Уикс» непрестанно трепало. Когда они добрались до Панамы, оказалось, что он похудел на восемнадцать фунтов, а путешествие только начиналось. Худшее было еще впереди.

Но он был молод и самонадеян — вероятно, в упорного, крутого отца — и эту самонадеянность сохранял до самой смерти, которая настигла его глубоким восьмидесятисемилетним стариком. Примкнув к отряду из двадцати трех человек, он отправился через джунгли по тропе, ведущей из Колона в Панаму. По пути они заблудились, и им пришлось милю за милей прорубать дорогу мачете, купленными в Колоне, и, когда они в конце концов пришли в город Панаму, их оставалось только девятнадцать, потому что четверо умерли от желтой лихорадки. В городе желтая лихорадка косила людей направо и налево, и не было ни одного корабля, на котором они могли бы спастись. Город был наводнен обессилевшими, мертвенно-бледными людьми, которые умирали по двадцать человек на дню. Смерть крепко держала город в своих когтях, и никакого спасения не было, но каким-то образом, несмотря на предпочтение, которое оказывали комары светлокожим рыжеволосым людям, Джеми Фергюссон умудрился уцелеть. Он ходил за больными и хоронил мертвых, пока наконец из всего их отряда не остались — помимо него самого — один немец да еще уроженец Виргинии, по фамилии Кросби. Когда наконец в гавани появился корабль, борьбы за места не последовало, потому что в городе оставалась лишь горстка людей, желающих уехать в Сан-Франциско. Денег у Джеми не было, и потому он ночью подплыл к кораблю и спрятался в трюме.

Это было маленькое и грязное парусное суденышко, принадлежавшее мексиканцу, и команда его сплошь состояла из мексиканцев. Ванты были гнилые, и течь такая, что половину времени воду приходилось откачивать. Но когда они покинули гавань, желтая лихорадка отвязалась от них. Ни один человек на судне не заболел, и мало-помалу страх отпустил их. Ничего не знавшие о комарах пассажиры усматривали в такой перемене чудо.

Две недели они болтались в водах Тихого океана. Стоял июнь, палубы были раскалены солнцем, и каждый день по нескольку часов им приходилось откачивать воду из трюма. А затем вблизи Лос-Анджелеса они попали в шторм, и целых три дня огромные волны швыряли корабль как щепку. Вода заполнила трюм, капитан вместе со всей командой сложили руки и отдались на попеченье непорочной девы, и к непорочной деве они и угодили бы, если бы не Джеми Фергюссон и не уроженец Виргинии по фамилии Кросби, которые предоставили мексиканцам плакать и взывать к небу, а сами встали к насосам и взяли в свои руки управление кораблем. Всю ночь напролет и часть следующего дня они исступленно откачивали воду и наконец оказались в более спокойных водах между островом Санта-Крус и материком, где на фоне бронзовых гор стояло белое здание отживающей свое миссии святой Варвары. Тут корабль скромно пошел ко дну, а Джеми Фергюссон, Кросби и еще сорок восемь человек поплыли к белому пляжу. Когда Джеми постучал в ворота миссии, насквозь промокшая одежда была его единственным достоянием; в кармане не было ни пенни, но он наконец был в Калифорнии.

Из Санта-Барбары Джеми пешком дошел до Сан-Франциско; там он стал работать плотником. В этом новом городе постоянно не хватало плотников. Строились дома, и танцевальные заведения, и бары, и бордели, и игорные притоны, потому что новые люди прибывали каждый день по морю и посуху. Корабли, бросившие якорь в прелестной гавани, внезапно оказывались без команды. В тот момент, когда туда прибыл Джеми, чуть не пятьсот их стояло на якоре, пустых и брошенных командой в виду нового города, состоящего из дощатых или сложенных из дешевого кирпича домиков. Население Сан-Франциско составляли русские и негры, итальянцы и китайцы, американцы и шотландцы, скандинавы и индийцы, французы и немцы. Они спали в палатках и под открытым небом, на полу в барах и игорных притонах. Плотникам платили огромные деньги, иногда золотым песком, доставленным прямо со дна калифорнийских речек и с гор. Джеми заработал кое-какие деньги и хранил их с шотландской бережливостью в поясе, который никогда не снимал. А когда количество построенных домов начало опережать прирост населения и заработки стали падать, плотники подожгли город, и строительство началось сначала. Два раза город выгорал дотла и отстраивался заново. Нравы здесь были грубы, законы не писаны, и управляло этим краем одно лишь золото.

Джеми не разбогател в тех краях. Он, как и все, рыл золото в горах и промывал песок быстрых речек, но сердце у него к этому не лежало; если его сердце к чему и лежало, то лишь к обширным плодородным полям и огромным стадам, которые пасли мексиканские vaqueros[3]. И зрелище тамошней алчности и беззакония возмущало его шотландскую пресвитерианскую душу В двадцать лет он уже был благонамеренным гражданином. В двадцать лет он уже был одержим страстью к чистоте и порядку, справедливости и благополучию, добытому честным путем, и желанием заставить других смотреть на вещи так же, как смотрел он сам, хотя бы свои понятия приходилось вколачивать в них силой. Пока другие рыли золото, Джеми с двумя пистолетами за поясом проводил в жизнь законы комитетов бдительности, пресекал драки в публичных домах и игорных притонах и помогал сочинять законы, чтобы внести хоть какое-то подобие порядка во взаимоотношения людей, селящихся в не тронутых цивилизацией долинах среди высоких гор Сьерра-Невады. У него был в какой-то мере философский склад ума, только его взгляд на жизнь был куда более практичен и менее возвышен, чем старомодные аристократические воззрения Полковника. Ему было до глубины души противно смотреть на людей, готовых перегрызть друг другу горло из-за золота. Не в золоте счастье, а в созидании. Уже в двадцать лет он твердо знал, куда идет, и до самой смерти не отклонился от своей цели. На людей постарше он производил большое впечатление своей степенностью да еще огромной золотисто-рыжей бородой, помогавшей ему маскировать свою юность.

Через два года его одолела тоска по родным местам и отвращение к беспокойной, беспорядочной жизни. Захотелось обзавестись своей землей, женой и детьми. Поэтому в конце концов он распродал все свое имущество, купил лошадь и пустился в обратный путь на восток. Калифорния пришлась ему не по вкусу. Он в ней так и не освоился. Слишком она была грандиозна, и слишком грубы здесь были нравы. Возможно также, что слишком уж величественна была ее красота, а его не привлекали ни пастбища по тысяче акров, ни фруктовые сады и виноградники, которые простирались сколько хватал глаз. Ему хотелось кропотливо возделанных полей, через которые протекали бы чистые прохладные ручьи, не мутнеющие от весенних паводков. Ему хотелось фруктовый сад и образцовое молочное хозяйство, да еще с десяток хороших лошадок. Он мечтал о ферме, которая могла бы просуществовать, даже отрезанная от всего мира, и была бы маленьким мирком, самостоятельным и прежде всего независимым.

И вот как-то погожим июньским утром он выехал из Сакраменто и отправился на поиски края, о котором мечтал. Под ним была собственная лошадь, и имел он в кармане сто сорок долларов. Он был молод и здоров, его силы и энергия были неиссякаемы, и, кроме того, он был свободен — так, как мало кто бывал свободен когда-либо в прошлом, не говоря уж о будущем. Перед ним лежала огромная страна, богатая полезными ископаемыми и плодороднейшими прериями, пересеченная великими реками, обильная девственными лесами. Она сама шла ему в руки. Он мог выбирать. Где бы он ни пристал, он мог застолбить участок земли, по площади больше, чем иное королевство. День за днем ехал он, неделю за неделей, месяц за месяцем, через Неваду и Юту, где у огромного озера Солт-Лейк обосновались мормоны; затем через необозримую плодородную равнину Небраски, через богатые травами прерии Айовы и Индианы и дальше на восток. Это было спокойное чудесное путешествие. Индейцы его не тревожили. Он видел бизонов, многотысячными стадами проходивших по прериям, и стаи диких голубей, застилавшие небо. Иногда он встречал караваны фургонов, движущихся на Дальний Запад. Люди, ехавшие в них, только плечами пожимали, видя, что он возвращается из земли обетованной. Он покрыл три тысячи миль и ни разу не почувствовал соблазна остановиться, пока не достиг одного уголка в Айове, прельстившего его своими невысокими, поросшими лесом горами и реками. Здесь он задержался на три дня, поездил во все концы по индейским тропам и по руслам пересохших речек, но в конце концов решил, что это не совсем то, что он ищет, и поехал дальше через равнины южной части Индианы и Иллинойса и, наконец, как-то в конце октября под вечер добрался до Города, расположенного посреди улыбающихся плодородных земель, уже очищенных от леса, — там, где раньше дуб и клен стояли так густо, что летом солнечные лучи не могли пробиться сквозь их листву, расстилались поля, уставленные копнами сжатой кукурузы. У него оставалось еще несколько долларов, и один из них он потратил на ужин и постель в гостинице, называвшейся «Пансион Уэйлера». Гостиница находилась в кирпичном здании вблизи небольшой, обсаженной деревьями площади, где стояли весы для сена; владелец — дородный пожилой человек — говорил со швейцарским акцентом. Ужин был превосходный и постель мягкая и достаточно большая, чтобы вытянуться в ней во весь свой богатырский рост.

Проснувшись поутру, он уже знал, что приехал домой. Вот земля, которую он искал, здесь он и останется.

Выглянув из окна спальни, он увидел небольшую площадь, решительно ничем не отличающуюся от площадей во всех мелких городках Новой Англии. В центре ее был сохранен клочок девственного леса: буки, дубы и клены мирно уживались здесь вместе, подстриженные и подровненные, приведенные в порядок, столь любезный душе Джеми. Вдоль всей огибавшей площадь улицы выстроились магазины и жилые дома, сооруженные из самых разнообразных материалов, но носившие общий отпечаток достатка и опрятности. В одном конце находилось кирпичное с внушительным белым порталом здание суда; с другой — методистская церковь, тоже кирпичная, невысокая, строгих пропорций и безо всяких выкрутасов, больше похожая на молельный дом в каком-нибудь городке Новой Англии, чем на храм, где поклоняются богу члены чрезвычайно эмоциональной секты. Между судом и церковью разместились ряды дощатых домов с эркерами на втором этаже, откуда занятые штопкой и починкой хозяйки могли наблюдать за происходящим на площади; были там и кирпичные дома — низенькие, скромные, не лезущие на глаза, с низенькими, дочиста отмытыми ступеньками белого камня — точь-в-точь как в Пенсильвании, на родине Джеми, и даже два бревенчатых дома — один частично обшитый досками, — сохранившиеся еще с тех времен, когда Город был всего лишь поселком. От поселения, где гуляли морозной лунной ночью Полковник и иезуит, не осталось ничего, кроме деревьев. Но вот о человеке, тогда же прибывшем, Сайласе Бентэме — коробейнике, осталось немало свидетельств. На противоположной от «Пансиона Уэйлера» стороне площади нижние этажи трех стоящих рядом домов были соединены вместе, образуя большой магазин. Фасад его был окрашен в красный цвет, и золотые буквы наверху гласили: «ГОСТИНЫЙ ДВОР БЕНТЭМА. Предметы домашнего обихода. Скобяные товары и прочие изделия». Джеми, смотревшему из окна «Пансиона Уэйлера», эта вывеска показалась единственной вносящей диссонанс нотой. Что-то в ней было не то.

Только что пробило семь часов, а на небольшой площади уже шевелились люди, и, глядя на них, столь непохожих на необузданных людей, которых он привык видеть в Сакраменто и Сан-Франциско, Джеми испытывал чувство умиротворения. Румяные, дородные и благополучные. Какой-то фермер привез воз сена к весам у здания суда, и Джеми отметил, что сено свежее и зеленое, а лошади гладкие и сытые.

Съев обильный завтрак, который подала ему в буфете пансиона миссис Уэйлер, поминутно справлявшаяся, всем ли он доволен, Джеми отправился обозревать Город.

Город, раскинувшийся по холмам и пологим долинам, был компактен и опрятен. Ему было еще только сорок лет, но вид он имел вполне обжитой. Такой вид придавали ему дома, построенные выходцами из Новой Англии, дома добротные и скромные, стоящие в глубине садов, где росла сирень, жасмин и ореховые кусты. Вязы и клены, которыми были обсажены главные улицы, уже образовали над проезжей частью своды. Желтые, красные и багряные листья устилали канавы и дощатые тротуары. Встречные производили впечатление людей благоразумных, довольных, преуспевающих и аккуратных, как и пристало выглядеть гражданам благопристойного общества. На Элм-стрит он обнаружил церковь, совсем новую, красивую и несоразмерно большую по отношению к прочим городским строениям. Она стояла на лужайке в глубине тенистого сада; от паперти вниз, к тротуару, вела широкая, в два пролета, каменная лестница. Церковь была из красного кирпича с готическими окнами и со шпилем — такого высокого Джеми еще никогда не видел. Выстроили церковь новоанглийцы-конгрегационалисты. Она была явно построена с расчетом на будущее, потому что, как бы ни разросся со временем Город, бо́льшей церкви ему все равно не могло понадобиться. Словно построившие его люди говорили: «Это Западная Резервация, она как принадлежала нам, первым пришельцам в эту страну, так и впредь будет принадлежать».

Вернувшись на Мэйн-стрит, которая сбегала по склону пологой горки к болотам, он наткнулся еще на одно строение, столь же неожиданное, как и церковь. Оно стояло на одном из невысоких холмов, подымавшихся прямо из заболоченной земли вокруг Тобиной речки, в том месте, где, засомневавшись относительно своего дальнейшего пути, она начала тыкаться из стороны в сторону среди тростника и плакучих ив. Подобной архитектуры Джеми еще никогда не встречал за все свои скитания. Дом был громадный, из красного кирпича, с готическими окнами и островерхими дверьми, обведенными узкой витражной полоской. С одной стороны дома шла великолепная веранда с чугунной балюстрадой. В саду толклись рабочие — одни сажали деревья, другие были заняты тем, что белили чугунные копии античных статуй, расставленные там и сям в парке и вокруг дома. У входа уже поставили приступ и коновязь в виде крашенного известкой чугунного Эроса, который держал на вытянутой руке кольцо.

Пройдя дальше, Джеми натолкнулся на конюшню и помещение для прислуги, соединявшееся с домом деревянным трельяжем, выкрашенным в белый цвет. Зайдя внутрь, он увидел стойла для лошадей — не иначе как кровных скакунов, — а затем, покончив с осмотром, снова вернулся туда, откуда можно было глазеть на великолепный дом с его лубочными готическими окнами и фронтонами.

Рабочие, к которым он обратился, сказали, что дом принадлежит доктору Трефьюзису, но что о нем самом им ничего неизвестно. Доктор здесь недавно. И никто не знает, откуда он родом и кто такой. Дом, по словам рабочих, одни окрестили «Блажь Трефьюзиса», а другие «Замок Трефьюзиса», и никому непонятно, почему он выбрал такое странное место для такого великолепного дома.

Не понимал этого и Джеми, до тех пор пока спустя несколько лет доктор Трефьюзис не стал его деверем и близким другом, а тогда обнаружилось, что большой причудливый дом не страннее, чем его хозяин.


Вернувшись в гостиницу, Джеми осведомился, где бы ему подыскать работу. Он чувствовал себя взрослым и умудренным опытом и точно знал, чего хочет. Нужно было, не теряя ни минуты, пускать корни в краю, который он решил назвать своим.

Уэйлер, владелец гостиницы, сообщил ему, что старый полковник Макдугал нуждается в людях. По его словам, Полковник был первым человеком в Округе и ему постоянно не хватало людей, чтобы содержать свое поместье в надлежащем порядке, — не хватало отнюдь не потому, что он был крутым хозяином, а потому, что люди то и дело женились и сами обосновывались на земле или же уезжали дальше на Запад, где было больше места, чтобы развернуться. Лучшего места, чем у старого Полковника, ему не найти, сказал швейцарец Уэйлер. Он знает Полковника с самого того дня, когда тот приехал сюда. Как-никак свою первую ночь в этом новом краю Полковник провел на постоялом дворе Уйэлера. И, подмигнув, прибавил, что у Полковника есть еще две дочери на выданье. Правда, обе крайне разборчивы и отвергли уже не одного жениха.

Джеми поблагодарил его и, забрав свою лошадь и свои пожитки, отправился в поместье Макдугалов, находившееся в трех милях от города. Он миновал одну небольшую лощину, затем другую и, въехав на взгорок, увидел прятавшийся за деревьями белый привольно раскинувшийся дом со службами, стоявший на вершине невысокого холма, приблизительно в полумиле от тракта; поравнявшись с выездной аллеей, он свернул на нее, по дороге к дому восхищенно любуясь стройными рядами деревьев, копнами убранной кукурузы и породистыми коровами, провожавшими его взглядом. Именно такая ферма рисовалась ему всегда в мечтах, но, пока он ехал верхом через мост и потом по аллее, круто взбегавшей от ручья к белому дому, он и мечтать не смел, что настанет день, когда и эта земля, и дом, и ручей будут навечно принадлежать ему.

Полковник оказался подвижным сухощавым восьмидесятишестилетним стариком в старомодном сюртуке табачного цвета с серебряными пуговицами; реденькие седые длинные волосы были гладко причесаны и схвачены на затылке бантиком — вроде как у тех старичков, которых Джеми приходилось встречать иногда на улицах Честера еще мальчишкой. Глаза Полковника поблескивали во все время разговора, и не прошло и десяти минут, как они уже обо всем уговорились, и Джеми, все еще не веря счастью, отвел свою лошадь в конюшню и уселся обедать с Полковником и его семейством.

Семейство состояло из двух незамужних дочерей, Марии и Джейн, и замужней дочери Эстер — миссис Уидком, — гостившей у отца. Жены Полковника Сюзан — пухлой, глупенькой, добродушной Сюзан — за столом не было, потому что она уже десять лет как умерла от сердечного припадка, случившегося с ней после того, как она, непомерно ожиревшая, свалилась однажды с лестницы. Миссис Уидком была пышная молодая дама лет двадцати пяти — двадцати шести, остроумная и насмешливая. Джейн, самой младшей, только-только исполнилось восемнадцать. Она была похожа на Полковника — та же точеная небольшая головка и великолепный римский нос, который ее, однако, несколько портил, придавая лицу властное выражение. Джеми приглядывался к ним, возможно памятуя намек владельца гостиницы, и выбор его пал на третью сестру, Марию. Она была столь же мала, сколь он был огромен, хрупка, тогда как он обладал богатырским сложением, женственная, тогда как он был мужчиной в полном смысле слова. В разгар обеда он уже понял, что миссис Уидком совсем не в его вкусе — даже не будь она замужем, он не заинтересовался бы ею: она непрестанно шутила и поддразнивала всех и даже посмеивалась над почтенным старым джентльменом, сидевшим во главе стола, над его старомодными манерами и костюмом. Сама она была одета весьма изысканно, и было совершенно очевидно, что она пуста и расточительна. Вообще-то она походила на свою мать Сюзан, только дочь была неглупа и остроумна, чего никак нельзя было сказать про бедняжку Сюзан. Явно не по нем была и младшая сестра Джейн. Он не переваривал высокомерия в женщинах, а одного взгляда на Джейн было достаточно, чтобы убедиться в том, что она горда и независима. В Марии же было что-то очаровательное и кроткое, и стоило ей взглянуть на него своими застенчивыми и очень серьезными глазами, как он тут же почувствовал, что влюбился в нее. Вот она — женщина, которая смотрит на жизнь как на нечто огромное и чрезвычайно важное — так же, как смотрит он сам. В ней не было ни насмешливости, ни заносчивости. Он сознавал, что влюбился бы в нее, где бы ни встретил, и будь она не дочерью Полковника, а служанкой в гостинице Уэйлера, это не имело бы значения. Она похожа на фиалку, думал он, и, будучи по природе человеком религиозным, с благоговением помыслил о руке Провидения, которая провела его через все опасности: желтую лихорадку, и кораблекрушение, и голод, и жажду, и пожары, чтобы он наконец увидел ее, сидящую напротив.

За едой он не знал, куда деваться от неловкости — его смущал не только насмешливый взгляд миссис Уидком, но и дорогое столовое серебро, и скатерть тончайшего полотна, лежавшая на столе. В доме его отца не тратили денег на то, что старший Фергюссон называл баловством, а во время своих странствий сам он ел чем попало, бывало, и просто руками. Молодой великан, сидевший за прекрасно сервированным столом, чувствовал себя еще вдвое больше. Все валилось у него из рук. Пальцы не слушались. Когда к нему обращались с вопросом, он краснел и что-то невнятно лепетал, а миссис Уидком все хихикала и продолжала вязаться к нему.

Не было ничего примечательного в том, что Полковник посадил только что нанятого работника с собой и своими дочерьми за стол. Крупная некрасивая девушка Салли Блэйн, подав обед, тоже уселась за стол и стала есть со всеми. Таков был здешний обычай, да и молодые люди, нанимавшиеся к Полковнику, вовсе не были перелетными птицами, ветрогонами, бродягами. Большинство из них приехало сюда в поисках счастья. Большинство из них осядет здесь и поможет обживать край и создавать его историю. Вне всякого сомнения, были среди этих новоприезжих и бездельники, и мошенники, и бродяги, но старый Полковник прожил большую жизнь и не зря считал, что умеет разбираться в людях. Полковник любил этот обычай. Согласно своей философии он считал, что любой труд почетен, а хороший работник должен чувствовать себя наравне с хозяином. Согласно его мечте жизнь в этом новом краю и должна быть такой — простой и честной, где добрые граждане вне зависимости от того, какое положение они занимают в своих различных сферах жизни, должны уважать друг друга и жить по истинно демократическим принципам. Разочарований он пережил здесь немало. Достаточно было примеров и корысти, и мошенничества, и жестокости — зараза, каким-то образом занесенная иммигрантами в его райскую пустынь, — но, по крайней мере, в своих владениях он мог осуществлять идеалы воистину пасторальной демократии. Кое-кто в Округе посмеивался над ним, но насмешки мало трогали Полковника. В свое время он был дружен с такими людьми, как Томас Джефферсон и Джон Рэндольф из Роанока. За ним стояли непоколебимое очарование и гражданская доблесть восемнадцатого столетия, а впереди неизменно мерцала мечта о новом мире, построенном на отвоеванной у природы земле, который станет его Утопией. Он находился в промежутке, спокойный и уверенный, вооруженный, помимо всего, добродушным презрением к тем, кто опускается до корысти, мошенничества и интриг. Богатство немало содействовало тому, что его иллюзии сохранялись в целости, поскольку от состояния, привезенного из Мэриленда, все еще оставалось достаточно, чтобы он мог в те минуты, когда действительность начинала угрожать его мечте, укреплять и подпирать углы расползающейся структуры.

В глубине души он, должно быть, сознавал, что невозможно до бесконечности прикрываться ушедшим столетием. Он, должно быть, понимал, что непременно наступит день, когда уже не будет возможности жить на широкую ногу, как подобает джентльмену и землевладельцу, согласно традициям, которые так же бесповоротно уходили в прошлое, как пастушки старинных водевилей. Такие подозрения у него, несомненно, были, потому что снова и снова в его дневнике с желтоватыми страницами, который по обычаям восемнадцатого столетия он по-прежнему вел, встречались записи, говорившие о его сомнениях и непреодолимом желании найти кого-то, кто сохранил бы после его смерти идиллический мирок, построенный им на месте девственного леса.

Сперва он надеялся на своего единственного сына, но, по мере того как сын Джекоб подрастал, превращаясь из подростка в юношу, старику становилось все более очевидно, что надежда его тщетна. Никогда не станет Джекоб возиться с фермой. Он не любил землю, был к ней совершенно равнодушен. Он был ветрен, изменчив и абсолютно несерьезен. С грустью пришел Полковник к выводу, что, хотя по части бодрости, силы и жизнеспособности легкомысленная Сюзан дала хорошее потомство, вместе с бодростью духа и живостью передала она детям, увы, и свою ветреность и суетность. У Джекоба были все замашки денди. Жаль, потому что мозгами его бог не обидел, пусть даже он загорался как фейерверк от каких-то бредовых идей, пусть питал нелепую страсть к изобретению всяческих бесполезных механических приспособлений, вроде качалок, которые начинали сами качаться, стоило вам сесть в них, или маслобоек, которые приводились в действие мельничными крыльями, поставленными на крышу. И потом эта навязчивая идея открыть секрет перпетуум-мобиле. «Нет, — устало записывал Полковник, — Джекоб легкомыслен, безответствен и весел, и во многих отношениях это не сын, а скорее лишняя дочь, а бог свидетель, в дочерях у меня и без того недостатка нет». И когда Джекоб женился на богатой наследнице, дочери банкира Хэстингса, старик понял, что сын для него потерян — и притом худшим образом, потому что Джекоб беспечно пошел работать в банк и, следовательно, переметнулся на сторону «проклятого выскочки Гамильтона».

Но вот как-то он записал в дневнике то, что в его грустном положении стало единственным утешением. Строчку из письма, полученного из Нью-Мексико от его старого друга-иезуита, — пословицу, которую тот услышал в этой новой стране, столь непохожей на находящуюся на Среднем Западе Утопию Полковника. «У испанцев есть пословица, — писал отец Дюшен: — „У пылких любовников рождаются одни дочери“». Записав это изречение, Полковник, явно довольный и утешенный, решил проверить его справедливость на своих свиньях и кроликах. «Пылкий любовник, — записывал он с явным удовольствием в восемьдесят три года, — по самой природе вещей должен быть человеком чувственным, а чувственный человек любит хорошую пищу, хорошее вино и, конечно, хорошеньких женщин. По моим наблюдениям, потомство передающих родителей в большинстве случаев бывает женского пола, и, наоборот, у людей истощенных зачастую родятся дети мужского пола. Нотабене: Отсюда, по-видимому, справедливость поверья, что во время войны рождаются одни мальчики».

Любое свое наблюдение, любую переданную ему героическую историю, любую бабью сказку, рассказанную в его присутствии, он непременно подвергал анализу. В начале девятнадцатого века, когда Дарвин и Гексли были еще маленькими крутолобыми мальчиками, Полковник продолжал держаться умонастроений восемнадцатого века так же, как держался за свой табачный камзол с серебряными пуговицами. А теперь, когда он состарился, на горизонте блеснул новый свет. Он вырос на Вольтере и Руссо, но прожил достаточно долго, чтобы стать свидетелем первых робких шевелений еще не родившегося двадцатого столетия. В его дневнике записано: «Сегодня я получил из Лондона „Путешествие натуралиста вокруг света на корабле „Бигль““ Чарлза Роберта Дарвина и его же „Журнал натуралиста“».

Книги пополнили его библиотеку, находившуюся в темной комнате, где он держал свои гербарии, а также коллекцию кремневых наконечников для стрел, окаменелостей ледникового периода и отшлифованных камней, которые в большом количестве попадались на его Ферме.

* * *

Вполне возможно, что в тот прекрасный октябрьский день, поглядывая пронзительными голубыми глазами поверх заставленного яствами обеденного стола на сидевшего напротив молодого человека, Полковник тоже подвергал его анализу, и к рациональным умозаключениям примешивалась некоторая доля иррациональной веры в промысел божий. Именно о таком молодом человеке он мечтал — крупном, сильном, здоровом, с честным и наивным взглядом сияющих синих глаз. Этот молодой человек продолжит дело, начатое им. Он наплодит рослых, здоровых внуков по своему образцу, на которых можно будет оставить Ферму, когда он уйдет туда, куда в недалеком будущем предстояло уйти Полковнику. И уж совсем счастливое совпадение — он оказался шотландцем.

Джеми Фергюссон остался. С тех пор он покинул Ферму только раз — на три беспокойных года, а потом все-таки вернулся назад умирать.

В июне следующего года он женился на скромной, тихой молоденькой девушке, сидевшей напротив него за обеденным столом между своими сестрами — гордячкой и насмешницей.

Много-много лет спустя Джонни видел их дагерротипы, снятые накануне свадьбы. Отдельные портреты, трогательные, но и внушительные. Джеми Фергюссон во всем своем могучем великолепии сидит прямо, словно проглотив аршин, огромные руки неловко лежат на мосластых коленях, кажется, будто он не может ни вздохнуть, ни шевельнуться в парадном костюме, надетом ради торжественного случая. Он заполняет весь овал внутри узенькой золоченой рамки, кажется, будто ему не терпится вырваться из нее и вздохнуть полной грудью. Сюртук из плотной материи расходится на могучей груди, открывая жилет с цветочным, до смешного женским узором, рыжие волосы подстрижены ниже ушей и взбиты в великолепный кок на макушке. Рыжая борода, которой он явно гордится, роскошна. Нос слегка вздернут, глаза пламенеют, рот большой и чувственный, но сложенный чинно, на что, очевидно, потребовалось большое усилие воли. Он смотрит с выцветшей старой фотографии, вперив вдаль горящий взор с непоколебимой самонадеянностью молодости. Это портрет человека, который только и ждет, чтобы ему возразили, который родился спорщиком, который получает от битвы одно удовольствие и который без непрестанной борьбы неминуемо зачах бы от скуки.

Узенькая золоченая рамка гораздо больше подходит портрету дочери Полковника, Марии. Чопорно восседает она в своем овале, сложив неимоверно деятельные маленькие руки на атласной узорчатой юбке. Юбка широкая, платье совсем простое, если не считать кружевного воротничка и манжет. На голове маленькая, завязанная под подбородком шляпка со страусовыми перьями. Шляпка придает ей немного нелепый маскарадный вид, возможно, потому, что в этом серьезном, выразительном юном личике так мало кокетства. Шляпка гораздо больше пошла бы ее матери Сюзан. Марию нельзя назвать ни красавицей, ни дурнушкой; и все же в этом лице есть красота, так редко даруемая Провидением женщинам с безупречными чертами, — красота духа, сумевшего побороть суетность в самом зачатке и в девятнадцать лет понявшего, что жизнь есть чрезвычайно важное дело. Этот брак никак нельзя было назвать скоропалительным. Он был обдуман и серьезен — он клал начало династии.

К домику, который построил в первое лето Полковник с помощью Джеда и Генри, давно пристроили два флигеля, чтобы жена Полковника и его дети могли жить так, как подобает семье джентльмена. В самом домике был настлан деревянный пол из досок, напиленных на лесопилке Ван Эссена, стены оштукатурены, и комната — поскольку это позволяли ее размеры — использовалась как общая, где собирались по вечерам все члены семьи, работники и Салли Блэйн. Здесь пресвитерианский священник и обвенчал Джеми и Марию, стоявших под тем самым ярмом, в которое были впряжены волы Бак и Бэрри во время путешествия на Запад из Мэриленда. Ярмо было увито гвоздиками из собственного сада и свисало с потолка над головами жениха и невесты.

Свадьба их было большим событием; на нее съехались пить, есть и веселиться со всего Округа фермеры с семьями, среди которых было много шотландцев. Вечером гости по шотландскому обычаю уложили в постель молодых, а сами вернулись к веселой трапезе, которая затянулась до утра.

Пришлось обойтись без медового месяца: лето было в самом разгаре, травы уже созрели для покоса, и на обширных полях за домом начинала желтеть пшеница. Землю в разгар лета на произвол судьбы не бросит никто, а тем более молодой супруг, который сам хочет растить сыновей. К тому же на следующий день начинались работы по постройке еще одного флигеля для Джеми с Марией и их будущего потомства. Подобно всем остальным, он соединялся с основным домиком, и, по мере того как он рос, последнее окошко старого бревенчатого строения исчезло, и отныне оно стало известно под названием «темная комната», которой теперь пользовались исключительно как музеем, где хранились собранные Полковником кремневые наконечники и окаменелости, а также его книги; здесь же складывались плащи, шубы и шапки в дни больших семейных съездов.

Обзаведясь наконец надлежащим сыном, Полковник сложил с себя обязанности по управлению Фермой и с головой ушел в свои книги и коллекции. Худощавый и легкий, в старомодном сюртуке, он иногда делал пеший обход своей Фермы в сопровождении нескольких крупных овчарок. Он начинал отходить от внешнего мира и не пытался удерживать его в памяти — настало время, когда для него уже больше не имело значения, были ли люди приверженцами Джефферсона или Гамильтона, вигами, федералистами или демократами. Он больше не следил с легким страхом за переменами, происходившими в Округе и в Штате. Ему гораздо интереснее было наблюдать за тем, как орхидея «Мирабель», раздвинув сухую листву, высовывает из зарослей розовую головку. И только когда в его присутствии начинали спорить насчет рабства, он открывал голубые глаза и снова загорался, как в былые времена. У него был свой проект решения этого вопроса, причем в достаточной мере простой. Этот проект он сам давно осуществил. Не было бы проблемы, если бы рабовладельцы сами отпустили своих рабов на свободу, право на которую имеет каждый человек, но поскольку люди — животные злокозненные, все шло к тому, что правительству придется выкупать негров.

Но с ним никто не соглашался. Находились люди, которые были за рабство, другие считали, что нужно силой заставить отменить его. Запевалами этой последней партии был новоанглийцы, которых он всегда презирал, однако к ним примыкал и его собственный зять Джеми, безапелляционный, вспыльчивый и упрямый. Какое-то время старик спорил с ним, потому что вообще поспорить любил, но от спора с Джеми он не получал никакого удовольствия: зять совершенно игнорировал логику и разум и полностью полагался на праведный гнев и «нравственное» право. Джеми не понимал прелести хорошего запутанного спора. Он знал одно: противника надо «перекричать», и, поскольку имел самые здоровые легкие и самый мощный голос в Округе, кто мог ему противостоять?

Так что в конце концов Полковник забыл даже о рабстве и об эмансипации и стал смотреть сквозь пальцы, когда зять, наплевав на законы и порядки цивилизованного общества, начал давать приют беглым рабам, пробиравшимся в Канаду. Он возился во фруктовом саду и в огороде, где сажал лекарственные травы, и выписывал со всего света экзотические растения для своих цветников.

Он дождался рождения двух внуков, сыновей Джеми, крепких и здоровых в отца, вполне способных вести Ферму, когда сам Джеми состарится и начнет заниматься пустяками. Дождался он и дня, когда его высокомерная дочь Джейн вышла замуж за богатого и окруженного тайной доктора Трефьюзиса и переселилась в «Замок Трефьюзиса»; но вот как-то домашние услышали лай овчарок, и Мария, бросив детей, вне себя от страха, кинулась на этот лай и в дальнем конце сада нашла Полковника — он лежал под деревьями на спине, мертвый.

Сразу за огородом, на холмике у ручья, приютилось крошечное кладбище — оно возникло еще в те времена, когда в Округе не было муниципального кладбища, и Полковник почитался здесь первым землевладельцем. Там под сплошным ковром барвинка лежала его жена Сюзан и еще с десяток мужчин, женщин и детей, умерших в те дни, когда край еще не был тронут цивилизацией. Здесь же похоронили и Полковника, на его собственной земле, в ста шагах от привольно раскинувшегося белого дома, на краю сада, который он так любил. Вместе с ним похоронили и восемнадцатое столетие, которому давно вышел срок, но которое он каким-то образом умудрялся удерживать на свете. Джеми и девятнадцатое столетие вступили в свои права, ибо Джеми был продуктом девятнадцатого столетия, бестолкового, напористого, неотесанного и пылкого, в той же мере, что Полковник — восемнадцатого.

5. ПОЛЕЗНЫЙ ГРАЖДАНИН

К тому времени, как Джеми Фергюссону исполнилось тридцать лет, он стал большим человеком в Округе. К нему, а не к родному сыну Полковника, легкомысленному Джекобу, перешел авторитет старика. К тому же, Джеми сумел сильно упрочить этот унаследованный авторитет, обладая качествами, куда более отвечающими требованиям времени и настроениям общества, чем устарелая философия тестя. Барский скептицизм Полковника был совершенно чужд Джеми. Уж если Джеми верил во что-то, то верил безоговорочно, в нем не было и тени слабости — неизбежного спутника натуры, подверженной сомнениям, копанью в себе и умственным шатаниям. Как и Полковник, он лелеял мечту о прекрасном новом мире, только он постоянно добивался осуществления этой мечты, полагаясь при этом исключительно на силу своих рук и собственную энергию.

Полковник всегда оставался джентльменом. Он любил свою землю и не променял бы ее ни на какой город, но он не был, как Джеми, ее неотъемлемой частью. Джеми, для которого физическая деятельность была органической необходимостью, не мог, подобно тестю, стоять в стороне, окружив себя книгами и всякими диковинами, и лишь издали руководить другими. По своему характеру он должен был принимать участие во всем — в пахоте и молотьбе, в уборке хлеба и дойке коров. Ему необходимо было ощущение земли в своих больших веснушчатых руках. Полковник был помещиком, Джеми — фермером.

И это счастье, что судьба прислала на Ферму фермера, а не помещика, ибо, за исключением тех частей страны, где еще пользовались рабским трудом, помещичий уклад к тому времени, как умер Полковник, почти везде отжил свой век. После прочтения завещания стало ясно, что старый философ прекрасно понимал, что жизнь, которая текла когда-то на берегу Чесапикского залива и которую он так любил, безнадежно обречена. Даже здесь, в этом новом краю, невозможно было и дальше жить красиво, предоставляя Ферму попечению других. Когда было вскрыто завещание, выяснилось, что он уже давно начал распродавать понемногу свои земли в восточных штатах, чтобы иметь возможность вести привычный образ жизни. Верховые лошади и слуги — пусть даже это были наемные работники, сидевшие за одним столом с хозяином, — стоили денег, а Ферма уже задолго до его смерти перестала приносить хороший доход.

Согласно завещанию Ферма доставалась Джеми и Марии, но для того, чтобы выплатить суммы, завещанные Полковником остальным своим детям, им пришлось заложить ее. В тридцать лет Джеми безраздельно владел фермой, о какой мечтал, имел жену, которую боготворил, и четверых детей, из которых старшему скоро должно было исполниться семь и которого пора было начинать учить.

В отличие от просвещенного Полковника, который полагал в душе, что образование вредно для естественного человека, Джеми, получивший довольно-таки скудные знания, относился к образованию с повышенным благоговением. (Сам Полковник со своими книжками и изысканной речью, с письмами по-французски, которые он получал от какого-то священника из Мексики, внушал ему глубокое почтение.) Собственно говоря, Джеми был своего рода символом преувеличенно-почтительного отношения к школам, интернатам и университетам, приведшего к тому, что на Среднем Западе во второй половине девятнадцатого столетия они стали расти как грибы. Создание этого несоразмерно большого числа учебных заведений было делом одного-двух поколений людей, которые, подобно Джеми, не имели в свое время возможности учиться и потому стремились предоставить максимальные возможности своим детям и внукам.

В двадцать лет Джеми вступил в жизнь, оставив всякую надежду на учение. Он умел читать и писать, прошел начальный курс арифметики и знал основы кальвинизма, от которого впоследствии отказался, как от лишней обузы. В своей скромности он и не подозревал, что самые значительные и самые надежные средства приобрести знания лежат в нем самом. Не подозревал, что его страстная любознательность и жажда знания могут дать ему больше, чем все профессора и школы.

Он создал свой собственный курс обучения, внимательно штудировал книги, газеты, статьи по биологии, химии и ботанике — всему, что относилось к земле, столь любимой им. Те немногие часы, которые оставались у него от многотрудной работы по Ферме и от воспитания многочисленных детей, он посвящал чтению и читал все, до чего только мог добраться. Его страсть к знаниям была подобна болезни. В своих областях — земледелии, садоводстве, пчеловодстве и животноводстве — он обладал знаниями и опытом, весьма полезными и в Округе непревзойденными. Наивысших успехов он достиг и в те времена, когда еще не было ни государственных опытных станций, ни агрономических факультетов. Под его руководством Ферма Полковника превратилась фактически в опытную станцию.

И все же гражданская совесть, никогда не позволявшая ему забыть свой долг перед государством, которое он идеализировал ничуть не меньше, чем Полковник, только совсем по-иному, постоянно толкала его заниматься проблемами образования. Когда его первые дети достигали школьного возраста, вопрос разрешался посредством странствующих учителей — практика малоудовлетворительная с точки зрения общественной и приносящая весьма пестрые результаты. Несколько живущих по соседству фермеров объединялись и нанимали человека — когда молодого, когда старого, в большинстве случаев бездарного — и вверяли ему обучение своих детей. Почти всю зиму учитель жил по очереди то на одной ферме, то на другой, кормился там и вел занятия с детьми, которые должны были собираться на той ферме, где он квартировал. Система была плохая; занимаясь так, можно было научиться читать, писать и постичь четыре арифметических действия, но дальше дело не шло. И даже в этих скромных пределах нельзя было с уверенностью рассчитывать на успех, потому что странствующий учитель был величиной неопределенной, часто лентяй, иногда пьяница и распутник. Иной раз встречался и вполне приличный, но, попав в этот новый, изобилующий возможностями край, энергичный человек в скором времени бросал преподавание и брался за какую-нибудь более перспективную работу. Учителя приходили и уходили бесследно. Но Джеми больше всего беспокоило, что при такой системе дети более бедных фермеров росли неучами и порой вырастали просто неграмотными, превращаясь с годами в романтизированный и жалкий продукт американской цивилизации, известный под названием «белая голытьба».

Движение возглавили фермеры, а не горожане, у которых уже были свои школы. Все пошло с создания окружного комитета, председателем которого избрали Джеми. А затем и в других округах стали создаваться свои комитеты. Постепенно повсюду начали открываться школы, потом дело взяло в свои руки государство, и проблема грамотности в этом богатом и процветающем краю была разрешена. Джеми оставался председателем правления окружного школьного комитета в течение двух десятилетий; когда он наконец был сменен, его место занял уже не фермер.

Когда создавались эти первые в Округе школы, о средних школах еще и речи не было, и, чтобы иметь возможность учить детей чему-то сверх чтения, письма и арифметики, Джеми в компании с десятком других фермеров решил построить школу-интернат. Долгое время шли споры, где быть этому интернату — в Городе или в Онаре — поселке, отстоящем на шесть миль от него. Джеми и другие разумные граждане понимали, что определит относительную значительность того или иного поселения лишь соседство с железной дорогой, знали они и то, что вторая по важности железнодорожная магистраль, связывающая Восток страны с Дальним Западом, проляжет через Город. Одни видели в этом преимущество для школы-интерната, тогда как другие — и эту партию возглавлял Джеми, носивший в сердце давнюю неприязнь к городам, — считали, что с постройкой железной дороги Город начнет бурно развиваться, что по мере его роста будут умножаться и пороки, присущие городам, и дети, обучающиеся в интернате, «еще, пожалуй, насмотрятся всякого». Джеми произносил речи и писал письма по этому поводу, и в конце концов его партия победила, и интернат был построен в Онаре.

Здание интерната, большое, квадратное, незамысловатое, по стилю строгое и типично новоанглийское, далеко отстояло от дороги, и к нему вела длинная аллея. Это была первая неумелая попытка наладить классическое образование, поэтому в программу было включено изучение латинских и греческих поэтов и прочие роскошества, пользы от которых никому, за исключением нескольких юношей, собиравшихся идти в священники, не было. Преподавать там должны были учителя, выписанные из Новой Англии, им же было поручено составление программы. Однако никаких свежих — или хотя бы практических — идей эти учителя с собой не привезли, наоборот, вместе с ними проникли первые слабенькие микробы застоя в педагогике, которые впоследствии распространились по всему Северо-Востоку.

Школа-интернат не имела большого успеха, и попечительскому совету стоило немалых усилий удерживать ее от банкротства, все же она просуществовала около десяти лет. Были, правда, и у школы свои взлеты. Ральф Уолдо Эмерсон прикатил по раскисшей дороге из Города в Онару прочитать лекцию фермерам, которые едва ли нуждались и, очевидно, ничего не понимали в доктринах трансцендентальной философии. Оливер Уэндел Холмс очень мило рассуждал не насчет интересных и полезных опытов, проводимых им в области медицины, а просто о том и о сем. А Бронсон Олкот об утопиях распространялся в месте, которое было к Утопии ближе, чем какой-либо другой уголок страны когда-либо — в прошлом, настоящем или будущем. Этот основательный, преуспевающий, умилительно-идеалистический мирок был снедаем жаждой знания и трогательным желанием — когда-то столь типичным для Америки — учиться, расти и умножать не содержимое своего бумажника, а свои умственные и духовные возможности. Здесь мужчины «культуру» на жен не бросали. Они тоже слушали лекции — и не о прибылях и развитии предприятий, а об этике, о поэтах и философах. Этот мирок, однако, еще не дорос до Эпиктета и Тацита и высоких философских учений. Это была Утопия в процессе формирования и уже успевшая провалиться, только пока еще никто об этом не догадывался, кроме Полковника, мирно спавшего в своем гробу под яблоней, которую посадил Джонни Яблочное Семечко. Каковы бы ни были проблемы этого мирка, все они относились к области практической. Сколько еще нужно было сделать!

И вот как-то в июне, спустя лет восемь после того, как первый деревенский мальчик переступил порог интерната, последний из сухих и безразличных учителей, приехавших когда-то из Новой Англии, повернул ключ в замке и с брезгливой миной отправился восвояси, в Массачусетс. Срок его пребывания среди дикарей истек, и ему вряд ли приходило на ум, что пройдет совсем немного лет, и его родная Новая Англия потеряет большую часть своего значения и — к лучшему ли, к худшему — именно это царство мещанина будет определять политику и мышление и даже характер Америки как нации.

Так пришел конец мечте, слишком рано родившейся у Джеми и его друзей, — мечте, что их Округ станет колыбелью знаменитого университета. Здание в конце длинной тенистой аллеи простояло чуть ли не пятьдесят лет брошенное, с зияющими выбитыми окнами. Вторая железная дорога пришла в Город, и за ней еще одна, и поселок Онара, подобно интернату, кончил свои дни, поглощенный Городом с его фабриками и толпами хмурых чужеземцев.

По всему штату возникали сектантские колледжи с ярко выраженным религиозным уклоном и весьма скромным интеллектуальным багажом — они укоренялись, развивались, завоевывали признание. Это была эра, проходившая под знаком религии. Всего с десяток лет до того в нескольких милях от Города существовала колония мормонов. Там и сям неизвестно откуда объявлялись вдруг пророки — чистосердечные и шарлатаны, но в любом случае сумасбродные, а зачастую и просто сумасшедшие. Были среди них атлетически сложенные эротоманы неправдоподобной предприимчивости, были и аскеты, с пеной у рта проповедующие непрочность. На территории штата существовали колонии трясунов, данкеритов, которые назывались также окунанцами, меннонитов и еще с десяток других сект, неизвестно из какой страны и кем занесенных. Религия и религиозные страсти занимали место театров и кинематографов.

Из респектабельных сект наиболее влиятельными были конгрегационалисты и пресвитериане. С Юга в штат проникли баптисты, а методисты, которых было несколько разновидностей, умудрились создать весьма преуспевающий колледж. Римско-католическая церковь не имела успеха нигде в штате, за исключением двух-трех городков вроде Сандаски, где еще сохранялись храмы, оставшиеся от миссий, построенных сто лет назад предприимчивыми иезуитами. Ее день настал много позднее, когда в Америку хлынула волна иммигрантов-ирландцев, прокладывавших железные дороги, а также поляков и итальянцев, работавших на фабриках и заводах. Тогда же, на пороге гражданской войны, Округ да и весь штат являли собой какофонию евангельской проповеди. Человек мог попасть на небо сотней различных способов, начиная с безбрачия, которое, естественно, вело к прекращению рода человеческого, и кончая стойкой на голове или катанием по земле с пеной у рта — обрядами, приводившими обычно к умножению этого рода, законному или незаконному. Выбор был поистине неограничен. Почти каждый мог сыскать отвечающее его духовным запросам вероисповедание или устраивающий его образ земной жизни. Некоторые из этих скороспелых учений отличались необузданной эротичностью.

Среди этого разгула существовали небольшие группы людей, чья жизнь на земле была так приятна, так устойчива и хороша, что они были вполне согласны респектабельно жить настоящим, не пускаясь в религиозные оргии, не соблазняясь гадательными радостями загробной жизни, с таким подъемом рекламируемой кликушествующими проповедниками, которые не располагали, однако, на этот счет точными сведениями. Таковы были унитарии со своим холодным рассудочным кредо, всегда находившиеся в скромном меньшинстве, и родственные им по духу конгрегационалисты; были и такие, которые не желали связывать себя никакими догмами, чья вера, если они вообще задумывались о боге, ближе всего подходила к деизму лорда Герберта Шербургского. Они ждали награды за свои труды на земле. К их числу принадлежал Джеми, который постепенно отказывался от прежних своих пресвитерианских заумных убеждений. Жена не препятствовала ему — она была дочерью Полковника и наставление в вере получала только от него. Оба они, как и многие вокруг, находили, что жизнь хороша, и единственно, что беспокоило их, это проблема рабства, решить которую, очевидно, было невозможно, не прибегнув к насилию, а насилие могло привести к жестокой трагедии.

Последнее десятилетие над их процветающим Округом, над всем штатом, над всей страной витали дурные предчувствия, сознание обреченности, ужас перед чем-то непонятным, нависавшим над головами мужчин, женщин и детей. Это была угроза гражданской войны, самой жестокой и самой страшной из всех войн.

Полковник понимал, что война надвигается; после его смерти мысль о ней стала тревожить и Джеми — так, как никогда ни до, ни после не тревожила его ни одна мысль. Он почти всегда был уверен в своей правоте, ни на минуту не сомневался в целесообразности средних школ, избирательного права для женщин, запрета на продажу спиртных напитков, что же касается рабства, то тут он, да и не он один, а люди гораздо более образованные и лучше разбирающиеся в обстановке, хоть и не столь пылкие, становились в тупик. Собственно, относительно самого рабства сомнений у него не было. Он был искренним почитателем Эмерсона и постоянно цитировал его слова: «Мы должны отказаться от рабства, или мы должны отказаться от свободы». Подозреваю, что в основе его колебаний лежало неодобрительное отношение ко всему, что шло из Новой Англии с ее торгашескими устремлениями, и — хотя он и сам был немножко фанатик — неприятный осадок, который у него оставляли неистовые словоизвержения наиболее ярых аболиционистов. Кроме того, он был пацифистом, считал, что войны ничего не решают, а только ведут к новым войнам. Как бы то ни было, стоило возникнуть разговору о необходимости силой добиться отмены рабства, как он или распалялся, или же замыкался в себе. Когда же поползли первые слухи об отделении, проблема представилась ему еще более запутанной, и он пришел в еще большее беспокойство. Отделение немыслимо, считал он. Невозможно разделить надвое страну, в которую он так верил. Недопустимо! Но стоило кому-нибудь заметить, что, если южные штаты решат отделиться, удержать их от этого шага можно будет только силой, он терялся и не знал, что возразить.

При всей своей растерянности в одном он был непоколебим: веления совести и собственные убеждения важнее для честного человека, чем любой сомнительный закон. Когда возник вопрос, чтобы рабов рассматривать как движимое имущество, а тех, что помогает им скрываться бегством, приравнивать к укрывателям краденого, прежний кальвинист в нем поднял голову.

На ближайшей ферме проживал старик по имени Джоб Фини. Квакер, пацифист, как и Джеми, также, как он, презирающий истеричных аболиционистов из Новой Англии, либерал. Ему было очень много лет, за восемьдесят; подобно Полковнику, он был еще мальчиком, когда произошла революция, только его либерализм был либерализмом квакера, серьезным, добротным и оптимистичным — не в пример чуть насмешливому либерализму Полковника, шедшему от Вольтера и энциклопедистов.

Медленно, осмотрительно сходились старый Джоб и молодой Джеми, не сразу прояснилось и то, что они оба вынашивают одну и ту же мысль. Мысль эту разделяли, помимо них, и многие другие. Единомышленники встречались в штате повсюду, они были в каждом городе и городке, требовалось, однако, соблюдать осторожность — штат кишел и тайными сторонниками южан, и доносчиками. И все же, встретившись как-то майским вечером, они наметили план действий, и Джеми поехал по каким-то таинственным делам в южную часть штата. Когда он вернулся, Ферма стала «станцией» на подпольной железной дороге, а Джеми и Джоб стали «проводниками». С этого времени на Ферме начали появляться негры, они приходили в одиночку, парами, иногда втроем, проводили на Ферме ночь-другую, а затем их пересылали дальше на север, в Канаду, где их ждала свобода.

Каких только среди них не бывало — молодые и старые, толстые и тонкие, совсем темнокожие и светлые. Джоб Фини и Джеми не задумывались над тем, что они нарушают «Закон о беглых рабах». Они повиновались высшим законам — законам гуманности и либерализма, за которые вел нескончаемую борьбу их герой Джефферсон. И если компания профессиональных говорунов вздумала принимать нелепые, нежизненные законы, то им до этого дела нет, так же как тысячам других граждан, постоянно нарушающих те же законы.

На «станции» помогали женщины джобовского клана, Мария заботилась о том, чтобы беглые рабы были хорошо накормлены во время своего пребывания на Ферме, а сестра Джеми Марта иногда даже провожала их до следующей «станции» в Оберлине.

Пока действовала подпольная железная дорога, много странных людей перебывало на Ферме — неистовые аболиционисты, произносившие высокопарные речи и тем самым ставившие под удар налаженную работу, негры, получившие свободу и стремящиеся помочь своему народу, другие фермеры — «проводники». Посещали Ферму — и нередко — федеральные агенты и частные следопыты, которые догадывались, что на Ферме и в поместье Джоба Фини что-то нечисто. Как-то раз к Джеми приезжала величественная Генриэтта Табман, свободная негритянка, которую белые прозвали «Генерал Табман», а черные — «Моисей». Это была очень высокая и толстая негритянка, веселая и приветливая, в то же время она фанатически верила, что именно ее избрал бог, чтобы вывести соплеменников из пустыни в землю обетованную. Она обладала недюжинным умом, и ей не раз удавалось перехитрить людоловов. Время от времени она единолично отправлялась на Юг, помогала беглым рабам добраться до границы Огайо и Пенсильвании, доставляла их на «станции». До того, как гражданская война положила конец деятельности подпольной железной дороги, она умудрилась помочь бежать более чем тремстам неграм.

Накануне гражданской войны Округ уже не был краем нетронутой природы, в который приехал когда-то Полковник, полный несбыточных надежд. Леса исчезли, и Город со всех сторон окружали тучные возделанные поля. Демократические надежды Полковника частично увяли, а некоторые и вовсе засохли на корню, но Город еще не воспринял уродливость и порочность больших городов.

В Округе не было крестьян, только фермеры, люди вполне зажиточные; дети их вступали в жизнь отнюдь не обездоленными и готовы были бороться за дело, начатое отцами. Город еще не тяготел над Округом, для фермеров он был просто рынком — местом, где можно покупать нужные вещи и продавать плоды своих трудов. Если не считать загадочного доктора Трефьюзиса, в Округе не было ни одного землевладельца, не живущего в своем имении, не было в нем и полуголодных арендаторов, влачащих жалкое существование на постепенно скудеющей земле. У фермера был престиж, он держал в руках бразды правления, он распоряжался плодами своих трудов. Он был исполнен достоинства, на которое имеет право человек, кормящий страну. В этой части света полезный гражданин пока еще занимал подобающее ему место. И каждая ферма была сама по себе мирком цельным и полагающимся исключительно на себя — настолько, насколько это вообще возможно. Помимо всего, в то время еще не было тарифов, ограждающих за счет фермеров интересы «бизнесменов» и «зачаточной промышленности».

Даже работнику жилось совсем неплохо. Жалованье он получал небольшое, но жил «на всем готовом», заработанные деньги целиком принадлежали ему, а необходимости их тратить у него не было. Ему предоставлялось вполне приличное жилье, кроме того, ему предоставлялось важное, неисчислимое в деньгах преимущество — жить в патриархальном, пасторальном мирке, где понимался и уважался труд и где тебя принимали как своего. Еда работника, постель, развлечения ничем не отличались от еды, постели и развлечений его хозяина. В этом смысле мечта Полковника о «естественной» демократии осуществилась.

Но зерна перемен уже были посеяны и начали прорастать. Железные дороги получали от правительства всевозможные льготы и в ответ, устанавливая грабительские тарифы, начинали медленно, но верно обкрадывать народ, избравший это правительство. Уже три банка открылись в Городе, и главы их ездили на съезды банкиров всего штата договариваться о том, как оказывать «надлежащее» давление на законодательную власть. А Бентэм, сын того самого коробейника из Новой Англии, который помешал разговору Полковника с иезуитом в давно исчезнувшем с лица земли блокгаузе, скупил все свободные земли вокруг Города и теперь помогал организовать республиканскую партию, не сомневаясь, что и то и другое окупится сторицей. Магазины и банки были в руках новоанглийцев, которые исправно посещали конгрегациональную церковь по воскресеньям, а в будние дни разбавляли молоко водой и подмешивали речной песок в сахарный. Типичная фигура лавочника-янки не выросла «из ничего».

В самом государстве дела шли гладко, если, конечно, не считать одного неразрешенного вопроса, огромного по своей важности и трагического по грозящим последствиям, на который одинаково невозможно было ни закрыть глаза, ни найти ответа. Говоруны конгрессмены разливались в речах, но в общем в конгрессе еще сохранялись прежние полуаристократические традиции, какими они виделись основателям американской республики, выросшим на идеалах восемнадцатого века; много говорили о «естественном человеке и его правах, но до сих пор не научились до конца доверять простому народу». В то время американский конгресс еще не побил мировых рекордов в напыщенности, демагогии и фарисействе. Политик Среднего Запада с его казуистикой, оппортунизмом и лицемерием, порожденными скорее не личной подлостью, а временем и весьма смутным представлением о нравственности, свойственным народам, рвущимся к быстрому обогащению, только начинал показывать свое истинное лицо. Огайо еще не выставило когорты слабовольных президентов и корыстных, наглых и беспринципных боссов. Скромная честная страна Джефферсона и Джексона еще не сдала своих позиций. Идеалы Гамильтона еще не успели навлечь на нее хаос фантастических неурядиц и трагедий. Воротилы крупного капитала еще не стали идолами на глиняных ногах.

Край был в расцвете — не слишком нов, но и не слишком стар, выдержан в самый раз как хорошее вино. Трудности, осаждавшие пионеров, давно прошли, а трудности, порожденные системой банковских кредитов, развитием промышленности, привлекавшей в города рабочую силу, падением акций на бирже и стачками дельцов, устанавливавших цены на зерно, были делом далекого будущего. В Новой Англии Машина уже начинала править людьми, на Среднем Западе до прихода Машины было еще далеко. Но если прислушаться внимательно, можно было различить ее отголоски в пыхтении топившихся дровами локомотивов, следовавших мимо Города, и в лязге и скрежете примитивного штамповального станка на крошечной фабричке железных изделий, стоявшей на задворках «Замка Трефьюзиса», штамповавшего звенья цепей для колодцев, для лесоповалочных работ и для лебедок, необходимых в хозяйстве окружных фермеров. Если бы можно было заглянуть под черепную коробку сына Полковника, дядюшки Джекоба, глазу, наверное, представилась бы готовая появиться на свет машина; миллионы других мелких машин рождались в мозгу тысяч людей, рассеянных по всему миру, — людей с наклонностями экспериментатора, талантом изобретать хитрые приспособления, которые дьявольски умно исполняли работу десятков рабочих, — машин, которые отнимали у человека радость труда, ставили крест на будущем ремесленников и низводили мастерство, а вместе с ним и душу рабочего до уровня бесцветно одинакового механического производства. Но до всего этого было еще далеко. Еще не появились на свет ни великие «промышленные короли», ни «бронебойные» коммивояжеры, ни «всемогущие» банкиры. Еще не было перепроизводства. Не было нехватки рынков. Не было безработицы. И не было голода.

Но затем разразилась гражданская война, и она породила замечательную личность. Этот человек был порождением мира, к которому принадлежали и Джеми, и дети Полковника. Он был рожден в том же краю и в то же время. Он не мог бы появиться на свет ни на Востоке, ни в Новой Англии, ни на Юге, потому что все эти части страны были слишком стары, чтобы вынашивать ей детей, столь великих в своей прямоте и простодушии. Он был дитя земли и девственной природы; в наследство от них получил свою честность и свою цельность, и стало казаться, что рухнувшая было мечта Полковника в конце концов все-таки сбудется.

6. ФЕРМА

Когда Джонни было года три-четыре, жизнь Фермы стала мало-помалу запечатлеваться в его сознании. С той минуты озарения, когда его внесли со двора из-за завесы медленно падавшего снега и посадили в кресло Полковника, которое обступили великанши, он начал понемножку разбираться в этой жизни, и у него появилось желание войти в нее — такое необъяснимо настойчивое, словно настоящим своим домом он считал Ферму, а никак не родительский дом в Городе.

Яркие, не связанные между собой впечатления, однако удивительно отчетливые, в самой своей разрозненности; звуки старомодного граммофона, восхитительные съестные запахи, встречавшие его на пути к восточному флигелю, лай старой овчарки Бити, аромат красных гвоздик и спелые ягоды клубники обрызганным росой майским воскресным утром. Впечатления медленно накапливались, сливались и начинали в дружном единении вращаться вокруг центральной фигуры — крошечной, сухонькой старушки, давшей когда-то давным-давно жизнь всем этим великанам и великаншам — его матери, дядьям и теткам. Джонни был внуком Джеми и Марии, потому что его мать Элин была одной из их восьми детей.

До конца своих дней Мария, дочь Полковника, не утратила хрупкости и легкости, и вес ее ни разу не превысил ста фунтов. Произведя на свет восьмерых детей, она окончательно растеряла здоровье. Иногда силы совсем покидали ее, и она с трудом могла держаться на ногах. В таких случаях она не выходила из своей спальни, где на стене висела картина «Покахонта спасает Джона Смита». Она лежала в огромной кровати, похожая на осенний листок на берегу ручья, лежала иногда по нескольку дней, а то и недель; но если тело ее и ослабело, то дух был неизменно крепок, и, даже пребывая в постели, она продолжала оставаться единоличной хозяйкой большого дома, не соглашаясь уступить ни единой обязанности кому-либо из своих могучих дочерей. Лежа в постели, больная и слабая, она неусыпно следила за одеждой и едой мужской половины семьи; наблюдала за варкой варений, засолкой овощей и еще успевала баловать внуков. До самого конца, до тех пор, пока она окончательно не обессилела и болезнь не одолела ее, затуманив сознание, она оставалась главной движущей силой, руководила домом, смотрела за садом, управляла молочным хозяйством Фермы и распоряжалась на кухне так, как это оказалось впоследствии не под силу никому другому.

В последний раз Джонни видел ее восьмилетним мальчиком, когда она попросила привезти к ней всех внуков. Она и раньше бывала, казалось, на волосок от смерти, но, очевидно, на этот раз почувствовала, что дело плохо, — как бы то ни было, она попросила привезти к ней всех, кто дорог ее сердцу. Некоторые жили далеко на Западе, и им так и не пришлось больше увидеть ее, но и тех, кто был под рукой, оказалось предостаточно. Весь день они заходили к ней по одному, и со всеми она весело и приветливо разговаривала. Она ни с кем не прощалась и не говорила о смерти, и, когда настала очередь Джонни, он застал ее сидящей в подушках, немного усталой, но очень оживленной. Голубые глаза смотрели на него с ласковой насмешкой — так смотрела она всегда на своих внуков. Но они за это на нее никогда не обижались, так как знали, если она так смотрит, значит, собирается угостить чем-нибудь вкусненьким. Вскоре после того, как Джонни вышел от нее, она уснула, а когда проснулась, сознание ее помрачилось, и она словно вернулась в детство; ей представилось, что она опять маленькая и что Полковник пришел, чтобы забрать ее с собой в какую-то поездку. Она приподнялась на кровати и крикнула сильным молодым голосом: «Сейчас, батюшка! Иду!» И ее не стало.

Была в ней, как и в ее сестрах, какая-то странная суховатая утонченность, нежная и трудноуловимая, отличавшая ее от всех других пожилых дам в Городе и в Округе. Джонни еще совсем маленьким мальчиком ощущал это, не зная, что это слабый, никак не выветривающийся аромат восемнадцатого века. Она родилась, когда Полковнику было почти семьдесят лет, и ей, как и другим детям старого джентльмена, передались его обаяние, его юмор, легкий и суховатый, и блеск ума, столь не вяжущиеся с неотесанным, шумным столетием, в которое он шагнул и в котором пожил. Унаследовав его причуды, его лексикон, его взгляды и даже его манеру говорить, она сумела донести восемнадцатое столетие до его правнуков. Своего мужа, крепкого и сильного Джеми, она называла «папа», но, говоря о Полковнике, всегда употребляла слово «батюшка». Она знала старые песни, которых никогда не слыхали ее сверстницы, и в обиходе у нее были слова, выходящие из употребления или совсем исчезнувшие из английского языка, — вроде «кринка», «диванная» и «буфетная».

Она до конца жизни одевалась по моде восьмидесятых годов, не меняла фасона своих платьев, и, поскольку материю она всегда покупала хорошую, дорогую и прочную, одежда ее никогда не снашивалась. В будние дни она ходила в черном платье с очень широкой юбкой и тугим лифом, застегивавшимся спереди на бесчисленные крохотные пуговки. По воскресеньям или отправляясь на чью-то свадьбу, на похороны или на крестины, она надевала платье из дорогой плотной материи, осыпанной малюсенькими вышитыми цветочками, отделанное парчой и атласом. На голове она всегда носила шляпу с лентами, завязанными кокетливым бантом под подбородком. Воскресную шляпку украшал слегка потрепанный эгрет, торчащий из веночка анютиных глазок. Она никогда не была лошадницей, как ее сестра Джейн, и резвые лошади ее не прельщали, поэтому у нее был собственный конь, сильно отличавшийся от остальных лошадей Джемми Фергюссона, — сплошь белый, упитанный и послушный. Звали его Доктор.

У Джонни воспоминание о бабушке было прочно связано с кладовкой. Это был огромный стенной шкаф в самом сердце старого дома, примыкавший к темной комнате. Здесь хранились пироги и пирожные, глиняные горшки с печеньем и яблоками, сидром, кленовой патокой, маслом, выдолбленные из камня сосуды, наполненные пахтой, в которой плавали яркие золотистые пятнышки масла. Сюда она вела внуков сразу по приезде. Иногда их набиралась целая процессия — прожорливых маленьких зверьков, цепляющихся за ее пышные юбки; она отпирала дверь, и их обдавал чудесный букет из запахов сидра и пирогов, печенья и яблок. Такого аромата Джонни уже больше никогда не пришлось вдыхать за всю свою жизнь — тот исчез из мира, куда пища поступала в жестяных банках или завернутая в пергаментную бумагу, — но еще много лет после смерти бабушки он не мог вспомнить о ней без того, чтобы не ощутить почти физически этот восхитительный букет. Она стояла у двери, окруженная галдящими детьми, иногда, чтобы подразнить их, говорила, будто, к ее удивлению, сосуд с печеньем оказался пуст или что какой-то бродяга взломал дверь и унес всю кленовую патоку, но они быстро соображали, что она это просто так, и от задержки с еще большим восторгом набрасывались на угощение. А к концу жизни, смягчившись и откинув многие старомодные понятия относительно того, что можно есть детям и чего нельзя, она иногда с хитрым и шкодливым видом совала им даже куски тыквенного пирога или медовой коврижки. Подобные проделки требовали круговой поруки, и никто из внуков ни разу не предал ее, даже когда им приходилось расплачиваться потом больными животами. Пойдя на такой грех, она держала детей в темной комнате, пока последний кусочек вредоносного угощения не был проглочен, рты вытерты и все на своем месте, — только тогда из дверей темной комнаты выходила процессия детей с набитыми пирогом животами и ангельским выражением на лицах, замыкала которую Мария, дочь Полковника.

К тому времени, как Джонни достаточно подрос для того, чтобы обращать внимание на полевых птиц и прислушиваться к звону бубенцов зимой, Полковник лежал в могиле уже свыше полувека, и из прутиков акаций, которые он сажал вместе с Джедом и Генри, вышла аллея, соединяющая шоссе с домом, а сами они превратились в огромные, в два обхвата, деревья. Две шеренги их тянулись по обеим сторонам аллеи, и поздней весной их несоразмерно тоненькие и хилые, по сравнению с прочными шершавыми стволами веточки расцветали гирляндами белых и палевых цветов, и, когда вы, подпрыгивая на выпиравших из-под земли корнях, ехали по аллее, воздух над вами гудел от жужжания тысяч пчел, которые прилетали сюда с пасеки, находившейся неподалеку от дома, запасать мед на зиму.

Еще с шоссе, задолго до поворота в аллею, вам открывался вид на белый дом — окруженный вековыми деревьями, расползшийся, он, казалось, сам вырос на вершине холма, а вовсе не был построен. Перед ним тянулась длинная изгородь из подстриженных елей — темная-темная, казавшаяся почти черной на фоне яркой зелени осокорей, лип и кустов сирени, зимой служившая ветроломом, а весной, в дни запоздалых буранов, убежищем для стаек поползней и клестов и заслоном для островков нарциссов, крокусов и гиацинтов, которыми пестрела лужайка перед домом.

Рядом с домом, касаясь ветвями конька двускатной крыши, подымался огромный осокорь. У него был вид, словно он поставлен ограждать дом от стихии, и действительно, по меньшей мере дважды во время летних гроз молния ударяла в него. Осокорь был большой обузой для бабушки Марии, потому что уже с середины августа начинал засыпать листьями, веточками, сучьями и клочками пуха ее изящную лужайку и цветники, но всякий раз, когда Джеми предлагал — а делал он это регулярно каждую весну — срубить дерево, она наотрез отказывалась, потому что посадил его батюшка, после того как был расчищен лес.

Если осокорь был наказанием Марии, то аллея была наказанием Джеми. Проложенная в мягкой глинистой почве, она взбегала по крутому склону холма, и бурные ливни, сопровождавшие летние грозы, неизменно вымывали в ней глубокие борозды и ямы; корни старых акаций, искривленные, крепкие, окаменевшие, выползали на поверхность и посылали ввысь крепкие зеленые побеги, которые не под силу было бы вытоптать и табуну лошадей, а по весне, когда начинал таять снег, ручей, превратившись в бурный поток, грозивший подмыть опоры мостика, в иные годы затоплял ее.

И в то же время это была очаровательнейшая аллея, заросшая и запущенная. По обе стороны росли кусты бузины, а под кустами были рассыпаны крошечные кустики земляники с почти прозрачными и очень сладкими ягодами.

В то время в Округ еще не хлынули ни крестьяне из Чехии и Силезии, ни идеи «научного» земледелия, и фермы не представлялись в виде аккуратно расчерченных шахматных досок, насильно навязанных земле, — казалось, будто они выросли из земли и были частью ее. Нигде нельзя было увидеть прямых голых заборов из нержавеющей проволоки. Частоколы и прясла были куда ближе земле, а летом их и вовсе не было видно за кустами черной смородины, папоротника, орешника и боярышника. Для детей эти растущие вдоль изгороди кусты были полными неожиданностей джунглями, где прятались зайцы и вили себе гнезда дрозды; дедушку же и бабушку они снабжали вином из бузины, орехами на зиму, вареньем и повидлом из дикой черной смородины и земляники. Там прятались выводки куропаток, а иногда и нарядные фазаны, уничтожавшие насекомых на полях. Осенью, когда листья становились красными, золотыми, пурпуровыми и растрескивалась шелуха лесных орехов, изгороди обретали какую-то романтическую красоту, исчезнувшую после того, как чехи начали использовать поля до последнего квадратного дюйма — так, чтобы ни один клочок земли не пропал даром.

У моста, склонившись над ручьем, росла гигантская старая-престарая плакучая ива, в дупле которой когда-то разложили огонь бродяги. Дерево не сгорело, но внутри ствола образовалась огромная обугленная пещера, в которой могло укрыться одновременно до четырех детей. Там Джонни и его двоюродные братья играли в разбойников жаркими летними днями, когда коровы, стоя под свисающими ветвями по колено в воде и медленно обмахиваясь хвостом, пережевывали жвачку. Коровы были джерсейской породы — низкорослые, гладкие, золотисто-рыжие, с неимоверно тяжелым выменем и темно-коричневыми подпалинами вокруг больших карих глаз и на подгрудке. Весной старая ива снабжала детей ростками, из которых можно было мастерить свистульки. Сразу за мостом аллея круто устремлялась вверх и приводила к дому, к огромному сараю и надворным постройкам, лепившимся вокруг них. Весной, во время большой грязи, лошадям было не так-то легко одолевать крутой подъем, и кожа на их лоснящихся крупах слегка передергивалась, когда они брали с места.

Одолев крутизну, вы оказывались на четырехугольном дворе, обсаженном со всех сторон липами — их посадил Полковник, чтобы пчелам было откуда брать нектар после того, как отцветет акация, в июне они напаивали воздух на вершине холма своим благоуханием. Двор — там, где его не огораживали постройки, — был обнесен забором из ореховых кольев, переплетенных проволокой. С одной стороны двор граничил с Марииным огородом и цветниками — здесь колья были сосновые, тщательно выстроганные, покрывавшиеся каждую весну свежим слоем белил. Прорубленная в заборе калитка с увитым розами сводом захлопывалась автоматически посредством стертого зубца от пресса, которым давили когда-то яблоки на сидр. С противоположной стороны возвышалась громада сарая.

Сарай был широкий, основательный и высокий, с необъятным сеновалом наверху, с конюшней и коровником. Крыша была из дранки; неизвестно почему, хотя Джеми был хозяином передовым, сарай так навсегда и остался некрашеным и под воздействием неровного климата Среднего Запада давно приобрел серебристо-серый цвет. Пятна золотистого лишайника проступали на крыше и на стенах, а одна стена была сплошь заплетена неправдоподобно старой виноградной лозой, ягоды с которой задолго до того, как они созревали, склевывали птицы, вившие гнезда под стрехами и на стропилах. Из щелей сеновала торчали пучки сена, и от этого казалось, будто старый сарай лопается от изобилья. В нем была красота амбаров хлебного Иль де Франс.

Возле сарая, так близко, что можно было перешагнуть с одной крыши на другую, стоял плодовый сарай, под стрехами которого ютились тучи голубей. Это громадное глухое — без окон — сооружение было предтечей современного холодильника; оно было задумано Полковником и осуществлено после его смерти Джеми Фергюссоном. Верхнюю часть строения занимал огромный, неразгороженный чердак, до половины засыпанный опилками. Стены были двойные, и пространство между ними забивалось льдом, который зимой доставляли с лесного озера и который обычно держался до жарких августовских дней. В нижнем этаже находилось три или четыре большие комнаты, где по стенам стояли лари с яблоками, грушами и тыквами — окруженные со всех сторон ледяными стенами, они обычно сохранялись до нового урожая. У входа всегда висела керосиновая лампа, при свете которой можно было ориентироваться в этом лишенном окон помещении. В жаркий летний день можно было вступить в прохладный полумрак сарая и набрать там полную корзину яблок прошлогоднего сбора, еще хранивших свежесть.

В другом углу двора стояла серая некрашеная постройка, известная под названием каретника. Там держали все тележки, телеги и экипажи Фермы, а также все машины, на верхнем же этаже была мастерская. Там пахло краской и свежей древесиной, и в одном углу, в ожидании починки, которая производилась в течение долгих зимних месяцев, была свалена ломаная мебель. Тут же стояли прялка и кардовая чесалка, давно уже вышедшие из употребления, которые привез из-за гор, из Мэриленда, Полковник. Под окнами каретника стоял закром для хранения кукурузы — воронкообразное сооружение на высоких подпорках, чтобы уберечь кукурузу от набегов голодных крыс. Весь год напролет золотистые початки выглядывали в щели между планками; в течение весны и лета уровень их постепенно понижался, пока наконец в ноябре закром снова не заполнялся доверху початками нового урожая. Закром вносил яркость и живописность в этот миниатюрный сельский пейзаж и говорил о жизни, которая идет и идет по заданному кругу, как сама земля. В детстве Джонни часто ходил сюда вместе с бабушкой, чтобы помочь ей донести корзину кукурузы и повертеть ручку обдирной мельницы, слишком тяжелую для хрупкой Марии; при звуке мельницы, обдиравшей золотистые зерна с початков, отовсюду — с полей, из сарая, из птичника, из каретника — сбегались куры, утки, гуси, цесарки и индюшки и начинали кудахтать, кулдыкать, ссориться и крякать, пока Мария сыпала вокруг себя на землю зерно.

Обсаженный липами двор весь год напролет был ареной шумной деятельности, потому что здесь сходились все пути, по которым шла жизнь Фермы. Скот пересекал его по дороге на пастбище и обратно, задерживаясь в тени огромной норвежской ели, чтобы напиться из обросшей мохом колоды прохладной колодезной воды. По утрам и по вечерам двор наполнялся мычанием, ржанием, хрюканьем и блеяньем животных, спешивших то на выпас, то домой под возбужденный лай сопровождавших их собак. В дни уборки урожая огромные возы, поскрипывающие под тяжестью тимофеевки и клевера или снопов пшеницы и овса, въезжали во двор, направляясь к сеновалу. Во время молотьбы, нарушая привычный ритм жизни, двор заполняли машины и лошади, запряженные в повозки и телеги. Животные оставались без загона, потому что он был занят большой пыхтящей машиной, присоединенной визжащим ремнем к другой машине, стоящей на сеновале и выкидывающей оттуда охапки подстилочной соломы на зиму, и из этой соломы посередине скотного двора вырастал огромный стог. И когда коровы, возвращаясь с поля в день молотьбы, вступали на скотный двор, загнать их можно было только объединенными усилиями всех собак, потому что при виде горы свежей соломы они, казалось, теряли рассудок, начинали бегать вокруг нее и тереться о нее спиной.

За домом лежали поля, мало отличавшиеся от тех, которые прилегали к выездной аллее. Задняя тропинка вела, петляя среди полей и фруктовых садов, от двора к лесу, к сахароварне и к чаще Фини, и для ребенка это была дорожка, уводившая из спокойного, сохранного мира в мир тайн и приключений. И не раз в детстве Джонни удирал из дому по задней дорожке, потому что даже тогда его раздирало жгучее желание узнать, что же лежит за поворотом, за дальним полем.

Надо было пробежать сперва большой фруктовый сад — гордость Джеми, потом поле, где росло огромное ореховое дерево. Это было замечательное дерево, знаменитое на всю округу, — на нем росли орехи невероятного размера с совсем мягкой скорлупой, достаточно было чуть стукнуть камнем или молотком, чтобы обнажилось светло-коричневое ядро. Дерево стояло там с незапамятных времен и, подобно ивовому дереву, служило защитой скоту от яростно палящего августовского солнца. На всех полях были оставлены деревья, под которыми коровы могли укрываться от солнца и непогоды, и кустарник по краю, где они могли почесывать себе бока, отгоняя мух.

Дорожка упиралась в лес — при расчистке земли Полковник сохранил участок величиной в несколько десятков акров в его первозданном виде. Деревья были исполинские, по большей части буки, дубы и клены, а под сенью их рос кизил, который в пору цветения словно окутывался легчайшим белым облачком цветов. В самой гуще леса, на берегу озерка, с которого зимой брали лед, стояла сахароварня, где в марте, когда тающий снег еще покрывал землю, варили кленовый сок. Для внуков было большим праздником, когда им разрешалось, разбившись на пары, провести в сахароварне целую ночь; они лежали, укутанные одеялами на койке в углу, в то время как Джеми поддерживал огонь и следил за тем, как кипит сок в больших жестяных чанах. Вы засыпали, когда больше не было сил бороться со сном, и порой, разбуженные уханьем совы, просыпались среди ночи, дрожа от страха, и оказывалось, что вам тепло и уютно, что ваш дедушка сидит тут же у стола в большом кресле, читая сельскохозяйственную газету при свете керосиновой лампы. А в домике пахло пылающими ореховыми поленьями и бурлящим в чанах кленовым соком. Днем откормленные лошади привозили на санях в больших бочках сок, а иногда вы и сами отправлялись на объезд кленовых деревьев и помогали собирать ведра, подвешенные к стволам. Когда сок наконец загустевал и превращался в тягучий сироп, Джеми выплескивал половник на сугроб за дверью, и сироп тут же превращался в твердый вкусный леденец.

За лесом начиналась «чаща Фини» — большой, совершенно одичавший участок земли, принадлежавший их соседу, который когда-то давным-давно вырубил лес и оставил землю на произвол молодых деревьев и подлеска. Ивы, дикий виноград и березы местами разрослись в непроходимые джунгли; здесь, в двух милях от ближайшей проезжей дороги, беспрепятственно росли кусты диких ягод и лесные цветы и привольно жили птицы и звери, которых не трогал ни Джеми, отнюдь не охотник, ни дети старого Джоба Фини, который, будучи квакером, никогда бы не позволил бить дичь на своей земле. В самой чащобе внуки строили хижины и, разделившись на две партии, играли в индейцев. Игра заключалась в том, что одна сторона должна была обнаружить, окружить и захватить вражеский лагерь, но так густ был подлесок и так велика территория, что зачастую игра кончалась вничью.

В большом, привольно раскинувшемся белом доме единственно неприкосновенными, раз и навсегда определенными комнатами были столовая, кухня и спальня дедушки и бабушки. Они оставались неизменными с тех пор, как Джеми и Мария поженились, и до тех пор, пока они не умерли. Назначение же остальных комнат постоянно менялось в зависимости от числа гостящих в настоящий момент родственников; бывало, приехав, вы обнаруживали, что там, где прежде была гостиная, теперь стоят две или три кровати, на которых спят ваши двоюродные братья. Поскольку весь дом состоял почти исключительно из флигельков, ответвляющихся от стародавнего центрального домика, правильней было бы сказать, что это три или четыре небольших отдельных дома, где размещаются три или четыре семьи. Неугомонные сыновья Марии и Джеми любили сорваться вдруг с места и отправиться на Крайний Запад посмотреть новые места с намерением обосноваться там и перед отъездом обычно привозили на Ферму своих жен и детей. Случалось и так, что кто-нибудь из восьми сыновей или дочерей внезапно возвращался со всем семейством — погостить на неопределенный срок. Бывали времена, когда даже в гостиной можно было наткнуться на спящих детей, в случае необходимости незадачливого ночевальщика, а то и двух укладывали в темной душной комнате, где хранились коллекции Полковника.

Обставлен был дом странной смесью мебели, начиная от грубых ореховых стульев и дешевых, обитых ковровой материей качалок и кончая превосходными стоячими часами и креслами палисандрового дерева, которые Полковник и Сюзан умудрились привезти из-за гор, с Востока. В доме было две картины, пугавшие и завораживающие маленького Джонни. Одна из них, олеография, висела в спальне дедушки и бабушки, и изображалась на ней Покахонта, спасающая жизнь Джону Смиту. Индейская принцесса — толстомясая красавица в головном уборе из страусовых перьев и неком подобии кольчуги римского легионера — стояла на коленях возле Джона Смита, столь же дородного, только с окладистой бородой, обвивая его шею самыми могучими руками, какие были когда-либо отпущены женщине. Но смотрела она не на Джона, а чуть вверх, на занесенный томагавк в руке одного из слуг Поухатана, который, подобно краснокожим в пьесах Вольтера, был наряжен в страусовые перья. Томагавк скорее напоминал утыканную шипами дубину, вроде тех, которыми вооружались крестоносцы, уходя на войну с неверными.

Вторая была гравюра, на которой изображались все этапы странствий паломника. В ней было очарование вечной новизны, потому что тут всегда можно было обнаружить мелочи, незамеченные прежде: чертей и чертенят, диковинные растения и пухлых херувимов. Она была составлена из целого ряда небольших картинок, на каждой был представлен Христиан на каком-то этапе своего длинного путешествия. Эта картина висела на стене в столовой над потертым массивным старомодным диваном, на который детям позволялось залезать с ногами, пока Мария объясняла им все ужасы и восторги повествования. Обитый ковровой материей диван уже давно был передан в распоряжение детей, и они могли прыгать и валяться на нем сколько душе угодно.

«Странствия паломника» была получена вместе с книгой «Жития мучеников» Фокса, которая стояла на полке в темной комнате среди других книг, принадлежавших Полковнику. Эта страшная книга была запрещена детям и в конце концов сожжена Марией в плите, когда выяснилось, что Джонни вместе со своим двоюродным братом Сэмом стащили ее из библиотеки и унесли на сеновал, чтобы на свободе рассматривать жуткие гравюры. Одна из них — «Мария Хэндшоу разрешается живым ребенком во время сожжения на костре в Смитфилде вместе с двумя другими женщинами» — на всю жизнь врезалась в память обоих мальчиков.

Долгое время после смерти Полковника Мария умудрялась сохранять в целости его маленькую коллекцию древних окаменелостей, кремневых наконечников для стрел, камней, подвергшихся воздействию ледников, разложенную в шкафу в темной комнате. Набеги собственных детей она героически отражала, но к тому времени, как пошли широким фронтом внуки, ее сопротивление было сломлено, и она стала разрешать им брать наконечники для своих стрел и играть каменными шарами в кегли или в «уток на скале»; правда, она каждый раз брала с них обещание, что они потом положат все на место, но наконечники безвозвратно исчезали один за другим, каменные ядра забывались на дворе у сарая, так что в конце концов в шкафу не осталось ничего, кроме засушенных растений, наклеенных на листы коричневатой бумаги. Один за одним возвращались экспонаты в землю Фермы, куда ушел и сам Полковник.

Все дети Полковника ходили в конгрегационалистскую церковь. Никто из них, впитав вместе с воспитанием философские взгляды Полковника, не был по-настоящему религиозен. Ходили они в церковь потому, что так было принято, и потому, что в церкви они встречались с друзьями, но вопросы веры не тревожили никого из них. Подобно отцу, они были склонны видеть окружающий мир таким, каков он есть, а на их взгляд, он был хорош и полон радостей. Но Джеми вырос в пресвитерианской семье, и, когда он женился на Марии, в его юношеской душе еще блуждали остатки кальвинистских предрассудков относительно рая и ада, предопределения и первородного греха, и Мария, уступив его желанию, сменила терпимую и благодушную конгрегационалистскую церковь на суровую усладу громовых проповедей, которые произносил по воскресеньям с кафедры пресвитерианского храма преподобный Макферсон. Его истошные выкрики не убеждали и не пугали ее, и на протяжении четырех или пяти лет она терпела их, иногда клюя носом под крики потрясающего кулаком проповедника. Но этому наступил конец как-то воскресным утром, когда, очнувшись от дремы, она услышала грозный выкрик преподобного Макферсона, что «ад вымощен черепами некрещеных младенцев». Это, на ее взгляд, было уж слишком, поэтому она, будучи дочерью Полковника, спокойно встала с места и, не дожидаясь окончания проповеди, вышла из церкви, чтобы никогда уже больше не входить в нее.

Не входил больше ни в одну церковь и Джеми до самой своей смерти, когда его внесли туда в день похорон. Возможно, нечто от Полковника и от восемнадцатого столетия не успело еще выветриться из стен Фермы, как не выветрилось из душ всех его детей, и это неуловимое нечто вытравило из Джеми старые кальвинистские предрассудки, на смену которым пришел дух противоречия и твердое убеждение, что, хотя отдельные священнослужители и могут быть прекрасными людьми, духовенство как таковое — настоящая чума. Относился он к церкви не столь философски и не столь безразлично, как Полковник. К старости у него появилось простодушное, но твердое убеждение, что нет такого священника и нет такого пастыря, который знал бы о боге больше, чем он сам, а следовательно, нечего им учить его; поэтому он считал, что воскресное утро, проведенное в трудах на Ферме, куда полезней для души, чем сидение в какой бы то ни было церкви. И в то же время он отнюдь не был лишен подлинного религиозного чувства, в которое входили и его любовь к природе, и почитание бога, олицетворяющего для него все тайны природы. В этом чувстве было что-то языческое, оно распространялось на его поля и стада, оно же присутствовало в благодарственной молитве, которую он несколько туманно адресовал небесам, сидя за ломящимся от яств столом, окруженный детьми и внуками. Со своими стадами породистых коров и овец, фруктовыми садами и виноградниками, привитыми собственной рукой, с опытами по скрещиванию растений и созданию новых сортов пшеницы он был ближе к богу, чем большинство священников, и делал людям больше добра, чем многие пастыри.

* * *

Цветники и грядки с лекарственными травами, расположенные на пригретом солнцем южном склоне, сбегавшем от дома вниз к ручью, были вслед за внуками главной отрадой Марии Фергюссон. Они заменяли ей театр, наряды и поездки в гости. Даже когда она превратилась в сгорбленную старушку, работа в цветниках, казалось, не утомляла ее. В своем подходе к садоводству она несколько отличалась от Полковника — ее интересовали прежде всего красота и гармония красок, а не число видов и редкостность отдельных экземпляров.

Были в ее саду растения с длинной-предлинной историей. Полковник оставил ей в наследство огромную коллекцию (причем очень многие виды имелись только у него и нигде больше в этой части земного шара не встречались), и она постоянно раздавала семена и черенки женам фермеров, любившим цветы. Ее давно не было в живых, и Ферма перестала быть Фермой, а ее правнуки все еще имели в своих садах карликовые ирисы, происходящие от корней, которые привезли из Шотландии в год прибытия лорда Балтимора в Мэриленд.

Зимой в теплых комнатах на проволочных этажерках стояли тесными рядами горшки с геранью, бегонией, амариллисом, комнатным плющом, традесканцией, камнеломкой и многими другими нежными растениями. Старые-престарые, пышно разросшиеся герани карабкались вверх к потолку. Была в тоненьких, испещренных венами руках Марии нежность и горячая любовь, дававшие цветам сказочную силу. В одних руках самое живучее растение может зачахнуть, а в других — самый чахлый кустик окрепнет и разрастется. Соседи уверяли, что Мария Фергюссон может воткнуть в землю щепку, и та у нее моментально зацветет.

Полковник решил поставить свой дом на вершине холма, и поэтому возле не было источника, место которого занимал колодец невероятной глубины. Это не был обычный колодезный ствол, которые бурят, как нефтяные скважины, — нет, это была настоящая шахта пяти футов в диаметре, пронизавшая в детском воображении землю насквозь. Если подняться на цыпочки, можно было заглянуть в колодец и увидеть далеко-далеко на дне его зеркальце холодной воды, отражавшее небо, и облака, и очертания маленькой головенки. Стенки колодца были сложены из необделанного грубого камня, в расщелинах которого буйно росли папоротники и мох. Колодезный ствол добирался до одного из подземных ручьев, которыми изобиловал этот край, и вода была проточная, холодная и свежая. Он служил не только колодцем, но и холодильником: помимо ведра, которым брали воду, была еще объемистая бадья на веревке, висевшая как раз над уровнем воды. В жаркие дни в ней держали мясо, масло и сливки. Вот из этого колодца бабушка поливала все свои молодые посадки.

Сразу за цветниками начинался огород с грядками столовой кукурузы, моркови, свеклы, репы и кудрявого сельдерея, а также аккуратно насыпанные холмики с дынями — мускатными и канталупами, а подальше плоды кровосмешения их предков — огурцы. По бокам, пышно завив своей зеленью близкий частокол, расползались во все стороны огромные плети тыкв, и их большие твердые плоды долго зрели на солнце, чтобы лечь потом в плодовый сарай про запас на зиму. Ну и конечно, по меньшей мере половина акра отводилась под клубнику. Клубничные грядки были всегда безупречно выполоты, и ягоды зрели на толстой подстилке из золотистой пшеничной соломы. Летом Мария позволяла внукам самим собирать по утрам себе на завтрак ягоды, еще покрытые росой.

Работали в огороде обычно сыновья или наемные работники, но под ее неусыпным наблюдением; она же отбирала лучшие дыни и початки кукурузы на семена. Огород имел немаловажное значение. Овощами с него питались не только летом, но и зиму напролет — Мария никогда не унизилась бы до покупки каких-нибудь продуктов на стороне. Когда-то Полковник мечтал о том, что его Ферма будет отдельным мирком, независимым и законченным, и в этом дочь твердо следовала за ним. Ферма кормила большое, постоянно менявшееся число домочадцев; зимой овощи поступали из плодового сарая или брались из стеклянных банок с педантично написанными наклейками, выстраивавшихся рядами на полках обширного погреба. Столовая кукуруза не консервировалась в банках, отчего она становится вязкой и безвкусной, — ее сушили на солнце, и она сохраняла не только свой чудесный вкус, но еще, казалось, вбирала что-то от солнечных лучей. Клубничное варенье тоже не знало вульгарных тазов. Оно готовилось на железных листах на крыше дровяного сарая под палящими лучами июльского солнца.

В дальнем уголке сада у ручья на небольшой насыпи расположилось кладбище, заросшее плющом и барвинком. Всего там было с десяток могил. Под ковром барвинка лежали двое стариков, трехлетняя девочка и женщина тридцати семи лет, которая, как об этом сообщалось на надгробном камне, умерла родами. Больше ничего на надгробном камне не сообщалось. Имя ее было Анна Уэльс.

Здесь, под старой яблоней, может, одной из тех, которые во время своих сумасшедших скитаний посадил Джонни Яблочное Семечко, лежали похороненные бок о бок Сюзан и Полковник. Их надгробные камни были самыми внушительными, из белого мрамора, тогда как остальные из простого песчаника, крошившегося от времени. Когда Джонни был маленьким мальчиком, надписи на них с трудом, но еще можно было прочесть. К тому времени, как он вырос, десятки зим стерли их бесследно.

Полковник не мог бы желать лучшего места для своей могилы. Он лежал в самом сердце земли, которую отвоевал у лесной глуши, совсем недалеко от дома, который построил вместе с Джедом и Генри. Вокруг работали его внуки и резвились правнуки, и каждую весну щедрая земля всего в нескольких шагах от места его упокоения вспахивалась его потомками. И для того чтобы прибрать его могилу, дочери достаточно было пересечь свой сад.


Если это был летний воскресный день, коляска останавливалась во дворе, заросшем лебедой, у парадной калитки, и все семейство, вылезая, шло садом по дорожке, усыпанной битым кирпичом. Отец Джонни с помощью кого-нибудь из дядей, а то и самого старого Джеми ставил коляску в тени липовых деревьев, распрягал лошадей и пускал их на огромный выпас, где они сразу же начинали носиться кругами как безумные. Для них, городских лошадей, день на травке был столь же чудесным развлечением, как и поездка на Ферму для младшего поколения семьи. О прибытии гостей оповещал радостный лай дворовых собак, которые сломя голову неслись вниз по склону приветствовать приехавших у самого моста. Иногда, приехав достаточно рано, когда только что подоенных коров снова выгоняли на пастбище, вы попадали, выйдя из коляски, в настоящее столпотворение. Собачий лай предупреждал о приезде гостей бабушку, и, если приготовления к завтраку шли гладко, она выходила на дорожку встречать приехавших. Зимним воскресным утром, когда землю покрывал снег, она встречала внуков, стоя в дверях столовой, скрестив на груди тонкие руки.

Столовая была просторная комната с четырьмя большими окнами, в одном углу стояла старомодная чугунная печь, обогревавшая ее зимой и куда-то убиравшаяся на лето. В переднюю стенку печки был вделан большой кусок слюды — через нее можно было наблюдать, как бушует внутри пламя. Два окна были сплошь заставлены горшками бегонии, герани, амариллиса и комнатного плюща. Почти всю комнату занимал огромный обеденный стол. Количество стульев менялось в зависимости от количества отпрысков, живущих в данный момент в Округе. Иногда оно достигало двадцати-двадцати пяти, но никогда не бывало меньше десяти.

Кухня всегда казалась очень тесной, принимая во внимание количество и разнообразие блюд, там приготовлявшихся. Как и темная комната, она имела свои неудобства, потому что тоже была частью первоначального бревенчатого домика и по мере того, как пристраивался флигель за флигелем и дом рос, оказалась спрятанной в глубине его. В ней всегда было темно, так как единственное маленькое оконце и дверь выходили не во двор, а в большой дровяной сарай, где стояли аккуратно сложенные поленницы дров. По стенкам сарая шло возвышение, а в середине оставалось свободное пространство, где в дурную погоду кололи дрова и щепали лучину. Середина сарая всегда была завалена сухими щепками на растопку.

В маленькой темной кухне стояла огромная железная плита с колоссальным баком для горячей воды сбоку и духовкой, где умещались одновременно две откормленные индюшки. Здесь всегда витал легкий запах гвоздики и корицы; боковая дверь вела вниз, в погреб, где хранилось великое множество банок с маринованными огурцами, кислой капустой, консервированными персиками, айвовым мармеладом и сливовым вареньем — и все это было приготовлено в маленькой кухоньке наверху.


Для Марии и ее внуков воскресенье было упоительным днем — в воскресенье дом бывал битком набит народом, в восточном флигеле стоял густой запах жарящейся индейки и колбасы, вафель и кофе, а после воскресного обеда все кровати бывали заняты внуками, прилегшими вздремнуть. По воскресеньям на Ферму съезжались дети и внуки со всего Округа. Чтобы поспеть на Ферму к завтраку, Джонни и его брата и сестру подымали на рассвете, потому что их хрупкая бабушка была непоколебима — воскресный день должен быть длинным. Но внуки не жалели об этом: когда их будили в воскресенье, им не говорили, что они должны вести себя хорошо и не шуметь, пока не встанут взрослые, а в восемь часов вечера им не говорили, что уже давно пора спать. Конечно, в конце концов они засыпали один за другим, пресытившись удовольствиями, и, когда наставало время разъезда, их одевали полусонных и увозили домой. А на следующее утро они просыпались дома в собственных кроватках.

В воскресеньях на Ферме была немеркнущая радость, которую не могло затмить ничто, даже приезд цирка. Воскресенье сменяло воскресенье, год проходил за годом, но ощущение праздника не пропадало. И казалось, всегда их ждет там что-то новое. То теленок или только что появившиеся на свет щенки, то охота на крыс между снопами сжатого хлеба в сопровождении больших овчарок, то варка сахара из кленового сока, а то целая компания новых двоюродных братьев и сестер, нагрянувших неожиданно с Запада погостить. Была в этих воскресеньях пышность и яркость, нечто патриархальное, завезенное из Шотландии. После смерти бабушки они никогда не бывали прежними, а постепенно и вовсе сошли на нет.

Весной, летом и осенью Джонни со всем семейством приезжал на Ферму в коляске, запряженной одной или двумя лошадьми в зависимости от состояния постоянно колебавшихся семейных финансов или качества лошадей, которых отец его непрестанно покупал, продавал и менял со страстью, граничившей с настоящей манией. По желтым глинистым дорогам они ехали в час, когда жаворонки еще покачиваются на ветках бузины, а жирные дрозды шуршат сухими листьями живых изгородей. Летом они видели ранним утром черных дроздов, копошащихся в полях тимофеевки и наполняющих воздух приветственными возгласами. Зимой, когда промерзшая земля лежит под толстым покровом снега, коляска заменялась санями, где ты сидел укрытый и подоткнутый со всех сторон одеялами и старой меховой полстью, поставив ноги на горячие кирпичи, спрятанные в ворохе чистой соломы. Бубенцы заливаются, лошади бегут рысцой, и снег сыплется, тая на щеках, на носу и на губах, а вечером, когда лунный свет падает на сугробы, они начинают казаться не снежными, а бриллиантовыми.

Зимние поездки были лучше всего. Уже сами приготовления к отъезду вызывали радостное возбуждение — столько было гама и шума, смеха и веселой болтовни. Кашне, шубы, рукавицы, шапки, и если ты был мал, а ночь холодна, рот тебе завязывали теплым вязаным шарфом, чтобы морозный воздух не проникал в легкие. А еще нужно было положить горячие кирпичи и подоткнуть со всех сторон полсть из буйволовой шкуры, и все это время отец Джонни сдерживал нетерпеливых лошадей, и бубенцы позванивали и заливались. Старый Джеми непременно выходил проводить; невзирая на падающий снег, он стоял без пальто, сильный и энергичный, сам проверял, все ли хорошо укрыты; и, наконец, лошади трогали и устремлялись вниз по аллее с нависающими с обеих сторон акациями, и последнее, что ты видел, был дедушка, который стоял у калитки и махал на прощанье рукой.

В те времена во всем Округе не было еще ни одной бетонированной или асфальтовой дороги, и летом копыта лошадей не цокали по твердой скользкой поверхности, а мягко постукивали по хорошо утрамбованной желтой глине. По краю дороги и в канавах рос дикий клевер, доходивший до пояса, — от него шел одуряющий аромат и гудение пчел. К тому времени, как доезжали до аллеи, которая вела от тракта к дому, с паутинок исчезали искрящиеся капельки росы и разыгрывался зверский аппетит.

По приезде на тебя обрушивался град поцелуев и радостных возгласов. Когда шум немного стихал, из толпы своих громогласных, великорослых потомков выступала бабушка Мария и одаривала внуков легкими нежными поцелуями. Затем из конюшни появлялся отец Джонни, одетый по-городскому, с ворохом газет под мышкой — он был человек городской, и воскресные газеты были его обязательным приношением. Целые вороха газет, завернутые в яркие разноцветные комиксы, отсыревшие и заляпанные тающим снегом, тут же выхватываемые галдящими детьми, — «Кливленд Плэйн Дилер», и «Чикаго Трибюн», и «Цинциннати Инквайрер», и «Колумбус Диспетч». Все они пестрели политическими новостями, которых хватало на весь день для бурных споров и раздоров, потому что как мужчины, так и кое-кто из женщин были столь же неистовы в своих убеждениях, как в чувствах, и бывали дни — особенно во время кампании Брайана, — когда споры переходили в жестокие ссоры, сопровождавшиеся резкостями и взаимными оскорблениями.

Наконец стихали первые восторги, бабушка удалялась в кухню и с помощью дочерей заканчивала приготовления к завтраку, а мужчины и дети рассаживались за столом.


Завтрак начинался с молитвы, обращенной старым Джеми к богу изобилия, и всем руководила Мария, верховная жрица, с загадочной улыбкой удовольствия и удовлетворения наблюдавшая за своим потомством, с аппетитом поглощавшим блюда, приготовленные ею.

Зачастую в дровяном сарае сидел в это время какой-нибудь захожий бродяга — а то и двое, — с наслаждением уплетавший еду, доставшуюся ему с перегруженного яствами стола. Недалеко от Фермы по длинному пологому склону горы пролегала главная магистраль Эрийской железной дороги, и там все идущие на запад товарные поезда замедляли ход, так что бродяги могли с легкостью запрыгивать в них и спрыгивать. С годами Мария приобрела среди них широкую известность, и ее кухня в потайном продовольственном указателе хобо была отмечена тремя звездочками. Они заглядывали к ней по пути на Запад. Кое-кто оставался на Ферме на неделю, на месяц, а то и на сезон работать. Среди них встречались замечательные типы, но большинство составляло никуда не годный сброд — люди, являвшиеся только затем, чтобы поесть и исчезнуть. Она никогда никому не отказывала. Так она воздавала благодарность за достаток, в котором родилась и прожила всю жизнь.

Поместье так никогда и не получило названия. Среди потомков Полковника оно именовалось просто и гордо — Ферма. В этом богатом краю были сотни других ферм, но для детей Полковника, его внуков и правнуков, для множества соседей и друзей — даже для бродяг — существовала только одна Ферма.

7. ДОЧЕРИ ПОЛКОВНИКА

Своих внучатых теток Джонни узнал уже старухами, которые непрестанно гостили друг у друга.

Из всех дочерей Полковника самой импозантной и самой неприступной была бабушка Джейн, хотя к старости в ней стало чувствоваться трогательное желание выйти из своей скорлупы, дотянуться, дотронуться до людей близких ей и в то же время безнадежно далеких. Это она сделала самую блестящую партию из всех четырех сестер, выйдя замуж за окутанного тайной доктора Трефьюзиса — владельца замка, и из всех именно ее брак оказался трагически неудачным. Это у нее были кареты, и лошади, и псарня, и прекрасная мебель, и великолепный дом в псевдоготическом стиле. Но вышла она замуж за человека, ни на кого не похожего, обаятельного и недоброго, который, как она подозревала, начал изменять ей в первую же неделю после свадьбы.

До женитьбы на ней доктор Трефьюзис часто приезжал на Ферму повидать Полковника, которого считал единственным джентльменом во всем Округе, и, когда Джеми Фергюссон женился на Марии, он подружился и с ним. Все трое были страстными лошадниками, хотя у Джеми интерес к лошадям был куда более практическим, чем у Полковника и у доктора.

Именно лошади и способствовали сближению доктора и полковничьей дочери Джейн, так испугавшей Джеми своим гордым видом в первый день его появления на Ферме. Она была из тех женщин, которые созданы для верховой езды и словно теряют часть своей привлекательности, сойдя с лошади. Она ездила на прекрасных лошадях доктора и, по-видимому, поразила его в самое сердце, гарцуя на его любимой кобыле, после чего он и сделал ей предложение, не задумываясь над тем, что при железной воле и огненном темпераменте, позволявшем ей без страха подходить к любому животному, из нее вряд ли получится покорная жена.

Доктор Трефьюзис умер еще до рождения Джонни, но странным образом он продолжал жить. В детстве Джонни был уверен, что существует человек, именуемый доктор Трефьюзис или дядя Доктор, которого он никогда не видел, но который тем не менее был одним из бесчисленных родственников, только держался он где-то в отдалении, более неуловимый, чем все остальные. И все же он был тут, поблизости, — муж бабушки Джейн и отец шести двоюродных теток Джонни. Взрослые тоже часто невзначай говорили о нем как о живом.

Быть может, он потому продолжал жить в представлении окружающих, что при жизни дымка загадочности постоянно окутывала его. В большом псевдоготическом доме сохранилось множество фотографий и дагерротипов, а в библиотеке висел большой портрет, на котором он стоял у стола красного дерева, а у ног его лежал растянувшись золотистый сеттер. Выглядел он довольно безобразно — худой и жилистый, с прямыми черными волосами, падавшими чуть ли не до плеч, но было в нем, по-видимому, какое-то особенное обаяние, потому что его несокрушимый успех у женщин был крестом, который бабушка Джейн несла всю жизнь. У него был свой подход к ним — смелый, циничный и вкрадчивый; по-видимому, вначале он вскружил голову бабушке Джейн, больше привыкшей к неуклюжим ухаживаниям рослых, здоровых парней с соседних ферм. На фотографиях у него черные глаза и вообще вид довольно цыганский. Тайна его национальности так и ушла с ним в могилу. Округ знал лишь, что у него очень много денег и что он сильно приумножил свой капитал, субсидируя одного своего знакомого доктора, изобретшего универсальное средство от всех женских болезней. Было известно также, что он по-английски изъясняется весьма изысканно, а также владеет французским — на этом языке он всегда беседовал с первым католическим священником, появившимся в Округе, чтобы наставлять в вере семьи ирландских рабочих. В те времена достаточно неприлично было для доктора водить дружбу со священником римско-католической церкви, говорящим по-французски, но поддерживать разговор на иностранном языке, прохаживаясь по главной улице города, — это было уж слишком. Еще долго после его смерти люди уверяли, что по происхождению он испанец, что, по-видимому, было близко к истине.

Доктор был человеком изящных вкусов и, женившись на младшей дочери Полковника, решил, что, хоть она и получила неплохое для женщины образование, есть определенные вещи, которых она не знает, но должна постичь, чтобы стать достойной спутницей его жизни. Поэтому он отправил ее на Восток, в Филадельфию — в пансион для благородных девиц, где она должна была изучать музыку, французский и светские манеры. Однако распорядился он судьбой Джейн Макдугал, не сообразовавшись с ее темпераментом. Джейн, которой Полковник, считавший, что женский интеллект нисколько не уступает мужскому, дал хорошее по тем временам образование, были противны книксены и светский щебет, преподававшиеся в пансионе юным особам, готовившимся стать женами и знавшим одно-единственное средство самозащиты — обморок. Она провела в обществе более послушных девиц не более двух недель, а затем убежала ночью через окно и вернулась в «Замок». Там она узнала, что ее супруг уехал в Цинциннати. Взяв билет на первый же поезд, она приехала туда на следующее утро, отправилась в гостиницу, где он остановился, и без предупреждения вошла в его номер. Своего мужа она нашла, но не одного — на кровати лежал зонтик и пара кружевных митенок. А на балконе она обнаружила и даму, прятавшуюся за жалюзи.

В школу она больше не поехала, а вернулась в «Замок Трефьюзиса» и на следующий год подарила мужу дочь, которую он назвал Азалией — в чью честь, никто так и не доискался. С самого того момента, когда бабушка Джейн обнаружила в гостиничном номере зонтик и кружевные митенки, в семье их пошел разлад. Бурные ссоры сменялись столь же бурными примирениями, и после каждого примирения на свет появлялся новый младенец. Но все это были дочери, и после рождения шестой разразилась поистине грандиозная сцена, за которой примирения уже не последовало; с тех пор они никогда не разговаривали друг с другом. Двадцать лет они прожили в молчании, которое она не нарушила, даже когда доктор лежал на смертном одре.

За исключением Джеми и потомков Полковника, доктор почти не имел друзей и при жизни сумел навлечь на свою голову неприязнь всего Округа, включая людей, с которыми в жизни не обмолвился словом, — и все благодаря своему высокомерию. Он был человеком эксцентричным, но в дни, когда людей эксцентричных было предостаточно и когда стремление быть «как все» еще не стало идеалом добропорядочных американцев, надо полагать, что не столько это качество отвратило от него остальных, сколько пренебрежение, которое он питал к своим соотечественникам и которое не считал нужным скрывать. В мире, который пытался — пусть только на словах — верить в демократию, это было непростительным грехом. Он не делал никому никаких скидок. Он не был, подобно Полковнику, реликтом восемнадцатого столетия: доктор был типичным феодалом.

Бабушка Джейн так никогда и не узнала, кто он родом, откуда появился, этот вопрос долго оставался предметом оживленных семейных пересудов. Обычно, когда у кого-нибудь очень уж разыгрывалась фантазия, конец дискуссии клала бабушка Эстер — та самая миссис Уидком, которая так смутила своей насмешливостью Джеми в первый день его появления на Ферме, — загадочно посмеиваясь, она заявляла, что совершенно убеждена в том, что доктор не кто иной, как исчезнувший Дофин.

* * *

Две другие дочери Полковника, бабушка Эстер и бабушка Сюзан, были замужем за подрядчиками-строителями, приехавшими в новый край в надежде сколотить состояние. Ни один из них состояния не сколотил. По правде говоря, талант — или хотя бы желание — делать деньги не проявился не только ни в ком из прямых родственников Джонни, но и в тех, кто пришел в семью со стороны. Никто не обладал ни достаточной хитростью и проницательностью, ни качеством близким, хоть и более мелким, — скопидомством. Если у кого-то заводились деньги, он тут же просаживал их, словно деньги жгли ему руки. Все они любили жить хорошо, но жить хорошо в богатой и малонаселенной стране можно было и при скромных достатках. В то же время комфорт, граничивший с роскошью, поглощал полностью весь доход и заработки. Внучатые тетушки прекрасно прожили свою жизнь — все, за исключением Джейн, самой из них богатой.

Бабушка Сюзан была маленькая, похожая на бабушку Марию. Она одна из всех могла называться скопидомкой, но, по-видимому, дело было вовсе не в подлинной хозяйственности, а в том, что под этим предлогом она могла вести всевозможные гроссбухи, реестры и составлять отчеты и сметы. Она обожала записывать мельчайшие расходы, вроде катушки ниток или кварты зеленого горошка. Однако, несмотря на все свои старания, ничего этой экономией она не достигла и умерла не богаче, чем все остальные, — разве что оставила после себя кипы бухгалтерских книг и смет.

Она и ее сестра Эстер вышли за своих подрядчиков в один и тот же день, отпраздновав двойную свадьбу, после чего обе пары уехали и поселились в северной части штата; но расстояние и замужество ничуть не отразились на их привязанности к Ферме и на радушии Полковника; дочери постоянно подолгу гостили у отца, проделав длинное путешествие частично на поезде, частично в почтовой карете, а иногда и верхом. Оба мужа умерли еще до рождения Джонни и не оставили по себе никаких легенд. По-видимому, они были достаточно серенькими людьми, это и было причиной того, что Сюзан и Эстер любили в свое удовольствие пожить то на Ферме, то в «Замке Трефьюзиса». Оба мужа были предпринимателями, но оба знали свое дело досконально и, если рабочие, случалось, подводили их, могли собственноручно соорудить колодец или построить дом. Их обычно упоминали парой, вроде мюзикхолльного дуэта. В семье они назывались «Бен и Гарри».

Все четыре дочери Полковника до конца своих дней были дружны, постоянно гостили друг у друга, хвалили каждая свои порядки, давали полезные советы относительно воспитания детей и приструнивания мужей. В те времена гостить приезжали не с чемоданчиком. За гостьей следовал сундук телячьей кожи, и визит длился несколько недель, а то и месяцев. Дочери Полковника были сильные женщины, и все они, за исключением Марии, пережили своих мужей.

Бабушка Эстер была, сколько помнил ее Джонни, совсем слепа, но, несмотря на слепоту, она была самая веселая из сестер. В ней, как и в ее брате Джекобе, было что-то задорное и шкодливое.

Приезды слепой бабушки Эстер были всегда желанны и приятны. Она понимала шутку, что особенно ценили дети, умела играть на рояле и имела неистощимый запас рассказов о своем детстве и об индейцах, которые в те времена еще не сидели в резервациях и скитались по всему штату, пьяные и опустившиеся, растерявшие вместе с охотничьими угодьями и свои нравственные устои и традиции. Случалось, они нападали на какую-нибудь одиночную ферму и перебивали томагавками всю семью. Это, никуда не денешься, история, но большинство рассказов бабушки Эстер были, боюсь, из области фантазии, хоть от того не менее захватывающими.

Рассказывала она и о странном персонаже из истории Западной Резервации, известном под именем Джонни Яблочное Семечко, которого хорошо помнила. Такой действительно существовал и не был плодом воображения бабушки Эстер. Джонни Яблочное Семечко живет в преданиях всей Западной Резервации — глас вопиющего в пустыне — нечесаный, нестриженый, немытый дурачок, которого две тысячи лет тому назад в Палестине сочли бы пророком. Подобно Иоанну Крестителю, он питался акридами и диким медом, одевался в шкуры диких зверей и чужие обноски. Он ходил от поселения к поселению, от хижины к хижине, что-то проповедуя, пел псалмы и нигде не оставался дольше чем на одну ночь. Прозвище свое он заслужил, сажая, где бы он ни бродил, — на склонах ли гор, в долинах ли, на берегах рек или на опушках девственных лесов, — семена яблок, которые переселенцы привозили с собой с Востока страны. Когда деревья, посаженные им, начинали плодоносить, он выпрашивал семечки первого урожая, и Полковник с семьей, посмеиваясь, складывали семечки яблок, съеденных длинными зимними вечерами, в бумажный кулек и отдавали их Джонни, когда он являлся ненароком на закате дня переночевать на сеновале обширнейшего сарая. Куда бы он ни шел, он сажал также сладкий укроп-фенхель, считавшийся лучшим средством против лихорадки и малярии, которые вспыхнули, поражая переселенцев целыми семьями, когда те впервые разворошили своими плугами девственную плодородную землю всего этого щедрого края.

Он жил какими-то своими фантазиями и, между прочим, считал себя другом и покровителем короля Франции Людовика Семнадцатого, сына Марии-Антуанетты. Потому что его жизнь переплеталась порой с жизнью не менее странной — белого юноши, выросшего среди индейцев и известного под именем Лазарь. Юноша этот был очень красив — слишком красив, если уж на то пошло, для Бурбона, — и никто ничего не знал о его происхождении, кроме того, что десяти-двенадцатилетним, тронутым умом мальчиком, его бросили у индейцев. По-видимому, простая жизнь среди индейцев пошла ему на пользу, и ум его немного прояснился, он стал вспоминать обрывки из своего раннего детства, упоминая такие подробности, как огромные сады, залы в зеркалах и толпы с факелами. В Канаде и в Западной Резервации он стал известен как Потерянный Дофин, и целая комиссия роялистов приезжала из Англии посмотреть на него, но герцогиня Ангулемская и Луи-Филипп (возможно, из личных соображений) не признали его, и в конце концов он снова затерялся в мире индейцев и звероловов, обнаружив редкостное равнодушие к собственной судьбе и умение заметать следы — качества, которые служили, пожалуй, более убедительным доказательством его бурбонского происхождения, чем бредовые воспоминания детства. Все же на какое-то время он приковал к себе интерес, и, без сомнения, существовало немало странных, совершенно необъяснимых свидетельств тому, что он и маленький мальчик, заточенный в Тампле, — одно лицо. Иногда Джонни Яблочное Семечко и Дофин бродили вместе по Западной Резервации — странная, нелепая пара, жившая в мире и с индейцами и с белыми, ночевавшая под открытым небом или на чьем-нибудь сеновале.

Бабушка Эстер уверяла, что своими глазами видела Потерянного Дофина, но скорее всего это говорилось для красного словца, потому что он канул в неизвестность вскоре после ее рождения. Так или иначе, рассказывала она о нем очень интересно. У нее он получался внушительной и обаятельной фигурой — романтичным потерянным принцем, и, хотя вначале она рассказывала все это в юмористических тонах, постепенно, как и многие другие ее современники, сама поверила в то, что он действительно был Потерянным Дофином, которого обманом лишил законных прав сын коварного «Эгалитэ». Сто лет прошло с тех пор, как Лазарь канул в неизвестность, но никто никогда так и не доказал, что бабушка Эстер была не права. Вполне возможно, что он был Дофин. Вне всякого сомнения, она верила в это — иначе стоило ли и рассказывать. Что же касается Джонни Ябочное Семечко, то он улегся как-то спать под деревьями в роще и больше не проснулся. Он был своего рода провозвестником нового края. Он неустанно твердил, что это и есть земля обетованная, и предсказывал, что здесь когда-нибудь будет самый плодородный кусочек божьей земли. Его предсказания сбылись, но произошло это на много столетий раньше, чем он думал. Легенда о нем сохранилась, и в одном из прелестных парков Города стоит небольшой обелиск, воздвигнутый в его память. Но он оставил по себе и другие памятники по всему Огайо и по всей Индиане — там и сям среди живых изгородей можно до сих пор наткнуться на старую-престарую яблоню, трухлявую, изъеденную червями, продолбленную дятлами, иногда почерневшую от фабричного дыма, которая выросла из семечка, брошенного в тучную землю больше ста лет тому назад рукой безумного Джонни. А жарким летним днем, когда высокие хлеба тянутся колосьями к небу, кругом стоит запах фенхеля.

* * *

Двумя центрами, куда на праздники съезжалась вся семья, были Ферма и «Замок Трефьюзиса», в котором, окруженная коврами, картинами, скульптурами, привезенными в середине девятнадцатого века ее мужем с Востока страны и из Европы, проживала бабушка Джейн. Обед в первый день рождества всегда давался на Ферме, новогодний же обед — в «Замке». Однако в большом доме бабушки Джейн отсутствовало веселье, хотя в нем были горы разнообразной еды, замечательная швейцарская музыкальная шкатулка, игравшая двадцать разных мелодий, и конюшня с конюхами-неграми. Вообще это был странный дом, в котором еще долго после смерти доктора чувствовалось его присутствие и на всем лежала зловещая тень неудачного брака.

Уже под вечер, после пышного ужина с множеством блюд и долгого томительного сидения в гостиной, после толкотни в передней, семья, наконец, рассевшись в санях, отъезжала по еловой аллее, утопающей в зимних сумерках, и через чугунные кованые ворота попадала на грязные улицы, стиснутые убогими домишками. Дело в том, что к тому времени, как Джонни достаточно подрос, чтобы разбираться в своих впечатлениях, на болотах повсюду выросли заводы и фабрики, и «Замок Трефьюзиса» со своим парком оказался отрезанным от респектабельной части Города. Железная дорога пролегала почти рядом с чугунной решеткой забора, так что дым и копоть, летевшие из десятков труб, висели над садом. Всюду вокруг селились фабричные рабочие; оставленные владельцами приличные особняки из другой эпохи превращались в трущобы или притоны, приходили в полное запустение или переделывались в дешевые многоквартирные дома, к которым прилегали крошечные глинистые дворики. Очутившись после парка в этом унылом районе, Джонни всегда испытывал странное, трудноопределимое чувство неловкости и страха. Две враждующие стихии — старое и новое — стояли тут, ощерившись, лицом к лицу. Сквозь вычурные чугунные ворота восемнадцатое столетие посматривало на двадцатое. Собственно, к тому времени, как Джонни исполнилось десять лет, новое уже плотно взяло в кольцо псевдоготический дом, и казалось, будто он находится в постоянной осаде. Но бабушка Джейн отказывалась сдаться. Это ее дом, и здесь она доживет свою жизнь.

Тем не менее присутствие заводов и все эти убогие домишки и хмурые взгляды, которые из окон бросали чужеземного вида люди на сани, несшиеся по разъезженному грязному снегу, не располагали к веселью и не делали более радостным день Нового года.

* * *

Дочь банкира, на которой женился дедушка Джекоб, родила ему девять детей, после чего умерла. По всей вероятности, она была не слишком значительной личностью, а может, произведя на свет за двенадцать лет девять детей, не нашла в себе достаточно сил, чтобы как-то самоутвердиться, во всяком случае, она не оставила по себе никаких преданий. Она принесла дедушке Джекобу не только многочисленных детей, но и богатство, что позволяло ему жить в центре города в большом кирпичном доме с веерообразным окном над дверью и крыльцом белого мрамора, держать лошадей и баловаться со своими фантастическими изобретениями. Он не перекинулся после свадьбы в стан банкиров и партии Гамильтона, как того опасался Полковник. По правде говоря, ни политика, ни банковское дело ничуть его не интересовали, и, проработав для приличия в банкирском доме своего тестя несколько лет, он бросил это занятие и зажил в свое удовольствие.

Подобно своей слепой сестре Эстер, он обладал — по определению Джеми, полезного гражданина, — «легким взглядом на жизнь». Как истинный сын пустенькой Сюзан, он отличался легкомыслием и своеволием, но было у него и ненасытное любопытство и интерес буквально ко всему на свете: к погоде, своим детям, делам соседей, повстречавшейся на улице бродячей собаке, цвету глаз новорожденного ребенка. В нем, единственном из всех детей Полковника, сохранился во всей своей чистоте дух восемнадцатого столетия — яркого, увлекающегося, горячего и насмешливого. Все остальные, включая бабушку Джейн, несли на себе печать уравновешенности и напыщенности века девятнадцатого.

И в то же время сам он являлся связующим звеном с веком двадцатым: в его скором на выдумку неглубоком уме зародилось с десяток изобретений, нашедших применение в век машин. Вот только деловым человеком он не был. Его постоянно обманывали, он не получал никакого дохода от изобретенного им велосипедного тормоза, примитивного элеватора, автоматического кресла-качалки. Но его, по-видимому, занимали даже тонкости мошеннического процесса, жертвой которого становился он сам. В этой умеренной, здравой стране, в этом серьезном обществе он прожил жизнь расточителем — беззаботным, добродушным и безответственным, и, собственно говоря, должен был бы вызывать всеобщее неодобрение и презрение, но получилось наоборот. Люди уважали его, не отдавая себе отчета, за что именно. Он представлял собой приятное исключение в их скучной жизни, где у большинства граждан единственным развлечением были пикники с ночевкой в лесу и шествия с факелами.

8. МЕЖДУ ДВУХ МИРОВ

Когда Джонни родился, Город уже не был поселком, не стал он еще и настоящим большим городом. Он находился в промежуточном состоянии — взъерошенном и беспорядочном состоянии быстрого роста, когда лачуги стоят бок о бок с вычурными новыми зданиями, а засыпанные мусором и поросшие сорной травой пустыри между дворцами фабрикантов и купцов наводят тоску. Это была тоска, сопутствующая бурному экономическому расцвету, когда перемены и ломка шествуют рядом, новое рождается на развалинах старого и нет времени, чтобы убрать отходы прогресса.

Площадь, которую увидел Джеми из окна «Пансиона Уэйлера» в 1852 году, постигла та же участь, что и бревенчатые дома, стоявшие на вырубке. На месте старого кирпичного с красивыми белыми колоннами здания суда высилось новое — большое, безобразное и нелепое, с дешевым жестяным куполом, увенчанным статуей богини Правосудия, красная цена которой была, как цинично говорили в Городе, десять тысяч, но которая обошлась в пятьсот тысяч долларов. Старые деревья по-прежнему толпились в центре площади, но сейчас в их тени поднимался фонтан, служивший пьедесталом чугунному солдату в новой американской форме. В одном углу площади, напротив нового здания суда, находилась давно заброшенная методистская церковь — ее помещение занимала теперь фирма, бойко торгующая водопроводными трубами и кранами, а в подвале помещался буфет суда. С третьей стороны стояло сверкающее новое здание «Универсального магазина братьев Бентэм», построенное на месте «Гостиного двора Бентэма». Старые дома с эркерами на втором этаже и до белизны отмытыми ступеньками каменного крыльца давно исчезли, их сменили ряды магазинов и банков, а также похожее на мечеть сооружение, приютившее пентлендскую «Дэйли газет». Прежняя красота и очарование площади ушли, но их еще не заменила нарядная новизна современных городских площадей. Все это выглядело странной смесью архитектурных стилей и строительных материалов, начиная от строгой простоты выпотрошенной старой церкви и кончая кричащей безвкусицей каменного здания суда в стиле рококо. Фермеры по-прежнему взвешивали сено на весах у входа в храм правосудия, и по-прежнему коновязи окружали маленький парк. Иногда на открытом пространстве перед зданием суда ставил свои балаганы какой-нибудь странствующий цирк, тогда ныряльщик перед прыжком в резервуар с водой оказывался лицом к лицу с богиней Правосудия. Рычали львы, а как-то раз, во время представления в пользу какого-то благотворительного общества, леопарды хорошо помяли свою укротительницу.

Посередине улицы, примыкавшей к площади с одной стороны, все еще стояло здание, именовавшееся «Пансион Уэйлера», — третье поколение той бревенчатой хижины, где Полковник провел свою первую ночь в новом краю. Оно было построено из желтого закопченного кирпича с безобразной крышей и фасадом в византийском стиле, с непомерно большими окнами зеркального стекла. Владелец пансиона был внуком первого Уэйлера, но так же мало походил на первого трактирщика, как новая гостиница походила на «Постоялый двор Уэйлера». Номера в этой новой гостинице были окрашены в одинаковый цвет и обставлены одинаковой мебелью, все они отвечали современным требованиям комфорта, но почему-то от этого перестали быть такими удобными, как прежние комнаты с их огромными кроватями и перинами. Одеяла были плоские, как блин, и хозяин больше не появлялся вечером у вас в комнате с наполненной горячими углями сковородкой — погреть постель, и никогда не расхаживал в столовой от стола к столу, чтобы лично удостовериться, что вам вкусно. Наглые официантки швыряли на столы тарелки с едой и с равнодушным видом уносили, если они оставались нетронутыми. При гостинице была бильярдная и сигарный ларек, и для коммивояжеров этой части штата она была поистине землей обетованной. По вечерам они сидели на открытой веранде, курили дешевые сигары, рассказывали сальные анекдоты и задевали проходивших мимо женщин. Для них существовало специальное слово «пробойщики». «Пробойщики» отлично вписывались в меняющийся узор Города и как нельзя лучше соответствовали безвкусному и вульгарному лицу площади. Они были ничтожными, пошлыми предвестниками Нового Дня, еще только занимавшегося, — дня, когда они перестанут быть «пробойщиками» и превратятся в могущественных двигателей торговли. Не за горами было время, когда на них станут смотреть как на новых крестоносцев, имеющих высокую цель продавать людям вещи, которые тем не нужны и оплатить которые те не в состоянии.

Теперь уже не фермеры преобладали на площади. Правда, их возы с сеном по-прежнему стояли в очереди перед зданием суда и в субботу вечером их лошади и упряжки по-прежнему ждали, привязанные к коновязи, пока фермерши делали покупки, а фермеры пили пиво в судейском буфете, только теперь они терялись среди горожан и серого люда, являющегося субботними вечерами из района Слободки поглазеть на витрины магазинов. Этот серый люд были сплошь чужестранцы, и говорили они на непонятном языке. Мужчины носили свирепые черные усы, и лица их часто бывали испачканы сажей. Женщины носили бесчисленное количество юбок и по субботам накидывали на головы пестрые шали. В страну, никогда не знавшую ни многослойных юбок, ни пестрых шалей, они вносили какую-то зловещую пестроту. Это были первые крестьяне, перебравшиеся в этот край, только они теперь не обрабатывали землю, — они работали на кишащих людьми фабриках и заводах, выросших на бывших болотах.

Хмурые чужестранцы, и «пробойщики», и фабрики были приметами Нового Дня. Никто в Городе, за исключением бабушки Джейн, не вспоминал больше о болотах, даже о большой топи, потому что все болота уже давно были осушены, а Тобина речка загнана в прямое, ровное русло, из которого она вырывалась только весной, когда, внезапно взбеленившись, затопляла подвалы старых домов на нижних улицах и намывала всюду отбросы и нечистоты. Ручей, в котором утонул когда-то по пьяному делу делаварский вождь, стал обыкновенной сточной канавой. Болота ушли, и на их месте выросла Слободка. Бабушка Джейн, отгороженная от всех в своем «Замке Трефьюзиса», уже больше не потешалась над людьми, которые спекулировали земельными участками и способствовали наступлению Города на окрестные фермы. В конце концов победили спекулянты, и свидетельства их победы были видны буквально повсюду. Она могла белить чугунные статуи в своем саду хоть раз в неделю, все равно они были покрыты сажей. Деревья в ее парке, удушаемые дымом, начали чахнуть, и бывали дни, когда к обитателям «Замка Трефьюзиса» солнце пробивалось лишь ко второй половине дня.

В лучшей части Города, на Элм-стрит и Мэйпл-авеню, исчезли деревянные тротуары, и деревья, посаженные много лет тому назад тоскующими по родине переселенцами из Новой Англии, разрослись до невероятных размеров, превратив улицы в зеленые туннели, а плющ заплел стены конгрегационалистской церкви и дополз до самой верхушки высоченного шпиля. Вблизи от центра Города старые дома выходцев из Новой Англии еще сохранялись, они так и стояли, слегка отступя от улицы, но деревья в садах уже не были чахлыми саженцами, а кусты белой и лиловой сирени закрывали окна первого этажа. У домов этих был такой вид, будто они стоят тут с сотворения мира, и Джонни всегда казалось, что ничто не может быть старее их бесстрастных, мрачноватых фасадов, разве что «Замок Трефьюзиса». И жили в них, казалось, сплошь старухи вдовы, которые иногда заходили к матери Джонни, а иногда он видел, как они распахивают парадную калитку, степенные, почтенные, состоятельные, одетые в добротное черное или лиловое платье, живущие жизнью, в которой нет места для перемен. Это были вдовы или дочери людей, первыми переселившихся в новый край и разбогатевших здесь. Реликты первых банкиров, адвокатов и торговцев. Все мужчины их поколения, казалось, умирали, едва перешагнув за середину жизни, женщины же жили до бесконечности.

В миле от площади, в той части Города, где в семидесятые годы еще расстилались луга, находилась единственная усадьба, которая могла по своим размерам и роскоши соперничать с «Замком доктора Трефьюзиса». Дом стоял в глубине парка, при нем были конюшни, надворные постройки и идущая от ворот полукругом каштановая аллея. Но дом этот был начисто лишен всякого очарования — не было от него ни красоты, ни радости. Его построили при президенте Гранте, и, как все относящееся к этому периоду, он был чрезвычайно безобразен. Отец и дедушка Джонни уверяли, что построен он на деньги, награбленные при погроме Нового Орлеана. Иначе как бы мог отгрохать такой дом, говорили они, нищий адвокатишка, незадолго до того начавший свою карьеру? Чем он лучше всех остальных дружков Гранта — отъявленных ворюг? Неужели бы он отказался от участия в дележе добычи республиканской партии в период Реконструкции Юга? Неужели он один сумел не замарать рук, якшаясь с такими мерзавцами, как Джей Гульд, и Джим Фиск, и старик Дрю, и Оукс Эймс?

Но старый Джеми был «независимым» членом республиканской партии, а отец Джонни — демократом, и, возможно, в них говорило предубеждение.

Дом был большой, квадратный, с квадратным куполом и полукруглой верандой, с просторной лужайкой — лужайка пестрела куртинами бегоний, герани или сальвий, а на куртинах стояли чугунные собаки и олени. Дом был окрашен в некрасивый шоколадный цвет, и если смотреть с улицы, то это резкое сочетание грубых красок воспринималось как дешевая олеография. Поместье было порождением эпохи Реконструкции и отмечено ее печатью.

Этот дом принадлежал брату Уильяма Шермана, чьи солдаты огнем и разбоем прошлись по Югу до самого моря. Сам владелец всегда жил в Вашингтоне и всю жизнь занимался политикой. Он был ответствен за множество банковских законов, принятых в восьмидесятые и девяностые годы, и хорошо знал, как проводить в жизнь тарифы, содействующие давно окрепшей «зачаточной промышленности». Он нажил огромное состояние, но после смерти ничего не оставил городу, который называл родным. Еще долго после его смерти мрачный безобразный дом продолжал стоять, пустой и напыщенный, — бельмо на глазу, — и только когда он наконец был снесен и поместье разделено на участки, последние следы Джона Шермана и его усадьбы были стерты с лица Города, который он всю жизнь использовал в интересах своей политики. Скептики находили, что исчезновение шоколадно-коричневого дома достойно сожаления, поскольку он в своем безвкусии и претенциозном безобразии был великолепным памятником эпохе, породившей его. Над ним витал дух политических деятелей, живших по принципу: «народ не треснет», искренне презиравших простой народ, тот народ, чей разум так высоко ставили Джеми и Полковник, считавшие, что страной должны править люди, которые умеют своими руками зарабатывать хлеб.


За усадьбой Шермана старых домов уже не было, и улица принадлежала Новой Эре. Дома стояли, выстроившись в ряд, вокруг каждого зеленел газон, на котором росли кусты и молоденькие деревца, — редкий из этих домов насчитывал больше двенадцати лет. Тут были и дворцы с башенками, и готические крепости, и обнесенные рвами мызы из гранита и песчаника — только окружали их не леса, поля и горы, а узенькая полоска тщательно взращенного газона — странная помесь, результат скрещения всевозможных стилей, которым любили побаловаться архитекторы того времени.

В отличие от заслуженных, достойных старых домов центра и от белого дома Фермы, словно органически связанного с землей, это были дома кичливые, зародившиеся в незрелых умах и построенные из детских кубиков. Нелепейшая коллекция монстров, где по одной и той же двери мог быть пущен орнамент византийский и в стиле английского средневековья, а огромные окна зеркального стекла лишали обитателей возможности укрыться от посторонних взглядов, выставляя их на всеобщее обозрение, как золотых рыбок в аквариуме. Зеркальное стекло стало мерилом престижа. Стоило оно дорого — чем больше окна, тем крупнее состояние владельца. Было два-три дома наименее отталкивающих, которые вообще были лишены всякого стиля и просто отражали желание провинциальных архитекторов создать нечто, дотоле невиданное; обычно это была фантасмагория фронтонов, зубчатых стен, эркеров, башенок, диковинных переходов и причудливых дверей — окаменевший ералаш. Все эти дома были построены на доходы с угольных копий и железных дорог, политических афер и муниципального строительства. Подобно тому как дом Джона Шермана был памятником эпохе Реконструкции Юга, эти были памятниками эпохе президента Мак-Кинли и его сподвижников. За прочными стенами этих ублюдочных крепостей жили люди, твердо убежденные в том, что только дурак не делает деньги всеми доступными способами, и рвавшиеся стать новой аристократией страны, люди, подобные коробейнику Бентэму, таскавшему за собой в тюках свое происхождение и свои традиции, обязательства и идеалы. В большинстве своем это была публика неотесанная, ничего из себя не представлявшая, отличавшаяся от всех остальных граждан лишь оборотистостью, которая слишком часто отдавала беспринципностью, а то и просто уголовщиной, — странный продукт доктрины «привилегия при демократии», провозглашенной блестящим карьеристом Гамильтоном.

Напротив усадьбы Шермана, на углу, возвышалось палаццо из красного песчаника с башенками, принадлежавшее сенатору Бентэму — внуку коробейника. Огромные венецианские окна превосходили размерами все окна в Городе, и огромную веранду украшали фикусы и аспидистры. Сенатор по-прежнему владел универсальным магазином — потомком «Гостиного двора Бентэма», однако предоставил дело заботам других, а сам почти никогда не переступал порога магазина. У него было дело поважнее. Политика… Он мог поставлять голоса и вить веревки из законодателей, и жил он по большей части в Вашингтоне, где имел дом с венецианскими окнами еще большего размера. Он происходил от людей, которые за много лет до этого, собравшись в графстве Эссекс, столковались, как положить начало новоанглийским состояниям, облапошив ветеранов революции и лишив их законной награды.

Дом, где родился Джонни, стоял рядом с усадьбой Шермана. Построен он был в восьмидесятые годы, и назвать его красивым было бы никак нельзя. Он стоял посередине участка размером семьдесят пять футов на сто, приподнятого над уровнем улицы футов на семь. Дом был высокий и узкий, под черепичной крышей. Когда-то он был покрашен пронзительно желтой и белой красками, отчего казался залихватски-веселеньким, как чрезмерно размалеванная дурнушка, но ко времени рождения Джонни его уже перекрасили в голубовато-серый цвет: на нем не так видно было пагубное воздействие сажи, которую несло иногда со стороны Слободки на «приличную» часть Города. В качестве украшения ему досталось большое количество консолей и крошечных фронтонов, торчащих там и сям из остроконечной крыши. Как и дом Джона Шермана, сколько-нибудь облагородить его не под силу было и столетиям.

Единственно, что немного скрадывало его безобразие, — это обилие клематиса и жимолости, да еще старомодных роз, называвшихся «Балтиморская красавица». Розы были розовато-белые с мускусным запахом, и бутоны их не только склевывали птицы, но иногда объедали и дети. Дом делил участок надвое, на передний и задний двор; с одной стороны был проезд для экипажей — он вел к конюшне, которая была, на счастье, выкрашена в красный цвет. Передняя веранда была сплошь заплетена цветущими ползучими растениями, так что можно было сидеть там хоть целый день, исподтишка наблюдая прохожих. Наполовину крытая задняя веранда в жаркую погоду использовалась как кухня, а чуть подальше стояла беседка, завитая разными сортами винограда, который никогда не вызревал, потому что дети успевали съесть его зеленым. Сразу за беседкой начинался розарий с бордюром из всевозможных цветов, а за ним шел огород. Там и здесь росли фруктовые деревья, среди них черешня, ягодам которой, так же, как и винограду, никогда не удавалось дозреть. Росли в саду груши и персики, а возле окрашенной в красный цвет конюшни стояла слива, приносившая огромные темно-красные плоды. В октябре в заплетенной виноградом беседке всегда устанавливалась большая бочка сидра, присылаемая с Фермы, на радость семье и всем соседям; сидр пили, пока он не начинал бродить, после чего мать Джонни сливала в него остатки прошлогоднего уксуса и ставила в погреб. Но до этого многие литры сидра поглощались соседскими детьми, которые, вооружившись резиновыми трубками, совершали по ночам на бочку набеги.

Внутри, казалось, дому следовало бы быть столь же безобразным, сколь и снаружи, однако в нем была своя красота — своеобразная красота, которая присуща домам, много лет подряд занимаемым гостеприимным, шумным и счастливым семейством. В нем было очень мало ценных вещей, но и над ними никто никогда не дрожал, не позволял им мешать шумным радостям и повседневной жизни. Было в доме много вещей откровенно уродливых, но не потому, что люди, покупавшие их, обладали очень уж плохим вкусом, — просто в конце девятнадцатого столетия и в Европе и в Америке повсюду царил чудовищно скверный вкус, и скромная семья, живущая в маленьком городке на Среднем Западе страны, имела очень мало шансов не поддаться ему. Кое-что из мебели было куплено родителями Джонни, но подавляющее большинство ее составляли свадебные подарки, вещи, полученные в наследство, и всякие случайные предметы, оставленные на хранение постоянно кочующими дядьями и тетками Джонни.

Вы попадали в дом через переднюю, откуда лестница вела в верхний этаж. Там, где лестница делала поворот, внизу в передней стоял странный пузатый предмет, именовавшийся «ларь», в утробе которого хранились почему-то все семейные фотографии и дагерротипы.

Направо от передней находилась гостиная — комната, вопреки обычаям времени и страны бывшая в постоянном употреблении, вероятнее всего, потому, что в доме всегда было так много народу, что туда переплескивался избыток людей из других комнат. На полу гостиной лежал узорчатый зеленый аксминстерский ковер, и стены были оклеены нарядными темно-красными обоями с выпуклым золотым рисунком. Но обстановка ее побивала все рекорды «изысканности», когда-либо достигавшиеся в цивилизованном мире. В гостиной стоял гарнитур красного дерева, кресла от которого были похожи на очень полных пожилых дам, страдающих артритом, — обладательниц крошечных ножек и тонких щиколоток, которыми они весьма гордятся. Самое оголтелое рококо, попав в одну комнату с этими креслами, показалось бы произведением утонченной, классической простоты. Над камином, облицованным мореным дубом, висело зеркало, за каминной решеткой фосфоресцирующие языки пламени, вырывавшиеся из газовых горелок, лизали асбестовый водопад. В одном углу висела огромная гравюра в красной плюшевой раме (свадебный подарок), на переднем плане ее была изображена молодая женщина в неопределенном пейзанском наряде с кувшином в руке. В отдалении виднелись башни и шпили города, сильно напоминавшего Оксфорд. Картина называлась «Мечта будущего», хотя, что, собственно, означало это название, Джонни так никогда и не смог выяснить.

В конце передней находилась столовая, обставленная мебелью мореного дуба, почти столь же экстравагантной, как кресла в гостиной.

Кабинет находился рядом со столовой, там в громадном книжном шкафу стояли все книги, которые поглощал в детстве Джонни вместе с братом и сестрой. Книги стояли рядами — полные собрания сочинений Диккенса и Теккерея, Джордж Элиот и Вальтера Скотта, Фенимора Купера и Троллопа. Все солидные писатели викторианской эпохи были представлены здесь, и каждый занимал своими достижениями отдельную длинную полку.

Это была удивительно уютная комната, просторная, приветливая, с потертой мебелью и с секретером, усевшись за который отец Джонни, томясь от скуки, просматривал иногда свои счета, а мать писала бесконечные письма своим странствующим по свету сестрам и братьям. К кабинету примыкала комната с эркером и жестяной ванной — такой большой, что дети могли в ней плавать. Когда Джонни было десять лет, наверху оборудовали современную ванную комнату, а за счет старой увеличили кабинет; нишу, получившуюся таким образом, украсили бесчисленные копии картин Гибсона — их писал и преподносил старшей сестре Джонни один из ее поклонников.

Но самым важным помещением в доме была кухня. Там готовились пудинги, пироги, торты, вафли и блины. Блюда были традиционные, изготовленные по семейным рецептам. Джоннина мать, прожившая несколько лет в доме свекрови, знала все кулинарные секреты Эльвиры Ван Эссен, знала и много других, доставшихся ей от матери — дочери Полковника. С каждым новым браком к старым рецептам прибавлялись новые; многие были получены от негров, которые с дней «подпольной железной дороги» поддерживали дружеские отношения с семьей старого Джеми Фергюссона.

Мать Джонни отлично готовила и, как все хорошие повара, относилась к делу истово. В кулинарии она видела способ самовыражения. В семье, к которой она принадлежала, привыкли к самым хорошим продуктам, потому что все они поступали с собственных скотных дворов и птичников, собственных огородов и фруктовых садов. При том изобилии плодов земных на стол подавались только отборные части баранины, свинины и говядины. Все остальное продавалось, а потроха вообще считались годными только для собак. В этой семье издавна считалось, что в трудные времена можно походить и в потрепанной одежде, но плохо питаться немыслимо. Даже во время перебоев с деньгами, которые постигали семью нередко, на еде никогда не экономили.

В кухне всегда стояла глиняная корчага с печеньем, которая регулярно опустошалась детьми, приходившими поиграть на заднем дворе; кроме того, в кухне всегда можно было перехватить кусок пирога или торта. В кухне же при участии всей семьи готовились рождественские сласти — чудесная традиция, скорее всего немецкая, завезенная в Америку из Рейнской области Ван Эссенами. Сласти начинали готовить задолго до рождества — они предназначались не только для семьи, но и для знакомых. В очень многие входили мелкие грецкие орехи и пекан, которые дети собирали в октябре, бродя по окрестностям Города.

Наверное, по старой памяти дикорастущие орехи никогда не рассматривались как частная собственность. Фермеры редко протестовали, когда посторонние забирались в их владения собирать орехи. Если кто-нибудь возражал против этого, про него говорили, что он злыдень и с заскоком. На Ферме никто никогда и не подумал бы прогонять чужих детей, явившихся туда за орехами или по грибы, разве только если они подходили слишком близко к дому — этого старый Джеми не любил. И только когда Слободку заполонили хмурые чужестранцы, прежней щедрости пришел конец, потому что с их появлением стали меняться и нравы. Прорубались лазы в живых изгородях, кто-то стрелял певчих птичек, а то и овец и телят. А когда старые фермы начали одна за другой переходить в собственность чешских и польских крестьян, тут уж каждый орех и каждый гриб стал на счету — все это собиралось и отвозилось на рынок, и с прежними походами в лес было покончено раз и навсегда.

Наверху в доме, где родился Джонни, было комнат шесть. Одну занимали его родители, вторую — сестра, а в третьей жили они с братом. Была еще комната для гостей и «швейная» — большая комната в задней части дома, где так чудесно можно было играть в дождливые дни. Напротив нее была комната поменьше — в ней в дни процветания жила служанка, а когда времена служанок канули в вечность, ее занял дедушка Уиллингдон.

Но больше всего очарования таили для детей чердак и подвал. На чердаке было мрачно, а некоторые углы, откуда при приближении прыскали во все стороны мыши, казались жуткими и таинственными. Посередине его стоял громадный квадратный цинковый бак с дождевой водой, и когда кто-нибудь внизу открывал кран, бак начинал издавать зловещее бульканье, в котором было что-то загадочное и потустороннее.

Как ни странно, в подвале не было ничего загадочного или мистического. Зимой или в дурную погоду дети собирались там после школы. Подвал был перегорожен надвое каменной стенкой, по одну сторону которой находилась котельная, а по другую — «холодная», где хранились запасы мяса, овощей и консервированных фруктов. «Холодная» была темная и сырая комната, вдоль стен которой шел желоб, почти всегда заполненный водой, просачивавшейся из ручейка, загнанного в землю давным-давно, когда Город стал разрастаться. Посреди подвала стояло орудие пытки и источник отчаянной скуки, именуемый помпой. Посредством ее перегонялась дождевая вода из стоявшей в саду цистерны в бак на чердаке, и, когда Джонни и его брат подросли, на них возложили обязанность держать этот бак наполненным.

Котельная была совсем иной — теплая, сухая и приветливая комната. Там стоял сундук с инструментами, верстак и огромные ящики и мешки со всевозможными орехами, которые дети кололи молотками, добытыми из сундука, и поедали всю зиму. Тут же всегда лежал запас свежих и чистых сосновых чурок, из которых дети мастерили себе всевозможные игрушки.

В котельной же был отведен угол и собакам — они располагались за неуклюжим котлом парового отопления, где всегда было тепло. Бесконечная вереница собак прошла через котельную — по три, по четыре сразу, но никак уж не меньше двух. Вспоминаются два колли, бульдог, охотничья собака и неказистый песик неопределенной породы по имени Так. Никто из них не знал ни поводка, ни намордника. Они гоняли по всему Городу, но обычно предпочитали общество соседских ребятишек, принимая участие во всех их играх. Некоторые из этих собак закончили свою жизнь трагически. Двух кто-то отравил, а одного щенка переехал фургон. Большинство же умерло тихо от старости, но ни одна собака не была забыта. Тут были и Шварц, и Ладди, и Бадж, и Чамп, и Уилфред (названный так в честь дальнего родственника, на которого смахивал). Все они навеки оставляли в памяти след, и даже Така, самую неказистую и самую непородистую из всех, похожую на переросшую гончую, только с длинной, как у колли, шерстью, ни одна другая собака не смогла заменить.


За усадьбой Шермана открывался огромный пустырь; когда-то здесь были фермы, но ко времени рождения Джонни земля была давно скуплена спекулянтами и разделена на строительные участки. Однако спекулянты немного поторопились, и теперь все это место, пересеченное заросшими сорняками улицами, превратилось в одно большое дикое поле. Кое-где за кустами золотарника, бузины и репейника можно было наткнуться на остатки старого фруктового сада или на заброшенный кирпичный дом, а то и на новый скромный бревенчатый домик какого-нибудь лавочника. Сбоку от дороги, которая шла от пустыря к Ферме, богачи, живущие в диковинных домах Элм-стрит и Мэйпл-авеню, устроили площадку для игры в гольф — одну из первых в этой части страны. Площадка была скромная, но на удивление хорошо сочеталась с украшенными башенками домами. Владельцы их начали с того, что захотели красиво жить. Площадка для гольфа была следующим этапом. Как-никак это была игра джентльменов и богачей. Ну и потом ведь площадка была хорошим вложением капитала. Она говорила о богатстве, кредитоспособности и праве на привольную жизнь.

За пустырем и площадкой для игры в гольф начинались парки. Их было три: Южный парк, Средний парк и Парк при казино. Своим существованием они были обязаны старому генералу Вандервельде, который сражался за них в то время, когда быстро растущие города больше думали о всяческих доходах, чем о расходах на парки. Собственно говоря, все эти парки были отрезками первобытного леса, по которому там и сям бежали ручьи. Тут в изобилии росли дуб, бук и клен, и весной и летом у подножия деревьев расстилался ковер из маргариток, фиалок и лесных анемонов.

В ту пору еще не было автомобилей, и в тропически жаркую влажную погоду, когда колосились и зрели хлеба, было принято запрягать лошадей и выезжать душным летним вечером в один из парков. Там под развесистыми деревьями стояли столы и скамейки, которые иногда оказывались сплошь занятыми — горожане целыми семьями выезжали на природу подышать воздухом. Обычно там бывало много детей, с которыми можно было поиграть в прятки и в войну. Иногда игры затягивались допоздна, и тогда в темноте можно было наткнуться на лежащую в траве парочку, и зрелище это наполняло тебя страхом перед чем-то недоступным твоему пониманию.

Никто никогда не ездил развлекаться в Средний парк, где возвышался скромный обелиск — памятник Джонни Яблочное Семечко, выбор всегда лежал между Южным парком и Парком при казино. В Южном парке сохранилась какая-то особенная прелесть нетронутой природы, но по мере того, как вы подрастали, его главное очарование — лесная чаща — начинало для вас меркнуть рядом с более суетным великолепием Парка при казино. Там было казино — просторное деревянное здание со зрительным залом наверху и с кафе, где можно было поесть мороженого, внизу. Неподалеку находилось «чертово колесо», панорама и бассейн для плавания. В те дни Город был еще достаточно мал, так что почти все завсегдатаи парка знали друг друга. При театре работала постоянная труппа, которая ставила давно заигранные пьесы и кое-какие мелодрамы поновее. Там можно было увидеть «Даму с камелиями», и «Авантюристку», и странную пьесу с библейским сюжетом, называвшуюся «Саломея», которая ничего общего не имела со словесными изощрениями Оскара Уайльда и воспринималась как «зрелищная».

Актеры жили в дешевых пансионах в городе, и в том, что вы не только видели их на сцене, но и встречали на улице, была своя особенная прелесть. У большинства из них пора расцвета находилась позади, или же они достигли возраста, когда всем, кроме них самих, становилось очевидно, что Бродвея им не видать. Это была занятная, сильно потрепанная жизнью компания. Ребенком Джонни благоговел перед ними и любил их, впоследствии благоговения поуменьшилось, зато любви прибавилось. В труппе всегда имелся «первый любовник», которому было хорошо за сорок и который на улице казался стариком, но на сцене чудесным образом преображался при помощи толстого слоя «молодящих» румян; имелись там и «инженю», тоже достаточно потрепанные жизнью и тяжкими испытаниями (все «инженю», как одна, были обесцвеченные перекисью водорода блондинки какой-то неправдоподобной золотистой масти и носили высокие шевровые ботинки на пуговках). Были в труппе «резонер» и «резонерка», были и «актер и актриса на характерных ролях», за плечами которых лежали многолетние бурные карьеры на амплуа «первого любовника» и «инженю». К тому времени, как их переводили на характерные роли, они были стары как мир.

На первом представлении спектакля «Саломея» «инженю», очевидно начитавшись о Мэри Гарден, вызвала всеобщее возмущение, исполнив «Танец семи покрывал». Джонни попал на это представление с бабушкой Джейн, решившей, что это какая-то религиозная мистерия — собственно, так она и рекламировалась. О танце и речи не было, и зрители узнали о нем только из программок. В программке же стояло: «„Танец семи покрывал“ будет исполнен мисс Лилли де Лиль, исполнявшей роль Саломеи на первом в мире представлении пьесы, состоявшемся в оперном театре в городе Ньюарке (штат Нью-Джерси)». По-видимому, в своей скромности они видели в Ньюарке вершину, от которой до Бродвея рукой подать. Мисс Лилли де Лиль деловито сбрасывала с себя одно покрывало за другим, пока наконец, скинув седьмое, не предстала перед зрителями в трико телесного цвета, поверх которого было надето что-то вроде расшитого бисером и галунами корсета с длинной оборкой из бахромы. После того как в местных газетах появились письма протеста и о происшествии упомянул в своей воскресной проповеди баптистский священник, номер был снят с программы дирекцией, которая хотела сохранить за казино репутацию «семейного театра».

Но бабушка Джейн была возмущена этими протестами.

— О господи! — сказала она Джонниной матери. — Она ведь ничего и не показала, ни пупырышка. Да что она, собственно, могла показать в свои-то годы. С тем же успехом и я могла бы на ее месте выступить.

И Джонни еще долго преследовало видение — бабушка Джейн в телесном трико и корсете, расшитом бисером и галунами.

Синематографов в Городе еще не было, и театр при казино процветал. Лучшие места стоили тридцать пять центов, а худшие всего лишь десять. В боковых стенках помещения театра были сделаны огромные проемы, закрывавшиеся деревянными щитами, которые по желанию убирались; таким образом, в жаркие безветренные дни среднезападного лета вы сидели не в душном, закрытом помещении, а почти что на открытом воздухе. Но такого рода вентиляция имела и свою оборотную сторону. Дело в том, что линия Огайо-Балтиморской железной дороги пролегала меньше чем в ста ярдах от казино, и, когда товарные поезда, кряхтя и пыхтя, одолевали крутой многометровый подъем, действие и диалоги приходилось прекращать, так что перед зрителями оставался как бы застывший кадр. Как-то раз вечерний товарняк появился в самый разгар ударной сцены мелодрамы, когда «трагик», обманутый «злодейкой», бросился на нее и начал душить. Она лежала на диване, головой к зрителям, разметав темно-рыжие крашеные волосы, в то время как «трагик», упершись коленом ей в живот, сдавливал ей горло. «Трагик», не желая, очевидно, срывать эффект перерывом, все душил и душил, пока поезд не проследовал мимо.

Но маленькому мальчику ничто не кажется смешным, что же касается малолетнего романтика девятнадцатого столетия, вроде Джонни, который всю свою жизнь видел в актерах — даже самых бездарных — лишь блеск и очарование, то пусть бы все товарные поезда Америки проследовали с кряхтением по склону горы, пока «трагик» душит свою партнершу, — ему вряд ли показалось бы это смешно.

Но, увы, в семье старого Джеми и Джонниной матери жило смутное кальвинистское недоверие к подмосткам и всему к ним относящемуся. Правда, они ходили в театр, но чувствовали себя там не в своей тарелке и с легкой подозрительностью относились ко всем, начиная с примадонны и кончая билетером. Богемный дух в их семье отсутствовал совершенно. Актеры вели кочевой образ жизни и, следовательно, доверия не внушали. Да и то сказать, среди людей, из года в год выступавших на сцене под грохот проносившихся мимо товарняков, многие давали повод считать, что недоверие это вполне оправданно. Им не хватало осмотрительности — скрывать свои интрижки и грешки в таком маленьком городе они просто не умели. Начиная с середины лета насчет актеров, игравших в казино, начинали циркулировать сплетни. Актер на характерных ролях пил горькую. «Первый любовник» и «злодейка» жили в грехе. Обычно через восемь-девять месяцев после того, как закрывалось казино и листья облетали с деревьев парка, несколько ушибленных театром девиц — из тех, что жили «по ту сторону» железнодорожного полотна, — производили на свет младенцев от кого-нибудь из членов труппы, а раз как-то пострадала даже весьма почтенная семья, проживавшая на Элм-стрит, когда мать семейства — женщина не первой молодости — влюбилась в актера и сбежала с ним.

Вследствие отрицательного отношения семьи к актерам Джонни испытывал к ним повышенный интерес, поэтому, если ему попадались на улице члены труппы, он, сам того не желая, увязывался за ними, держась на почтительном расстоянии, и тащился иногда по нескольку кварталов, а иногда даже поджидал их под дверью магазина. Он не знал, чего, собственно, ждет от них — возможно, внезапного появления рогов, копыт и хвоста. Вполне возможно, что такой интерес был продуктом беспокойства, заложенного в его натуре, и страстного желания увидеть то, что лежит за пределами Города. Актеры путешествовали. Они не сидели на одном месте. Они побывали всюду. Они посмотрели мир.

С раннего детства актеры приводили Джонни в восторг, и это чувство к ним он пронес через всю жизнь. Гораздо позже он понял, чем они так пленяют его, понял, что ни в какой другой профессии нет людей, которым в той же мере свойственны были все человеческие пороки и добродетели, людей таких щедрых, таких нелепых и таких милых. Комедианты убогих безвестных трупп, выступавших в казино под грохот товарных поездов, мало чем отличались от прославленных звезд. Все они были гениальны и немного тщеславны, добродушны и беспечны, эгоистичны и чудаковаты, и, хотя большинство из них было начисто лишено всякого дарования, театр был их домом, ради которого они пожертвовали материальным благополучием, положением в обществе и удобной упорядоченной жизнью. Идеал достаточно высокий, но не слишком понятный в мире, где успех или поражение, а зачастую и сама жизнь, сводились к строгому соблюдению внешних приличий и измерялись долларами и центами. И тем не менее эти актеры были способны подарить флегматичным зрителям что-то, чего так им не хватало, — приподнятость, интерес к жизни, веселость и романтику — все то, что полностью отсутствовало в украшенных башенками домах на Мэйпл-авеню и Элм-стрит.

За столиками в Парке при казино всегда сидело много народа; рассаживались целыми семьями, иногда играли в карты, и игра на свежем воздухе затягивалась до глубокой ночи. На большинстве столов стояли пивные кружки, однако семейство Уиллингдонов ничего подобного себе не позволяло, поскольку мать Джонни была дочерью первого на весь Округ сторонника сухого закона. После наступления темноты в карты играли при свете дуговых ламп. Атмосфера была непринужденная, все знали друг друга. Было во всем этом что-то немецкое и «gemütlich»[4].

В том же Парке при казино происходили обычно и ставшие традиционными грандиозные фестивали, известные под названием «семейный сбор». Мне кажется, что обычаю этому положили начало люди, переселившиеся из-за Аппалачей, — как бы то ни было, потомки пионеров, прибывших из-за этих гор столетие тому назад, обязательно собирались вместе каждые несколько лет. Они собирались со всех уголков Округа и штата, а иногда даже ради таких вот родственных встреч с Дальнего Запада приезжали в полном составе процветшие там семьи. Торжества начинались с раннего утра и продолжались далеко за полночь; при этом поглощалось невероятное количество пирожков и тортов, жареных индеек и мороженого, а потом в газетах Города появлялся длинный отчет, в котором приводились произнесенные речи, пропетые песни, зачитанные мемуары, а также полный список всех присутствовавших. В песнях, которые распевались на празднике, прорывалось порой что-то бесшабашное и удивительно красивое. Иногда какая-нибудь древняя старушка поднималась со своего места и пела надтреснутым голосом одну за другой все старые английские песни, давным-давно завезенные из-за гор.

Ребенком Джонни любил потолкаться возле таких семейных сборищ, и как же ему хотелось, чтобы и в его семье существовал обычай собираться всем вместе каждые несколько лет и устраивать такие веселые пиршества. В семье его отца к родственным узам относились довольно безразлично. И его отец и дедушка Уиллингдон были каждый по-своему убежденными индивидуалистами — они прохладно относились к людям, родственным по крови, и тепло — к родственным по духу. Что же касается семьи матери, то у тех была Ферма. На Ферме шел непрерывный семейный сбор, но именно благодаря своей повседневности ему не хватало в глазах ребенка пышности и торжественности клановых сборищ в Парке при казино.

Парки больше не занимают такого места в жизни людей. В них не сохранилось ничего праздничного. Актерская труппа больше не приостанавливает действия, пока Огайо-Балтиморский товарный поезд не проследует мимо, и многолюдные семейные сборы постепенно становятся делом прошлого. Если кто и посещает сейчас парки, так это фабричные рабочие, у которых нет автомобилей и чьим детям, выросшим на худосочных кинокартинах, никогда не узнать восторга, в который повергала зрителей труппа театра при казино, актеров из которой можно было повстречать в дневные часы на Главной улице.


За парками Город кончался, и, выйдя за его пределы, вы чувствовали, что вырвались на простор. Не то чтобы природу можно было назвать дикой. Поля были обнесены аккуратными пряслами или живой изгородью, а придорожные фермы во времена Джонниного детства выглядели еще достаточно зажиточными и хорошо покрашенными. Лишь кое-где среди холмов встречались кусочки первобытного леса. Нет, природа не была дикой, но здесь можно было дышать полной грудью. Здесь не было заваленных мусором пустырей и густонаселенных домов. Здесь не было дыма, сажи и грохота прокатных станов. Миновав парки, вы оказывались на лоне природы. Вы были свободны!

Джонни знал все фермы вдоль шоссе, которое приводило в конце концов к дому его деда. И такими, как тогда, они остались жить в его памяти, что бы ни случалось с ними впоследствии.

Нужно было пересечь небольшую долинку, по которой протекал ручей под названием Тобина речка. Сразу за мостом начиналась изгородь из кустов маклюры. Брошенные на произвол судьбы, они вытянулись так, что ветви их поднимались над верхом коляски и роняли возле дороги огромные зеленые плоды, которые подбирали дети, чтобы потом ими играть. Затем шел переезд через полотно Огайо-Балтиморской железной дороги, место по ночам неблагополучное — когда-то тут убили целую семью, возвращавшуюся из Города после веселого гулянья в день 4 июля. И еще как-то старуха по фамилии Джейнс, шедшая к себе на ферму, была ограблена и избита здесь же бродягами, которые прятались в разросшихся кустах живой изгороди.

На вершине холма, начинавшегося сразу за речкой, стоял дом Эрнстов. Сам Эрнст был иммигрантом из Германии. Он приехал совсем еще мальчиком и в те времена был, по всей вероятности, единственным фермером-чужеземцем во всем Мидленде. Поэтому к нему никогда не относились как к своему. Он никогда ни у кого не бывал и не звал никого к себе, потому что никто не хотел знаться ни с ним, ни с его женой. Лицо у него было суровое и угрюмое; его еще иногда видели мельком, когда он подправлял изгородь или расчищал насыпь у нее. Жену же его никто никогда не видел, разве что очень издалека, когда она копошилась в веселеньком палисаднике возле их безобразного дома. Едва ли жизнь Эрнстов была весела или нарядна. Они были первые, кто привез с собой в Округ крестьянские обычаи Европы, кто вставал с рассветом и работал затемно, кто до последнего дюйма расчистил и использовал землю вдоль изгороди, кто засадил весь участок до последнего дюйма фруктовыми деревьями и ягодами. Пожалуй, Эрнста невзлюбили именно за то, что он так упорно работал и богател, тогда как коренные фермеры медленно разорялись под натиском разрастающихся заводов Города.

Чуть подальше Эрнстов, с противоположной стороны шоссе, находился дом вдовы Милс.

Еще дальше в прежние времена поднималось здание поселковой школы, давно уже прекратившей свое существование, а затем вы подходили к дому девиц Пэкхем.

За пэкхемовской усадьбой дорога, обсаженная могучими акациями, полого спускалась вниз, в ложбину, где стоял желто-белый коттедж Лунцев, к которому с одной стороны примыкал фруктовый сад, а с другой — сарай и небольшой пруд.

За лунцевской фермой находились фермы-близнецы, принадлежавшие братьям Кондон.

Затем нужно было пересечь пути Эрийской железной дороги, и уже с насыпи вам открывался вид на Ферму и большой приземистый белый дом, тесно прижавшийся к склону горы и осененный ветвями темной ели. Завидев Ферму, дети приходили в возбуждение, начинали вертеться и просить, чтобы их выпустили из коляски. Иногда они бежали рядом с ней, а иногда, если дело было летом, устремлялись к дому прямо через поля. Здесь был конец путешествия, и здесь начиналась жизнь, совсем непохожая на прозаическую городскую жизнь, — жизнь, полная удивительных приключений, центром которых была Мария, уже поджидавшая внуков у ворот беленого частокола.

Для ребенка это было чудесное путешествие, столь же чудесно завершавшееся, и в своем нетерпении занятый своими ребяческими мыслями, Джонни никогда не замечал перемен, которые происходили изо дня в день у него на глазах. Он не знал — как знал его дедушка, — что ни одна ферма, мимо которых они проезжали, за исключением усадьбы пэкхемовских девиц, не сохранилась в том виде, в каком она была в дни юности и зрелости старого Джеми. Джонни не замечал, что некоторые дома давно пора бы покрасить, что ограды у них покосились и во многих местах подперты кое-как. Не замечал он и того, что на фермах почти не оставалось молодых людей, что стоит только детям подрасти немного, как они исчезают куда-то, что не было больше на ферме хороших работников, а только никудышные, бездельники, которые, проработав несколько дней, отправлялись в Город и пропивали там все деньги, а случалось, и вообще исчезали. И поскольку он видел дома только снаружи, он ничего не знал ни о закладных, вновь и вновь перезакладывавшихся в надежде на то, что на будущий год их можно будет выплатить, ни о том, что цены на скот и на зерно непрерывно падают и столь же непрерывно растут цены на одежду, на сельскохозяйственные машины и на мебель — на все, что производят и продают бизнесмены. Каждую неделю из года в год ездил Джонни на Ферму и не знал, что с каждым годом жизнь для фермера становится чуть труднее, а фермы чуть меняются — всегда к худшему.


В Городе церковь пока что оставалась силой. Главным своим делом она по-прежнему считала воскресные проповеди и миссионерскую работу и не предпринимала никаких попыток как-то перестроиться, чтобы идти в ногу со временем. Проповедник не пытался свести свою работу к обыкновенному бизнесу, и простая вера еще не была скомпрометирована. Пути религии и философии не перекрещивались, и никто еще не делал попыток заставить льва и ягненка жить в мире. Церковь была средоточием общественной жизни и потому имела большое влияние и на семейную жизнь. Клубничный фестиваль под деревьями в ограде конгрегационалистской церкви, еженедельные чаи Миссионерского общества и пышные ужины Дамского благотворительного общества, устраивавшиеся раз в три месяца в пользу церкви, — во всем этом непременно принимали участие все солидные, уважаемые семьи. Светская жизнь Города строилась вокруг церкви. И когда умирал полезный гражданин, в некрологе всегда упоминалось, что «он был истинным христианином и всю свою жизнь состоял прихожанином такой-то церкви». Загородных клубов тогда еще просто не было.

Социальные пласты, на которые расслоилось общество Города, уступая в масштабах Лондону, Парижу или Нью-Йорку, отнюдь не отставали от них в сложности взаимоотношений. Это было светское общество в миниатюре, со всеми его типичными банальными предрассудками и добродетелями, взлетами и падениями. Пруст мог бы обнаружить в Городе героев всех своих произведений. Были в Городе и демократы и республиканцы, горстка социалистов, джефферсоновцы и гамильтоновцы, рузвельтисты и брайанисты, противники реформ и прогрессисты — точно так же, как были в Париже роялисты и бонапартисты, радикалы и сторонники Третьей республики; и оттенки политических мнений клали свой отпечаток — иногда откровенный, а иногда едва заметный — на круг знакомств и на светские притязания; дело в том, что если «выбившихся из низов» «бизнесменов» постоянно зудило от желания забраться чуть повыше по социальной лестнице, то в их женах этот зуд зачастую оборачивался жестокой почесухой.

Каждая церковь занимала свое место в этой схеме общества, и принадлежность к той или иной секте затрудняла успех или, напротив, содействовала ему. Бывали случаи, когда баптисты или методисты становились прихожанами конгрегационалистской церкви «ради детей», еще чаще случалось, что дети сами переходили в пресвитерианство, или конгрегационализм, или епископализм, если родители предпочитали хранить верность секте, находящейся в некотором загоне. Подобно тому как сам Город был перенесенным на новую почву новоанглийским городом с вторичными шотландскими признаками, так и конгрегационалистская церковь была первой церковью, а рядом с ней, почти голова в голову, шла пресвитерианская. Епископальная церковь набрала силу одновременно с появлением роскошных палат с башенками, когда толстосумы, путями неисповедимыми придя к заключению, что консервативная доктрина вполне отвечает их духовным запросам, повалили скопом под новенькую черепичную крышу этой церкви, чтобы там возносить хвалу богу привилегированного сословия. Но на епископальной церкви всегда оставался налет вульгарности, от нее так и веяло богатством, лишь недавно приобретенным, и притом в большинстве случаев методами не слишком чистоплотными. Для коренных жителей Города она навсегда осталась церковью «новых людей». Если бы Город спросили, каким бы он хотел быть, он, безусловно, выразил бы желание остаться тем, чем был когда-то, — объединением республиканцев и демократов, не знающих снобизма и не считающих, будто есть люди получше и люди поплоше, но никто никогда не спрашивал у Города его мнения, и, уж конечно, любой его житель постеснялся бы обсуждать такой щекотливый вопрос, как свое положение в обществе. Однако вопрос этот существовал. Всякий понимал, что, оставаясь баптистом, вы уменьшали свои шансы на успех, что лютеране — отличные граждане, однако они никогда не живут на Парк-авеню и их никогда не встретишь на пышных свадьбах или на похоронах по первому разряду; что лучше жить в убогом пригороде «по ту сторону» железнодорожного полотна, но дружить с конгрегационалистами, чем жить в доме с венецианскими окнами на Элм-стрит и ходить в методистскую церковь. Иногда богатство было хорошим подспорьем, но если вы говорили с акцентом, то и богатство мало что давало. И еще тысячи всяких сложностей лежали под покровом фарисейской простоты.

Почти все старинные семьи занимали большие дома в центре Города, где они жили, упоенные собственным величием, на доход с основного капитала, который год от году усыхал, так же как усыхали в семье из поколения в поколение энергия и способности. Обстановка непрестанно менялась, и семьи постоянно двигались то вверх, то вниз по лестнице материального успеха. Картина классическая до банальности. И только бабушка Джейн продолжала невозмутимо жить «по ту сторону» железнодорожного полотна в «Замке Трефьюзиса», окруженном заводами и фабриками, чешскими и итальянскими иммигрантами, заслонившись от всех своими фанабериями и высокомерием. Люди порой подсмеивались над ней, над ее старомодными взглядами, старомодно обставленным домом. Ей было дано почти все. Она была богата. Имела большой дом. Состояла прихожанкой конгрегационалистской церкви и принадлежала к старейшей семье в Городе. Не дотягивала она только по одному пункту — жила «не по ту сторону» железнодорожного полотна. Но у нее была собственная мерка, и старее и новее, чем грубый мир, раскинувшийся на холмах вокруг, — мерка, неизменная во все времена. Она никогда никого не спрашивала, богат он или беден, живет там, где надо, или нет, конгрегационалист он или католик. Ей нужно было лишь, чтобы человек был умен, оригинален или занятен. Она была богата. Точные размеры ее богатства волновали весь Город, но все, включая ее собственного адвоката, так и оставались в неведении, пока она не умерла, не оставив почти ни гроша. Заводы грохотали, копоть постепенно убивала ее деревья и душила цветники, чужестранцы пялили на нее глаза, когда она выезжала из затейливых чугунных ворот, но она не сдавала своих позиций и держалась неприступно и гордо, как всегда, — дочь Полковника, который так хорошо знал цивилизацию, что она навязла у него на зубах. Я думаю, что, живи она в гнезде водяной крысы посередине болота, она и тут умудрилась бы доминировать.

Когда старый Джеми приехал в Округ, конгрегационалистская церковь было только что выстроена, но к тому времени, как родился Джонни, выглядела она чуть ли не памятником старины. Кирпич выветрился, стены были наполовину скрыты плющом и другими ползучими растениями, а деревья, длинными ветвями касавшиеся высоких готических окон, достигли поистине гигантских размеров. Дети — даже те, которые во время проповеди изнывали от скуки, — очень любили ее; наверное, и Джонни посещение церкви доставляло большое удовольствие, потому что с возрастом он все чаще и чаще возвращался к ней мыслями и с тоской вспоминал простую, милую жизнь, центром которой была она. Вспоминая церковь, он почти всегда видел ее ярким июньским днем, на широких каменных ступенях кучки прихожан, задержавшихся посплетничать немного, перед тем как разойтись по домам, где их ждали воскресные газеты и ростбиф.

Одно из первых воспоминаний Джонни о церкви было связано с приготовительным классом, где в возрасте пяти лет он впервые оскорбил действием себе подобного. Приготовительный класс воскресной школы помещался в большой квадратной комнате, посередине которой стояли составленные в кружок детские стулики; разделяя их, один напротив другого, возвышались два трона — на одном восседала миссис Мак, которая вот уже сорок лет учила младших детишек. На другом — ее адъютантша, миловидная увядшая старая дева, мисс Холлоуэл. За хорошее поведение можно было удостоиться чести посидеть раз в месяц рядом с одной из них. Сидеть по правую руку миссис Мак было равносильно тому, чтобы сидеть одесную господа бога. Одна стена была прорезана огромными готическими окнами, вдоль трех других были развешаны огромные ослепительно яркие олеографии с изображением сцен из Ветхого завета. Среди них Джонни запомнил «Лестницу Иакова» и «Прибытие царицы Савской», где царица, приехавшая к царю Соломону, восседала в паланкине, который несли на плечах шестеро дюжих молодцов, в облике которых не было ничего ни африканского, ни иудейского, походили они больше всего на молодых немцев-туристов; еще висел там «Приход в землю обетованную», где на первом плане был изображен Иисус Навин, держащий в руке гроздь винограда — каждая виноградина величиной с яблоко.

Со своего трона миссис Мак рассказывала библейские предания; с трона напротив мисс Холлоуэл руководила писклявым хором, распевая звучным голосом «Иисус возлюбил меня» и другие детские псалмы, а с внешней стороны круга маячили еще две-три молодые женщины, сильно напоминающие дрессировщиц, в чьи обязанности входило усмирять ссорящихся, утешать ревущих и водить время от времени детей в уборную, которая была тут же рядом. Одна из этих помощниц играла на рояле, и под конец урока, когда она мощными руками брала аккорд, дети вставали и дважды обходили строем комнату под звуки «Вперед, Христово воинство!».

Нападение свое Джонни совершил во время пения «Иисус возлюбил меня». Жертвой оказался рыжий мальчик по имени Беннет — мальчик скверный, большой задира, с готовностью обижавший тех, кто послабее, и ненависть к нему копилась у Джонни из недели в неделю и подавлялась только ради счастья посидеть одесную миссис Мак. Волей судьбы в это воскресное утро Джонни и маленький Беннет оказались на соседних стуликах. Внимая библейским преданиям, Джонни то строил коварные планы, то тщетно пытался подавить в себе кровожадный инстинкт, и вот во время пения псалмов его осенило вдохновение: у него была с собой горстка пенни, предназначавшихся для спасения душ нехристей в Китае, и вязаные перчатки. Затолкнув монеты в палец одной из перчаток, он получил смертоносное оружие. Все произошло молниеносно. Пока Беннет с благочестивым видом распевал во все горло «Иисус возлюбил меня», Джонни успел нанести ему два или три быстрых удара, но тут пение перешло в рев, после чего Джонни был выхвачен из круга одной из дрессировщиц и заточен в уборной. В комнате начался настоящий бедлам: младшие дети, испуганные воплями Беннета, один за другим начали отчаянно реветь, и, чтобы заглушить поднявшийся гвалт, аккомпаниаторша все громче и громче колотила по клавишам. Это, однако, не помогло. Шум проник в другие комнаты, и в приготовительный класс начали стягиваться дети постарше, старики и старухи, отцы и матери, так что скоро он оказался забит до отказа, и теперь уже ничего нельзя было понять: родители утешали плачущих чад, дяди и тети спешно выволакивали своих племянников и племянниц, а старые дамы галдели, никого не слушая. Всеми забытый Джонни сидел надувшись в своей темнице — уборной. Такого грандиозного скандала воскресная школа еще не знала, и никогда уже больше Джонни не сподобился сидеть по правую руку миссис Мак, но зато в тот день он прославился на весь Город.

Большую часть развлечений Городу поставляла церковь. Помимо фестивалей, миссионерских чашек чая и ужинов Дамского благотворительного общества, большое празднество устраивалось всегда в сочельник; на нем присутствовали все прихожане и воскресная школа в полном составе, и всем детям раздавались чулки из марли, набитые ядовито-яркими леденцами. Показывались живые картины, а иногда и какой-нибудь рождественский спектакль, и дети в туго накрахмаленных платьицах и бархатных костюмчиках декламировали «Алжирского солдата» или пели «Добрый король Венцеслав» голосами, дрожащими от страха или наглыми от самоуверенности, переполнявшей «задавашек».

Иногда церковь бралась даже за театральные представления ради погашения долга, висевшего над ней, или в пользу страждущих нехристей в далеком Китае и Африке. Джонни шел, наверное, четвертый год, когда в большой моде были живые картины «по Гибсону», и, поскольку он был слишком мал, чтобы протестовать, его избрали на роль купидона, которую он и исполнил, облаченный для приличия в трико. Мода эта продержалась несколько лет, и каждый год подготавливалась новая серия картин. Среди молоденьких и хорошеньких барышень шла жестокая борьба за наиболее выигрышные роли. К счастью для Джонни, в пять лет он слег с корью и встал после болезни худым долговязым мальчиком с непомерно большой головой. В таком плачевном виде он на роль купидона явно не годился, и для нее подобрали более пухлого и розового ребенка.

Спустя долгое время он выступил как-то в роли призрака из «Рождественского рассказа» в костюме из черного миткаля, обмотанный цепями от старой помпы, к которым были подвешены книги. И еще как-то раз он играл главную роль в пьесе «Личный секретарь», причем играл так скверно, что его чуть было не попросили из труппы в самый день представления. А однажды даже выступал в пьесе на немецком языке; свои реплики он потом помнил много лет — так велики были тщеславие и ужас, обуявшие его при мысли, что он говорит перед публикой на иностранном языке. Преждевременные выступления в роли купидона были причиной укоренившегося комплекса, который заставлял его взирать даже на такое безобидное развлечение, как шарады, с затаенным страхом.

Детям церковь казалась огромной, особенно по вечерам, когда, ускользнув от родителей после церковного ужина, подававшегося в полуподвальном помещении, они убегали наверх в темное помещение храма. Это было не так-то просто — нельзя было попадаться на глаза церковному сторожу, человеку, на основании многолетнего опыта, весьма подозрительному. Его звали Генри Кребс, по происхождению он был немец, говорил с немецким акцентом, носил черную бороду и обладал громовым басом. Едва только внизу кончался ужин, как он начинал прохаживаться взад-вперед неслышными стопами, внимательно всматриваясь черными глазами в каждую кучку детей. Наверное, игра эта доставляла ему огромное удовольствие, только он никогда и вида не подавал, делал страшное лицо и свирепо озирался по сторонам. С него можно было бы писать людоеда из детской сказки. Игра состояла в том, чтобы, усыпив его бдительность, пробраться наверх в темноту храма, просторных коридоров, колокольни и хоров, где стоял орган. Все эти помещения никогда не освещались, и за исключением главной аудитории, куда попадал через высокие готические окна отсвет огней Города, в них обычно бывало темно как в преисподней. Только храбрейшие проникали в глубины хоров — обширную пещеру, заполненную органными трубами, откуда так и веяло жутью, и только отважнейшие из отважных осмеливались взбираться на колокольню — обитель голубей. В притворе брала начало огромная лестница в два марша, по которой по воскресеньям после службы чинно спускались родители со своими детьми. В темноте эта лестница представала совсем в ином аспекте — дело в том, что у нее были перила полированного красного дерева, скатываться по которым вниз было одно удовольствие, поэтому после воскресных ужинов дети устремлялись в притвор кататься с перил, пока этого занятия не пресекал грозным окриком Генри Кребс.

По мере того, как дети подрастали, темный зал храма становился местом, где юноша с девушкой могли посидеть спокойно, скрытые от посторонних взоров высокой спинкой церковной скамьи.

Там встречались влюбленные, и, как передавали, не одно предложение руки и сердца было сделано именно там.

Как ни странно, эта церковь — конгрегационалистская, англосаксонская, стоящая на восточной окраине Среднего Запада, — почти ничем не отличалась от церкви в какой-нибудь итальянской деревушке. Как и в любой итальянской церкви, в ней не было ничего мистического. Она была средоточием светской и семейной жизни. Туда собирались для развлечения, и дети, если они вообще думали о боге, представляли его себе в образе славного старичка, так же как представляют себе бога итальянские дети. В церкви совершались венчания и заупокойные службы, устраивались общественные празднества и даже назначались свидания.

В ней не было ни мистицизма, свойственного испанской церкви, ни ледяной корректности англиканской, ни истеричности евангелистских. Вполне возможно, что характер каждой конгрегационалистской церкви определяют ее прихожане, а не общие для всех традиции и обрядность, потому что секта конгрегационалистов прежде всего индивидуалистична и каждый приход сам устанавливает свои порядки и правила, и не несет печати организации, управляемой епископами, которые спускают сверху вниз законы, полученные из вторых рук от самого бога. В результате все церкви этой секты резко отличаются одна от другой. Видимо, в этой церкви паства была на высоте, обладая большей, чем обычно, долей положительных американских черт и меньшей, чем обычно, — отрицательных.

В детстве Джонни не раз случалось ненароком подслушать передававшиеся шепотом сплетни, смысл которых он понял только много позже. Например, рассказ о том, как служка вошел случайно в кабинет к настоятелю и увидел, как тот сжимает в объятиях сидящую у него на коленях старую деву — одну из самых почтенных прихожанок. Оглядываясь на это происшествие через длинную вереницу лет, Джонни мог только пожалеть священника — человека под шестьдесят, поставленного обществом не только служить образцом, но и исполнять роль духовного целителя, обнимающего невзрачную старую деву лет сорока пяти, только что потерявшую отца, которому она отдала всю свою жизнь.

Другому священнику пришлось покинуть Город потому, что он женился через восемнадцать месяцев после смерти своей жены — обстоятельство, которое членам церковного совета и кое-кому из прихожан показалось предосудительным, слишком уж по-плотски и недостойно это выглядело для человека, которому по штату полагалось иметь душу, но отнюдь не тело; особенно же непристойно это выглядело оттого, что новая жена была молоденькая и хорошенькая.

В одном скользком происшествии оказались замешаны член церковного совета и регентша, но оно — наверное, из-за внешних особенностей любовников — было воспринято как комический эпизод.

И еще один скандал приключился со старостой пресвитерианской церкви, которого застукали в задней комнатке шляпного магазина миссис Мэллоп. В те времена с образом провинциальной шляпницы обязательно связывалось что-то шикарное и греховное. В Городе их побывало немало. И все они до одной слыли «вдовами» и все внушали некоторое сомнение. Шляпный магазин миссис Мэллоп и ее сестры вызывал у Джонни в мальчишеские годы то же чувство благоговейного страха и нездорового любопытства, что и ряд домов с закрытыми ставнями в Слободке, которые работали то тайно, то явно — в зависимости от нравственной обстановки и настроения общества, — однако существования никогда не прекращали. До конца своих дней Джонни так и не отделался от мнения, что шляпницам положено быть несколько фривольными.


Еще до рождения Джонни домашнюю работницу постигла участь работника. Она уже не занимала положения равноправного члена семьи, как это было во времена продвижения пионеров в глубь страны. Она уже больше не садилась обедать с хозяевами, подав на стол еду. Хозяева больше не устраивали ей свадьбу, когда она выходила замуж — иногда за соседа-фермера. В тех домах, где домашних работниц еще держали, те оказывались на положении прислуги, считались с ними не больше, чем с обыкновенной прислугой, и они оставались чужими в семье, на которую работали. Прежние вольные демократичные отношения ушли в прошлое, сохраняясь лишь кое-где на фермах, стоящих на отшибе, и в небольших поселках — чудаковатые старые люди наперекор всему продолжали цепляться за них, видя в этом что-то существенное и ценное. Город хотел расти. Он хотел быть не хуже любого восточного города. Он стыдился таких порядков, видя в них нечто плебейское. В «хороших» домах само выражение «домашняя работница» постепенно выходило из употребления. Куда пристойнее было говорить о «слугах». Но изменилось не только отношение нанимателя, претерпели изменение в худшую сторону и качества работниц, как это случилось в свое время с работниками. Это уже не были молодые парни и девушки — смышленые, независимые и честолюбивые, — которые приезжали из-за гор в изобиловавший возможностями новый край, чтобы добиться чего-то в жизни; это были совсем другие люди, зачастую ленивые, невежественные, неграмотные и неприязненные. Внуки первых работниц и работников, приехавших с Восточного побережья, сами теперь нанимали молодых людей и девушек, но относились к ним совсем по-иному. И хотя иммигранты назывались по-прежнему работницами и работниками, это название давно утратило свой первоначальный смысл. Теперь среди американцев стало почитаться зазорным ходить в прислугах или в чернорабочих, к работнице же иммигрантке отношение было и вовсе не то, потому что общество смотрело на иммигрантов как на нечто чужеродное. И если даже предположить, что какой-то наниматель захотел бы установить прежние отношения, то для самих иммигрантов они были бы только в тягость.

Из всей вереницы работниц, прошедших через комнатку над кухней, прежде чем в ней поселился дед Уиллингдон, только одна была американкой. По всей вероятности, она была последней служанкой американского происхождения во всем округе, и в ее отношениях с семьей сохранилось что-то от былой дружеской демократичности. Она была дочерью оскудевшего фермера — высокая, худенькая, темноволосая и темноглазая девушка, лицо сердечком. У нее была длинная тонкая шея, и вся она напоминала женщин с полотен Модильяни. Дети очень любили ее, а мать Джонни она посвящала во все свои дела и чуть что бежала к ней советоваться.

Она прожила в их доме дольше, чем все другие работницы, и ушла потому, что вышла замуж за молодого человека, который, прежде чем сделать Мэри предложение, представился Джонниной матери.

Из всех девушек, успевших пожить в маленькой комнатке, одна Мэри Крейн вошла в семью, близкую ей по духу, по происхождению, традициям и понятиям. Все остальные были служанками, ничего общего не имеющими с мечтой Полковника о земледельческой демократии. Не были они созданы для жизни в Утопии — и не они были в том виноваты.

Все остальные девушки были из Города, вернее, из тех отдаленных его окраин, которые выросли под сенью «Замка Трефьюзиса», там, где лежали болота и прилегающая к ним «terra firma»[5]. Новые районы Города имели свои названия — Слободка, Синдикатские дома и Выселки, — и центром их был район, занятый фабриками, доменными печами и прокатными станами.

Самой старой была Слободка. Она расположилась на болоте и на прилегающих к нему низинах; между домнами и фабричными дворами здесь все еще сохранялось несколько старых домов, построенных полвека назад состоятельными почтенными гражданами, жившими там, пока их не выкурили фабричным дымом и грохотом. В большинстве своем это были безобразные деревянные коробки с просторными верандами, которым ход времени и небрежение отнюдь не придали красоты. Когда-то давно они были выкрашены в «практичные» оттенки шоколадно-коричневого и шиферно-серого цвета, которые со временем дождь и сажа разукрасили черными потеками. Покинутые владельцами, они использовались как общежития для иммигрантов и больше уже никогда не красились. Столовые и гостиные разгораживались на крошечные каморки, и дома, где когда-то с тяжеловесными претензиями на элегантность проживали семьи из девяти-десяти человек, теперь служили пристанищем по меньшей мере шестидесяти мужчинам, женщинам и детям, жившим в индустриальном убожестве начала двадцатого века. На Уитмор-стрит четыре стоявших рядом дома были отданы под бордели. У Джонни они вызывали смешанное со страхом любопытство, и иногда летом, когда ему случалось проезжать через Слободку по дороге к «Замку Трефьюзиса», он видел там на верандах расхристанных женщин в цветастых халатах, которые покачивались в качалках и переругивались между собой неприятными визгливыми голосами.

Со временем Джонни привелось повидать в жизни много неприглядного, но ничего более отталкивающего и страшного в своей отверженности, чем Слободка, он не встречал. Старые тенистые деревья уже давно поумирали, погубленные сажей и угарным газом, но, вместо того чтобы срубить их из сострадания и убрать с глаз, засохшие стволы так и оставили торчать, что немало омрачало и без того печальную картину. Трава в старых дворах за трухлявыми деревянными заборами высохла и пожелтела, и там, где прежде расстилался зеленый газон, теперь оставались вытоптанные площадки желтой глины, заваленные газетами, жестяными банками и даже кухонными отбросами. Уборные, когда-то существовавшие в домах, были засорены и брошены, и обитатели домов — иммигранты, довольные тем, что можно обходиться без барских затей, понастроили себе нужников в бывших огородах. Во время эпидемии брюшного тифа Джонни, ехавший в гости к бабушке Джейн, несколько раз видел, как ведра с помоями и ночные горшки опорожняются прямо в открытые сточные канавы. А иногда весной за чьим-нибудь полусгнившим забором упрямо цвел куст сирени, и на улицу свисали чахлые лиловые соцветья.

Случалось, что какая-нибудь из видных горожанок в припадке благородного негодования добивалась, что бы в районе была проведена чистка. Бордели на несколько недель закрывались, дворы очищались от мусора, но суть оставалась та же; и через месяц-другой бордели снова открывались и все становилось на прежние места. Отважные женщины не имели права голоса, а среди бизнесменов не находилось никого, кто поддержал бы их. Бизнесмены были слишком заняты. Процветание Америки приближалось к зениту, и кому какое было дело до того, что происходит с человеческой скотинкой, которую ввозили в Америку целыми пароходами, чтобы вертелись колеса промышленности и наполнялись золотом карманы людей, строивших дома с башенками на противоположном от Слободки конце Города. Не было до этого никакого дела и тем людям, которые переселялись на Восток, чтобы жить во дворцах, увешанных картинами известных мастеров, и могли купить в Вашингтоне все, что хотели. Привилегия была силой. Класс, способный блюсти интересы Округа, стоял у власти. Даже паника 1907 года лишь ненадолго потревожила в них сознание собственной непогрешимости. Для глиняных ног всегда находились оправдания. И до сих пор находятся.

Синдикатские дома были расположены за Слободкой и являлись северной окраиной Города. Имя свое они получили от синдиката граждан, которые, учитывая рост фабрик, скупили с дюжину ферм, проложили некие наметки улиц — вернее, просто земляные дорожки — и понастроили спичечных коробок, где должны были размещаться вновь прибывающие иммигранты. Все это было чистейшей воды спекуляцией, задуманной в целях получения максимальных прибылей при минимальных затратах, а объектами эксплуатации были люди, ежедневно приезжавшие из Старого Света. Обычно дом сдавался какому-нибудь надежному рабочему, который прожил в стране уже несколько лет и немного говорил по-английски. Пока арендная плата — причем немалая — вносилась аккуратно, владелец закрывал на все глаза и предоставлял арендатору право поступать как ему заблагорассудится. Арендатор, в свою очередь, пускал квартирантов — столько, сколько мог втиснуть в помещение; матрасы клались на пол впритык, а некоторые умудрялись использовать даже кладовки. Квартиранты обычно работали посменно, так что одни и те же постели бывали заняты ночью одними рабочими, а днем другими.

На какое-то недолгое время два таких дома оказались во владении отца Джонни, и иногда, отправляясь туда за квартирной платой, он брал Джонни с собой. Оба арендатора знали, что хозяин возражает против перенаселения дома, и, когда подходил срок платежа, посылали кого-нибудь дежурить у ворот. Подъезжая, Джонни с отцом видели иногда, как целая процессия мужчин выходит через заднюю калитку и исчезает в соседних домах. В самом же доме их встречали смятение и переполох; можно было увидеть, как матрасы торопливо заталкиваются в шкафы или скидываются вниз в подпол, и было ясно, что человек десять, а то и больше, только что отработавших десять или двенадцать часов, были растолканы и поспешно выпровожены из дома. Спали они одетыми — на раздевание у них не было ни сил, ни времени.

В этом районе на каждых пятнадцать мужчин приходилась в лучшем случае одна женщина. Время от времени городские публичные дома, подпав под какую-нибудь очередную кампанию за поднятие нравственности, закрывались вообще или же только для рабочих-иммигрантов под тем предлогом, что своим присутствием они нарушают спокойствие; таким образом, ко всем притеснениям и лишениям, которые этим людям приходилось терпеть, им отказывали еще и в отправлении одной из основных функций человеческого организма. Неважно, что им приходилось спать в грязи, что они работали свыше своих сил и получали гроши; неважно, что одна женщина являлась иногда любовницей одновременно пяти-шести мужчин, что растлевались дети и процветали половые извращения. Неважно, потому что все это хорошо припрятано от посторонних глаз. А публичных домов не припрячешь. На поверхности все должно быть нарядно и благопристойно, вне зависимости от естественных человеческих потребностей. Ничто не должно мешать основному занятию — деланию денег. Торгуй на здоровье, а воскресенье — пожалуйста в церковь. Таковы основные принципы. Как ни крути, а Город был детищем Новой Англии.

Самое яркое воспоминание о синдикатских домах дало Джонни одно посещение; приехав туда как-то зимой уже в сумерки, они с отцом застали невероятную суматоху. Стоявший на карауле жилец не заметил в потемках подъезжавшего хозяина, и, когда Джонни с отцом входили в дом, из всех окон и дверей сыпались, спасаясь бегством, жильцы. Не двинулись с места лишь те, которые только что вернулись с дневной смены и сейчас ужинали, сидя вокруг стола. Их было человек двенадцать — все разного возраста, темноволосые и смуглые, с огромными печальными глазами. Все были небриты, перепачканы сажей, и в комнате тошнотворно пахло потом. Они ели из огромной общей миски суп, в котором плавали куски хлеба; все, как по команде, враз опускали в миску внушительные ложки и, издавая какие-то утробные звуки, втягивали в себя суп. Джонни было тогда лет десять, и вид этих людей привел его в ужас. Все это были болгары из пограничной с Турцией деревушки, где за несколько лет до того турки вырезали их семьи.

Вернуться домой с поля и узнать, что твои жена и дети зарезаны, — что может быть страшнее? Но я не уверен, что люди, сидевшие в тот вечер вокруг стола, променяли старую жизнь на лучшую. И в новой стране они видели, как голодают их жены и дети во время забастовок. Видели, как их избивают и стреляют. Жизнь русского подневольного крестьянина вряд ли была так беспросветна, как жизнь рабочего-иммигранта в «свободной» Америке в период ее великого промышленного роста. Мне кажется, невозможно представить себе худшие условия экономического, политического и морального гнета, чем те, в которых жили иммигранты — обитатели Слободки и синдикатских домов. Они десятками умирали от эпидемий и непосильной работы, но это было неважно — пароходы сновали взад и вперед через Атлантический океан, привозя полные трюмы свежего фуража, чтобы скармливать фабрикам и заводам. Духовная смертность в трущобах наших городов была еще выше. По всей вероятности, она была стопроцентной. Городу, Округу, штату и всей нации еще предстояло ответить на эту духовную бойню, и конца расплаты не видать на своем веку ни самому Джонни, ни его детям. Но опять-таки это было неважно — бизнесмены богатели, и оттого, что они богатели, кассы магазинов оказывались каждый вечер полны. Вот это и было важно. Именно потому и сидели свои люди в Вашингтоне, наблюдая за тем, чтобы бизнесменам никто не ставил палок в колеса. Привилегированные правили и клали в карман прибыль. Бизнес подкупал, и воровал, и давал взятки. Никто не осмеливался мешать бизнесу и процветанию.

Ни Джонни, ни его отец, ни преисполненный негодования старый Джеми не понимали происходящего — они ничего не смыслили в бизнесе, в их семье никогда не было ни одного «бизнесмена». Явление это было вне их понимания. Потому что понять и поверить в возможность его не мог ни один честный, прямодушный человек. Только став взрослым и навсегда покинув Город, Джонни сумел разобраться в том, что такое бизнес, и понял, что это странное смешение нечестности и деловой проницательности, глупости, беспощадности и подкупности, озаренное случайными и редкими проблесками гения. Половину своей жизни он с почтительным благоговением взирал на крупный бизнес, считая, что крупные бизнесмены обладают гениальностью или какими-то особыми качествами, ставящими их над другими людьми. И только уже в зрелые годы смог он охватить всю картину и понял, что достаточно иметь известную долю хитрости, энергию и быть неразборчивым в средствах, чтобы преуспеть в новом мире, где, казалось, все стихии сговорились работать на бизнесмена. На его стороне были удача, и благоприятные условия, и правительство, повиновавшееся ему. И возможно, его величайшим союзником был американский народ, поставивший богатство выше порядочности. В сорок лет Джонни понял, что картины, которые он видел в Слободке, были лишь незначительными фрагментами грандиозного непостижимого зрелища нации, обуянной низкими инстинктами распоясавшегося мелкого лавочника.

Но Джонни до конца своих дней не забыл Слободку и ее горемычных обитателей, не забыл он и выражения глаз затравленных, замордованных болгар, жадно хлебавших суп из общей миски, стоявшей посередине стола. Менее ста лет прошло с того морозного вечера, когда Полковник и иезуит смотрели на возвышавшиеся за болотами индейские курганы. Рабовладение, не дававшее спать старому философу и его зятю Джеми, ушло безвозвратно, но на его месте возникло нечто новое, еще более отвратительное, потому что тут в основе лежала уж совсем ничем не прикрытая алчность. Старый Джеми и тот считал, что черным рабам жилось лучше и с ними лучше обращались, чем с фабричными рабочими.

Люди из Слободки были париями, и потому никто никогда не видел их. Они никогда не приближались к уютному зажиточному миру — разве что в образе смутного облака, которое весь день маячит на горизонте, грозя испортить веселый пикник. Но существовали отверженные и кастой повыше: евреи, немцы, ирландцы, чьи дети иногда учились с вами в школе, а пути в бизнесе и в политике пересекались иногда с путями браминов, обитавших в старых домах под вязами, или набобов, живущих в уродливейших строениях за усадьбой Шермана.

В том быстроменяющемся мире против евреев не было предубеждения. Они сидели в школе на одной парте с вами, иногда приходили к вам в гости поужинать, часто участвовали в играх на пустырях или в остовах строящихся домов. Если вы и считали, что евреи чем-то отличаются от вас, то лишь традициями — сочными, яркими, чувственными, казавшимися вдвойне экзотичными рядом со скудными, худосочными обычаями города, пересаженного с почвы Новой Англии. Еще ребенком Джонни знал, что евреи справляют субботу, а не воскресенье и что в пятницу вечером в некоторых домах ставятся на окна свечи; знал он также, что в некоторых еврейских семьях живут с размахом, какой редко встретишь. Размах и умение жить чувствовались во всем: в еде, в традициях, в музыке, в обилии книг, в том, как принимали гостей. Здесь никогда не чувствовалось странной атмосферы пустоты, прижимистости и скуки, которая преобладала в особняках даже таких богатых людей, как внук коробейника Бентэма. Приходя в еврейский дом поиграть, вы всегда встречали там приветливость и доброту. И никогда не уходили оттуда без какого-нибудь подарка — приглянувшейся старой игрушки, букета цветов для матери, куска apfelstrudel[6], только что вынутого из духовки и благоухающего разными специями. В претенциозном особняке Бентэма, выстроенном в псевдовизантийском стиле с венецианскими окнами, вас преследовало чувство покинутости, какого-то омертвления, разобраться в котором ребенку при всем желании было не под силу. В доме Бентэмов не было потертой или поцарапанной мебели и каждый предмет твердо знал свое место. Летом шторы держали задернутыми, чтобы не выгорели ковры. Бурные игры запрещались, чтобы не попортить кресел. Только много лет спустя понял Джонни, что отравляет атмосферу в этом особняке нечто занесенное еще коробейником Бентэмом из Новой Англии, нечто лежавшее в его тюке вместе с костяными пуговицами и «прекрасным шелком на жилеты для джентльменов». Много лет спустя Джонни пришлось не раз столкнуться в Новой Англии с такой же скаредностью и скопидомством, обеспеченностью и страхом. В еврейских домах ничего подобного не наблюдалось.

И еще была разница, заметная даже ребенку, — еврейские дети никогда не играли в буйные игры. Они всегда держались немного застенчиво и неуверенно, словно боялись высовываться вперед или постоянно носили в себе смутную печаль; словно девятьсот лет прошло с тех пор, когда и они могли играть, как все дети.

Предубеждения против евреев не было, зато против католиков его было больше, чем достаточно, а под эту статью подпадали без исключения все ирландцы — в том мирке считалось, что уж если ты ирландец, значит, католик. А католика-ирландца нельзя было не опасаться — кто не знал, что ирландцы пьяницы и хулиганы, с которыми лучше не связываться; католики же были прихвостнями папы и предателями в отношении любой страны, приютившей их. Таким настроением был охвачен буквально весь Город. В детстве Джонни приходилось слышать разговоры на этот счет на конюшенных дворах, в похоронных бюро, полицейских участках — везде, где собирался поболтать праздный люд. И еще время от времени на конюшенных дворах ему попадались на глаза номера газетки, называвшейся «Опасность», которую переполняли сообщения о том, как насилуют налево и направо католические священники, а монашки полками родят детей. Подозреваю, что эта газетка преследовала двойную цель — прикрываясь благонравной личиной обличителя засевших в Риме «папистов», поставлять в неограниченном количестве всевозможные скабрезности.

Пока в Городе не появились — вместе с железными дорогами — ирландцы, католического храма там не было. Первое сооружение было весьма скромным — обычная лачуга, замененная впоследствии кирпичным домиком. Но уже в детские годы Джонни католики возвели большую красивую церковь в романском стиле из добываемого в штате Индиана известняка — размерами она одна могла соперничать со старым конгрегационалистским храмом. Как мне кажется, наиболее темные и предубежденные граждане восприняли постройку церкви святого Винсента как вызов и оскорбление, и это послужило поводом для новой вспышки возмущения и потока еще неслыханных скандальных сплетен. Рассказывали, будто существует потайной ход между домом священника и женским монастырем, находящимся за квартал от него, чтобы священник мог навещать монахинь когда ему вздумается, и что погреб церкви забит оружием, которое пойдет в ход, как только папа римский даст сигнал к восстанию, чтобы захватить всю страну и подчинить ее папскому престолу.

Все эти истории были бы смешны, если бы не то, что сотни и даже тысячи людей в Округе искренне верили им. Когда Джонни был совсем маленьким, убийства и нападения — нередко оправданные, — которые совершались членами «Молли Магуайре»[7], были делом недавнего прошлого, и над Слободкой все еще висела тень зверских избиений и убийств, происшедших во время подленькой потайной войны, которая велась между членами общества и членами яростно антикатолической организации, известной под названием «Союз защиты Америки». Джонни эти рассказы казались зловещими и чуждыми; наслушавшись их, он начинал еще больше бояться темных переулков и домов, в которых были совершены преступления. Вообще же эти погромы и убийства, гнусные, зачастую совершавшиеся из-за угла, казались ненастоящими и экзотическими, как мрачные рассказы об Италии времен Возрождения, которые он иногда читал, замирая от страха, в «швейной» при свете свечи. Все это весьма озадачивало мальчика, который как-никак был внуком честного и прямолинейного Джеми, ибо старый шотландец при всей своей ненависти к священникам никогда не забывал, что и католики — люди.

Немало поломал себе голову Джонни, пытаясь примирить как-то услышанные на конюшенном дворе рассказы о заговорах, изнасилованиях и убийствах и существование таких семей, как О’Ши и Зигфриды. О’Ши был демократом и одним из самых надежных помощников его отца в нереспектабельной части Города, где проживали ирландцы. Что-то удивительно милое и обаятельное было в этой семье, и своей жизнью она, казалось бы, должна была заслужить себе и на земле и на небе разрешение от всех грехов, которые приписывались католикам самыми оголтелыми участниками дебатов под тенью каштанов конюшенного двора Робинсона.

Поездка к ним всегда была праздником. Для Джонни не было лучшего удовольствия, чем прокатиться летним вечером с отцом через весь город к Эсмонду О’Ши, когда отцу нужно было потолковать с ним о политических делах. Дети О’Ши ложились спать поздно и отправлялись в постель, только когда их смаривал сон и они уже не в состоянии были играть в «горелки» или «пятнашки» прямо на тротуаре под фонарями. В этом доме царили веселье и беспечность, равных которым Джонни не встречал нигде в Городе. О’Ши, как и его родители, были бедны, но это обстоятельство, казалось, совершенно их не трогало; наверное, поскольку они жили в нереспектабельной части Города, им не нужно было ни за кем тянуться и ни перед кем притворяться. Под пренебрежением к материальным благам — лейтмотив в родительском доме — таилось отчаянное, трагикомическое тяготение к изящной жизни. О’Ши же просто наслаждались жизнью и плевать хотели на все остальное. Изящного воспитания они не получали, но манеры у них у всех были очаровательные и великодушие поистине безрассудное. Ни один член семьи О’Ши, начиная с Эсмонда, лучшего друга его отца, и кончая шестилетним Майклом, который был на четыре года младше Джонни, не годился в персонажи рассказов о католиках, печатавшихся в «Опасности». Джонни пребывание в их обществе давало столько радости, столько восторгов, что, когда наставало время расставаться с ними и возвращаться в респектабельную часть Города, в свою собственную респектабельную постель, его одолевали грусть и уныние. Тогда, десятилетним, он не понимал, отчего это так, и только потом уже, взрослым человеком, оглядываясь назад, понял, что тогдашнее угнетенное состояние порождалось завистью и чувством, неизбежным для детей, над которыми тяготеет призрак Новой Англии и шотландского кальвинизма, — чувством, что есть что-то дурное и греховное в слишком беззаботном веселье.

Зигфриды тоже жили в «неважной» части Города, правда, получше, чем О’Ши. Их район был просто никакой — скучный и бесцветный, в нем не было ничего вычурного и бьющего на эффект, вроде домов нуворишей, или непонятного и зловещего, вроде жилищ Слободки. Никто из обитателей респектабельной части Города точно не знал, что это за люди живут за кладбищем и как они зарабатывают себе на жизнь. Они представлялись в виде серой безликой массы — все, кроме Зигфридов, занимавших огромный дом с большим газоном впереди, на котором красовались затейливые чугунные фонтаны и цементные гроты с искусственными сталактитами, поросшие мохом и карликовым папоротником. В прошлом Зигфриды были богаты и до сих пор жили на прибыль, получаемую с нефтяного промысла, который был задавлен беззаконными операциями спрута, руководимого благочестивым Рокфеллером. Их дело было создано Иоганном Зигфридом, перекочевавшим в Америку из Германии после беспорядков сорок восьмого года, и потеря этого дела стоила ему жизни — он очень гордился тем, что, приехав в Америку без гроша недоучившимся революционно настроенным студентом, сумел своими силами разбогатеть. Он умер, но после него остались сын и две дочери, которые и жили в этом большом доме со своими детьми.

Зигфриды, с точки зрения Города, имели два крупных недостатка: они были католиками и жили за кладбищем, и если бы не музыка, Джонни никогда не познакомился бы с ними, потому что к политике они никакого касательства не имели. Зато если дело касалось музыки, обойтись без Зигфридов оказывалось невозможно. Это они — Луис Зигфрид и его сестра Берта — вносили недостающую сумму, чтобы обеспечить полный сбор, когда в Город приезжал какой-нибудь хороший музыкант или оркестр. А в том мирке музыке приходилось туго, потому что лишь немногие из людей, живших в домах с башенками, интересовались ею. Лишь приподнявшись слегка над уровнем коробейников, начинали они понимать, что вкус к музыке — один из признаков цивилизованности, более того, ценное качество в глазах общества, и тогда карманы их немного приоткрывались; но когда Джонни впервые приобщился к Моцарту и Брамсу, музыка была предоставлена попечению Зигфридов да еще нескольких безденежных людей, вроде мисс Эйнсуорт, которая истратила все свои сбережения на покупку рояля.

Работниц, носивших неудобопроизносимые имена и до сих пор не расстававшихся с многочисленными юбками, всему Городу поставляли Слободка и синдикатские дома. По-английски они говорили еле-еле, шли работать за несколько долларов в месяц и вначале, как и следовало ожидать, имели весьма смутные понятия о гигиене и держались угрюмо. Кое-кто из них был нечист на руку, очевидно, успев усвоить, что каждый человек «сам себе закон» — философский принцип, сложившийся отчасти в результате безысходной нищеты, отчасти из убеждения, что в новой свободной стране никто не станет наказывать их за мелкое мошенничество; способствовали этому, без сомнения, и рассказы из жизни владельцев фабрик и заводов, которые им приходилось слышать. Раз в неделю они возвращались в Слободку провести час-другой со своими семьями и обыкновенно уносили в карманах пышных многослойных юбок яйца, сахар и деликатесы, незнакомые обитателям трущоб. Иногда они уносили и ценные вещи, которые впоследствии пытались продать. Некоторые делали это с наивным видом и бывали очень удивлены, когда их увольняли или грозили наказанием.

В Городе они привились. На улице, где жил Джонни, их можно было встретить в каждом доме — неловких, неуклюжих крестьянских девушек с огромными руками и ногами, туго соображающих и бестолковых, в общем неплохих, но зачастую не имевших никакого представления о правилах нравственности — и положиться на них нельзя было ни в чем. Обращались с ними часто очень плохо, заставляли спать в чуланах или в погребе — во многих домах полагали, что все эти мадьярки и полячки заслуживают немногим больше комфорта, чем домашняя собака. Как-то раз мать Джонни оказалась вовлеченной в ссору с соседками, отважившись заступиться за молоденькую чешку, которая уже несколько недель спала на обрывке старого ковра на заднем крылечке у одной дамы, заядлой церковницы. Многие женщины настаивали, что мать Джонни только портит вновь образовавшийся класс прислуг. Женщины, порицавшие ее, отнюдь не были жестокими или озлобленными нищетой. Все это были жены состоятельных граждан, владельцев магазинов, они ходили по воскресеньям в церковь и читали доклады об искусстве и литературе в женских клубах.

Возможности уйти с одной работы и поступить на другую для таких девушек не существовало — слишком много было рабочих рук (благодаря пропаганде владельцев фабрик и неутомимости океанских пароходов); кроме того, до нелепости низкое жалованье, которое они получали, — три-четыре доллара в неделю — было существенной помощью для их многочисленных малолетних братишек и сестренок в Слободке, постоянно сидевших голодными.

Настало время — это случилось много позже, — когда фабрики поглотили большинство этих девушек, и тогда их скромные мечты наконец сбылись. В известном смысле машина принесла им лучшую и более независимую жизнь. Теперь они уже не находились под постоянным надзором какой-нибудь суровой пожилой дамы, следившей за каждым их шагом и пытавшейся проникнуть даже в их мысли. На машину они работали определенное количество часов, и, хоть платили им мало, все равно зарабатывали они больше, чем в качестве домашней прислуги; кроме того, закончив работу, они были свободны. И с этой свободой понемногу становились американками. Они сбрасывали шали и многослойные юбки, в которых поступали в услужение, и наряжались в блузки и шляпки с перьями. Прежняя бережливость, желание отложить немного денег про черный день быстро забывались. Забывалось и прежнее чувство долга перед родителями, братьями и сестрами. Они быстро усваивали науку тратить все, что зарабатывают, проводить вечера в кинематографах и дансингах, а иногда и на панели или в публичных домах. Это был первый робкий шаг к ассимиляции, но их порыв был не слишком хорошо воспринят обществом, в котором они очутились. Ни убогая роскошь их нарядов, ни независимость не помогали — они оставались полячками, мадьярками, итальяшками. Они по-прежнему жили в изолированных районах Слободки и синдикатских домов, по-прежнему учились — если вообще учились — в городских районных школах, на которые школьные учителя смотрели как на принудительные работы; и тем не менее в них появлялась какая-то независимость, гордость даже, они становились отчаянно дерзкими — результат вдалбливаемого им чувства неполноценности и сознания, что число подобных им растет со сказочной быстротой. Обитатели Слободки часто бывали не в ладах с законом, но, пожалуй, не в большей степени, чем обитатели Мэйпл-авеню и Элм-стрит, да и те, кто переселился в Вашингтон «в интересах дела»; но если начать вдумываться, становилось ясно, что нежелание соблюдать законы у жителей Слободки коренилось в притеснениях, которым они подвергались, и в их темноте, корни же беззакония жильцов просторных домов с башенками прочно сидели в алчности.

Была в Городе прислуга и другого сорта — эта разновидность встречалась чаще, чем быстро исчезающие домашние работницы американского происхождения, но несравненно реже, чем девушки иммигрантки из Слободки. Я имею в виду негритянок, наделенных своими особыми талантами и чертами характера и занимавших особое положение. В огромном большинстве это были дочери и внучки беглых рабов, прорывавшихся через Округ к свободе в дни, когда старый Джеми и Джоб Фини были проводниками на «подпольной железной дороге». Накануне гражданской войны многие из них остались в Городе, чувствуя себя в безопасности ввиду преобладавших аболиционистских настроений и не желая утруждать себя дальним путешествием. Когда же война кончилась, многие негры, сохранившие о Городе приятные воспоминания, вернулись сюда из Канады. В Городе, никогда не знавшем рабства, образовалась целая негритянская колония, со своими собственными лавками, своей музыкой, своей собственной общественной жизнью и своей собственной африканской епископальной церковью. Отношения негров с белым населением Города резко отличались от отношений, сложившихся между людьми этих двух рас на Юге или в таких местах, как Гарлем, выросший в результате массового переселения негров на Север в девяностых годах прошлого столетия и в начале двадцатого. В Городе никто никогда не имел рабов. Напротив, его жители — в подавляющем большинстве своем выходцы из Новой Англии — были приучены видеть в неграх своих соотечественников, освобожденных от рабства. Вообще же отношение к неграм с легкой руки аболиционистов продолжало оставаться несколько сентиментальным, чуть истеричным и гуманистическим, да и сами по себе негры своими привлекательными качествами вызывали теплые чувства, которые никогда не распространялись на иммигрантов: В дни Реконструкции Юга, когда республиканцы по всему штату натравливали северян и южан друг на друга, заявления политиков, что «негры ни в чем не уступают белым, а некоторые даже и превосходят их», встречались бурными овациями. К тому времени, как родился Джонни, политики больше не делали таких заявлений, и в отношении белых к неграм утвердилась добродушная покровительственность. Маленькая колония на Отис-авеню существовала уже почти пятьдесят лет, и история ее была вполне мирной.


Джонни пошел в школу, когда ему еще не было шести лет. Школа помещалась в большом, квадратном здании красного кирпича, построенном всего лишь несколько лет тому назад, — она принадлежала к памятникам развития и роста города. Архитектура была проста — ни безобразна, ни красива, но была у здания привлекательность, какой обладают иные некрасивые женщины.

Это была школа Четвертого района, а согласно шкале растущего городского снобизма, Четвертый район что-нибудь да значил. В Четвертом районе проживали все хорошие семьи, и выражение «хорошая семья» мало-помалу начало означать «богатая семья» или, еще точнее, «преуспевающая семья», потому что слово «успех» уже утратило все оттенки своего значения, кроме одного — «богатство». Но Четвертый район был не только самым зажиточным. В Городе, разделенном железнодорожным полотном на респектабельную часть и нереспектабельную, он находился с той стороны, с какой нужно, и был максимально удален от дыма и копоти Слободки, от всех этих мадьяр и полячишек. В нем находилась усадьба Джека Шермана и ряды украшенных башенками строений, поспешно воздвигавшихся вновь преуспевшими. Постепенно он становился именно тем районом, где не стыдно жить.

Но когда Джонни был еще совсем маленьким мальчиком, старые демократические привычки еще не совсем выветрились, и все дети шли сперва в начальные школы, а затем в средние. На фешенебельные пансионы и дорогие колледжи восточных штатов тогда еще смотрели как на нечто заморское. Клика коммерсантов и промышленников еще только нащупывала путь, ведущий к самоутверждению. Она только входила в рост, и ей еще далеко было до зрелости. Покамест никто не говорил вслух о полезных деловых и светских знакомствах, которые мог завязать мальчик, учась в закрытом учебном заведении или в колледже на Востоке. На образование тогда еще не начали смотреть как на опорную площадку для дальнейшей успешной торговли акциями и заключения финансовых альянсов. В колледж обычно шли только за знаниями. Но в воздухе уже повеяло переменами. Некоторые мальчики поступали в колледж только потому, что хорошо играли в футбол, другие — потому что ожидали, что в дальнейшем это поможет им в делах; были и такие — например, правнук коробейника Бентэма, — которых в колледж посылали родители, смотревшие вперед и считавшие, что их детям полезно знакомиться с сыновьями других столь же «видных» людей. Но в целом молодые люди поступали обычно в колледж, чтобы обогатиться знаниями или укрепиться духом против любых превратностей судьбы.

Желание обучать детей в пансионах считалось жеманством и снобизмом, в Городе долго порицали бабушку Джейн за то, что она посылала всех своих шестерых дочерей сначала на Восток страны, а затем в Париж, где они учились говорить по-французски и писать акварелью натюрморты. В том мирке дети людей среднего достатка и богатых, прачки и садовника-иммигранта играли все вместе, а иногда к ним присоединялись и чернокожие внуки бывших рабов — кое-что от демократической мечты Полковника еще сохранялось, но и это немногое быстро увядало. Пройдет немного времени, и богачи осознают получше свое положение, и тогда сами они и их жены сделают все, чтобы изолировать своих детей. Они постараются внушить им, что, рожденные в богатстве, они автоматически зачисляются в высшую касту, и в своих стараниях снабдят их всеми внешними атрибутами аристократии: автомобилями, антикварной мебелью и картинами, купленными у пронырливых комиссионеров, делая таким образом первый шаг по пути знаменитого американского продвижения от неприхотливости к роскоши и назад к неприхотливости. Слишком часто эта псевдоаристократия будет довольствоваться лишь внешними атрибутами, жалким прикрытием внутренней несостоятельности. Когда Джонни был еще ребенком, мужчины — и особенно женщины, — жившие в безобразных домах по Мэйпл-авеню, проявляли признаки тревоги и неудовольствия по поводу того, что при таких деньгах они так мало отличаются от людей, живущих «по ту сторону» железнодорожных путей. Но до поры до времени Четвертый район оставался вполне демократичной американской общиной, там блюлись добрые старые традиции, и желание подражать восточным штатам и Европе еще не отравило его. Это по-прежнему был мирок, не желавший ни с кого брать пример и вполне готовый жить своим умом.

Будь Джонни сверхъестественно умным ребенком, он обнаружил бы повсюду вокруг себя зерна быстро надвигавшихся перемен. Они проклевывались уже в детях, игравших с ним изо дня в день на школьном дворе после конца уроков, вынашивались в мозгу старых дев, учивших их, и родителей, к которым они возвращались после школы.

К школе прилегал обширный школьный двор с тенистыми деревьями и вытоптанной травой. Обычно двор звенел от криков, визга и веселого смеха, и человеку, понаблюдавшему за играми школьников, могли бы прийти на ум всякие сентиментальные банальности относительно юности, детства и радости бытия. На поверхности все было прекрасно. И, только заглянув поглубже, можно было напороться на подлость, жестокость и душевный надрыв.

Много лет спустя, когда Джонни пришлось уже столкнуться с жестокостью самой разнообразной, он понял, что худшие проявления ее он повидал на спортивных площадках школы на Мейпл-авеню. Из-за того, что он был неловок и застенчив и не блистал в спортивных играх, ему пришлось и на себе испытать немалую толику ее, но его горести не шли ни в какое сравнение с тем, что претерпевали другие. Он происходил из старой, уважаемой и внешне обеспеченной семьи, он был «свой»; неприятности, выпадавшие на его долю, были сравнительно безобидными и проходили бесследно. Бывали времена, когда отец его имел меньше денег, чем садовник-немец, посылавший своих детей в школу в залатанной одежде, но об этом мало кто догадывался, потому что его семья, прочно принадлежавшая к буржуазному слою общества, давно постигла все правила излюбленной американской игры, согласно которым нужно делать вид, что вы богаче, чем на самом деле, хотя временами это требовало прямо-таки героических усилий. Только раз в жизни узнал Джонни, что значит, когда тебя преследуют за твою бедность. Это произошло как-то утром, когда он явился в школу в штанах, перешитых матерью из отцовских брюк. Никто не обратил бы на них внимания, только, вместо того чтобы застегиваться спереди, они застегивались на боку. Это заметил сперва один мальчик, потом второй, и в конце концов Джонни загнали в угол двора, где он стоял окруженный толпой мальчишек, гоготавших над его домодельными брюками. Такая дружная травля выходила за пределы обычной злой мальчишеской выходки. В глубине своих умишек они понимали, что бедность — не просто порок, что для человека их среды она непростительна. Больше Джонни ни разу не надел этих штанов, но он познал за эти несколько минут на своей шкуре те мучения, через которые десятки других детей проходили ежедневно на школьном дворе.

Случалось, он вступался за мальчиков, когда мучители переходили все границы, но в общем относился к происходящему спокойно и совершенно не понимал, что лежало в корне всего этого. Только тридцать лет спустя начал он понимать, что издевательства, свидетелем которых ему пришлось быть, отнюдь не были проявлением детской жестокости, свойственной детям любой национальности и любого времени; он понял, что в них было что-то типично американское. Что-то подхваченное детьми дома от своих отцов, а иногда и от матерей. Они отражали философию, нередко заменявшую религию. Многие семьи, посылавшие своих детей в школу на Мэйпл-авеню, твердо руководствовались принципами: нужно преуспеть во что бы то ни стало! Нужно сделать деньги — все равно как! Что может быть хуже бедности и житейских неудач? Что может быть лучше материального успеха?

У себя дома дети эти привыкли слышать, как родители с почтением отзываются о судье Вайанте, потому что тот богат, хотя они не могли не знать, что судья своими многочисленными злоупотреблениями давно уже заработал себе бессрочную каторгу. Ни для кого не было секретом, что внук коробейника Бентэма повинен в подкупе, мошенничестве и, возможно даже, убийстве, но про него цинично говорили лишь, что он не дурак и в жизни не пропадет. Мальчики, игравшие на переменках под кленами на школьном дворе, принадлежали к поколению, которое росло с мыслью, что Христос — это первый бизнесмен на земле, а бог, должно быть, или банкир, или маклер. Они верили только в прибыли и богатство, ради них они были готовы поступиться всем остальным. Большинство из них добились в жизни лишь счастья стать членом клуба бизнесменов и беспрепятственно толочься в Торговой палате, прислуживая у алтаря богатства и привилегий, и если кто-нибудь из верховных жрецов удостаивал их приветливого слова, они, польщенные, исходили елеем.

Страдали не только дети, ходившие в отрепьях и стоптанных башмаках, но и дети иммигрантов. Если в школу поступал ребенок, говоривший с акцентом, он моментально попадал под прицел и подвергался всякого рода истязаниям. К счастью, поскольку Четвертый район считался местом, где не стыдно жить, в школе училось очень немного иммигрантских детей. Но именно из-за того, что эти немногие дети были и бедны и не американцы, им иногда доставалась двойная доза жестокости. Был там один мальчик, по имени Герман, который ходил в чужих обносках и старых башмаках. Одежда всегда была ему не впору, иногда с продранными локтями. Одну зиму он почти насквозь проходил в женских ботинках с перламутровыми пуговками и стоптанными каблуками, и вот они-то особенно вдохновляли на изощренные пытки. Младшеклассники не удовлетворялись тем, что терзали его на переменках; после конца занятий они бежали за ним до самого дома, швыряя в него палками или снежками. Герман был повинен лишь в том, что беден и говорит по-английски с акцентом и, следовательно, «не соответствует». Я не знаю, что сталось с ним, и считаю, что у него были все основания и право сделаться анархистом, коммунистом, большевиком. Может, он и сделался, и его все так же забрасывают камнями мальчики, ставшие взрослыми, но сохранившие способность по-детски жестоко издеваться над людьми.

Во времена Полковника и даже когда старый Джеми был в расцвете сил, инакомыслие не считалось преступлением. Напротив, эксцентричность в людях восхищала и индивидуальность всячески поощрялась. Многие мужчины и женщины достигали старости, сохранив им одним присущие и придающие им особенную прелесть чудачества. Но ко времени рождения Джонни к инакомыслию уже стали относиться с опаской. Человек, который вел себя не так, как все, или мыслил не так, как принято, представлял собой опасность не только для государства, но — что гораздо хуже — для процветания страны. Даже человек, раскрывший злоупотребления в правительстве, часто рассматривался как душевно неуравновешенный и опасный. И конечно, в политику ему после этого лучше было не соваться. Религия бизнеса требовала ортодоксальности — иначе как же могла страна идти к процветанию?

И в очень многих домах Четвертого района появился к тому времени новый вид американизма, нимало не похожий на американизм Полковника, или старого Джеми, или Томаса Джефферсона, американизм неприятный и напористый — погромный. Только что закончилась победой испано-американская война. Корабли испанской флотилии покоились на дне морском у Сантьяго и в Манильской бухте. Командир прославленного кавалерийского полка требовал прижать всех к ногтю, и сенатор Лодж плел сеть из ложных посулов и вероломства, предназначавшуюся для того, чтобы затянуть народ Америки на путь оголтелого империализма. Это десятилетие было грубым и не слишком благовидным, и, вполне возможно, дети на школьном дворе вели себя нисколько не хуже, чем старшие. Уж, конечно, им было с кого брать пример. Возможно, в городе было слишком много угрюмых людей, привезенных из Польши и с берегов Средиземного моря, чтоб работать на фабриках и заводах. Возможно, Америка страдала несварением желудка, поглощая такое количество дешевой рабочей силы. Возможно, некоторые граждане испытывали временами страх. Любому школьнику было известно, что устраивают забастовки и вредят бизнесу именно иммигранты. Кому из детей не было известно, что мадьяр и поляк и вообще-то не лучше скотины.

Но, как ни объясняй, Герману от этого было не легче.

Много лет спустя, когда дети Джонни поступали в школу в других странах, их принимали там ласково и никогда не смеялись над их произношением или манерами. Много лет спустя Джонни приходилось в тех же самых странах без конца оправдывать американских детей, которых обвиняли в ужасающих манерах, и заступаться за американских бизнесменов, которых обвиняли в грубости, беспощадности и беспринципности; и, раздумывая о том, что лежит в основе всего этого, он пришел к выводу, что след через вереницу лет ведет назад, во двор школы Четвертого района. Дело вовсе не в том, думал он, что американские бизнесмены хуже деловых людей в других странах. Порой они честнее и при всей своей грубости прямее, чем другие. Скорее всего дело в том, что сама Америка, начиная со школьников и кончая крупнейшими финансистами, прежде всего страна, одержимая страстью к бизнесу и преуспеванию; а ведь и бизнес и преуспевание не способствуют хорошим манерам и тонкости мыслей и душевной организации.

В школе на Лоурел-авеню Джонни приходилось заучивать неимоверное количество разнообразной лжи о войне за независимость, о войне 1812 года, об американо-мексиканской войне, об испано-американской войне. Все без исключения краснокожие были кровожадными дикарями, охотившимися за невинными, великодушными, добрыми поселенцами. Все без исключения англичане были угнетателями и тиранами. Очень мало внимания уделялось достижениям, которыми американцы имели полное основание гордиться. Можно было подумать, что вся энергия людей, составлявших учебники истории, уходила на замазывание хищений и бесчестных действий американского правительства, так что уже не оставалось ни времени, ни энергии, чтобы выискивать и описывать явления более благовидные. Джонни учили, что испанцы — вырождающийся народ, склонный к изощренной жестокости, что на войну с ними Америку толкнул чистейшей воды альтруизм, что империалистические махинации людей вроде Лоджа и Рузвельта были продиктованы исключительно христианским милосердием. Он даже учил, что в южных штатах нет хороших людей, и в детстве был твердо убежден, что одна половина южан — прямые потомки Симона Легре, а другая — Бенедикта Арнольда. Раз в месяц по повелению какой-то шалой особы женского пола все школьники, класс за классом, должны были выстраиваться и, положив одну руку на сердце, а другую подняв кверху, как попугаи повторять писклявыми голосами: «Я отдаю свое сердце, свою голову и свою руку своей стране!» Было еще что-то идиотское насчет того, что своя страна хороша и правая и виноватая, но этого, к счастью, Джонни не запомнил. Не знаю, каких блестящих результатов рассчитывали добиться посредством этих дурацких приговорок, но предполагаю, что цель их состояла в том, чтобы вселить в подрастающих граждан слепой восторг перед правительством (и следовательно, перед собой), невзирая на его глупость, продажность и лицемерие. Делались даже попытки заставить школьников поверить, что президент — особа неприкосновенная и непогрешимая, однако дома Джонни приходилось кое-что слышать о Мак-Кинли и Ганне, и он знал, что его родной штат поставил стране целый ряд ничтожных президентов и нечестных и подлых политиков. Наверное, было бы много лучше, если бы вместо лживых изречений, которые ученики должны были затверживать наизусть, в каждом классе висел бы большой плакат со словами доктора Джонсона: «Игра на патриотических чувствах — это последняя ставка подлеца!» И правда, самые громогласные патриоты из детства Джонни были в то же время и величайшими подлецами. А политические боссы и крупные бизнесмены, чтившие свой флаг и громче всех оравшие на сборах ветеранов, преспокойно обкрадывали тот самый народ, перед которым распинались. Люди, подобные другу деда Уиллингдона, генералу Вандервельде, отдавшие всю жизнь на благо своих сограждан, никогда не говорили о патриотизме, а если им все же приходилось говорить, то делали это с легкой краской смущения на лице.


Когда произошел случай с брюками, Джонни было семь лет, именно тогда он впервые понял, что семья его бедна. Всякая бедность относительна, и, если вы не стоите наг пред лицом господа, всегда найдется другой, имеющий еще меньше, чем вы. Так и семья, к которой принадлежал Джонни, была богаче, чем сотни других семей в городе, но она страдала от худшей разновидности нищеты, именуемой «благородная бедность». Выпадали времена, когда семья не стеснялась в расходах, но чаще у родителей Джонни было гораздо меньше денег, чем у других людей, принадлежавших к их мирку. Жили они прилично, в конюшне всегда стояла по меньшей мере одна лошадь, а то и две, и три, но для того, чтобы поддерживать приличную видимость, им приходилось отказывать себе в вещах, вполне обыденных для их знакомых, экономить на мелочах и всячески изворачиваться. Все это делалось незаметно для окружающих, но бывали случаи, когда кто-нибудь из семьи попадался, как, например, в случае с домодельными брюками. Не было, разумеется, никакой надобности идти на подобные ухищрения, беда только, что в их Городе и при существовавшем тогда уровне цивилизации в Америке поступить иначе было бы просто немыслимо. Мне кажется, будь Александр Гамильтон достаточно дальновиден, он приказал бы отчеканить на американском долларе девиз: «Только преуспевающий преуспевает!» В этом гнездится неспособность рядового американца понимать и ценить жизнь, его привычка тратить свой заработок до последней копейки, а то и просто жить не по средствам. В этом гнездится страсть американца к игре на бирже и его полная беспомощность в периоды финансовых неурядиц — беда того американца, который не владеет домом, где живет, но обязательно имеет автомобиль, того американца, у которого нет сбережений, чтобы прокормить свою семью хотя бы в течение полугода. Видимость должна сохраняться, и немало американцев сложило головы в непосильной борьбе за поддержание фальшивого фасада.

Вот так и семья Уиллингдонов неустанно старалась предстать в глазах всего света богаче, чем была на самом деле, и с годами Джонни все больше ощущал, чего это стоит. По всей вероятности, основную тяжесть забот несла на своих сильных плечах его мать — она была из тех людей, которые созданы для того, чтобы заботиться, которые, завидев издали обузу, стремглав бегут, чтобы подставить плечи. Вся ее жизнь проходила в предчувствии беды или в ожидании удачи, которая даст возможность им раз и навсегда разбогатеть. Отец Джонни предпочитал относиться ко всему спокойно; по крайней мере, никто никогда не видел, чтобы превратности судьбы как-то тревожили его, — исключение составляли припадки страшного гнева, которым он был изредка подвержен. Страх перед благородной бедностью окрасил все детство Джонни и оставил на нем неизгладимый след. Став взрослым, он жил под постоянным страхом, как бы не обеднеть, но в то же время не мог удержаться от расточительства и без нужды швырял деньгами, будто его толкала на это потребность стереть детские впечатления.

9. СТАРИК

Джонни было семь лет, когда он впервые увидел своего деда Уиллингдона. Еще до его появления в доме пошли какие-то странные дела. Началось с того, что как-то утром отец Джонни получил письмо, которое внимательно прочитал раз, потом еще раз и молча передал жене. Она не стала перечитывать письмо, даже не дочитала его до конца, а, просмотрев, швырнула на середину стола и сказала: «Дожили!»

Тогда они не продолжили разговора и вообще до конца завтрака сидели молча, пока наконец отец Джонни не поднялся и не объявил, что ему пора в контору, но в последующие дни Джонни несколько раз слышал, что отец с матерью о чем-то препираются, и наконец мать сказала: «Ну что ж, пускай живет в комнате Мэри». Мэри Крэйн только что вышла замуж, и, поскольку финансы семьи в тот момент опять находились в упадке, новой работницы на ее место не взяли. Отец ответил: «Да, наверное, это его вполне устроит». А Джонни так и остался с неудовлетворенным любопытством. Он пытался представить себе деда Уиллингдона, но у него ничего не получалось, потому что он ничего о нем не знал. Никто никогда не говорил о нем. Джонни знал лишь, что он постоянно путешествует по самым отдаленным уголкам земного шара, что два-три раза в год от него приходят письма, надписанные мелким почерком и адресованные отцу, иногда с заграничными марками. Последнее было получено из Сан-Франциско, а предпоследнее из Китая. Представить себе дедушку Уиллингдона было трудно: мешал дедушка Фергюссон — обладатель очень уж яркой индивидуальности. В глазах Джонни старый Джеми был лучшим в мире дедушкой, и стоило ему задуматься, какой же все-таки дедушка Уиллингдон, как у него перед глазами появлялась богатырская фигура восьмидесятилетнего старика и полностью заслоняла все возможные варианты.

И вот однажды утром дедушка Уиллингдон прибыл, к тому же способом довольно необычным. Транспортный фургон с томсоновского конюшенного двора остановился у дома; он был нагружен тремя большими деревянными ящиками и обитым жестью сундуком, а на козлах рядом с Эдом Томсоном восседал высокий худой старик с седоватой бородой. Одет он был вроде священника, в поношенный черный костюм и широкополую шляпу черного фетра; и глаза со злым блеском были такого густо-синего цвета, что казались черными. Это был дед Уиллингдон, сын методистки и конгрегационалиста, дитя Томаса и Марианны Уиллингдон, которые двадцать лет проспали бок о бок в одной постели, ни разу не обмолвившись словом.


Он вернулся домой умирать. Сундук внесли в комнату домашней работницы, а ящики распаковали в беседке на заднем дворе. В них не было ничего, кроме книг, и никто так никогда и не узнал, сопровождали ли они Старика во время его скитаний или лежали где-то сданные на хранение. В его комнате построили полки, после чего Старик собственноручно расставил там книги. До самой смерти они оставались его единственными друзьями.

Принять его в свое лоно оказалось не так-то просто для этого шумного семейства. Первые приветствия прозвучали холодно и натянуто, и даже когда семья привыкла к его присутствию, натянутость осталась. Он был более чужд им, чем любой посторонний человек, но, проживи он в их некрасивом доме всю свою жизнь, вряд ли отношения сложились бы иначе. До этого мать Джонни видела свекра всего один раз, а отец Джонни не встречался с ним уже семнадцать лет, но причина отчужденности лежала не столько в долгом отсутствии и окружающей его тайне, сколько в характере Старика и еще в невероятной холодности, которая будто ледяной корочкой покрывала всего его. Этот лед не растопили даже пылкие характеры семьи, уже давно признавшей власть другого деда — старого Джеми.

Он спросил, нельзя ли, чтобы еду приносили ему в комнату, и мать Джонни сразу же согласилась, потому что, после того как он несколько раз поел за общим столом, она только обрадовалась при мысли, что больше он не будет приходить в столовую. А то получалось, будто вы едите за одним столом с привидением. Он сидел чужой и безмолвный и только раз-другой размыкал во время обеда тонкие губы, чтобы подать какую-нибудь злобную реплику, замораживавшую всех остальных, и тогда казалось, будто из внезапно распахнувшейся двери в комнату пахнуло нездешним холодом. Споры и даже ссоры за столом не были редкостью, особенно когда в доме гостил кто-нибудь из дядюшек или тетушек, но то бывали горячие, многословные перепалки, обычно на политические темы, которые обрывались вдруг взрывом смеха, после чего все опять начинали весело болтать. Ни злобных, ни язвительных выпадов никто себе не позволял, потому что семья эта была прямодушная и несклонная к сарказму. Присутствие деда Уиллингдона портило все, это чувствовал даже младший братишка Джонни, хотя и не понимал, в чем дело; дважды он начинал беспричинно реветь и выкрикивал между всхлипываниями: «Боюсь! Боюсь!», в то время как Старик сверлил его своим яростным взглядом.

«Старик» — так звали его не только в Городе, но и в семье. Мне кажется, в этом прозвище не было ничего непочтительного. Оно было вполне уместно и привилось, как привились в свое время названия «Тобина речка» и «Замок Трефьюзиса». Он держался очень прямо, был весьма худощав, легок и подвижен. И в то же время производил впечатление древнего старика; казалось, подобно пророкам Ветхого завета, он никогда другим и не был. Невозможно было представить его себе молодым или веселым. Также невозможно было представить себе его смеющимся. И если в прозвище Старик и таился какой-то налет пренебрежения, то это скорее объяснялось загадочностью, которой он всегда окружал себя, и тем, что он никогда не работал. По мнению Города, соседей и даже ближайших родственников, жизнь без труда была дрянной жизнью. Тот же грех никогда не простили и доктору Трефьюзису.

С первого дня, как он появился, восседая на козлах фургона, вместо того чтобы приехать в экипаже, Старик воспринимался родителями Джонни как крест, который — хочешь не хочешь — надо нести. Он написал о своем намерении вернуться и поселиться у них, но не дал адреса, по которому они могли бы послать отказ. Ничего поделать было нельзя. Отправить его в богадельню было немыслимо, поселить же где-нибудь на стороне и платить за его содержание стоило бы слишком дорого. Да едва ли нашелся бы и пансион, содержатель которого согласился бы терпеть ледяной холод, исходивший от Старика, его странные привычки и беспорядочный образ жизни. Но в конце концов семья свыклась с его присутствием, и он в своей ссылке в комнатке над кухней стал неотъемлемой частью ее. Только вокруг него образовалась защитная ткань — вроде той, которой организм окутывает постороннее тело, проникшее в него. В этом шумном, набитом людьми доме Старик навсегда остался обособленным.

Дети восприняли его как некое диво, вторгшееся внезапно в их жизнь. Инстинктивно они чувствовали, что дед Уиллингдон не такой, как все; понимали, что он стар, но понимали также, что он не похож ни на кого из известных им старых людей, ни на кого из внучатых теток, постоянно гостивших у них, и во всем прямая противоположность деду Фергюссону. А спустя некоторое время они просто перестали замечать его, как через неделю перестают замечать новую трубу на доме. Только когда они сталкивались с ним в сумерках и встречали взгляд его пронзительных глаз, на них нападал страх. Ни к кому из внуков, кроме Джонни, он не проявлял ни малейшего интереса, никого ни разу не приласкал. Джонни был исключением. Джонни носил ему наверх по узкой темной лесенке еду и зажигал у него с наступлением сумерек керосиновую лампу. И мало-помалу образ Старика запечатлевался в душе Джонни — образ, которому суждено было навеки сохраниться в его памяти. Он навсегда запомнил темную комнату, пропахшую керосином и яблоками, старыми книгами и старостью, посреди которой сидел в поскрипывающей качалке Старик в ожидании Джонни, который зажжет ему лампу.

Джонни пользовался его расположением, и это смущало и беспокоило мальчика — кому приятно, чтобы привидение гладило тебя по головке и спрашивало, что ты выучил сегодня в школе. Он отвечал как умел вежливо, потому что был хорошо воспитанным ребенком, да от внука старого Джеми и нельзя было ожидать иного, но случалось, что терял вопреки всему власть над собой и норовил вильнуть в сторону. С годами он начал смутно понимать, что эти робкие попытки одинокого старика с блестящими злыми глазами приласкать внука были достойны сострадания, и ему становилось стыдно за себя.

В детстве Джонни не очень-то интересовался дедом Уиллингдоном, не задумывался он и над причиной одиночества и озлобленности Старика и чувства неприязни и даже страха, которые сам испытывал к нему. И все же Старик навсегда вошел к нему в душу и запомнился с яркостью, которой никогда не достигали приятные воспоминания о старом Джеми. Только гораздо позже, когда он вырос и обзавелся собственными детьми и стал вдруг ощущать иногда присутствие Старика в своей крови, начал он задумываться и сквозь призму самого себя понимать его немного. Через двадцать лет после смерти Старик возродился вдруг с необычайной яркостью в памяти и даже в крови Джонни. Возможно, что Старик предпочитал Джонни всем другим своим внукам, потому что уже в те вечера, когда Джонни карабкался по темным ступенькам черного хода, чтобы зажечь ему лампу, тот сознавал, что только в Джонни он еще какое-то время поживет.


Горячая кровь Йорга и Эльвиры Ван Эссен смешалась в нем с холодной чувственностью Томаса Уиллингдона, иммигранта из Новой Англии; возможно, что от такого соединения кровь в его венах просто свернулась. Он был сыном пылкой Марианны, подавлявшей его своей любовью, восстанавливавшей его против отца, изливавшей на него всю без остатка нежность, потому что больше изливать ее было не на кого. Это она держала его душу в подчинении на протяжении всего детства и отрочества, не стесняясь средствами, потому что она была из породы тех беспринципных женщин девятнадцатого столетия, которые, будучи лишенными права голоса, права на развод, а иногда даже права частной собственности, сами изыскивали средства, при помощи которых добивались в жизни всего, чего хотели. Как и все они, Марианна могла в случае необходимости грохнуться в обморок или закатить великолепную истерику. Она не гнушалась мелкими интригами, вплоть до натравливания мужа и детей друг на друга. Она была способна создать грозовую атмосферу, изматывающую нервы окружающих до предела и надолго наполнявшую дом тоской, а сама спокойно стоять в центре вызванной ею бури — святая великомученица. И надо же было судьбе послать ей мужа, который мог хладнокровно и безмятежно пройти сквозь хаос рыданий, криков, обмороков и истерик и, спокойно отряхнувшись, заявить: «У миссис Уиллингдон опять был припадок», или «Зайди, взгляни, не надо ли что-нибудь твоей матери, а то у нее что-то опять нервы расшалились». Ураган разбивался о кремневую стену, и постепенно, обозленная и сбитая с толку, она отчаялась забрать власть над мужем и обратилась к сыну.

Когда она повела наступление, он был покладистым, скорее робким мальчиком, но она сумела добиться того, что он превратился в кремень такой же несокрушимый, как его отец. Ему было шестьдесят пять лет, когда она умерла, но он так никогда и не простил ее за ущерб, который она нанесла ему. Известие о том, что она находится при смерти, застало его в Сан-Франциско, и он мог бы успеть вернуться домой, однако холодно написал в ответ, что путешествие потребует слишком много времени, да и вообще он может не застать ее в живых.

А в детстве он любил ее горячей, всепоглощающей любовью; казалось, он только и дышал ею. В его глазах она была самая красивая женщина на свете и самая милая. Он знал не хуже ее, что она страдалица, и ненавидел отца, жившего под одной с ним крышей, холодного и невозмутимого, глухого к вихрям чувств, постоянно бушевавших вокруг него. Марианна была женщина первобытных страстей, по всей вероятности, инстинкт ей подсказывал, что надо во что бы то ни стало сохранить сына, привязать его к себе и не отпускать до самой смерти. «Мой мальчик», — называла она его с нежностью и со слезами на глазах, а сама исподтишка внушала ему, что все другие женщины достойны презрения, что девушки по натуре своей дрянны и что у всех у них одно на уме. Основываясь на методистском вероучении и своих обманутых страстях, она сумела внушить ему, что все, что относится к любви и к отношениям между мужчиной и женщиной, мерзко. Есть только один чистый и непорочный путь в жизни. Сын был всецело под ее влиянием и потому в семнадцать лет поступил в методистскую духовную семинарию, чтобы стать проповедником.

Он был хорош собой и очень похож на своего отца в молодости — красавца с головой греческого бога. С фотографии, снятой в день, когда он уезжал поступать в семинарию, смотрит мальчик, которого еще не коснулась житейская грязь, — хрупкий, впечатлительный семнадцатилетний мальчик, на чьем лице лежит отпечаток неземной чистоты и аскетизма. Мать и сын расставались впервые; они ежедневно писали друг другу длинные взволнованные письма: его письма были проникнуты наивными религиозными настроениями, ее изобиловали чувствительными, тонко продуманными фразами. Она заклинала его «никогда не забывать единственного в мире человека, который готов пожертвовать ради него жизнью», и помнить, что «все, что у нее, затравленной и гонимой, осталось в жизни, — это он». В течение первого страшного года разлуки она по меньшей мере раз пять уезжала из дому, никому ничего не сказав, и заявлялась к нему в совершенной истерике, не в силах совладать со своими чувствами.

На второй год он немного попривык, но по-прежнему находился в полном подчинении у Марианны. Это видно из писем, которые нашел Джонни долгое время спустя после смерти Старика. В них отражались его сомнения, его робость, тоска по дому и — о ужас! — проскальзывала тень сомнения относительно существования самого бога. Однако Марианна, властная, любящая, решительная, снова обрушивалась на него, и на какое-то время сомнения отступали — скорее под ее неистовым напором, чем в результате укрепления в вере.

А на третий год у него объявился друг. Этот мальчик, как и сам он, приехал с фермы, чтобы, выучившись, стать проповедником, и постепенно Томас начал познавать прелесть неведомой до той поры дружбы, радость иметь приятеля, с которым можно поделиться самым сокровенным, который понимает твои тревоги и сомнения, даже страх перед жизнью. Он никогда прежде не имел друга и в эту дружбу вложил чувства, в которых стал все больше и больше отказывать деспотичной Марианне, потому что, усомнившись в боге, он засомневался и в ней. По мере того как он привыкал к разлуке, в его душе начали зарождаться сомнения относительно ее непогрешимости, ее святости, даже насчет того, что она невинная страдалица. Он жил теперь вдали от дома. Возможно, он увидел, что у других матери не такие, как у него. Теперь, когда он вкусил свободы, мир начал распахиваться перед ним. Имя его приятеля было Чонси Нокс; в скором времени они поселились вдвоем, сняв комнату у профессора богословия Роскоу Бейтса.

Вот тут-то Марианна насторожилась. Быть может, по тону его писем она почувствовала, что он ускользает от нее. Быть может, интуиция, которой она руководствовалась в жизни, подсказала ей, что от слов его веет холодом, что, равнодушно составленные вместе, они непостижимым образом превращаются в казенные фразы. Она снова нагрянула в семинарию и приложила все усилия к тому, чтобы разрушить дружбу, вставшую между ней и ее сыном. И на какое-то время ей это удалось. Только Томасу, ее сыну, уже приоткрылись другие горизонты, к тому же от отца он унаследовал в какой-то мере способность действовать исподтишка, а от матери ее безграничное своеволие — во всяком случае, он преспокойно вернулся к своему другу. Вернулся тайком.

Прошел год. Близился день окончания Томасом семинарии. Марианна снова приехала к сыну, и тут его обман был обнаружен. Разразилась просто небывалая гроза. Слезы лились потоком, обвинения и упреки сыпались градом, и не только на голову сына, но и на голову друга. Никто так никогда и не узнал точно, что она им наговорила, но спустя три дня Чонси Нокса нашли утонувшим в речушке, протекавшей неподалеку от семинарии. Томас закончил семинарию, но так и не произнес ни одной проповеди, и Марианна потеряла его навеки.

Он скрылся, и больше двух лет от него не было ни слуху ни духу, а затем в один прекрасный день преспокойно вернулся и занялся изучением права в конторе приятеля своего отца. Уиллингдон знал о возвращении сына, до Марианны же это известие дошло только через неделю. Она написала ему и приехала к нему в контору, но он отказался вернуться в семью; когда же она пригрозила ему бурной сценой, он преспокойно вышел из комнаты, совсем как отец. Марианна уехала домой и слегла. В постели она пролежала до тех пор, пока ее сестра — миниатюрная, решительная, деловая Сапфира — не приехала, оставив свою ферму, все дела и четырнадцать детей, и силком не выдворила ее.

Через год после возвращения в Город молодой Томас женился на Элин Уинчел, дочери переселившегося в Штаты англичанина — владельца аптекарского магазина на центральной площади. Марианна присутствовала на свадьбе; при заключительных словах обряда она впала в глубокий обморок, так что ее отнесли в запасную комнату и там долго обмахивали веерами и поили сердечным снадобьем. Однако ни муж, ни сын так и не подошли к ней, и в конце концов она пришла в себя и с аппетитом поужинала.

Молодая была хороша собой — темноглазая и темноволосая, она обладала сильным характером и философским взглядом на жизнь — оба эти качества весьма пригодились ей в последующие годы. Ее отец, аптекарь, тихий, спокойный человек, любивший заниматься опытами и более склонный к науке, чем к торговле, воспитал ее в простоте и скромности. По-видимому, она была сильно влюблена в своего замкнутого, неуравновешенного молодого мужа, и ее любовь выдержала все испытания долгого супружества. Выдержала небрежение, долгие отлучки и холодность. У нее было любящее сердце.

Испытания ее начались уже через год после свадьбы, когда он внезапно бросил занятия юриспруденцией, оставил ее и укатил куда-то на Запад. Время от времени она получала от него письма, но ответить на них не могла, так как он никогда не давал обратного адреса. Письма приходили из Калифорнии, из Нью-Мексико, из Невады, но ни одного слова о том, когда он думает вернуться домой, в них не было. Она снова поселилась с отцом в его большом кирпичном доме, весь нижний этаж которого занимала аптека, и заботы о ней пришлось взять на себя ее отцу и Томасу Уиллингдону-старшему. Через восемь месяцев после исчезновения мужа родился сын. Ему исполнилось пять лет, когда его отец, нежданно вернувшись, узнал о его существовании.

У него была привычка возвращаться и исчезать таким вот образом. При жизни Элин это произошло по меньшей мере раз шесть. Обычно в таких случаях она находила записку, из которой узнавала, что ее муж уехал, и затем в один прекрасный день, года четыре спустя, услышав звонок позднего посетителя, спускалась в аптеку, думая, что это кто-то пришел за лекарством, и обнаруживала за дверью собственного мужа. Он входил, ужинал и ложился в ее постель, не делая никаких попыток объяснить свое отсутствие, будто и не уезжал никуда. Вопроса о разводе просто не возникало; думаю, она не рассталась бы с ним, даже если бы жила в дни, когда развод стал повседневным делом. Она никогда не расспрашивала о его странствиях, и он редко говорил о них, так что она, собственно, и не знала, где муж пропадал и что делал. По всей видимости, отца Элин это смущало так же мало. Его мысли постоянно витали где-то далеко, и он вряд ли вообще замечал отсутствие или присутствие зятя.

После первой отлучки он прожил дома почти год, а потом в самый канун гражданской войны снова исчез, оставив записку на обеденном столе. На этот раз он отправился в Монтану, где дрался с индейцами и искал медь, кочуя из поселения в поселение и проводя по нескольку недель кряду в неприступных горах в полном одиночестве. Был у него мул, кирка да лопата и тюк, набитый главным образом книгами. Ему так и не удалось напасть на богатые залежи, хотя он сделал несколько заявок, довольно-таки расплывчатых, документы на которые впоследствии утерял. Но мне кажется, что искал он вовсе не золото и не медь. На беду его семьи, кажется, не было еще человека, который стремился бы к богатству меньше, чем он. Поиски золота и меди были лишь предлогом побыть в одиночестве, без которого он просто не мог существовать.

Отец Джонни родился во время его второй отлучки. Гражданская война успела кончиться, и отцу Джонни исполнилось четыре года, когда снова вернулся странник, снял шляпу и сел ужинать, обнаружив, что у него уже два сына, а не один.

Сыновья почти не знали его, за время их детства и юности он провел дома в общей сложности не больше трех лет, но и тогда держался отчужденно и очень мало интересовался ими. По всей вероятности, в молодости и в зрелые годы было в нем что-то известное и понятное лишь его жене — может, какая-то отзывчивость, неожиданные вспышки нежности, о которых никто и не догадывался. Во всяком случае, она всегда была за него горой и после смерти своего отца сохранила аптекарский магазин как средство существования для себя и для своих двух сыновей. Однако дело прогорело, и аптеку пришлось ликвидировать. А когда и вырученные за нее деньги были прожиты, восемнадцатилетнему отцу Джонни пришлось поступить в банк. Старый Томас Уиллингдон поддерживал их, от старшего же сына поддержки не было — как только ему стукнуло девятнадцать лет, он тоже отправился странствовать по свету.

Элин, бабушка Джонни по отцу, умерла еще до его рождения. Как-то раз, почувствовав сильную боль в желудке, она отказалась вызвать доктора и приняла сильное слабительное. Оказалось, что это был приступ аппендицита, и принятое слабительное убило ее — бодрую, полную сил шестидесятилетнюю женщину. По фотографиям у нее доброе лицо с тонкими чертами — лицо человека, который не станет сваливать на других свои обязанности. После свадьбы родители Джонни поселились вместе с ней, потому что жить на два дома не хватало денег, и невестка со свекровью жили душа в душу до самой смерти Элин. А мать Джонни была женщиной с характером. И все же свою свекровь она обожала.

Всю жизнь Старик был несчастлив, кроме тех коротких промежутков, когда жил в полном уединении. Очевидно, он просто был не способен ни давать людям тепло, ни принимать его от других. В какой-то момент он был очень сильно обижен, и страх новой обиды преследовал его до самой смерти, вот почему он все больше и больше замыкался в себе. По природе очень эмоциональный, он был достаточно силен внутренне, чтобы контролировать свои эмоции, и чужая несдержанность вызывала у него отвращение. Бурные сцены, скандалы и обмороки Марианны оставили след на всех ее детях, и воспоминание о том, казалось, навеки заморозило ее сына, сделав для него невозможным проявление каких бы то ни было чувств. Обе ее дочери умерли старыми девами, слишком запуганные, чтобы выходить замуж. Но с сыном Томасом дело обстояло сложнее. Под ледяной поверхностью в его жилах текла ее же горячая кровь, к которой примешивалась струя холодной чувственности старого Томаса Уиллингдона.

Ему не выпало счастья быть человеком действия, он никогда не обладал удивительной звериной энергией, которая толкала старого Джеми что-то созидать, чего-то добиваться, производить на свет детей и общаться с себе подобными, после чего у него уже не оставалось ни минуты, чтобы заниматься мрачным самоанализом. Если Томас Уиллингдон и испытывал когда-нибудь радости и печали, это не выставлялось на всеобщее обозрение, а происходило в глубине его души, и оберегал он свои чувства так тщательно и надменно, что понять, когда он доволен и когда печален, было совершенно невозможно. Он сделал все, что было в его силах, чтобы полностью отстраниться — физически и духовно — от участия в драме жизни.

Мать Джонни, решительно во всех отношениях похожая на своего отца, старого Джеми, презирала свекра, и он платил ей тем же. Немало лет прожили они под одной крышей, питая друг к другу ненависть, в своей неотвратимости почти что классическую. По ее мнению, самым страшным его пороком была лень. Она, человек исключительно деятельный и трезвый, не могла представить себе оцепенение измученной, терзаемой противоречиями души; не могла она простить свекру и отчужденности и скрытности, которые мешали ему заняться созидательным трудом. Она не понимала, что его пороком была вовсе не лень, а парализующий всякую деятельность скептицизм, что он не сам избрал для себя долю стороннего наблюдателя, а что эта доля была навязана ему против его воли, при трагических обстоятельствах.

Насколько знал Джонни, у Старика за всю жизнь был в Городе один-единственный близкий друг — его ровесник, самый выдающийся человек в Округе, возможно даже, во всем штате. Это был тот самый генерал Вандервельде, голландец по происхождению, который сражался в американо-мексиканской и гражданской войнах, — высокий бравый старик с военной выправкой, слишком хорошо воспитанный, однако, чтобы стать грубым солдафоном, как это нередко случается с кадровыми военными. Голубые глаза его смотрели весело, и борода была ослепительно, невиданно белой. Цвет лица поражал своей свежестью. В памяти Джонни он сохранился, как самый чистенький и самый веселый из всех стариков, которых он когда-либо знал. Как и Полковник, он принадлежал скорее восемнадцатому столетию, чем девятнадцатому. Его восприятие мира, вкус к удовольствиям жизни, его осанка и умение держаться в любом обществе, его юмор и обаяние, его терпимость и на редкость аристократичная внешность — все это шло вразрез с хмурой респектабельностью и скверным вкусом его общества и его времени. В Город и в Округ он вносил аристократизм, по тому времени и в тех местах невиданный.

Все те годы, которые Старик прожил у родителей Джонни, старый генерал навещал его три раза в неделю, с трудом подымаясь по темным ступенькам черного хода в комнатку над кухней. Он шел с палкой, прямой и важный, белая борода лежала поверх безукоризненно чистой манишки. Его осанка не имела ничего общего с развинченностью Старика. Он передвигался с достоинством, с уверенным видом человека, выполнившего свой долг и завоевавшего уважение окружающих и всей нации, человека, который точно знает, во что верит, и который чувствует твердую почву под ногами. Никогда его не тревожили ни сомнения, ни скептические мысли, в общем, не был он обременен угрюмым и сентиментальным готским характером вроде своего друга Старика.

Это была странная дружба, в основе которой лежала, по-видимому, любовь к книгам и бесконечным философским рассуждениям. Запершись в комнатке над кухней, они часами просиживали там, разговаривая, куря и поедая яблоки. Генерал тоже дожил до глубокой старости и умер через несколько недель после Старика. Хотелось бы верить в рай хотя бы ради того, чтобы думать, что они сидят там сейчас, покуривая и философствуя. Надо думать, генерал понимал одинокого, жившего в окружении книг Старика, чуждого всему Городу, чужого даже в собственной семье.

С годами и Джонни стал немного понимать его, потому что бывали минуты — нежеланные и даже страшащие, — когда он испытывал усталость от окружающего мира, жажду одиночества, готовность скрыться в пустыне, стать анахоретом. И еще находило на него порой отвратительное настроение, когда он оказывался во власти подозрительности, сомнений, ненавистного цинизма и злости, огорчений и разочарованности. Такое настроение было как тяжелая болезнь, и, сознавая, что оно вот-вот завладеет им, Джонни напрягал все силы, лишь бы не поддаться, потому что слишком хорошо помнил и Старика, и своего деда Джеми и на их опыте знал, что человек действия всегда счастливее.

Старик был озлобленным, мрачным человеком, и в то же время чувствовалось, что ему понятны некоторые вещи, недоступные пониманию других людей. Может, из-за этого так неприятно ощущалось его присутствие любой компанией. Встретив взгляд его блестящих глаз, вы начинали понимать, что никакая маскировка, никакое притворство не помогут, потому что они пронизывают вас насквозь и видят таким, какой вы есть, со всеми пороками и грешками, жалкой ложью и гаденькими мыслями. Взгляд Старика трудно было вынести, и это заставляло людей ненавидеть его. Ему от природы было дано понимать больше, чем нужно, а перенесенные страдания отточили эту способность, и в конце концов он стал распознавать в людях то, на что сами они предпочитали закрывать глаза.


Вскоре после того, как Старик поселился в сером доме, соутробной сестре его матери Сапфире исполнилось сто лет, и на торжество были приглашены все потомки Йорга и Эльвиры: это был первый сбор клана после того, как Эльвира, тогда уже старуха, собрала в большом ван-эссеновском доме всех своих сыновей, дочерей и внуков. Она умерла уже лет пятьдесят тому назад, и сейчас старшей в роду была Сапфира. Столетняя старуха сама писала пригласительные письма главам бесчисленных ветвей семейства. Одно такое письмо, написанное дрожащим, корявым почерком, пришло Старику, которому самому было за восемьдесят, с приглашением приехать с сыновьями и внуками в июне на ферму «Спринг Хилл» в округе Освего на торжественный юбилей.

Но Томас Уиллингдон уже отпутешествовался. Его скитаниям пришел конец, он приехал домой умирать, и его было не выманить из надежных стен собственной комнатки над кухней. Семья находилась в тисках финансового кризиса, так что нечего было и думать всем пускаться в длинное путешествие в южную часть штата. Поэтому на семейном совете было решено, что поедут на торжество Джонни и его отец, представляя четвертое и пятое поколения рода, основателями которого были переселившиеся в новый край Йорг и Эльвира.

Для Джонни это было первое длинное путешествие на поезде, и от волнения, жары и духоты его тошнило всю дорогу. По прибытии в Уильямсбург они узнали, что все гостиницы и пансионы в городке уже заполнены потомками Йорга и Эльвиры, так что в конце концов им пришлось просить пристанища у Сапфиры. Ее собственный дом был забит до отказа, и им с трудом нашлась комнатка над конюшней, которую обычно занимал один из работников. Комнатка была маленькая, с некрашеными дощатыми стенами, она насквозь пропахла лошадьми, упряжью и мылом, и, выглянув поутру в окошко, можно было наблюдать жеребят и однолеток, резвившихся в загоне. Для маленького мальчика такая комната была лучше любых дворцовых палат. Для отца Джонни, страстного лошадника, она была раем. Отец с сыном кормили жеребят сахаром, осматривали племенных кобыл и трепали по холкам двух могучих жеребцов — Юпитера и Ахиллеса. Лошади были кругом. Вы видели их, ощущали их присутствие и слышали запах этих великолепных рослых моргановских жеребцов, кобыл и жеребят.

Сапфира по-прежнему жила на ферме, на которую приехала прямо из-под венца свыше восьмидесяти лет тому назад. Чтобы попасть на ферму, нужно было свернуть с шоссе, идущего от Уильямсбурга, и проехать под аркой, на которой было выведено золотыми буквами: «Скотоводческая ферма Спринг-Хилл». Сразу за аркой начиналась кленовая аллея, к которой с обеих сторон примыкали пастбища; пасшиеся там кобылы и жеребята всех возрастов и размеров, услышав, что кто-то едет мимо, поднимали головы, а затем начинали кругами носиться по полю.

Дом был похож на дом Полковника — большой, белый, со множеством флигелей и пристроек, стоял он на пологом холме. У подножия холма бил мощный холодный ключ, орошающий пастбища. Вначале вода подавалась наверх в дом при помощи старинного поршня, но Сапфира была сторонницей прогресса, интересовалась последними достижениями техники и уже давно установила вместо этого поршня машину, работавшую на керосине. Поместье не выглядело живописно, для этого оно было слишком зажиточным и современным. Все ограды были деревянные, а огромные коровники и конюшни покрашены в общепринятый вишневый цвет. По углам коровника поднимались силосные башни — первые во всем штате.

Сапфира была богата. С тех самых пор, как она бежала рядом с фургоном по дороге из Мэриленда, собирая в мешочек сизые перышки сойки и блестящие камушки, она неустанно накапливала богатство. Это она со своим проницательным умом и энергией, проявившимися еще в юности, создала при посредстве украшенного бакенбардами, несколько ограниченного супруга скотоводческую ферму, провела целый ряд удачных биржевых спекуляций и сумела правильно разместить капитал. А когда в шестьдесят семь лет ее супруг скончался от воспаления легких, она взяла все дела в свои руки. Очень скоро после его смерти выяснилось, что ценность он собой представлял разве как производитель. Всем стало очевидно, что это ее ум ворочал делами и изыскивал пути к дальнейшему обогащению, потому что она не только сберегла состояние, нажитое при живом муже, но и сильно приумножила его. Уже почти сорок лет она вдовствовала и становилась с каждым годом все богаче и богаче.

В день юбилея на лужайке под деревьями были поставлены четыре невероятно длинных стола, вокруг которых расселись потомки Йорга и Эльвиры Ван Эссен. Всех их было за полторы тысячи, но несколько сот приехать не смогло. Кое-кто жил в Калифорнии, кое-кто в Вашингтоне и Орегоне, некоторые находились в Европе, а один правнук, имевший пятерых детей, служил консулом в Сингапуре. Присутствовали Патерсоны и Биттеруорты, Уиллингдоны и Ван Эссены, Джонсы и Макдональды — в большинстве своем скромные, рассудительные люди самых разнообразных профессий, начиная с кузнеца и кончая старшим сыном Сапфиры Эбеном — в прошлом конгрессменом, и ее внуком — сенатором штата. Всего прямых потомков у нее было сто восемьдесят шесть человек, и только несколько человек из них не смогли приехать. Йорг и Эльвира — патриарх и матриарх — потрудились на славу. У них осталось в этом новом краю достаточно потомков, чтобы населить целый городок.

Для пиршества были зажарены на вертеле три быка и пять барашков, не говоря уже о бесчисленном множестве кур, изжаренных в кипящем масле, кукурузе и картофеле в мундире, испеченном в золе, для чего потребовался костер, поглотивший целиком несколько больших деревьев. Пили сидр, пиво и холодную родниковую воду, ели всевозможные пироги. Подавали на столы дочери Сапфиры, ее внучки и правнучки. Была среди них даже одна праправнучка, девочка лет одиннадцати, для которой было приготовлено место рядом со старой Сапфирой во главе центрального стола.

Под деревьями и вокруг костров собрались дядья и тетки, двоюродные братья и сестры, племянники и племянницы, дети, внуки и правнуки, до той поры в глаза друг друга не видевшие. Иные и не подозревали о существовании многих своих родственников. Они сидели и сплетничали, болтали, рассказывали о себе, сговаривались относительно будущих встреч, которые вряд ли когда-нибудь состоятся. Только один человек знал всех присутствующих или хотя бы знал об их существовании. Это был Эбен, старший сын Сапфиры, конгрессмен, которому самому уже стукнуло восемьдесят два года. История рода была его коньком. У него был огромный журнал, куда он в строгом порядке заносил имена всех представителей рода.

Наконец, когда все было готово, быки и барашки зажарены до идеальной готовности, из дому в сопровождении своего сына Эбена появилась старая Сапфира.

Это была крошечная старушка, немногим больше воробья. На ней было лиловое платье (она терпеть не могла черный цвет) и шляпка, расшитая бисером и украшенная страусовыми перьями. Лишь только она спустилась с крыльца и ступила на газон, молчание, подобно тени от облака, опустилось на широкую лужайку, и головы всех потомков Йорга и Эльвиры Ван Эссен повернулись к ней.

На Джонни напал страх, почти паника при виде такой глубокой старости, и он осторожно схватился за руку отца. «Она очень подвижна для столетней!» — сказал кто-то рядом, а кто-то другой прибавил: «Не будь ее, не было бы здесь и нас — ста восьмидесяти двух человек». Послышался нервный смешок, и вдруг в дальнем углу лужайки кто-то крикнул «ура», которое покатилось от группы к группе, подхваченное всеми. Сапфира обернулась с удивленным видом и встала, опершись на палку и поглядывая по сторонам. Постепенно до ее сознания дошло, в чем дело, и древнее лицо смягчилось. Она улыбнулась, подняла кверху свою палку с дружелюбным видом человека, знающего себе цену и привыкшего, чтобы его слушались, и потрясла ею в знак приветствия всем потомкам Эльвиры и Йорга. Кто-то затянул «Доброе старое время», и после того, как песня была спета, гости двинулись к столам.

Но потомков собралось больше, чем рассчитал достопочтенный Эбен, и кое-кому из дальних родственников пришлось пообедать прямо на траве под деревом, потому что мест всем не хватило.

Пир продолжался почти до сумерек, после чего Сапфира удалилась в гостиную, куда к ней стали приглашать по очереди избранных членов семьи. Она спросила, тут ли ее племянник Томас Уиллингдон, и, узнав, что Старик не приехал, послала за Джонни и его отцом. Войдя в гостиную, они застали ее сидящей в большом кресле, похожей на старенькую птицу в гнезде; она курила трубку — сын Эбен больше не разрешал ей курить сигары, за последнее время она стала рассеянной и оставляла дымящиеся окурки где попало.

Было в Старухе что-то суровое, испугавшее Джонни и заставившее его смущенно замедлить шаги. Когда они пересекли комнату, сын Эбен, сидевший рядом с ней, закричал ей в ухо: «Это сын и внук Томаса!» — и в старых темных глазах затеплилось понимание. С минуту она внимательно с ног до головы, как маленьких, осматривала стоявших перед ней отца и сына и затем спросила резким голосом: «А где твой отец?» — на что отец Джонни ответил, что Старик чувствует себя не очень хорошо и потому не смог приехать. Он сказал неправду, и старая Сапфира прекрасно это поняла.

— Впрочем, я никогда и не думала, что он приедет. Станет он себя для других беспокоить. Всегда был с заскоком, — заметила она.

Потом она взяла Джонни за руку и сказала:

— Ты таких старых никогда еще не видел, да, мальчик?

Но когда Джонни хотел ей ответить, он не смог произнести ни слова, и Старуха спросила нетерпеливо:

— Что с тобой? Язык, что ли, проглотил?

— Нет.

— Ну вот и хорошо! — и, повернувшись к отцу Джонни, спросила: — Ты помнишь моего отца Йорга?

Джеймс Уиллингдон ответил, что старый Йорг умер задолго до его рождения.

— И то правда! — сказала она. — Я и забыла, что ты из совсем зеленых. — И, отпуская их, прибавила: — Скажи Томасу, что ему все-таки следовало приехать. Ага, теперь я разобралась. Ты внук моей сестры Марианны. Вот уж дура была, прости господи.

Это был единственный раз, когда Джонни видел Сапфиру — ту самую девочку, которая бежала когда-то рядом с фургоном, следовавшим по горным перевалам от самого Мэриленда. Она родила четырнадцать детей, крепких, здоровых, доживших до глубокой старости. Она играла на рояле, и пела, и курила сигары. Она сколотила огромное состояние и до конца жизни отказывалась покинуть ферму, куда пришла совсем еще девочкой. За всю жизнь она ни разу не весила больше ста фунтов. Она прожила еще четыре года и до конца обращалась со своим сыном Эбеном, которому было восемьдесят шесть лет к моменту ее смерти, как с маленьким.


Помимо Старика, в городе жили еще две внучки Йорга и Эльвиры Ван Эссен, которые не присутствовали на клановом сборе у Сапфиры. Обе были старые девы. Собственно говоря, они были не просто старые, а древние — обе уже давным-давно достигли возраста, когда и девственность и пол перестали с ними ассоциироваться. Джонни казалось, что они живут вечно. Он знал, что с какого-то бока они приходятся им родней, но никто в семье не называл их кузина Зинобия или кузина Сюзан. Их всегда называли Зинобия Ван Эссен и Сюзан Уилкс — как будто родственники намеренно отгораживались от них.

Зинобия Ван Эссен — дочь Джекоба Ван Эссена и внучка вождя племени вайандотов — жила за Городом, по соседству с прочными серыми стенами центральной тюрьмы штата. Дом ее стоял в занимавшем акра два и совсем заросшем одичалыми цветами саду. Жимолость, глициния и вьющиеся розы заплели весь коттедж, похоронив замысловатые консоли. В одном углу сада находился крошечный овражек, затененный громадными ивами, на дне которого пробегал глубокий холодный родник. Поместье было обнесено нарядной деревянной оградой, которой тоже почти не было видно из-под жимолости и эпомеи, а недалеко от дома стояла застекленная беседка, где Зинобия сиживала иногда в жаркие дни. Куры, индюшки и утки толклись у крыльца; в миниатюрном пруду, пониже родника, плавали какие-то невиданные утки и гуси с ярким оперением и причудливыми хохолками, целые семейства кошек спали на солнышке у крыльца. В качестве охраны Зинобия Ван Эссен держала старую белую лошадь. Лошадь эта, по кличке Робин, никогда не знала седла или упряжи и прожила жизнь припеваючи, заменяя Зинобии сторожевого пса. При первом же скрипе калитки она неслась туда во весь опор, прижав уши и оскалив зубы, готовая разить врага. При оклике Зинобии настроение ее мгновенно менялось, она превращалась в миролюбивую старую клячу и трусила прочь щипать травку и цветы. Но Зинобия редко окликала свою клячу — чем старее она становилась, тем больше любила одиночество.

Сад Зинобии Ван Эссен был островком, затерявшимся среди тысячи с лишним акров приострожной фермы, на которой работали арестанты. Задолго до рождения Джонни власти штата постановили конфисковать клочок земли, принадлежавший Зинобии, и приказали ей переехать из своего коттеджа, но не на таковскую напали. Зинобия стояла на своих правах гражданки и владелицы частного имущества и в течение нескольких месяцев не выходила никуда из дома из страха, что, вернувшись, найдет его снесенным. Она затевала тяжбу за тяжбой, которые тянулись годами, и в конце концов власти штата, которым надоело это состязание, отступились и разрешили ей оставаться доживать свой век посреди тюремной фермы в окружении арестантов. У нее создалась репутация самой упорной женщины в Округе, и ничто не доставляло ей такого удовольствия, как нескончаемые судоговорения.

Сюзан Уилкс, еще одна внучка Йорга и Эльвиры, была приблизительно ее ровесницей. Она играла важную роль в конгрегационалистской общине и всю жизнь вынашивала проекты всякого рода жизненных усовершенствований. Особенно же ее прельщала, по-видимому, мысль как-то облагородить род человеческий. Она была одним из руководящих членов «Общества борьбы с пьянством», «Союза женщин за христианскую добродетель», «Общества борьбы с курением» и еще нескольких подобных организаций.

Сюзан Уилкс жила в постоянном страхе перед грязью и микробами, и то, что ближние грубы и неопрятны, служило для нее источником постоянных огорчений. Надо думать, что ее отвращение к пьянству основывалось не на нравственных критериях, а на страхе, что кого-нибудь из закутивших горожан может вывернуть возле ее дома, что иногда и случалось; и куренье она осуждала отнюдь не из-за его пагубного влияния на организм, а из-за сигарных окурков, которые разбрасывали повсюду всякие мужланы. На большом вязе у своей входной двери она приколотила таблицу с каллиграфически выведенной надписью: «Просьба не плевать и не бросать сигарных окурков у меня под дверью», в результате чего многие горожане, вовсе плевать не собиравшиеся, обязательно делали это, проходя мимо ее дома, а другие бережно хранили целый день окурки с тем, чтобы швырнуть их под вечер ей на тротуар. Страх микробов гнал ее дважды в год в обход всех классных комнат Города (ей это разрешалось, так как, во-первых, она была богата, а во-вторых, ее побаивались самые толстокожие политические деятели), поучать детей, чтобы они не трогали лицо руками, а то, не дай бог, еще занесут внутрь микробы.

Она любила выражаться замысловато; на табличке, которую она вывесила у своей калитки, вместо обычного «Посторонним вход воспрещен», значилось: «Это не проезжий двор». Был у нее брат много младше ее, которого она оберегала от заразы не хуже, чем своих канареек, все же в какой-то момент она, по-видимому, недоглядела, и он дотронулся рукой до лица — как бы то ни было, он занес внутрь какой-то микроб, после чего долго болел и в конце концов умер. Он был членом церковного совета, и в день его смерти прихожане звонили Сюзан, справляясь о его здоровье. Она всегда сама отвечала на все телефонные звонки. Уже не оставалось никакой надежды, но, вместо того чтобы просто сказать, что брат умирает, она отвечала: «Мистер Уилкс стоит у врат».

10. НЕМНОГО О ПОЛИТИКЕ

В одном из самых ранних воспоминаний у Джонни, так же как у Дофина, фигурировали толпы и факелы.

Стояла ясная, холодная ноябрьская ночь, он уже давно спал, когда вдруг его бессвязный сон был оборван громким лаем собак, криками и звуками духового оркестра. На улице горел костер и десятки факелов, и их пламя ярко освещало детскую. Ему было лет девять, он был слишком большой, чтобы плакать, и поэтому укрылся одеялом с головой и лежал спрятавшись, утешая младшего братишку, пока не отворилась дверь и в комнату не вошла мать. Она велела Джонни надеть теплый халатик, завернула братишку в одеяло и взяла их в соседнюю комнату посмотреть в окно.

Внизу вся улица и весь двор были заполнены людьми и собаками. Пылал огромный костер. Собранный на скорую руку оркестр фальшиво и не в такт играл: «Да здравствует наш вождь!» Люди кричали, собаки лаяли и грызлись между собой. Картина, хоть и мирная, выглядела довольно-таки страшно. Собравшиеся всего-навсего решили поздравить Джеймса Уиллингдона с избранием его окружным казначеем. Это был один из тех редких случаев, когда победу на выборах одержали демократы, и избирателям захотелось, чтобы он выставил им бочку пива — праздновать так праздновать!

Ничто в Городе, в Округе и в штате не вызывало такого живого интереса, как политические дела. Где-то убивали королей, разыгрывались войны, шли ко дну корабли и целые города, например Сан-Франциско, за одну ночь превращались в руины, но ни одно из подобных событий не могло по-настоящему затронуть этот богатый уголок Среднего Запада. Поговорят о них день-другой и тут же забудут. Европа, Китай и страны Южной Америки — все это было одинаково далеко. И только политика, своя политика, неизменно волновала и делала жизнь поистине интересной. В канун выборов семьи оказывались разбитыми на два лагеря, братья переставали разговаривать друг с другом. На школьном дворе всегдашние враги становились на несколько недель друзьями, если их родители принадлежали к одной партии, и друзья становились врагами, если их отцы оказывались членами враждующих партий. Каждый украшал свою курточку рядами целлулоидных бляшек с изображениями кандидатов партии, начиная с президента и кончая окружным шерифом. Бывали кулачные бои и подбитые глаза, и в ночь выборов детям разрешалось не ложиться до полуночи — времени, когда начинали поступать первые отчеты с мест. В этом штате Среднего Запада люди дышали политикой. С детских лет каждому было известно все о партийных боссах, о непогрешимости одной партии и о нечестивости другой — ведь партий-то было всего две. Кучка немецких социалистов, живших «не по ту сторону» железнодорожных путей, устраивала иногда митинги, а в Слободке и в синдикатских домах имелась, наверное, горстка анархистов и синдикалистов, но эти в счет не шли. Их кандидаты даже не баллотировались. Да и американскими-то гражданами они были далеко не все. Какое они могли иметь значение? Или ты был демократом, или республиканцем. Когда Джонни был маленьким, партии эти имели приблизительно равное число приверженцев, и нельзя было заранее предугадать, какая сторона одержит верх. Естественно, что при таком положении к власти приходили то слабые президенты вроде Мак-Кинли и Гардинга, то диктаторы типа Ганны и не слишком достойные боссы вроде Кокса и Гарри Догерти. Естественно также, что с политической линией Округа в любом случае приходилось весьма считаться и правительству в Вашингтоне, и национальным съездам. Политикой горел каждый школьник. К моменту получения права голоса он уже знал все правила игры.

Хотя отец Джонни два-три раза проходил на разные выборные должности и имел верных сторонников, толка из него не вышло. При импозантной внешности он был добродушен и непритязателен, к тому же обаятелен и честен, и, естественно, нашлись люди, готовые поддержать его кандидатуру. Однако он имел один большой порок. Он был не способен к крючкотворству и компромиссу, то есть не обладал качествами, абсолютно необходимыми в политической жизни, великолепно организованной и зачастую руководимой нечестными боссами или бизнесменами, желавшими за свои деньги иметь привилегии. Его ни разу не упрекнули в том, что он нечестен или хотя бы недобросовестен (эти обвинения в разгар политической борьбы бросаются всем кандидатам), напротив, политики не видели в нем проку именно потому, что он был излишне честен. Иногда они говорили, словно бы в укор, что он не умеет делать деньги, а в глазах известной части американцев это худший из недостатков.

Он не возражал бы, если бы на него свалился с неба миллион-другой, но нажить такие деньги был не способен. Его основной недостаток заключался в том, что он был неприхотлив и довольно равнодушен к деньгам. Имей он миллион-другой, он вряд ли изменил бы свою жизнь, разве что завел рысаков. Всю свою жизнь Джонни слышал от разных американцев, что они не могут представить себе жизнь, в которой отсутствовала бы постоянная необходимость делать деньги. Когда он задумывался впоследствии над таким заявлением, ему начинало казаться, что оно указывает на удивительную скудость духа и воображения в мире, изобиловавшем возможностями для интересного времяпрепровождения, удовольствий и даже для служения ближнему. Его отец принадлежал к числу людей, которые и без необходим мости работать умеют создать себе полную, богатую впечатлениями жизнь. И не в силу сложности своей натуры, а скорее наоборот, в силу ее простоты — потому что любил он то, что лежит в основе всей жизни: землю, животных, своих детей. И еще доставляло ему величайшее наслаждение дружеское общение с другими людьми. Он был философом и питал глубокую романтическую любовь к природе, оставшуюся, увы, неудовлетворенной. Потому-то он и тянулся к фермерам, и хотя его единственная попытка обосноваться на земле окончилась неудачей, друзья его и политические приверженцы всегда были из числа людей, возделывавших землю.

С детства и до сорокалетнего возраста нужда заставляла Джеймса Уиллингдона выполнять работу, которая была ему не по душе. Еще мальчиком ему пришлось работать в прогорающем аптекарском магазине своего деда, а когда аптеку наконец продали, он поступил в банк, и, хотя в аптеке занимал в свое время должность кассира, а в банке дослужился до поста директора, призвания и любви ни к торговле, ни к банковскому делу у него не было, и лишь только появилась возможность заняться политической деятельностью, он ухватился за нее и уже больше к коммерции не возвращался. Хотя в жилах его не было ни капли полковничьей крови, наклонностями и характером он очень напоминал старого философа. Жизнь, однако, обошлась с ними по-разному: Полковник родился в богатой семье и имел все возможности жить в соответствии со своими вкусами и желаниями, тогда как отец Джонни родился в бедной семьи и вынужден был работать на других — содержать отца с матерью, а временами даже брата, жену и детей, родственников, которые вечно обращались к нему за помощью. От этой обузы он не мог уйти до самой старости, до тех пор, пока его собственные дети не выросли и не покинули отчий дом. В силу своей исключительной доброжелательности, доверчивости и излишней щедрости он постоянно ссужал кого-то деньгами без возврата.

Он был добрый и тихий человек, светловолосый, с ярко-синими глазами. В нем безошибочно сказалась чистая английская кровь Уиллингдонов, хранимая поколениями, прожившими жизнь в Новой Англии. Не было в нем ни шотландской ширококостности, ни дородности, отличавших почему-то большинство потомков первых поселенцев. От уголков глаз лучиками расходились морщинки, говорившие о беспечном нраве, но с годами небольшие морщины залегли и в уголках рта, а в смехе появилась горечь. По-моему, эти морщины пришли вместе с разочарованием, которому он так долго и упорно сопротивлялся. В молодости он был приветлив и доверчив, но в конце концов стал доверять лишь тем, кто прост душой и равнодушен к жизненным благам.

Подобно многим другим отцам и сыновьям, Джеймс Уиллингдон и его сын Джонни испытывали некоторую неловкость в обществе друг друга; правда, чувство это ушло после того, как, повзрослев и поумнев, Джонни начал понимать, что возникает оно чаще всего у людей, обладающих тонкой духовной организацией, которым приходится слишком много времени проводить в обществе людей бесчувственных, а то и просто грубых. Застенчивость объясняется боязнью, как бы не нарваться на обиду, не стать мишенью для насмешек и оскорблений. В душе отец его был поэтом, в том же мире, где ему приходилось вращаться, поэзия была в загоне. Наблюдая его в повседневной жизни, вы начинали понимать, что обстоятельства и трудная жизнь подавили что-то весьма существенное в его натуре. И только увидев его на лоне природы, ведущего нескончаемые разговоры с фермерами, или в те минуты, когда он, вырвавшись из Города, уходил бродить по полям, вы чувствовали, что он становится самим собой, уверенным, независимым и довольным жизнью.

Он любил часами гонять со своими собаками по снежным полям за зайцем, которого они так никогда и не настигали, или сидеть в тени развесистой ивы и ловить миног, рыбу-луну и кижуча. Английская кровь была сильна в нем. Ему бы родиться в английской деревне — там бы ему нашлось место. В этом же краю Среднего Запада он был совершенно не на месте.

Но человек он был беззлобный. Холодная ожесточенность Старика, его отца, повернувшегося ко всему миру спиной, была неведома ему. По-моему, ему даже в голову не приходило, что в меркантильном мире, окружавшем его, что-то неладно. Он полагал так: раз не соответствую, значит, сам виноват; надо подгонять себя под общество, в котором не умещаешься.

Джонни разделял его любовь к природе, и именно во время их совместных скитаний по окрестностям неловкость между отцом и сыном окончательно рассеялась. Они и не разговаривали много. Иногда отправлялись куда-нибудь, усевшись рядышком в бричке, или часами удили вместе рыбу и за все время могли обменяться всего лишь двумя-тремя словами. А к чему слова? Если ласточка чертила крылом воздух, чуть не касаясь земли, или зимородок, сверкнув золотом и синевой, проносился над самой поверхностью воды, оба видели и оба знали, что почувствовал при этом второй. Если дикие ирисы поражали яркостью красок или особенно зелены были листочки ивы, к чему указывать на это друг другу. Восторг, который отец испытывал, поймав луну-рыбу весом не больше полуфунта, оставался в душе надолго. Он никогда не был настолько богат, чтобы заниматься ловлей тарпонов во Флориде или лососей в Новой Шотландии, но едва ли это доставило бы ему больше радости, чем сидение с удочкой у запруды ван-эссеновской мельницы.

Иногда Джонни с отцом отправлялись на такие рыбалки вдвоем, но больше всего они любили экскурсии всей семьей, предпринимавшиеся по большим праздникам, а иногда и просто в воскресенье. В таких случаях они подымались с рассветом и, прихватив обильный, приготовленный накануне завтрак, выезжали, усевшись в экипаж, запряженный парой. Иногда ехали на Черную развилку, где рыбной ловле медленно, но верно приходил конец из-за фабричных сбросов, а то в Онару или Бельвиль — деревни, стоявшие на богатых рыбой речушках.

Но излюбленным местом была ван-эссеновская мельница, когда-то давным-давно построенная Йоргом и Эльвирой. Мельница больше не принадлежала семье, она была продана еще при жизни Томаса Уиллингдона-старшего, и доля Старика размотана им во время метаний по свету. Большой дом и мельница все еще стояли, отражаясь в запруде. Построены они были из песчаника, добытого в карьере на ближней горе; сейчас, через сто лет, красный камень потерял свою первоначальную яркость и приобрел рыжевато-коричневый оттенок. Стены там, где они не были оплетены плющом, пестрели мхом и пятнами лишайника. По берегу речки росли в огромном количестве лиловые и желтые ирисы и лютики с твердыми, словно восковыми листьями. Местность вокруг была низкая, земля сырая, и в окрестных полях кукуруза вырастала в два человеческих роста. Такая кукуруза с листьями-лентами густого и сочного зеленого цвета вырастает только на тучной черноземной почве под горячим солнцем. Самый вид этой пышной, роскошной кукурузы радовал глаз. Чуть пониже запруды, там, где в изобилии росли кувшинки, ловить рыбу было одно удовольствие.

Часть большого дома была заколочена, фермер, живший в нем, выбрал комнаты, выходившие на реку. Сам фермер — плотный человек средних лет, несмотря на то, что владел плодородными пойменными землями, работал не покладая рук, лишь бы только не запутаться в долгах. Они с женой относились к родителям Джонни по-дружески. Мельница почти всегда бездействовала. Огромные закрома были пусты, и только кое-где под слоем пыли и паутины можно было обнаружить следы муки, смолотой много лет назад. К тому времени, когда родился Джонни, фермеры уже больше не приезжали молоть для себя муку из собственной пшеницы. Они продавали зерно и покупали муку в Городе, и в огромной разнице между той ценой, которую они получали за свою пшеницу, и той, которую платили за свою муку, крылась одна из причин их непрестанно растущих затруднений. Старомодный механизм мельницы был всегда хорошо смазан, во-первых, потому, что представлял собой известную ценность, и, во-вторых, потому, что владелец его, фермер, упрямо лелеял мечту, что настанет день, когда громадные жернова снова заработают и начнут молоть муку для всей округи.

Поездки в других направлениях были очаровательны каждая по-своему, особенно хороши были экскурсии в Онару. Проехав деревню, вы оказывались в царстве широких зеленых лугов и пастбищ, где можно было распрячь лошадей и оставить их пастись у дороги, а самим, выйдя на берег, брести целый день по течению юлящей речки и удить рыбу в омутах под плакучими ивами. Все вокруг было ласковым и зеленым, похожим на прелестнейшие уголки сельской Англии.

Частные рыбные угодья были тогда еще делом будущего. Во всем Округе только один ручей считался собственностью клуба. Мужчины ездили туда, чтобы хорошо поесть и выпить, а потом посидеть с удочкой на берегу прозрачного зеленого ручья с колышущимися на дне водорослями. Этот ручей вырывался из-под земли — полноводный, холодный и прозрачный, как кристалл, — пропутешествовав двести миль по известняковым пещерам. Ручьи, как и орешники, принадлежали всем, и каждый рыбак мог бродить где душе угодно, не опасаясь, что какой-нибудь фермер обзовет его браконьером. Стоило отъехать несколько миль от Города — и вы оказывались в захолустье, отгороженном от проезжих дорог зарослями орешника и бузины, где расстилались ковры диких ирисов и под склоненными ивами протекали, журча что-то свое, лесные речки.

В конце концов автомобиль, покорив пространство, покончил с первозданной прелестью этих берегов, сделав их доступными и будничными. Нужно было по крайней мере два часа, чтобы одолеть эти десять миль на лошадях. Сев в машину, вы за два часа пронесетесь мимо пяти-шести сел и городков, расположенных во времени (а что такое в настоящее время расстояние, если не время?) впритык один к другому. Между ними не осталось больше нетронутых мест. Ван-эссеновская мельница находится в получасе езды от Города, а прелестная деревушка Онара — всего лишь в двадцати минутах. За какие-то несколько лет весь Округ съежился до одной трети своего прежнего размера. Даже в глазах детей не осталось в нем больше ничего загадочного, никаких сюрпризов. А разъезжающие в автомобилях развеселые мародерствующие компании, обламывающие цветущие деревья и обворовывающие плодовые сады, добились того, что безвозвратно ушла возможность беспрепятственно бродить где вздумается. Там, где раньше повсюду был открыт путь, теперь торчат шесты, на которых прибиты таблички «Прохода нет!», и фермеры зорко следят, как бы не забрался в их владения вор или хулиган.

В те дни, такие близкие и в то же время такие далекие, каждая деревня имела свою особую прелесть как хранилище реликвий жизни, почти совсем уже ушедшей. Сто лет тому назад все эти деревеньки были поселениями, разбросанными вдоль индейской тропы, в местах, где земля была плодородной, или притулившимися на берегу какой-нибудь речушки; не прошло и полувека, как их судьбы в корне изменились в зависимости от их удаленности или приближенности к железной дороге. Иной деревне повезло, и она стала небольшим торговым центром, куда по воде и по суше свозили свои продукты окрестные фермеры, но большинство оставалось в стороне и постепенно хирело и разрушалось, тогда как молодое поколение покидало их, устремляясь в городки, оказавшиеся по воле случая расположенными вдоль линии железной дороги. Когда Джонни достаточно подрос, чтобы разъезжать с отцом повсюду, обойденные деревни успели наполовину опустеть и обветшалые дощатые дома, построенные переселенцами из Новой Англии, стояли с выбитыми окнами, распахнутыми настежь дверьми и болтающимися на одной петле ставнями. Во фруктовых садах распоряжался золотарник, и кусты сирени, разросшись, превращались в непроходимые джунгли; кое-где возле подгнившего частокола виднелись остатки цветников — несколько мальв, тянувшихся вверх, как стоящие во фронт часовые, два-три кустика лиловых колокольчиков, крошечная полянка сальвий, которые постепенно удушал наступающий со всех сторон фенхель. Оставались в этих деревнях лишь люди, которые были слишком стары, чтобы уехать куда-нибудь; они обычно сидели на пороге или где-нибудь на солнышке или копошились в запущенных садах. Казалось, этот мирок был населен одними стариками. На перекрестке под развесистыми ивами обязательно стояла колода, поросшая мхом. В ней всегда была холодная и прозрачная вода, бежавшая по трухлявым деревянным трубам, и здесь жарким летним днем всегда можно было напоить лошадей и самому напиться вместе с ними.

Когда старики умирали, дома, где они прожили всю жизнь, умирали вместе с ними, потому что никакой ценности не представляли. Покупать или снимать их не находилось желающих; в некоторых деревнях оставались всего двое-трое доживающих свой век стариков да старух; они жили среди одичавших садов в полуразрушенных домах, заселенных тенями минувшего; а потом и они умирали, и тогда наступало полное безмолвие.

В Онаре был даже дом, о котором упорно говорили, что в нем водятся привидения. Когда Джонни впервые увидел его, там уже лет пятьдесят никто не жил, и необитаемый, отгороженный от всех бурно разросшимися деревьями и кустами, он тихо разваливался. Прямо из крыши, как из проткнутого шпагой сердца, торчало дерево акации.

Неизвестно, стоит ли еще старый дом, но саму деревню сейчас не узнать. Теперь до нее можно добраться из Города за двадцать минут по прекрасному, залитому асфальтом шоссе, и деревня возродилась; только теперь в ней живут не люди, продвигавшие все дальше границу заселения Америки, а мужчины и женщины, работающие в магазинах, конторах и на заводах Города, до которого каких-нибудь сто лет тому назад надо было ехать верхом по трудным лесным дорогам по крайней мере полдня. Большинство старых домов снесено, и школа-интернат, основанная старым Джеми и его друзьями, исчезла с лица земли. Появились новые дома, некоторые из старых отделаны заново, и на площади, где прежде в тени ивовых деревьев стояла колода с водой, теперь красуются бензоколонка и кафе-мороженое.


Отец Джонни знал толк в лошадях, но, поскольку он постоянно сидел без денег, ему приходилось довольствоваться теми, что по карману. Он знал всех знаменитых рысаков и готов был проехать любое расстояние, лишь бы посмотреть бега. Лошади, которых ему удавалось купить или выменять, всегда имели какой-нибудь изъян. У всех у них были задатки хороших бегунов, но все они были или хворы, или тугоузды, или излишне норовисты. Он всегда надеялся, что каким-то чудом сумеет излечить их от того или иного порока, но Джонни просто не помнил случая, чтобы ему это удалось, несмотря на все его старания; не помнил он также, чтобы хоть одна из них когда-нибудь участвовала в бегах. Больных отец отсылал на Ферму, на подножный корм, тугоуздых же и горячих пытался исправить сам; иногда он позволял и сыновьям принять в этом участие. Он вечно продавал, покупал и менял лошадей, и это занятие доставляло ему истинное наслаждение.

Годных лошадей семья использовала как упряжных и верховых, и получалось, что в детстве Джонни имел дело лишь с тугоуздыми и строптивыми лошадьми. Запряженные в экипаж, они артачились, а могли и понести; случалось, что мать Джонни, доведенная до отчаяния, закатывала отцу сцену и требовала себе для выезда хоть одну приличную лошадь.

Будучи страстным лошадником и к тому же политическим деятелем, Джеймс Уиллингдон был знаком со всеми кучерами, владельцами лошадей и жокеями в штате. Через него узнал их всех еще в детстве Джонни, узнал и десятки барышников и содержателей конюшенных дворов. Конюшенные дворы ушли безвозвратно, и нет примет, более символичных для своего времени, чем конюшенный двор и гараж. Нигде так не бросается в глаза расхождение в темпе работы. Конюшенный двор всегда отличался сонливостью и некоторым разгильдяйством. Хозяин и конюхи, если не было работы, вечно клевали носом, сидя по своим углам. Если они не спали, то резались в карты и домино. Что могло быть для маленького мальчика интереснее конюшенного двора с его запахами конского пота и аммиака, сена, мыла и кожаной сбруи. Тут же вертелась неизменная сучка со своим выводком и сытая, гладкая кошка, а то и две, державшиеся для устрашения крыс, которыми кишел сеновал. Было что-то в конюшенных дворах, одинаково влиявшее и на хозяина, и на его конюхов, вырабатывавшее определенный характер и поэтическую плавность не слишком скромной речи. На конюшенном дворе маленький мальчик мог беспрепятственно набираться неприкрытых сведений о жизни, которые преподносились с грубоватой откровенностью, но не без юмора, — как в романе Рабле. Наверное, было что-то умиротворяющее в этой жизни вразвалочку. Джонни казалось, что никто никогда на конюшенном дворе не работает, а все только сидят развалившись — летом в тени векового вяза и платанов, а зимой вокруг большой чугунной печки, — попивают кофе и играют в карты засаленной колодой. Конюхи отнюдь не блистали чистотой, от них постоянно несло навозом. Многие из них жевали табак и мастерски плевались, но все они были добродушны, могли, когда надо, пошевелить мозгами и все обладали чувством несколько скабрезного юмора, прекрасно соответствовавшего общей обстановке. На фермах и на конюшенных дворах Джонни набирался сведений о вещах, знать о которых ребенку, пожалуй, рановато, но ничего особенно плохого в таком просвещении не было, потому что относились там к этим вещам снисходительно и без фарисейства, и если даже мысли этих людей были излишне часто заняты вопросами пола, так что ж тут поделаешь, если больше им занять свои мысли было решительно нечем. В большинстве семейств на конюшенные дворы смотрели как на рассадники праздности и порока, где ребенка могут научить любым пакостям, так что богобоязненные родители запрещали своим чадам болтаться среди конюхов. Быть может, из-за пристрастия отца Джонни к лошадям и всему имеющему к ним отношение, никто не мешал Джонни бегать на конюшенные дворы когда ему заблагорассудится, и, право же, то, что ему приходилось слышать там, было куда более безобидно и менее грязно, чем то, что передавалось шепотком в раздевалках Ассоциации молодых христиан.

Джонни с братом знали, кажется, все конюшенные дворы в Городе и в Округе, и нередко, разъезжая с отцом во время предвыборной кампании, Джонни проводил ночи на большом сеновале или на койке у чугунной печки, укутавшись в попону, пропитанную восхитительным конским запахом.

В Городе было три больших конюшенных двора, бывших для Джонни постоянным источником радостного удивления. Недалеко от их дома, в конце переулка, обсаженного огромными платанами, находились «Конюшни Пейнтера». Здесь был центр всех городских сплетен, здесь же нанимали экипажи для свадеб и похорон. Если в городе случалось убийство, о нем во всех, самых ужасных подробностях можно было узнать у Пейнтера. У Пейнтера же можно было почерпнуть массу разносторонних сведений относительно любовных похождений неких святош из числа уважаемых граждан. Если в Железнодорожной гостинице, случалось, арестовывали сына церковного старосты, развлекавшегося с горничной, и он назывался чужим именем, у Пейнтера узнавали об этом буквально в ту же секунду.

Никто не ездит больше на лошадях, и конюшни давно снесены. Вместе с ними ушло и удивительнейшее средство передвижения — темное, пахучее, известное под названием «карета», из карет составлялись свадебные и похоронные кортежи. Да и сама смерть с их уходом потеряла до некоторой степени в благолепии. Казалось, важные старые клячи, впрягавшиеся в катафалк, с каждым разом вбирали в себя что-то от тайны смерти. От них слегка попахивало смертью, так же как аммиаком. Их вид пробуждал много чувств.

«Десятицентовая конюшня Уилмеринга» находилась в квартале от здания суда, почти в центре города. Это огромное деревянное строение, воздвигнутое вскоре после окончания гражданской войны, устояло и после того, как все остальные его сверстники были давно снесены. Зимой и в непогоду, когда нельзя было оставлять упряжки под открытым небом на площади, фермеры ехали к Уилмерингу, где за десять центов можно было поставить лошадей в стойло на весь день. Конюшня была построена из огромных бревен и имела четыре этажа, соединявшихся между собой широкими крутыми взвозами — по этим взвозам можно было заехать, не распрягая лошадей, на самый верх. По субботам и в базарные дни, если погода была плохая, конюшня забивалась до отказа, а в большой комнате у входа всегда толклись фермеры, обсуждая урожай, политические дела и цены на зерно. Отец Джонни постоянно наведывался туда, когда представлял по должности интересы фермеров в управлении Округа.

И еще был огромный конюшенный двор, называвшийся «Гримсез», где два раза в месяц происходили конные торги, на которые съезжались барышники и фермеры из соседних округов. В большом помещении с засыпанным дубовыми опилками полом и с высокой крышей двигалась нескончаемая процессия жеребцов, кобыл и меринов, першеронов, клайдсдэйлей и морганов, вьючных лошадей и беговых — все они вставали на дыбы, ржали и нервно, как на пружинах, переступали с ноги на ногу, а Джо Бэрнс, аукционист, тощий человек с громовым голосом, вылитый дядя Сэм, стоял на специальном помосте и приглашал покупателей предлагать свои цены. Отец Джонни неизменно присутствовал на этих торгах, следил за ними и надеялся на удачную покупку, иногда тут же продавались и его собственные лошади, откормленные, гладкие и по всем признакам здоровые после нескольких месяцев на Ферме. В конце сарая находился прилавок, где можно было купить сосиски, бутерброд с ветчиной, печеных бобов и выпить пива или кофе, и, если отец боялся упустить выгодную сделку, они с Джонни ели тут же, но чаще шли за два квартала в «Крессент Хауз» и завтракали там, сидя на высоких табуретах у прилавка.

«Крессент Хауз» — один из памятников прошлого — был построен в дни, когда все окрестности заполонили ирландцы, приехавшие прокладывать железные дороги через богатый Средний Запад; строилась гостиница на скорую руку — громадный квадратный ящик без малейших потуг на красоту и изящество. Поскольку стояла она на пересечении двух железных дорог — Пенсильванской и Эрийской — и под ее окнами непрестанно маневрировали паровозы, на нее периодически накладывали новый слой красновато-коричневой краски. На стенах с подобной окраской не так видна оседающая сажа. Небольшой клочок земли перед входом порос чахлой травой, тут же торчало несколько кустиков, полузадохшихся от постоянного дыма, а из больших окон ресторана открывался вид на «Замок Трефьюзиса», стоявший на холме повыше Слободки. В комнатах наверху по-прежнему останавливались кочегары, машинисты и кондукторы, сменявшиеся здесь с поезда, однако теперь тут уже не было дикого пьянства, картежа, а то и стрельбы придававших колорит заведению в былые дни. Тут была лучшая в Городе кухня и находились любители поесть, которым не лень было тащиться в Слободку, лишь бы пообедать в «Крессент Хаузе». Гостиница принадлежала миссис Стен — толстой степенной женщине, которая когда-то, во времена ирландского нашествия, работала здесь официанткой, а когда ирландцы схлынули, оказалась благодаря своим кулинарным талантам ее владелицей. В Джоннином детстве миссис Стен уже была богатой, импозантной старухой, которая жила в прекрасном кирпичном доме с венецианскими окнами в самой фешенебельной части Мэйпл-авеню. Она никого не принимала в своем великолепном доме и никогда никуда не ездила, за исключением «Крессент Хауза», который посещала ежедневно, дабы убедиться, что кухня остается там на должной высоте. Посещения «Крессент Хауза» всегда бывали для Джонни праздником, потому что отец позволял ему есть вещи, которые обычно детям не дают: огромные куски торта — специальность миссис Стен — и ее знаменитого лимонного пирога. В этой закусочной можно было получить такие блюда, как рагу из устриц и цыплят, зажаренных так, как не снилось и парижским гурманам.

Не меньше, чем еда, привлекали Джонни и люди, с которыми приходилось сталкиваться там. Ни солдаты, ни полицейские никогда для него интереса не представляли, потому что в солдаты у них в Городе шли обычно «паршивые овцы» или же юноши глупые и никчемные; не мог разжечь ваше воображение и полицейский, поскольку всех их вы знали по имени. Настоящими героями детства Джонни были машинисты и кочегары, которые водили огромные паровозы Эрийской, Пенсильванской и Огайо-Балтиморской железных дорог, следовавшие через Город в Нью-Йорк. Джонни считал, что ничего красивее паровозов на свете нет, его пленяли не только их мощь и красота линий: эти машины могли увезти его из Города в мир, и этого было достаточно, чтобы часами не отрывать от них глаз. Он знал все модели паровозов, начиная с медлительных старых паровичков и кончая великолепными «моголами», которые тянули эрийские товарняки вверх по пологому склону высокой горы, и быстроходными локомотивами с высокими колесами, таскавшими восемьсот тридцать седьмой номер — единственный поезд, проскакивавший Город без остановки на пути из Чикаго в Нью-Йорк.

Когда он подрос настолько, что его стали пускать на улицу одного, он почти каждую субботу шел под вечер в парк Пенсильванской железной дороги, где паровозы заводили в депо на осмотр и ремонт. Он никогда не говорил ни отцу, ни матери, что идет в депо, так как знал, что ему это непременно запретят. Много раз сторожа прогоняли его из парка, но он неизменно возвращался, пока наконец не свел знакомство с железнодорожными полицейскими и рабочими железнодорожных мастерских и те перестали возражать против его присутствия. Мне кажется, их забавляла одержимость Джонни, а затем мало-помалу они привыкли к нему и стали считать своим. Они делились с ним принесенными из дома завтраками, и в первый раз честь, оказанная таким угощением, настолько потрясла Джонни, что его потом долго рвало; в общем скоро ему стали позволять лазить везде где заблагорассудится, и он расхаживал по всему парку, пролезая, когда надо, под составами. Ничего с ним никогда не случалось, и счастье его не имело пределов. Он мог часами сидеть на промасленной табуретке и наблюдать за работой, которая шла в мастерских, и его приводил в совершенный восторг вид гигантского паровоза, смазанного, отремонтированного, готового в рейс, когда он трогался плавно и легко, как игрушечный, к воротам депо.

Выросши, Джонни много путешествовал, но большие паровозы, так же как большие океанские пароходы, навсегда остались в его представлении самым волнующим и самым прекрасным, что только есть в мире. И странным образом, они помогли ему понять непоседливого Старика, все детство возбуждавшего в нем жгучее любопытство.

Джеймс Уиллингдон бросил банк ради политики, после того как два политических босса из северной части штата сумели убедить его, что в политике его ждет большое будущее. По всей вероятности, навели их на мысль, что он как раз то, что им нужно, следующие три фактора: его обаяние, умение ладить с людьми и широкие знакомства среди фермеров. Республиканцы уже обзавелись таким человеком — красивым, простодушным и склонным к сделкам с совестью. Он был родом из соседнего округа и уже принес своей партии немало пользы, а именно, голосовал всегда по указке людей, которые сами чрезвычайно редко занимали общественные должности, но, стоя за кулисами, суфлировали и искусно руководили актерами. Звали его Уоррен Гамалэйль Гардинг. Демократическая партия не придерживалась больше своих устаревших принципов. Среди ее членов тоже находились люди, приветствовавшие систему тарифов, считавшие, что бизнесу следует время от времени оказывать поддержку — в пределах разумного, конечно.

Но люди, раскопавшие Джеймса Уиллингдона, не приняли в расчет того, что они позднее называли его фокусами и твердолобостью. Они не понимали, что слово «честность» в их понимании означало одно, а в его — совсем другое; не понимали и того, что человек он весьма несуразный и его невозможно соблазнить ни деньгами, ни почестями, которые автоматически воздавались бы ему при посредстве политической машины, вполне способной на сделки даже с противной партией. Их пониманию был недоступен человек, не желавший поступаться всем ради удовлетворения своего честолюбия и видевший в деньгах и успехе не конечную цель, а лишь средство к ее достижению. На их взгляд, только безумец мог ставить свое доброе имя выше карьеры и денег.

Он сразу же прошел на выборах, и стоило ему занять свой кабинет в большом здании суда, как некие богатые люди начали наведываться к нему группами и поодиночке и требовать снижения оценок принадлежавших им фабрик, заводов и домов. Вряд ли можно назвать их образ действия бесстыдным — понятие стыда не имело ко всему этому никакого отношения. Они поддержали его кандидатуру, дали деньги на покрытие расходов, связанных с его избранием, и теперь, поскольку он победил на выборах, явились за вознаграждением. Все это входило в политическую игру, и очень немногие граждане утруждали себя раздумьями над этичностью подобного рода просьб. Помимо всего прочего, очень немногие из граждан, избравших отца Джонни, могли бы дать точное определение слову «этика». Республиканцы постояли какое-то время у власти и скостили налоги, взимаемые с их недвижимости, теперь пришел черед людей, сумевших выкинуть их из седла. Человек бедный не мог уйти от налогов, но человек богатый, который пополнил партийную кассу, мог все. Вопрос бизнеса — только и всего. При чем тут честность, когда речь идет об управлении штатом? Дотации — это те же капиталовложения, и человек, сделавший их, имеет право рассчитывать на дивиденды. Исподволь управление в штате переходило в руки бизнесменов Исподволь само дело управления было низведено до уровня мелкого торгашества. Система срабатывала в Вашингтоне не хуже, чем в среднем по размеру городе Среднего Запада. Там было достаточно сенаторов типа Олдриджа, и Хэйли, и Пейна, и Форэйкера, и Ганны, прекрасно видевших, что происходит, и не считавших нужным поднимать шум. Будучи бизнесменами, они и сами частенько грели руки.

Отказавшись занижать суммы налоговых обложений и пересматривать оценки, отец Джонни тем самым сломал свою карьеру. Его привлекала политика, но он не был политиком в том смысле, который получило это слово в дни Новой Эры. Его смятенные сторонники бушевали, кипятились и спорили, а один из них — судья апелляционного суда — просидел как-то ночь напролет, пытаясь убедить его, что времена переменились и для того, чтобы бизнес развивался и страна процветала, политики должны трезво смотреть на вещи.

Когда срок его полномочий истек, Джеймс Уиллингдон упрямо отказался уйти со сцены. Внутри партийной организации разыгралась борьба, его кандидатура вновь была выдвинута, и он вновь был избран. За него стояли фермеры, да и в самом Городе оставались еще старожилы, считавшие, что лучше, чтобы должность занимал он, чем какой-нибудь республиканец. Выбрав его, они, по крайней мере, лишат выгод республиканцев. Но это был последний раз, когда ему удалось добиться избрания. Затем его карьера оборвалась. Много времени спустя, когда управление делами Округа приняло совсем уж скандальный характер, прокатилась волна реформ, и с полдюжины людей отправилось в тюрьму. Только все это были добродушные покладистые люди, выдвинутые на разные должности, потому что они трезво смотрели на вещи. Ни одного бизнесмена среди них не оказалось, каким-то образом давать взятки стало в Америке явлением обычным и само собой разумеющимся. Другое дело — брать взятки. Впрочем, такое ли уж другое?

Покладистый человек из соседнего округа весьма преуспел в республиканской партии; он переходил с одного поста на другой, поднимаясь все выше и не причиняя никому никаких хлопот, пока наконец сенаторы Лодж и Пенроуз и республиканский политический босс Гарри Догерти не подстроили так, что он был выставлен кандидатом в президенты и избран. В конце концов он скоропостижно умер, так как ничего другого ему не оставалось. Но система продолжала держаться. Людей, дающих взятки, в тюрьму не сажали. Как же можно лишить свободы крупного бизнесмена, когда управление страной перестало быть управлением и превратилось в элементарный бизнес.

В самый разгар кампании и накала политических страстей Старик невозмутимо сидел у себя в комнатке над кухней, не принимая ни в чем участия. По всей вероятности, его приятель, генерал, иногда вовлекал его в политические споры, потому что генерал, подобно старому Джеми, не представлял себе жизни без борьбы и, не жалея сил, будировал общественное мнение против пародии на правительство, воцарившееся в стране, но в этом он был одинок, как датский король Канут, вздумавший остановить волны. Он умер прежде, чем худшая клика политических деятелей Огайо вознеслась в Вашингтоне, и, если они вообще обсуждали политические дела, Старик скорее всего подсмеивался над ним. Старик был старше всех не только годами, но и холодной изощренностью ума. Рядом с ним и генерал, и старый Джеми выглядели простодушными юнцами. Казалось, будто Старик принадлежит к значительно более зрелой цивилизации, а все окружающие примитивны, восторженны, оптимистичны и беспринципны — люди, у которых одно на уме: грядущие удачи и благосостояние Соединенных Штатов вообще и штата Огайо в частности. В разгар политической сумятицы он оставался бесстрастно скептичным, и было в его спокойствии что-то олимпийское.

Старый Джеми оставаться в стороне просто не мог. Его любимым делом была борьба — чем непримиримей, тем лучше. Он боролся до тех пор, пока окончательно не ослабел и не впал в детство. Когда-то он состоял в республиканской партии, поскольку был за отмену рабства, но по характеру своему и по мировоззрению всегда оставался демократом джефферсоновского толка. Порвав раз и навсегда с республиканской партией и вступив в партию, на словах следующую заветам Джефферсона, он почувствовал себя свободнее и счастливее. Ко времени рождения Джонни борьба шла уже не против отделения и не за отмену рабства; теперь боролись фермеры против промышленников, деревня против города. Вероятно, он сознавал, что сражается без надежды на успех, но, как и многие другие американцы девятнадцатого столетия, отважно продолжал борьбу. На стороне противника были власть, богатство, беспринципность, подкуп, тарифы и все другие орудия крупнейших промышленников и банкиров, многие из которых в другое время и в другой стране пошли бы под суд как уголовники. Но в конце девятнадцатого столетия и в начале двадцатого некому было судить их, кроме нескольких порядочных людей из числа членов республиканской партии и американцев, придерживавшихся старых, отмиравших принципов, которые видели, что политическая власть выскальзывает у них из рук. К тому же это была эпоха ура-патриотизма и завиральных идей относительно создания Американской империи.

Все это привело к рождению партии «популистов» и «Ассоциации фермеров», а также положило начало движению за свободную чеканку серебряной монеты отдельными штатами и прочие попытки как-то помочь фермерам. Старый Джеми был одним из первых «популистов», он же организовал у себя в Округе «Общество покровительства землепашцам», чтобы как-то сопротивляться грабежу со стороны железных дорог. Оппозиция прибегла к испытанному средству, объявив членов «Ассоциации фермеров» «врагами общества» и — что самое главное — врагами ПРОЦВЕТАНИЯ. В те времена у них в распоряжении «не было таких терминов, как „красный“, „большевик“», чтобы швырять в любого, кто осмелится посягнуть на твердыни капитала и привилегий.

Угрозу «Ассоциация фермеров» представляла собой до слез ничтожную. Что могли сделать полтора миллиона граждан против крупного капитала, окопавшегося в Вашингтоне и в столицах штатов, где законодательные органы всегда были за мзду готовы к его услугам? В некоторых западных — полностью сельскохозяйственных — штатах «Ассоциации фермеров» удалось провести законы о твердых железнодорожных тарифах, после чего сразу же раздались вопли воротил Новой Эры, что так можно дойти и до социализма — худшее, что они могли придумать в то время.

Общество покровительства землепашцам как политическая сила кануло в вечность, а в Округе, где оно какое-то время еще продолжало существовать как организация, превратилось в общество по распространению среди фермеров научных знаний и советов по части посевов, уборки и сбыта зерновых культур. Никто не возражал против того, чтобы фермеры собирались для обсуждения таких невинных вопросов, как прививки растений и борьба с сельскохозяйственными вредителями. И еще оно сохранилось как общественная организация, с помощью которой несколько раз устраивались многолюдные пикники для фермеров и их семейств. Когда Джонни навсегда покинул Округ, здание клуба «Ассоциации фермеров» еще стояло, правда, совершенно заброшенное, с провалившейся крышей. Старые фермеры поумирали, унося с собой в могилу старые традиции; на их место пришли крестьяне-иммигранты, никогда не слыхавшие ни о Западе, ни о Границе, ни о Джефферсоне, ни об Обществе покровительства землепашцам.

Самые грандиозные споры и ссоры во время больших семейных обедов разгорались вокруг имени Брайана. В отношении Брайана между отцом Джонни и старым Джеми существовал нерушимый союз: Джеймс Уиллингдон — неисправимый демократ — был готов голосовать за что угодно, лишь бы это не исходило от республиканцев, старый же Джеми был из «независимых» и в начале карьеры усмотрел в Брайане некоего мессию, сошедшего на землю, чтобы спасти фермеров. За Брайана они вдвоем стояли горой против почти всех остальных членов семейства. Старый Джеми возлагал надежды на «популистов», возлагал он надежды и на «Ассоциацию фермеров», и, хотя у него были кое-какие сомнения относительно свободной чеканки серебряной монеты, он считал, что дело стоит того, чтобы его испробовать; хуже, чем сейчас, вряд ли могло быть, и любая перемена могла оказаться переменой к лучшему. Он не верил в сверхъестественное могущество банкиров и считал, что в экономике они разбираются не лучше, чем проповедники в боге. Уважал он молодого Брайана за одно качество, которым обладал и сам, — за то, что тот ставит честь, совесть и высокие идеалы, как бы ошибочны ни были их веления, выше умения торговаться и отступать, когда надо, от своих принципов. Считал он также, что Брайан и как мыслитель стоит много выше большинства людей, так или иначе причастных к управлению страной. Уж одно то, что Брайан искренен, орал он, что-то да значит в этой проклятой стране, переполненной сволочными политиками-лицемерами, которые только и смотрят, как бы залезть тебе в карман. Даже впоследствии, когда у него закралась мысль, что Брайану никогда не хватит пороху осуществить что-то значительное, он ни разу не высказал своих сомнений в присутствии сыновей-республиканцев. Брайан единственный поднял знамя, вокруг которого могли сплотиться фермеры и последние из пионеров. Отец Джонни, в свое время поработавший в банке, в глубине души считал, что брайановская свободная чеканка серебряной монеты как политическая платформа чревата опасностями, но, находясь во вражеском окружении, никогда не признавался в своих опасениях. Напротив, ловко оперируя банковскими терминами, он бессовестно старался сбить с толку не слишком сильных в банковском деле шурьев, доказывая, что свободная чеканка серебра — это панацея от всех бед. При всей прямоте и принципиальности своих политических убеждений и общественной деятельности старый Джеми и Джеймс Уиллингдон во время семейных политических разногласий становились беспринципны и лукавы и не стеснялись в средствах. В семейных политических спорах пощады не знали и не просили.

Все дети старого Джеми — за исключением младшего, умершего в двадцатилетием возрасте — были крупные, широкогрудые, с зычными голосами, и спор за патриаршим, ломящимся от яств столом очень скоро превращался в невообразимый гвалт. Все говорили одновременно, и спорщики полагались больше на силу своих глоток, чем на неопровержимость доводов. В детстве Джонни совершенно изводился от того, что ему не давали говорить, а если и давали, то все равно не слушали. В пылу спора детские возражения, просьбы, желания безжалостно отметались в сторону; могли оттолкнуть и тебя самого, чтобы не мешался. Но Джонни что-то не припоминал, чтобы когда-нибудь кто-нибудь из спорщиков хотя бы чуточку поколебался в своих убеждениях. Они были типично американской семьей, в достаточной мере эмоциональной. Страсти кипели, а на логику и на факты всем было наплевать. Предрассудки оставались непоколебленными, и когда наконец одного за другим спорщиков начинала смаривать дремота — неизбежное следствие переедания и бурных словопрений — и перепалка постепенно затихала, каждый оставался так же твердо уверен в своей правоте, как и вначале. Но, по крайней мере, скучно никому не было.

Иногда спор заходил слишком далеко, и кто-нибудь из братьев или сестер переходил на личности и начинал говорить в оскорбительном тоне, и тогда обиженный вскакивал из-за стола и удалялся, ясно показывая всем своим видом, что считает такой разговор ниже своего достоинства. И тут же за ним кидалось несколько женщин, желавших восстановить в семье лад и примирить враждующие стороны; но последующие переговоры, подобно многим другим переговорам, имеющим несравненно большее значение для человечества, способствовали лишь расширению конфликта: тетя Руби уверяла, что ее мужа, дядю Герберта, оскорбили, так что он имел полное основание уйти из-за стола, на это мать Джонни немедленно возражала, что дядя Герберт просто дурак и нес за обедом чушь и к тому же был не прав, и тогда остальные женщины принимали ту или иную сторону, и все начиналось сначала. Мирные переговоры кончались ничем, потому что все хотели не мира, а безоговорочной капитуляции, и каждая жена была твердо убеждена, что ее-то муж обладает государственным умом, пока что не признанным, а все остальные просто дураки.

Во всех этих дядьях и тетках предрассудков было заложено ничуть не меньше, чем жизненных сил, и, вероятно, то, что Джонни успел так хорошо насмотреться на них в детстве, и помогло ему впоследствии разобраться в особенностях и характерных чертах американской жизни. Они обладали живым умом, железным здоровьем и колоссальной энергией — люди бурных страстей, почти необразованные в классическом смысле слова, но располагавшие самыми разнообразными практическими знаниями. Так и хочется сказать, что все они обладали и свойственным янки здравым смыслом, но, вдумавшись, вы тотчас же начинали понимать, что это не так. В заблуждение вводил их положительный вид. По их виду, как и по виду большинства американцев, от них можно было бы ждать здравого смысла, на деле же оказывалось, что здравого смысла у всех у них крайне мало, что в душе все они неисправимые романтики, и в первую очередь мать Джонни. Здравый смысл, бережливость, практичность не являются — вопреки сложившимся легендам — обязательными качествами людей, продвигавших границы Америки, а все сидевшие за столом были связаны с теми людьми кровным родством, традициями, жизненным опытом. Если бы пионеры, покорявшие необъятные просторы Америки, были скопидомами, осмотрительными лавочниками, они никогда не рискнули бы переселиться в эти необжитые просторы. Будь они наделены здравым смыслом, заботься они лишь о том, чтобы нажить побольше денег и спрятать их под перину, никто не заставил бы их, как это случилось со многими обманутыми ветеранами революции, искать спасения в трудностях жизни неуклонно продвигавшейся вперед границы. Энергия, выносливость, находчивость и романтичность — вот качества, которыми щедро были наделены они. В них не было ничего от лавочников или оседлых крестьян. Трудно представить себе что-нибудь более непохожее, чем европейский крестьянин и американский фермер времен старого Джеми.

Ни одному из этих дядей и теток не приходило в голову, что можно открыть магазинчик или обзавестись клочком земли, жить всю жизнь на одном месте и, разумно экономя, сколотить небольшой капиталец. Они находились в вечной погоне за синей птицей и все до конца своих дней верили, что рано или поздно им подвалит счастье. Поэтому они не знали угомону и всю жизнь метались с места на место по всей стране, от одного рискованного предприятия к другому. Не удавалось какое-то дело — они тут же бросали его и отправлялись в другое место начинать новое. Все они женились и выходили замуж, кое-кто обзавелся большой семьей, но даже семь или восемь детей оказывались бессильны заставить их обосноваться на одном месте. Микроб бродяжничества крепко сидел в них, и лишь на склоне лет они стали один за другим переходить к оседлому образу жизни, преимущественно на Дальнем Западе, где еще сохранялось ощущение простора, свободы и риска. Дядя Джон писал как-то Джонниной матери из-за орегонских гор: «Вам бы сюда переехать, пусть ваши дети растут там, где их будет окружать настоящий простор и где они, по крайней мере, не вырастут серыми и безликими людишками».

И надо сказать, в детстве Джонни бредил не Нью-Йорком, как почти все мальчишки, а Сан-Франциско. Дядя Гарри и дядя Роберт знали все крупные центры в стране, но для них существовал только один город — только один выделялся из всех блеском, особым очарованием и колоритностью. Выросший будто по мановению волшебной палочки, населенный людьми, приехавшими со всего света, Сан-Франциско был особенным городом — буйным, бесшабашным, совсем непохожим на суховато-пристойный Бостон или на Нью-Йорк, старательно обезьянничавший английский стиль жизни. Дядя Гарри уверял, что Нью-Йорк рядом с Сан-Франциско — скучный провинциальный город, и, пожалуй, был прав. Будь то Нью-Йорк Генри Джеймса или Нью-Йорк О. Генри, по сравнению с Сан-Франциско он должен был казаться скучным городом.

Ничто в Нью-Йорке, по утверждению дядьев, не могло сравниться по живописности с пляжем Барбэри, с блеском Клифф-Хауза и роскошью отеля «Палас»; ни один ресторан — даже сам «Дельмонико» в Нью-Йорке — не мог тягаться с любым из полудюжины ресторанов в Сан-Франциско. В детстве Джонни стремился в Сан-Франциско, как кальвинист в рай. Клифф-Хауз со своей кухней, где подавались исключительно дары моря, и с морскими львами на камнях у входа; кареты, запряженные танцующими лошадьми, в которых сидели прелестные женщины, — все это казалось ему вершиной утонченности, красоты и шика. Когда двадцать пять лет спустя он поехал туда, впервые осуществив свою детскую мечту, единственное, что сохранилось, — это морские львы. Вместо танцующих лошадей — несколько будничных такси. От пляжа Барбэри не осталось ничего, и «Китай-город» превратился в скопление лавчонок для туристов. Большинство знаменитых ресторанов кончили свое существование, медленно удушенные сухим законом. И все же кое-что осталось — некая мягкость и колорит города, в котором не было ничего американского. На юге Калифорнии родился и другой быстро возмужавший город — дитя Новой Эры, но трудно представить себе что-нибудь более несхожее с Сан-Франциско по обаянию, красоте и по укладу жизни.

Мать Джонни пустилась в странствия уже в зрелом возрасте, когда метания ее братьев и сестер окончились и они все обосновались на новых местах на Западе. Она начала странствовать, когда ее собственные неугомонные дети покинули ее. Скорее всего в путешествия ее гнало все то же страстное желание удержать их при себе, и были эти путешествия не чем иным, как подсознательной погоней за ними, погоней духовной и физической. Ей было больше пятидесяти лет, когда без страха и сомнений она сменила подряд три огромных, непохожих один на другой города, где ей приходилось заводить новых знакомых и заново привыкать к укладу жизни. Ей не приходило в голову, что она поступает отважно или что она одарена какими-то исключительными качествами, раз оказалась способна в корне изменить свою жизнь, создать себе новую обстановку в возрасте, когда большинство людей мечтают об одном — жить в покое и без перемен. Шотландская кровь дала ей способность приноравливаться к обстановке: она умела создать собственный мирок, где бы ни очутилась, вместо того чтобы тащить за собой, как это делают англичане, свой прежний мир и насаждать его словно на пустом месте. Ее не испугали даже суета и холодность Нью-Йорка, она и там сумела жить так, будто никогда не знала иной жизни.

Она преуспела бы в политике куда больше, чем ее муж, потому что, несмотря на свою эмоциональность, была гораздо более практична, чем он, ну и потом, будучи женщиной, она, не задумываясь, пустила бы в ход бывшее тогда в ходу политическое оружие, которым побрезговал Джеймс Уиллингдон. Она вышибала бы клин клином, боролась бы за каждый голос и била бы мошенников их собственным оружием. Ее муж часто становился игрушкой в чужих руках именно благодаря самым благородным, самым привлекательным качествам, какие есть в человеке. Однажды, когда какой-то продажный политический босс надул его, она не в силах дольше выносить безгласного положения женщины, сама явилась к этому типу в кабинет и в присутствии посторонних сообщила ему все, что о нем думает, на что до нее никто не решался.

Если бы отцу Джонни дать волю, он, наверное, вполне удовольствовался бы привычной колеей, ограничив свои интересы жизнью Округа и Города, но для его жены такие скучные вещи, как привычная колея, были просто немыслимы, и именно ее энергия да еще фамильная страсть к погоне за синей птицей толкали его то и дело на новые авантюры. Но ни одно из его предприятий не увенчалось успехом, возможно, потому, что в большинстве случаев он не вкладывал в них душу, и потому еще, что она не могла прямо руководить ими, а лишь через посредство мужа.

В надежде на быстрое обогащение и понукаемый женой, отец Джонни спекулировал недвижимостью и играл на бирже. Он связывался с самым рискованным из всех предприятий — с нефтяными промыслами. Он даже приложил руку к заселению огромного нового края, открывавшегося для переселенцев после постройки Великой Северной магистрали.

Когда началась горячка с заселением Северо-Запада, Город впервые увидел великолепные яблоки, которые начали там выращивать. Это было задолго до возникновения крупных фруктовых компаний, и роскошный плод, которому в мире не было равного по размеру и красоте, на Востоке страны был еще невидалью. В качестве приманки, чтобы завлечь, в штаты Вашингтон и Орегон новых поселенцев, Джеймс Уиллингдон получал время от времени ящики изумительных яблок «уайнсапс» и «болдуин», приводивших весь Округ в изумление. Он выставлял их в витрине магазина, расположенного под его конторой на Главной улице Города, и поглазеть на них собирались целые толпы. Джонни разрешалось брать яблоки с собой в школу, и там учительница выкладывала их на стол, чтобы дети видели, какие есть чудеса в «Божьей стране». И все в Городе, за исключением нескольких старых скептиков, были так ослеплены румянцем этих яблок и их красой, что начисто забывали про яблоки из фруктовых садов Огайо, которые, хоть и скромнее на вид и меньше, были куда вкуснее.

Во время ажиотажа вокруг Севера в доме все время толклись железнодорожные агенты — они забегали пообедать, поужинать, а то и оставались на ночлег и все, как один, были полны рассказов о сказочной земле обетованной, куда доставят вас поезда Великой Северной магистрали за какие-то пятьдесят девять долларов и шестьдесят пять центов. Джонни разрешали сидеть допоздна, чтобы послушать о чудесах: пейзаже, климате, розах, водопадах, реках, кишащих лососями, могучих деревьях. Его начинало клонить ко сну, и он зевал, как, наверное, зевали за четыреста лет до него испанские дети, слушая рассказы про Эльдорадо, привезенные первыми отважными мореплавателями. В подавляющем большинстве своем эти агенты были веселые, земные, закаленные люди, как и подобает азартным, стремящимся к быстрому обогащению американским делягам.

В конце концов Джеймс Уиллингдон сам поддался на пропаганду, которую вел. Его не так-то просто было сдвинуть с места, но мало-помалу и он загорелся желанием продать все свое имущество и уехать на Северо-Запад. Там, за Скалистыми горами, лежала новая земля обетованная, где он со своей семьей сможет заново начать жизнь и где, быть может, сумеет быстро разбогатеть. Не знаю, действительно ли он серьезно собирался туда. Он умел создать мечту и жить в ней, не претворяя ее в действительность; по-моему, намечаемый великий переезд был всего лишь мечтой, и если бы кто-нибудь стал припирать его с окончательным решением, он в жизни с места бы не двинулся. А помечтать было приятно. Он не любил обязанностей и избегал их столь же старательно, сколь жена выискивала. Подозреваю, что за его мечтой стояла все та же мысль, которая служила поводом для многих переселений с места на место в прошлом. Он воображал, что, покинув Округ и переехав в новый край, каким-то чудесным образом избавится от всех докучных мелочей жизни. Два его зятя с семьями уже уехали туда и писали домой восторженные письма.

Как ни странно, именно деятельная, неугомонная жена забраковала его проект, даже в качестве мечты. Она скорее полагалась на внутреннее чутье, чем на голос разума, и считала, что инстинкт ее не подведет. В этом случае к интуиции примешивалась, как мне кажется, и некая доля здравого смысла. Отказалась она из-за подраставших детей. Она многого хотела для них в жизни — не материальных благ, нет, просто от отца она унаследовала преклонение перед знаниями и искусствами и знала, что для того, чтобы приобщиться к ним, надо жить на Востоке. В свое время она жадно тянулась к культуре, ей хотелось заниматься музыкой, но ее желания так и остались желаниями, и теперь ей хотелось дать своим детям то, что не получила она сама. Она не собиралась делать из них пионеров. Если они куда-то и переедут, то лишь на Восточное побережье или в Европу, а никак не на Запад. Хватит с нее строить Америку, пусть ее потомки пользуются плодами трудов предков.

Итак, мысль о переселении мало-помалу заглохла. Если бы Джеймс Уиллингдон и его семейство уехали на Северо-Запад, жизнь всех их сложилась бы совсем по-иному: в некоторых отношениях она была бы богаче, в некоторых — несравненно беднее.

Нефтяная авантюра продолжалась недолго и была, по всей видимости, не столь катастрофична, как большинство других. Отец Джонни остался не в убытке, сам же Джонни вынес из нее призрачное воспоминание о плоской, однообразной равнине в южной части штата Индиана. По какой-то причине — отнюдь не ради удовольствия — Джеймс Уиллингдон повез все свое семейство в места, где ему частично принадлежало несколько нефтяных скважин. Быть может, воспоминания Джонни несколько искажены, потому что в то время он был еще очень мал, но, вспоминая об этих местах впоследствии, он всегда думал, что они великолепно подошли бы Данте для одного из кругов ада.

Сколько хватал глаз земля была абсолютно плоской, без единого дерева, без холмика; когда-то, во времена доисторические, здесь была топь, сейчас она превратилась в торфянистую землю и, воспламенившись, горела, как сухое дерево, посылая в небо густые клубы дыма, застилавшего порой всю округу. Возможно, болотистая почва не имела никакой ценности, или, может, жители были в достаточной мере равнодушны и ленивы, как бы то ни было, никаких попыток затушить торфяной пожар, когда он начинался, не предпринималось. Разнообразили окрестности лишь унылые поселки — сплошь общежития, в которых жили бурильщики со своими подручными — да еще безобразные буровые вышки, торчавшие, как сухостойные рощи, везде, где только обнаруживались месторождения нефти. Но, подобно Слободке, уродливое при свете дня место, да и весь этот край приобретали с наступлением ночи какую-то суровую красоту и величие. Тусклые торфяные пожары подсвечивали снизу розовым медленно движущиеся клубы дыма над головой, а там, где толпились буровые вышки, днем и ночью горели яркие факелы природного газа. Рабочие были главным образом поляки, некрасивые скуластые люди, черные от нефти и дыма. Как-то, когда Уиллингдоны возвращались вечером в поселок, раздался оглушительный взрыв, повозку сильно тряхнуло, а в отдалении, за несколько миль от них, небо над плоской местностью полыхнуло ярким огнем. На следующий день они узнали, что фургон, груженный нитроглицерином, который везли к скважинам, взорвался; они поехали посмотреть огромную яму, оставленную взрывом. Ни от лошадей, везших повозку, ни от людей, правивших лошадьми, не осталось ни волоска.

11. ДВА ДЕДА

В самый разгар рискованных коммерческих начинаний Джеймса Уиллингдона в Город перебрался его тесть старый Джеми, так что теперь в доме оказалось два деда, и более непохожих друг на друга людей трудно было себе представить. К тому времени тощий старый скептик с горящими глазами навсегда порвал с внешним миром и ретировался в цитадель, которой была для него комнатка над кухней. Неделями никто не видел его, кроме Джонни, который носил наверх еду, и днями он не давал о себе знать, разве что хлопнет дверью излишне громко или застучит палкой об пол — назло энергичной невестке, считавшей его никчемным эгоистом. Иногда слышно было, как он, тяжело ступая, ходит из угла в угол, по всей вероятности, занятый какими-то отвлеченными вопросами, безусловно, недоступными пониманию остальных членов семьи — людей действия, мало склонных к раздумьям. Случалось, в сумерки кто-нибудь наталкивался на него, когда он прогуливался по заднему двору, и, если это был Джонни, Старик заговаривал с ним и даже делал неловкие, робкие и пугающие попытки установить хоть какие-то отношения, но эти попытки никогда ни к чему не приводили и только пугали мальчика. Джонни от него шарахался, а то и просто пускался наутек в страхе и одновременно сгорая от стыда, потому что детское чутье говорило ему, что Старик бесконечно одинок. Случалось, однако, что дед вообще ничего не говорил и только пристально смотрел на Джонни пронизывающими горящими глазами. Как-то он в сердцах сказал, что терпеть не может собак, музыку и цветы, но, по всей вероятности, сказал он так только потому, что все это очень любили в семье, от которой он откололся.

Старый Джеми был человек действия, его почитали в доме, в обществе, можно даже сказать, в цивилизации, которая превыше всех качеств и добродетелей в человеке ставила деловитость и предприимчивость. Ему предоставили двуспальную кровать красного дерева в комнате Джонни и его брата, а их перевели в «швейную» — приятная перемена, так как они могли делать там все, что угодно, без страха попортить мебель или помешать кому-то своей возней. Они даже могли устроиться почитать допоздна при свете украдкой припасенной свечи без риска быть застуканными, так как матери, чтобы попасть в «швейную», нужно было сперва пройти небольшой коридорчик и ее шаги всегда можно было услышать заранее.

В старом Джеми не было обиды на судьбу, кроме разве неприкрытой откровенной горечи человека, который больше всего в жизни ценил молодость и силу и который сознает, что стареет и становится ненужным. Но даже эта горечь редко проглядывала. Он был добродушен и быстр в движениях, самоуверен, болтлив и чрезвычайно пристрастен, как всякий добрый шотландец. Всегдашняя уверенность в непогрешимости собственных суждений относительно этики, нравственности и даже умения держать себя за столом не убывала с возрастом. Скорее наоборот, она даже возросла в результате вынужденной бездеятельности. Перевалив за восемьдесят, он сохранил совершенно ясную голову.

После смерти Марии он остался на Ферме один, продолжая борьбу, хоть и без надежды на успех. Все его дети разъехались. Ни один из сыновей не пожелал остаться, чтобы унаследовать и возделывать землю, отвоеванную когда-то Полковником у девственной природы. Содержать Ферму в порядке было физически не под силу ему, не под силу в одиночку кому бы то ни было. Работников найти было нелегко, и они не удовлетворяли его; очень часто они загадочно испарялись в самый неподходящий момент, и наконец ему пришлось прибегнуть к крайней мере. Он унизил свое достоинство до того, что стал пускать в пустой и гулкий старый дом жильцов-арендаторов. Арендаторы приезжали и уезжали, редко задерживаясь надолго, гонимые уверенностью, что на следующем месте они непременно разбогатеют, не приложив к тому никаких усилий. Часто они надували его и неизменно вызывали раздражение и злость своей наглостью и разгильдяйством. Он на протяжении всей жизни стремился все совершенствовать, и Ферма была главным объектом его усовершенствований. Теперь, состарившись, он при всем старании не мог содержать ее в должном виде. Наверное, ему было неприятно видеть чужих людей в комнатах, которые никогда не занимал никто, кроме членов его собственной семьи, — людей не только чужих, но и неумелых, ленивых, которых уважать он никак не мог. Большинство арендаторов были людьми пожилыми, давно оставившими надежду добиться чего-то в жизни, и занимались они земледелием только потому, что это был простейший способ прокормить жену и детей. Все это были или непутевые сыновья старых фермеров, или потомки всякого сброда, хлынувшего вслед за пионерами в надежде как-то выйти в люди. Все их имущество состояло обычно из нескольких ломаных кроватей и стульев. Все они страдали от недоедания, были неразвиты и без тени каких бы то ни было идеалов или стремлений.

Хотя грандиозные воскресные сборища прекратились со смертью Марии, Уиллингдоны продолжали регулярно навещать Джеми, и среди всех своих дел мать Джонни выкраивала время, чтобы два раза в неделю съездить на Ферму — забрать белье старика в стирку и хорошенько прибрать у него в комнатах. Уверен, что и она очень страдала при виде того, как комнаты, в которых прошла половина ее жизни, зарастали пылью и грязью, оказавшись в распоряжении какой-нибудь распустехи из «белой голытьбы». И она видела, как земля, когда-то богатая и щедрая, скудела и переставала родить, потому что арендаторы не хотели принимать участия в расходах по удобрению ее и не возделывали поля так, как их следовало возделывать.

Но даже в восемьдесят лет старый Джеми все еще цеплялся за Ферму, хотя и понимал, что времена меняются, что жизнь американского фермера уже совсем не та, что прежде. Цены стояли низкие, а перевозки обходились дорого. Все стоило дорого, за исключением пшеницы и кукурузы, которые он выращивал. Владельцы мясных лавок богатели, а смысла разводить свиней и овец уже почти не было. Фабриканты шерстяных материй выходили в миллионеры, ему же от шерсти почти никакой прибыли не было. И все же Джеми цеплялся… — неустанно копошась в своих любимых фруктовых садах и в огромном сарае. Персиковый сад, свою гордость, он не включал в договоры, которые заключал с арендаторами, и всегда оставлял его за собой, сам собирал персики и заботливо и нежно ухаживал за деревьями. Кроме себя, он доверял сбор урожая только внукам, так что Джонни с братом вменено было в обязанность собирать фрукты, до которых дед сам не мог дотянуться.

Бывали критические моменты, когда он брался помогать своим арендаторам, не потому, что его об этом просили, но потому, что ему противна была их беспомощность и он не мог спокойно смотреть, как гибнет урожай оттого, что они не успели убрать его вовремя. Именно при таких обстоятельствах он и упал, что, в свою очередь, привело к тому, что ему пришлось поселиться с родителями Джонни. Надвигалась гроза, на лугу лежало свежескошенное душистое сено, которое только оставалось убрать на сеновал. Ему было за восемьдесят, но он отправился в поле спасать сено. Каждый раз, привозя новый воз, он забирался на высокий сеновал и тянул веревку лебедки, поднимая наверх огромные охапки сена. Каким-то образом он запутался ногами в этой веревке, и лошади, тронувшись, сдернули его вниз. Он упал с высоты двадцати пяти футов, ударившись о землю головой.

Мало кто выжил бы после такого падения. Его привезли в Город к дочери, и он пролежал много дней в беспамятстве, а когда ему сделалось немного лучше и он стал поговаривать о возвращении на Ферму, мать Джонни решила, что он должен остаться у них. Сперва старик даже слышать об этом не хотел. Он не мог представить себе Ферму без себя, но время шло, постепенно он начал передвигаться по дому на нетвердых ногах, и стало заметно, что говорит он о возвращении уже без прежней уверенности. Мне кажется, что впервые легкая, приятная жизнь показалась ему соблазнительной. Ему нравилось, что за ним ухаживают, обращаются с ним как с патриархом, готовят ему любимые блюда, что внуки жадно слушают его длинные рассказы. Долгое время он жил одиноко, ему даже по вечерам не с кем было перемолвиться словом, кроме как с жившими в его доме чужими людьми, которых в душе он глубоко презирал; а теперь он вновь очутился в доме, полном людей, где были дети и собаки, где его всегда могли навестить те немногие остававшиеся старики его поколения, которые еще раньше поддались соблазну пожить легкой «городской» жизнью. Но похоже, что в глубине своей пресвитерианской души он стыдился своей слабости и считал, что искушение это не иначе как от дьявола. Он никогда не признавался в том, что ему нравится этот новый образ жизни и что он решил поселиться в доме зятя навсегда. Всю жизнь ему хватало сил и энергии осуществить все, что бы он ни задумал, и теперь, всем нутром своим ощущая старость и усталость, он ни за что не хотел признать себя побежденным. Он постоянно поговаривал о возвращении на Ферму, но дня отъезда не назначал, и никто в доме не рискнул бы спросить его; все прекрасно понимали — заподозри он, что кто-то может считать его старым и уставшим, он немедленно уехал бы, просто из упрямства, чтобы всем доказать. Поэтому комедия продолжалась — продолжалась не один месяц и даже не один год. Но в конце концов его невероятная сила воли одержала верх, и он вернулся-таки, чтобы умереть, как всегда хотел, в темной комнате, в бывшем бревенчатом домишке, построенном самим Полковником.

Хотя он был стар и в глубине души разочарован, потому что столько желаний его не сбылось и столько битв было им проиграно, он до конца жизни сохранил способность искренне негодовать. Он был рожден для действия, а деятельные люди редко становятся озлобленными, потому что озлобление порождают лень, пассивность и хандра. И все же мало-помалу, по мере того как недели превращались в месяцы, а месяцы переходили в годы, становилось очевидно, что огонь, воодушевлявший его, понемногу меркнет. Все реже отправлялся он на прогулки по Городу, конечной целью которых всегда были оптовые магазины, товарные склады и конюшенные дворы — места, где обычно собираются фермеры, приехавшие в Город. Вначале он ходил туда изо дня в день в надежде встретить кого-нибудь из старых приятелей, с которым можно было бы поболтать часок-другой. Но старые приятели постепенно вымирали. С каждой неделей их становилось все меньше и меньше. Время от времени Джонни возил деда за несколько миль от Города на похороны какого-нибудь старика, который, как и сам старый Джеми, сражался сперва против рабства, неграмотности, невежества, раскола страны и продажности времен Реконструкции Юга, а потом вел бесконечную и безнадежную борьбу против железных дорог, и банков, и торговых посредников. Очень печальными бывали эти похороны. Иногда то был старик, умерший в полном одиночестве, иногда после него оставалась вдова — старенькая, сгорбленная и слабая, но никогда около него не было сына или дочери, готовых заменить его на земле, которой он отдал всю жизнь. Всегда оказывалось, что сыновья и дочери уехали на Запад или рассеялись по разным городам. Они приезжали на похороны и снова уезжали. Джонни был слишком мал, чтобы понять, что творится вокруг него. Он не понимал, что это кончается целая эпоха американской жизни. Он только знал, что похороны стариков, которых выносили из опустевших домов, несравненно печальнее других похорон, которые ему приходилось видеть, и еще он знал, что на обратном пути дед его будет или грустно молчать, или рассказывать о прошлом, о днях своей молодости.

Уход из жизни старых приятелей угнетал старого Джеми, но мне кажется, что больше всего он страдал от скуки, в которую повергало его безделье. Он не был ни философом, ни мыслителем. Всю свою жизнь, если у него не было никакой, работы, он укладывался спать — просто для того, чтобы набраться сил для дальнейших жизненных битв. И вдруг оказалось, что ему нечего делать. Он возился в саду, ухаживал за цветами, подрезал деревья, и было что-то бесконечно грустное в том, сколько стараний вкладывал он в это занятие. Он мог все утро ходить от одного фруктового дерева к другому, тщательно осматривая каждое в надежде обнаружить засохшую веточку, которую можно было бы с пользой для дерева состричь. Если он вскапывал клумбу, то так, что не оставалось ни единого комочка; земля была измельчена в порошок. Его крупная сильная фигура совершенно не соответствовала ограниченному пространству городского участка. Так, наверное, выглядел бы Геракл, вышивающий гладью. Джонни часто ездил вместе с ним на Ферму, которую он посещал три раза в неделю — посмотреть, что поделывают там арендаторы. И всегда это была одна и та же история. С каждым разом когда-то аккуратные изгороди оказывались в чуть худшем состоянии, когда-то опрятный двор чуть больше зарастал крапивой. В полях появлялись все новые ямы, которые разворачивали арендаторы, неправильно обращавшиеся с плугом. Ему была категорически запрещена настоящая работа, но он вместе с внуками неустанно возился в саду, собирая фрукты, выпалывал крапиву, подпирал покосившиеся изгороди и красил курятник. Наверное, каждая такая поездка была сплошным страданием для него — человека, так любившего Ферму и так гордившегося ею.

Мало-помалу он начал, как это случается с очень старыми людьми, подменять деятельность, которой был лишен, воспоминаниями, рассказывая о своей бурной молодости. Ему понравилось сидеть по нескольку часов каждый день в качалке на веранде, обмахиваясь веером, наблюдать прохожих и разговаривать, если попадался кто-нибудь, с кем можно поговорить. Негодование по поводу политики и продажности политических деятелей поугасло, словно в душе он сознавал, что его время миновало и что в мир, где он зажился, пришли вырождение и хилость.

Иногда он встречался в сумерках в саду с жилистым Стариком, жившим в комнатке над кухней, но отношения между ними никогда не были дружескими, и вряд ли при встрече они обменивались и фразой. Им бы проводить в болтовне долгие часы, как водится у стариков, но этого никогда не случалось. И не могло случиться. Тот из них, который признавал только действие, относился к другому как к никчемному нахлебнику, тогда как другой, озлобленный, язвительный и молчаливый, умел так хорошо скрывать свои мысли, что никто никогда не знал, что же, собственно, он думает. Однако насмешка, презрение и высокомерие проглядывали в каждой черте его резко очерченного умного лица. Подозреваю, что оба они немножко завидовали друг другу, понимая, что другой познал в жизни нечто такое, что неизвестно ему самому и что теперь уже не познаешь. Наверное, так, иначе бы они столь остро не ощущали разделявший их барьер.

А потом как-то утром Джонни постучал в дверь комнаты Старика, и никто не ответил ему, а когда немного погодя он толкнул дверь и распахнул ее, то увидел неподвижное тело своего деда, наполовину свесившееся с огромной кровати орехового дерева. Огонек керосиновой лампы все еще горел, едва заметный при дневном свете, — Старик читал, когда его настигла смерть.

Озлобленный философ покинул мир первым, обогнав тут человека действия.

Заупокойная служба состоялась в гостиной, обставленной мебелью в стиле рококо, гостиной, в которую Старик не заходил с самого того дня, когда вернулся домой умирать. Он покоился в простом черном гробу, на который был возложен один-единственный букет — охапка золотистых хризантем, присланных его старым другом-генералом. Больше никто в Городе и во всем мире не вспомнил о нем — его забыли давным-давно. Всю свою неспокойную жизнь он прожил внутри себя, поэтому никто не пришел «отдать ему долг» и никаких од «достойному гражданину» произнесено не было. Всю жизнь он прожил вдали от всех и в смерти остался один. В газетах появилось лишь объявление о его смерти.

Джонни было лет двенадцать, когда умер Старик, и он побаивался покойников, все же до начала службы он заставил себя войти в темную гостиную и посидеть какое-то время на жестком стуле, глядя на лежащего в гробу деда. Старик мертвый странным образом впервые показался Джонни настоящим. Мальчик боялся смерти, но ему больше можно было не бояться ярких, злых, испытующих старых глаз, которые, казалось, насквозь пронизывают тебя, обнаруживая самые тайные помыслы. Уже много времени спустя Джонни, думая о Старике, воображал, что тот принадлежал к людям, которые родятся на свет, обремененные всем прежним опытом мира и всей его накопленной мудростью, зная все о пороках и добродетели, грехе и трагедиях. Как он прожил свою жизнь, никто так никогда и не узнает, однако сам он, наверное, прекрасно понимал всех тех, кто в глубине души презирал его, как понимал каждого человека, с которым ему когда-либо случалось повстречаться в жизни, понимал все их слабости и скрытые пороки, их ненависть и зависть. Такие люди встречаются, и ноша, возложенная на них, достаточно тяжела для того, чтобы навсегда отделить их от остального человечества, замкнуть в одиночестве, из которого не вырвешься.

Кроме семьи, никто на похоронах не присутствовал, так как генерал сам лежал на смертном одре. Старик был забыт давным-давно. Это были похороны неудачника в том мире, где на протяжении ста лет от людей требовалось только дело и только по делам их судили.


Вскоре после похорон позвали поденщицу, чтобы вымыть комнатку над кухней и навести в ней порядок. В углах и на полках, заставленных рядами старых, истрепанных книг, накопилось невероятное количество пыли — Старик, пока был жив, сопротивлялся всем попыткам выдворить его на время из комнаты и произвести в ней генеральную уборку. Как-то он даже сказал злобно: «Подождите, вот умру, тогда можете вымести все это на улицу и больше не вспоминать обо мне». И вот он умер. Чернокожая уборщица сняла с полок все старые книги, тщательно перетерла их, отнесла в сарай и сложила там на сеновале. В большинстве своем это были богословские и философские книги, малопригодные для семьи, живущей сегодняшним днем и житейскими интересами, — книги Спенсера и Монтеня, неудобоваримые тяжеловесные трактаты Спинозы и Декарта, которыми самонадеянно заинтересовался Джонни, всякий раз бросая их ради бейсбола или романов Диккенса и Джордж Элиот. Было там несколько десятков книг, написанных богословами, никому, кроме духовенства, не известными. Несколько книг вроде исторических трудов Момзена и растрепанный тяжелый том старого издания «Истории упадка и разрушения Римской империи» Гиббона были спасены от гибели и поставлены на полку в гостиной, потому что для них не оказалось места ни в одном из книжных шкафов. Что сталось с философскими и богословскими трудами — неизвестно. Много лет они пролежали забытые всеми на сеновале, и мыши устраивали себе гнезда среди томов Декарта и Герберта Спенсера. В конце концов те достались в наследство владельцу аптеки, который поселился в сером доме после того, как Уиллингдоны навсегда покинули его, и он был, наверное, немало озадачен, обнаружив эти книги.

В пахнущих затхлостью ящичках и ячейках старинного бюро хранились сокровища другого рода. Старые письма и документы, а также пачки выгоревшей пожелтевшей бумаги, исписанной бисерным почерком Старика. Если бы не любопытство Джонни, все это исчезло бы навеки, брошенное уборщицей в костер, который она развела во дворе, чтобы сжечь все барахло из комнатки над кухней, — нечто вроде ритуального костра, пламя которого должно было навсегда очистить дом от присутствия ленивого, ехидного, горемычного старика, так и оставшегося чужим в этом доме. Джонни, чистивший лошадь у конюшни, увидел, что уборщица швыряет в огонь коробки с бумагами. Сколько их она уже успела сжечь, прежде чем он увидел ее, одному богу известно, потому что, на ее взгляд, все это было ненужным хламом. Все же Джонни удалось спасти то, что еще оставалось, и он обнаружил в этой груде бумаг несколько подлинных сокровищ. Попало ему в руки письмо или просто какой-то исписанный клочок бумаги, мгновенной вспышкой осветивший жизнь и душу деда Уиллингдона. Всего лишь несколько драгоценных пожелтевших листов, на которые, по-видимому, ушли годы труда, удалось спасти, всего несколько, но столько в них было непонятных слов и фраз, что Джонни так и не сумел разобраться в них. В конце концов он кинул их в огонь, и уже много лет спустя, когда, кажется, все отдал бы, чтобы вернуть эти бесценные листки, он не мог, как ни напрягал память, вспомнить, что было написано в них, за исключением одной любопытной волнующей фразы, от которой отдавало средневековьем. Где-то на тех листах он прочитал слова «субстанция бога». Он запомнил их потому, что через несколько дней после того, как летний ливень смыл пепел, оставшийся от костра, фраза вдруг всплыла в памяти и смутила его. Что бы это могло означать — «субстанция бога»? Каким образом бог, который был все и ничто, мог иметь субстанцию? Всю жизнь Джонни суждено было мучиться сожалениями и любопытством — что содержали в себе пожелтевшие листы, давно уже удобрившие землю одного из округов Среднего Запада? Что было написано в них? Неожиданные признания, книга по вопросам богословия или, может, даже какое-то новое философское учение? А что, если Старик был мудр, одарен, обладал острым и проницательным умом? Быть может, проглотив всю эту массу книг и прожив странную кочевую жизнь, он вдруг отчетливо понял в жизни что-то очень важное и записал свои мысли? Или эти листы были рукописью книги, на которую он положил всю свою жизнь только для того, чтобы отказаться от нее в конце концов из-за постоянно парализовавшего его душу проклятого чувства безысходности, сознания, что все это зря? Листы пожелтевшей бумаги, возможно, были ключом к его характеру, ко всей его странной, ни с чем не сопоставимой жизни. Но они сгорели. Восстановить их содержание было невозможно.

В одном из ящичков лежала пачка старых писем, перевязанная обрывком полуистлевшей бечевки, адресованных Томасу Уиллингдону-младшему в богословскую семинарию в Кордове. Надписаны были они неровным, витиеватым почерком с массой завитушек, начинавшихся изящным и аккуратным росчерком и кончавшихся несколькими чернильными брызгами. На верхнем письме рукой Старика было наискось написано: «Не забывать!»

То были письма Марианны, его матери, писанные в тот период, когда он начал отдаляться от нее. Они состояли по большей части из чувствительных излияний и пылких фраз вроде: «все, что у меня есть в жизни», «если бы не мой Томас, мне не для чего было бы жить». В одном она писала: «Твой отец никогда еще не был так жесток ко мне. Господь сотворил его без сердца». Один раз она упомянула Чонси Нокса, который покончил жизнь самоубийством, найдя смерть на дне маленькой речушки в Кордове за день до окончания семинарии. О нем она писала: «твой ничтожный дружок Чонси со своими нечестивыми фантазиями».

И всю жизнь, стоило Джонни начать думать о Старике, в памяти тут же всплывала надпись «Не забывать!» и, подобно словам «субстанция бога», не давала покоя. Написал ли это Старик под конец жизни, смягчившись к матери под влиянием воспоминаний о годах детства? Или он сделал эту надпись, пылая злобой к женщине, навсегда искалечившей его душу? Почему он хранил эти письма в течение шестидесяти лет, возил их повсюду с собой? Потому ли, что под маской бесстрастного мыслителя скрывались какие-то теплые чувства, или он хотел держать эти письма при себе всегда, чтобы не смягчиться, не раздобриться? В этих страничках проявлялась самая сущность Марианны, образ женщины, приближающейся к пожилому возрасту, темпераментной, смятенной, жаждущей любить и быть любимой, глупенькой и наивной, приносящей зло и твердо уверенной, что творит добро, опасной, потому что руководствовалась она в жизни чувствами, а не разумом обыкновенной женщины, по-своему даже милой, которую, однажды узнав, трудно было забыть, потому что была она, что там ни говори, явлением природы, таким, как Ниагарский водопад, например, или ураган в Карибском море.

В других ящичках хранились старые письма Эльвиры Ван Эссен, каким-то образом доставшиеся Старику от потомков той самой кузины, с которой Эльвира переписывалась когда-то. И еще там оказалось письмо, написанное самим Йоргом Ван Эссеном своему дяде в Делавэре несколько месяцев спустя после того, как он со своими двенадцатью детьми одолел путь через горы. Оно гласило:

Штат Огайо, Округ Мидленд

Неподалеку от Пентленда

3 июля 1816 года.

Глубокочтимый дядюшка!

Мы выехали из Андерстауна в понедельник, 6 апреля, и через двадцать четыре дня прибыли сюда весьма утомленные, ибо Эльвира, я и старшие сыновья проделали пешком почти весь путь, исключая то время, что мы находились на барже.

Когда мы выехали, у Эльвиры было девяносто девять долларов: один доллар ушел на то, чтобы запаять чайник в Ганновере, один доллар — на оловянные кружки и один доллар — на лекарства; двадцать пять долларов стоили лошади, поскольку мы не могли обойтись двумя лошадьми. Три доллара заплатили за две цепи и хомут, которые впоследствии продали и на вырученные деньги купили четыреста футов теса, чтобы настелить пол в нашем жилище. Приехали мы сюда с семнадцатью долларами в кармане — из них четырнадцать потратили на корову с теленком, один доллар на свинью с пятью поросятами; на остаток купили холст и подойник; остальные деньги мы истратили в дороге на фураж и свое пропитание.

Мы задержались в пути на двое суток и добрались сюда в четверг вечером 30 апреля. А в понедельник 4 мая приступили к работе в лесу и к 26 мая расчистили около шести акров и посадили кукурузу. К 11 июня мы поставили и покрыли крышей домик в полтора этажа высотой, размером 18 футов на 22.

Наша кукуруза достигла теперь трех с половиной футов. В четверг 17 июля мы въехали в нашу лачугу — в ней не было ни окна, ни трубы и даже щели еще не были замазаны; голый пол и двадцать пять центов в кармане. Сейчас я вожусь с трубой. Земля дяди Уильяма, на которой мы поселились, очень богата, растет на ней по большей части грецкий орех, дикая вишня, сахарный клен, встречаются белый дуб и болотный кипарис, а также вязы, ясень и много всяких кустов орешника; подлесок все больше деревья буковых пород, лавр, орех, белый шиповник и тому подобное. Воду нам приходится таскать издалека — полмили, а то и больше.

Гектор Блэйк не поленился расписать своему отцу наше положение, письмо пришло за день до нашего приезда, и проку, боюсь, нам от этого не будет. Гектор всегда был недругом — за исключением последних трех-четырех лет, после того как мы помирились. С той поры я считал его другом, но, выходит, ошибался. Человек с достатком имеет много друзей, но стоит ему обеднеть, и друзей остается немного. Мне пришлось много снести от старика — больше, чем от своих кредиторов. Сыновья всегда были ко мне добры.

Если мы доживем еще до одного урожая, еды у нас будет вдоволь — вот только, как дожить, это мы пока плохо представляем.

С тех пор как мы покинули Андерстаун, мне пришлось перестрадать больше, чем за двадцать лет жизни. Мы настолько бедны, что живем впроголодь — это в стране-то, где всего в изобилии; наша главная пища хлеб и молоко — и то кислое, если мы не успеваем выпить его парным. Знал бы я заранее, я б держался за свое заведение, пока меня взашей не выгнали бы. Хотя, по правде говоря, если мы выдюжим, года через два — через три будем жить не хуже, чем в Андерстауне, и, возможно, детям нашим будет здесь лучше, я почти уверен в этом.

Думаю пуститься в обратный путь, к своим, где-то между первым и десятым сентября и думаю, что придется идти пешком, ибо лошади за недостатком корма далеко не увезут. В лесах выпас какой! Разве прокормишь. А тут еще работать на них надо.

Предыдущее письмо отправил вам из Уиллинга в Виргинии.

Вещи, которые мы не смогли продать, остались у мистера Хэйзелтайна — он должен был продать их и вырученные деньги передать вам — нам за них давали гроши.

Все мы пока на здоровье не жалуемся.

Ваш и т. д.

Йорг Ван Эссен

Постскриптум. Полковник Макдугал, о котором так много говорилось, поселился в нескольких милях к северу от нас.


На своем веку ему довелось повидать еще десятки урожаев и пожить в богатстве. От скромной лачуги пошли ван-эссеновские мельница, и лесопилка, и кожемятня. От двадцати пяти центов пошло состояние, которое равнялось нескольким миллионам долларов и досталось четырем поколениям — потомкам, собравшимся на ферме «Спринг-Хилл» поздравить старую Сапфиру с ее столетием.

Край был поистине богатый.

И было еще одно письмо, написанное уже после того, как Йорг и Эльвира начали богатеть, письмо, в котором проглядывает причудливая смесь богобоязненности и любви к мирским утехам, всю жизнь терзавших патриарха. Это довольно бессвязное сентиментальное письмо, в котором сквозит тоска по прежней веселой жизни в Мэриленде. Письмо не столь грамотное, сколь библейское по своему слогу. Оно заканчивается так:

«Передайте моей любезной престарелой матушке, что паромщик ждет у переправы — это если она еще не переправилась через реку. Если она любит ту страну, ее народ и их царя, ей нечего бояться: паром велик и устойчив, и паромщики осмотрительны.

Передайте привет тете Робинсон, и всей семье, и всем друзьям, кто помнит обо мне. Не забудьте, пожалуйста, номер 21206 — это мой лотерейный билет».


Никаких свидетельств относительно того, выиграл ли Йорг в этой лотерее, не сохранилось, известно, однако, что его «любезная престарелая матушка» пересекла-таки воды иорданские несколько недель спустя.


Ритуальный костер, разложенный уборщицей, не очистил дом ни от воспоминаний о Старике, ни от его присутствия. Как ни мыли, как ни скребли комнатку над кухней, в ней навсегда сохранился смешанный запах керосина, яблок, табака и старости. После того как он умер, в этой комнатке никто не жил — в нее стаскивали ломаную мебель, — и все же до тех самых пор, пока ключ во входной двери не был в последний раз повернут кем-то из семьи, комнатка продолжала пахнуть дедом Уиллингдоном. После его смерти прошло уже довольно много времени, и все же, когда Джонни шел вечером в конюшню, ему иногда вдруг начинало мерещиться, что Старик здесь, в саду, что он бродит между фруктовыми деревьями, и страх перед его горящими пронизывающими глазами снова охватывал мальчика. И оба — он и его брат — никогда не проходили по коридорчику, отделявшему «швейную», где они спали, от комнатки над кухней, без легкого содрогания. А проснувшись жаркой и душной летней ночью, вы ясно ощущали специфический запах, доносившийся из бывшей комнаты Старика. Когда семья наконец рассталась с домом и прежним укладом жизни, ей удалось избавиться и от призрака деда Уиллингдона — удалось всем, кроме Джонни; Старик преследовал Джонни всю жизнь — видно, так уж тому на роду было написано.

12. ГРАНИЦА СТЕРТА

К тому времени как Старик поселился в сером доме, интерес отца Джонни с заезженных лошадей перекинулся на заброшенные фермы.

Это не было ни очередной авантюрой, в которые он время от времени пускался, чтобы прокормить растущую семью и толпы наезжающих родственников, ни тщетной попыткой сколотить небольшой капитал. Это было увлечение, не менее страстное, чем его увлечение лошадьми. Будь он оборотистым дельцом, он мог бы использовать те же деньги на покупку земель на окраинах Города, чтобы потом перепродавать их заводчикам, фабрикантам и строительным компаниям. Он же выдумал скупать фермы, запрятавшиеся в глубинке, на которые не было никакого спроса, разве что среди предприимчивых иммигрантов, которые начали просачиваться в Округ и прибирать к рукам залежные земли, оставленные вымирающими сверстниками старого Джеми. Не думаю, чтобы Джеймс Уиллингдон мог рассматривать эти фермы как объект спекуляции. Возможно, что этим он отговаривался, чтобы успокоить жену и во избежание упреков с ее стороны, но вряд ли сам он верил в это. Мотивы его были гораздо поэтичней и из области тех, которые непрестанно толкали его на путь, ведущий к экономическому краху. Тут он просто не мог совладать со своей творческой натурой, как не мог совладать с желанием выхаживать без надежды на успех порченых лошадей. Он хотел переделывать и воссоздавать. Ему, вероятно, никогда не приходилось слышать в своем мирке термин «творческий импульс», а услышав его, он только посмеялся бы. И уж конечно, никогда не заподозрил бы этого импульса в себе. За ним никогда не водилось типично американской страстишки ставить все на кон, полагаясь на свою счастливую звезду. Мечта о синей птице, манившая на протяжении шести поколений семью старого Джеми, его не воодушевляла. Предки Джеми переселились в Новый Свет из Шотландии, самого его из Новой Англии занесло в Западную Резервацию, а дети его двинулись на великолепные просторы Северо-Запада, твердо уверенные, что уж в новом-то краю их ждет несметное богатство. Нет, погоня за синей птицей никогда не увлекала отца Джонни. С него вполне хватило бы оказаться вдруг свободным от долгов. Он был, сам того не сознавая, артистом, артистом, так и не сумевшим найти свое métier[8].

Однажды, заработав пять тысяч долларов на продаже каких-то земель, скорее всего потому, что ему повезло, а не благодаря хитроумным расчетам, он тут же почти все их ухлопал, свозив семью в путешествие по Великим озерам. Старый Джеми, не пожелавший ехать, остался дома на попечении негритянки, которая охотно выручала семью в нужную минуту, а все остальные отправились в Кливленд, чтобы там погрузиться на пароход, провезший их по проливу мимо Детройта, тогда еще приземистому, широко раскинувшемуся городу без небоскребов и только с двумя-тремя заводами, выпускавшими удивительную новинку — автомобиль. Оттуда они поплыли на север, повидали Каламазу, Гранд-Рапидс и Макинак и, наконец, по каналу у Су-Сент-Мари через Верхнее озеро добрались до Дулута, проехав, таким образом, насквозь всю местность, пестревшую названиями, которые появились на карте еще до того, как иезуит, друг Полковника, приехал из Франции в Новый Свет.

В Округе было множество заброшенных ферм — то было время, когда фермы, созданные пионерами и их сыновьями, одна за другой попадали в руки арендаторов и быстро приходили в полный упадок. Когда ферма оскудевала настолько, что арендатору уже не имело смысла затрачивать на нее труд, он просто-напросто бросал ее и переходил на следующую, обрабатывая кое-как, до тех пор, пока бедная истощенная земля окончательно не переставала родить. Деревня терпела поражение от города на всех фронтах. Город вышел победителем не только в экономической борьбе; он успешно переманивал к себе ее сынов и дочерей, которым следовало бы лелеять землю, так недавно отвоеванную у непроходимых лесов. Иммигранты только еще начинали прибывать, чтобы принять в свои руки утомленную землю и трудом и лишениями вернуть ей былое плодородие.

Большинство ферм укрывалось в стороне от больших дорог, в полудиких романтических долинках ледникового происхождения, которыми был изрыт Округ. Разрушающиеся изгороди терялись под зарослями ежевики и кустами бузины, кровельная дранка прогнила, окна стараниями бродяг и мальчишек зияли разбитыми стеклами. Когда вы, с трудом открыв осевшую дверь, ступали внутрь, прогнивший пол прогибался под ногами, и слышно было, как прыскают во все стороны мелкие зверушки: сурки, полевые мыши и бурундуки, устроившие себе гнезда под половицами. Повсюду вас подстерегала настораживающая призрачность, свойственная домам, в которых не горит больше огонь в очаге и не слышно голосов. Иной раз в какой-нибудь комнате верхнего этажа могла оказаться незастланная, грязная постель, которой пользовались по ночам окрестные бродяги, а иногда на крючках, вбитых в заплесневевшую стену, висело старое платье, или побитое молью пальто, или выгоревшая забытая летняя шляпка, а в палисаднике, почти погребенные под крапивой и одичавшими садовыми цветами, валялись ржавеющие матрасные пружины, разбитые зеркала и поломанные предметы обстановки, не стоившие того, чтобы их брать с собой, когда последний арендатор, оставив за собой незапертую дверь, откатывал от крыльца. Скудные, истощенные поля заросли ромашками, золотарником и барбарисом, а по краям пастбищ деревья начинали неторопливое наступление, чтобы силой захватить землю, отнятую у них лет сто тому назад.

В большинстве случаев принадлежащий ферме лес тоже оказывался обобранным последним арендатором, так что оставались лишь покалеченные и гниющие пни старых деревьев, уже почти скрытые молодой порослью. На таких вырубках в мае месяце всегда можно было найти в изобилии аппетитнейшие сморчки, просовывающие желтовато-коричневые шапочки сквозь покров палых листьев и весенних цветов. И если майский день выпадал жаркий, то можно было не сомневаться, что не раз натолкнешься на тесную кучку зайчат, сбившихся в теплой, выложенной пухом ямке. И над всем этим — неземной красоты кизил, который последний обитатель не счел нужным срубить даже на дрова. Земля была богатая, но мало-помалу ее пускали на распыл.

Джонни разделял отцовскую слабость к заброшенным фермам, хотя те нравились им по разным причинам. У Джонни не было ни малейшего желания восстанавливать, возвращать им былую опрятность и плодородие. Эти фермы нравились ему своей романтичностью и одичалостью — так в его представлении выглядели первобытные лесные чащи и джунгли; они вызывали в нем восторг, граничащий с легким страхом, — чувства, которые всегда навевают места, когда-то полные жизни, а потом пришедшие в запустение. Будто земля завершила какой-то цикл и теперь возвращалась к девственному состоянию, в котором ее нашел его прадед. Джонни опоздал родиться на свет, и откуда было ему знать, как выглядит лес, сжимающий в своем кольце расчищенный участок земли, на котором стоит блокгауз, но, когда он оказывался в зарослях одичавшего кустарника и стоял там, прислушиваясь к пению птиц и шорохам разных зверьков, слегка напуганный, потому что не слышал голоса отца и не был уверен, сумеет ли он сам, без отцовской помощи, выбраться из чащи, то и правда приближался к первобытной природе.

Не думаю, чтобы Джеймс Уиллингдон когда-нибудь видел эти фермы в их истинном виде — обобранными, брошенными, заросшими сорняками, обезлюдевшими. Он видел в своем воображении, какими они будут после того, как он поработает над ними и поля вновь станут плодородными, а дома пригодными для жилья. И хоть бы раз мечта его осуществилась, хоть бы раз были приведены в порядок изгороди, а поля вспаханы и удобрены. Ни разу не удалось ему увидеть ни одной фермы такой, какой она была в старину — дом полная чаша, населенный крепкой семьей, — не удалось не по своей вине: понадобилось бы целое состояние или годы кропотливого труда, чтобы осуществить такую мечту. Состоянием он не располагал и крестьянином не был. Лучшее, что он мог делать, это сбывать с рук одну ферму за другой за любую цену в надежде, что удовольствие не обойдется ему слишком дорого.

Но он никогда не страдал от разбитых иллюзий, а может, никаких иллюзий и не строил. Просто ему доставляло огромное удовольствие работать над оскудевшими фермами, и, возможно, он считал, что уже это оправдывает затраты. Одна за другой проходили фермы через его руки; заложенные владельцами и не выкупленные в срок, проданные и снова заложенные, они доставались наконец какому-нибудь захудалому фермеру, очень близкому к тому, что стало потом принято называть «белой голытьбой». Пока ферма находилась во владении отца Джонни, он подыскивал для нее арендатора, а иногда и нанимал работника, чтобы поставить забор, убрать мусор и приглядывать за отпущенными на волю лошадьми, которые по ночам возвращались через пролом в заборе в рушащиеся конюшни. Но и арендаторы и работники были, как правило, никчемным народом, иначе они давным-давно перебрались бы, как это делали все более или менее предприимчивые люди, в города или на Дальний Запад. И руководила всеми этими арендаторами не любовь к земле, а простая привычка: они родились на земле, и им не хватало силы воли оторваться от нее, даже когда оказалось, что фермер не может получать достойного вознаграждения за свой труд.

Некоторые фермы отличались красотой и прелестью совершенно особенной. Вспоминается одна, с большой каменной чашей для хранения продуктов, стоявшей рядом с вырывающимся здесь из-под земли родником. Когда-то в чашу ставили глиняные кувшины с молоком и клали шары золотистого масла, так что их омывали ледяные струи. Родник бил прямо из склона поросшего бальзамином холма, где водились большие черные змеи, на которых любили поохотиться собаки; схватив, они ударяли змею с размаха о землю, пока не переламывали ей спину; вокруг чаши темная земля поросла зеленым курчавым крессом, всегда покрытым капельками студеной воды, а чуть пониже маленького водоема, среди давным-давно посаженных кем-то ирисов, буйно разрасталась мята. Дом был под низкой покатой кровлей со слуховыми окнами; перепутавшиеся лозами глициния и виноград оспаривали право собственности на него. Родник, убегая, образовывал ручей, где среди камней, под сенью плакучих ив, сновала форель, окуни и луна-рыба. Джонни навсегда запомнил эту ферму еще и потому, что нашел там однажды в лесу самый большой сморчок, какой только в жизни видел. Это был огромный гриб, по крайней мере десять дюймов в вышину и десять дюймов в окружности, свежий и влажный, и от него исходил настоявшийся запах прелого листа и щедрой земли. Он осторожно уложил гриб в бумажный кулек и повез с массой предосторожностей на велосипеде за пять миль, чтобы показать старому Джеми, любившему порассказать, какие в давние годы в округе росли сморчки. Но когда он показал его деду, тот сразу же вспомнил, как нашел в 1867 году сморчок раза в два больше, чем редкостный экземпляр, найденный Джонни.

Ни отец Джонни, ни сам он не были по характеру пионерами, оба могли найти очарование и в брошенном, полуразвалившемся домишке — главное для них было, что в этом доме когда-то жили люди и у него, следовательно, имелась собственная душа. Не надо забывать, что они были сыном и внуком Старика, никакие новенькие, свежевыкрашенные жилища на фермах не таили для них очарования. Старый Джеми мгновенно порушил бы старые постройки и возвел бы на их месте что-нибудь капитальное, новое и практичное, но ведь он в отличие от Старика твердо верил, что сепараторы и силосные башни благотворно влияют на человеческую душу. Он никак не мог понять, что кому-то может быть приятно вдохнуть жизнь в умирающий дом, разжечь давно остывший пустой очаг или тщательным уходом вернуть строгую красоту саду, которого долгие годы не касалась любящая рука. Он никак не мог понять, как это давно позабытые цветы, попадающиеся возле подгнивших изгородей или принесенные в подарок старухой с соседней фермы, могут казаться кому-то красивее ярких модных цветов в садоводческом каталоге. Джеми до последнего издыхания был за прогресс и только за прогресс.

* * *

После нескольких лет экспериментов с фермами Джеймсу Уиллингдону пришла в голову новая блестящая идея — он начал скупать коров и выпускать их пастись на некошеные луга. У него была теория, что, кормясь золотарником и молочаем, они каким-то чудом разжиреют, а ведь каждый нагулянный фунт мяса — это доход. Такая теория могла бы сработать, если бы выпускали скот на поля, где по колено стоят сочные травы. Как и следовало ожидать, ничего из этой затеи не вышло, зато Джонни с отцом получили массу удовольствия. Особенно приятны бывали поездки в отдаленные уголки Округа, где, по сведениям отца Джонни, продавали скот. Подобного рода экспедиции всегда были для Джонни хорошим поводом пропустить школу, потому что в случае состоявшейся сделки кто-то должен же был помогать Джеймсу Уиллингдону перегонять скот. Они всегда брали с собой собак, и, когда Джонни достаточно подрос, чтобы разделять с отцом труд, он по очереди то правил лошадьми, то брел сзади, подгоняя тощих коровенок. В любую погоду выбирались они на дальние фермы и скотопригонные дворы, постоянно открывая чудесные уголки и долины, где прежде не случалось бывать даже во время предвыборных кампаний. Так они повидали свой край по весне, когда ручьи становятся бурными потоками и скунсова капустка прелестнейшего и нежнейшего из всех оттенков зеленого начинает пробиваться из-под земли, и зимой, когда ветер завывает в занесенных снегом полях, и летом, когда гроздья дикого винограда, свисающие по сторонам узкой тропы, припудрены желтой пылью Среднего Запада и сам воздух пропитан пьянящим, чувственным ароматом пыльцы, плывущей над бескрайными полями нагретой солнцем зеленой кукурузы, а коровы, с трудом переводящие дух в жаркие, влажные дни, столь благотворные для кукурузы, издалека почуяв воду, с громким мычанием бегут к реке, чтобы плюхнуться в ее прохладные струи. Но в этом Округе, как и во всех обильных краях, лучшим временем года была осень. Деревья тогда наряжались в багряный, пурпурный и желтый убор, кукуруза стояла убранная в копны, тыквы на полях превращались в золотые шары, а во фруктовых садах начинали падать с деревьев крупные красные яблоки. И утра тогда бывали голубыми и хрусткими от заморозков, а к полудню становилось жарко, как летом. Но и у зимы была своя прелесть: зимой было значительно приятней идти за скотиной по снегу, чем сидеть в двуколке и чувствовать, как потихоньку ползет вверх по ногам холод из соломы, прикрытой вытертой буйволовой полстью. Иногда начинал валить снег и поднимался ветер, а один раз они угодили в такую метель, что им пришлось два дня пережидать на ферме у какого-то приятеля Джеймса Уиллингдона. Зимой деревенские постоялые дворы и фермерские дома казались вдвое уютней и желанней, потому что там можно было укрыться от пронизывающего холода, а тяжелая, жирная пища и горячий кофе приобретали особенный вкус. Пища не шла ни в какое сравнение с тем, что Джонни ел дома регулярно три раза в день, но зато она была приправлена солью приключений и пряностями непривычной жизни.

Грандиозная авантюра с коровами длилась всего года два-три, пока не стало очевидным, что поля на заброшенных фермах настолько истощены, что на них не нагулять жира даже наполовину одичавшим коровенкам. Предприятие свернулось вдруг, и, как всегда, отец Джонни денег на нем не нажил.

По воскресным и праздничным дням на какую-нибудь из этих затерянных ферм выезжала пикником вся семья. Все вставали с рассветом и рассаживались в семейном тарантасе, запряженном парой выхоженных лошадок, туда же ставили сытнейший обед, еще накануне приготовленный матерью Джонни. Иногда за ними увязывалось несколько соседских мальчишек; если можно было потесниться, те залезали в тарантас, а нет, так следовали сзади на велосипедах. Когда Джонни с братом подросли, им тоже стали разрешать добираться до места на велосипедах, а рядом бежали, заливаясь лаем, собаки, то и дело нырявшие в кусты за удирающими зайцами или бурундуками. Ездили во всех направлениях — северном, южном, восточном и западном, — по пыльным дорогам, обсаженным вязами, кленами и акацией, мимо насквозь отсыревших мельниц, где папоротники и желтые лилии сбегают к самой воде; там тарантас останавливали, чтобы под замшелыми ивами напиться горстями воды из заботливо поставленной кем-то колоды.

Когда они наконец приезжали на какую-нибудь брошенную хозяином ферму, отец Джонни старался как можно ближе подогнать лошадей по заросшей тропе к когда-то расчищенному участку. Затем все слезали, лошадей распрягали и пускали пастись на чахлую траву. День начинался с поверхностного осмотра вырубки, пастбищ и болотистых берегов речки, где приходилось прыгать с кочки на кочку с риском провалиться по пояс в вязкую черную тину. Мальчишки били змей и отыскивали заячьи выводки, а иногда собакам удавалось загнать в угол отбрехивающегося сурка. Если было тепло, дети бежали купаться на пруд, где ушастые окуни и кижучи рассыпались в разные стороны, стоило кому-нибудь нырнуть.

Утро у детей было отведено забавам, а день — труду, который, собственно говоря, тоже был забавой. В полдень они возвращались на расчищенный участок, где у Джеймса Уиллингдона уже пылали два огромных костра, в которые он подкидывал подросль, нарезанную за неделю работником.

Все, что полагалось приготовить к обеду, — кофе, иногда кусок мяса и молодая кукуруза, только что набранная в огороде, — уже готовилось на отдельном костерке, разложенном специально для матери Джонни. Предание огню подросли носил характер ритуала, без которого немыслим был ни один пикник. Было что-то радостно возбуждающее в созерцании языков пламени, взлетающих в воздух футов на двадцать. А иногда огонь выходил из повиновения и разбегался по сухой траве и листьям, и тогда начинался бой, в котором, вооружившись пучками веток, ведрами с водой и мокрыми одеялами, принимали участие все, чтобы в конце концов выйти из него победителями, торжествующими, счастливыми и возбужденными, мокрыми и перепачканными сажей с ног до головы. Поспевал обед, все рассаживались под дикой вишней или кустами боярышника, ели за обе щеки и пили громадными глотками холодную ключевую воду, принесенную из родника, бившего из подножия горы, и, когда наконец все было съедено и выпито, старшие члены экспедиции укладывались вздремнуть в густой тени, пока не спадет жара. И вот тут, в самый разгар жары, вы начинали носом чуять и деревья, и папоротники, и грибы. Чудесный аромат, к которому примешивались запахи дикой вишни и клена, болотной мяты и фенхеля, поганок и цветущей бузины. Над головой в горячем мареве плясала мошкара, серебрившаяся в зеленоватом, словно подводном освещении густого леса.

Отвлечь от сожжения подросли могла только рыбная ловля, если поблизости оказывалась речка, богатая рыбой; в таких случаях часть дня, а то и весь, можно было бродить по берегу, следуя от омута к омуту, закидывая крючок в прозрачную чистую воду. И на обед тогда подавалась луна-рыба и ушастые окуни, зажаренные на сковородке прямо на костре. Они были необычайно вкусны, поскольку всякий хороший повар знает, что пища, приготовленная на костре, имеет совершенно особенный вкус. Есть что-то чудесное и своеобразное и в попахивающих дымком бифштексах, и рыбе, и кофе, и кукурузе, а тут еще к запаху горящего дерева примешивался запах горячего солнца и свежего воздуха и ни с чем не сравнимый аромат брошенной вырубки.

Приехав спозаранку — чем раньше, тем лучше, — компания задерживалась допоздна, дожидаясь, пока не взойдет желтая неповоротливая луна и не повиснет на раскаленном горизонте. Наконец час отъезда наставал; правда, всегда оставалась надежда, что не сразу найдутся лошади или они вдруг заартачатся, и волей-неволей отъезд оттянется еще немного. Но вот сборы заканчивались, вслед за тарантасом вытягивалась цепочка велосипедистов; иногда по пути домой все пели хором, иногда делали привал при лунном свете и уминали остатки бутербродов и холодное мясо. Младшие дети быстро засыпали, их так спящими и вносили в дом, раздевали и клали в постель, и, проснувшись наутро, они ничего не могли понять — им казалось, что они проспали всю ночь в лесу под деревьями.

Но самое веселье начиналось, если в пути их неожиданно застигала хорошая гроза. Боковые шторки поспешно опускались, внутри тарантаса все сидели, сбившись в кучу, дождь лил как из ведра, и яркие молнии освещали мокрые крупы лошадей, трусивших по полям и лесным просекам. Если гроза была особенно сильная, мать Джонни пугалась и заставляла мужа свернуть на первую попавшуюся ферму, чтобы переждать в сарае. Разрешения не требовалось. Просто кто-нибудь выскакивал из тарантаса, распахивал огромные ворота сарая, и отец Джонни въезжал туда при вспышках молний, заливавших ярким, почти дневным светом все вокруг. В сарае они пережидали, пока гроза не начинала стихать, и затем продолжали свое путешествие. В такие ночи внутри тарантаса пахло мокрой шерстью, собаками, лошадьми, и все эти запахи растворялись в чудесной свежести воздуха, только что очищенного грозой.

Вряд ли кто-нибудь из участников подобных экскурсий отдавал себе ясный отчет, чего он ждет от пикника, не понимали они также, чем так прельщали их эти разбросанные среди гор вырубки. Но впоследствии Джонни понял, в чем было дело, — это бродило в них неясное воспоминание о бесконечных вереницах запряженных волами фургонов с женщинами, детьми и домашним скарбом, фургонов, которые переваливали через горы задолго до того, как появились на свет участники нынешних пикников. Радостное оживление, с каким все рвались пораньше выехать из дому, объяснялось стремлением к одиночеству, к уединению — не к отчужденности обнесенных высокими заборами европейских садов, а к одиночеству на лоне природы, — стремление, которое, как микроб, поражало всех людей, продвигавших на запад границы Америки.

Джеймс Уиллингдон никогда не имел денег, которые он мог бы оставить в наследство своим детям, не мог он позволять себе и больших трат на экстравагантные развлечения, но от своего простодушия и удивительной поэтический любви к природе сумел уделить и передать им нечто ценное, что не могло обесцениться в момент экономического кризиса или быть утеряно по недомыслию. То, что он дал им, осталось при них навсегда. И едва ли можно оставить детям лучшее наследство. Джеймс Уиллингдон знал, как надо жить, знал, что в жизни имеет ценность.


Арендаторы и работники появлялись и исчезали — вздорные, беспомощные и, как большинство лентяев, убежденные, что им не везет или что их кто-то надувает. У них сложилась особая — можно сказать классовая — психология, и преследовала их одна общая мечта, знакомая еще их предкам: успех и богатство сами дадутся в руки, нужно только иметь терпение. Но в отличие от предков они не пускались в дальний путь через горы, реки и леса; они довольствовались тем, что переезжали на другую ферму через дорогу или у подножия ближайшего холма, равнодушно погрузив в один фургон весь свой жалкий скарб и хилых детей. Через Ферму их прошла целая вереница — вырождающаяся порода американцев, дети и внуки неудачников, переселившихся из-за гор много лет тому назад. И вдруг из этой массы вынырнула яркая фигура, совсем непохожая на прочих, — человек, на многие годы прочно вошедший в семью.

Его звали Хад Вильямс, он был низкорослый, крепкий, с большим носом картошкой и неуживчивым характером. Помимо условий, ставивших в тяжелое положение всех фермеров вообще, он еще попал в полосу чрезвычайного невезения. Казалось, над ним тяготеет какое-то проклятие, потому что в основе его неудач — неудач, на которые так любили пожаловаться арендаторы и работники, — лежала отнюдь не нерадивость. Сгорел сарай с только что собранным урожаем, который он не успел застраховать. Он занялся свиноводством, но все его свиньи пали от холеры. Коровы заболели ящуром, и их пришлось уничтожить. Его единственный ребенок, сын, вырос бездельником, от которого родители видели одно горе. Однако этот современный Иов обладал героической стойкостью и силой воли, так что каждая последующая напасть оставляла его не ослабевшим, хнычущим, растерянным, а, напротив, еще более стойким и упорным, хотя, казалось, он от рождения был воплощением стойкости и упорства.

Его неустанно поддерживала надежда снова стать самостоятельным хозяином, каким он был в молодости, до того, как всякие беды, словно крупный град на спеющий хлеб, обрушились на его голову. Эта надежда продолжала поддерживать его и когда он вошел в жизнь уиллингдоновской семьи. Ему было уже пятьдесят пять лет — возраст, когда большинство людей готовы опустить руки и хотят только покоя. Он был честен, категоричен, в своей прямолинейности доходил до фанатизма, и если и был в какой-то мере повинен в своих неудачах, то только благодаря этим чертам. Он был вполне способен бросить работу безо всякого предупреждения, если что-то в поведении или мировоззрении хозяина вызывало вдруг его возмущение. Его чрезвычайно оскорбляло, что на него смотрят так же, как на других фермеров-арендаторов, к которым сам он относился свысока, и хроническое чувство обиды еще больше ожесточало его. В основе его задиристости и постоянного недовольства лежало чувство собственного достоинства и трогательный непреклонный идеализм, которого он немного стеснялся, нежно и гордо оберегая и скрывая его под суровым фасадом. В этом отношении он был похож на отца Джонни, и сходство это сыграло свою роль в том, что им удалось пронести дружбу через все трудности. Оба по натуре были великодушны, искренни и щедры, и оба постоянно нарывались на грубость и неприятности и не раз страдали от разочарования, сталкиваясь с людьми не столь порядочными. Не раз приходилось им познавать на горьком опыте, что, как ни закрывай на них глаза, жадность, подлость и нечестность, увы, существуют, но как один, так и другой из уроков жизни ничего полезного для себя никогда не вынес, потому что не такие они были люди. Хад Вильямс озлобился и стал сварлив, тогда как отец Джонни все больше и больше замыкался в каком-то своем призрачном мире, не имевшем ничего общего с его скромным уделом. Джонни с годами стало казаться, что Хад Вильямс похож на славного мальчишку, который только и смотрит, как бы не получить пинка.

Хад был типичным пережитком прежних дней. Внук одного из первых переселенцев — фермера, пользовавшегося огромным уважением, он рос в эпоху, когда легко было быть щедрым и великодушным и когда фермеры жили на широкую ногу. В те времена места хватало всем и никому не нужно было опускаться до подлости и мошенничества — разве уж таков человек был по природе. Старый Джеми все никак не мог разобраться в новом мире, выросшем вокруг него; у него в голове не укладывалось, как это фермеры не играют больше никакой роли в Округе, не имеют никакого значения; но он был уже слишком стар, непосредственно его это не затрагивало, да и дни, когда он возмущался и негодовал по всякому поводу, давно миновали. Хад Вильямс находился в расцвете сил к моменту, когда начала рушиться прежняя жизнь, и оказался погребенным под развалинами.

У него была жена по имени Мелисса, маленькая сгорбленная женщина, выглядевшая много старше своих лет. Она носила очки, и во рту у нее красовались два ряда безупречно ровных фальшивых зубов. В ней совсем не было озлобления, а лишь покорность судьбе. Она, судя по всему, смирилась с внезапными ссорами, в которые ввязывался ее муж, и со столь же внезапными переездами с одной фермы на другую; чуть что, она спокойно складывалась и к утру была готова к переезду на новое место. Она была очень чистенькая и опрятная, и стоило ей поселиться на чьей-то разоренной ферме, соседи уже через несколько дней могли убедиться, что среди них появился человек, умеющий работать. Дом и сад постепенно преображались: болтавшиеся на одной петле ставни были починены, частокол побелен, виноградные лозы подстрижены и подвязаны и посажены новые цветы. Ее бальзамины и георгины, ее петунии в горшках, подвешенные к ветвям фруктовых деревьев, должны были свидетельствовать о том, что, хотя жизнь ее и не балует, она отнюдь не из «белой голытьбы» и не крестьянка, у которой нет времени на такие милые пустячки, потому что она должна целый день в поле работать. Она и своих кур и индюшек содержала в порядке, и отличное масло сбивала. И одежда Хада всегда была безукоризненно чиста и залатана, хотя иногда казалось, что она сплошь состоит из заплат. Мелисса была преисполнена спокойного достоинства, основанного, по всей видимости, на сознании, что при всей ее бедности отказать ей в уважении нельзя, что, занимая свое скромное место под солнцем, она неукоснительно исполняет свой долг перед мужем, богом и соседями.


Дружба, возникшая между Джеймсом Уиллингдоном и Хадом, была для обоих не только приятна, но и полезна. Хад был человек необразованный, собственно говоря, почти неграмотный, однако, что касалось животных и земли, тут от него много что можно было почерпнуть, потому что то и другое он любил до страсти. Не менее страстно любил их и отец Джонни, только его любовь была скорее отвлеченной, поэтической даже. Нередко между ними возникали споры по поводу того, когда следует сажать кукурузу и что делать с пшеницей — продавать или скармливать свиньям, поскольку вырученные за нее деньги не оправдают затраченного труда, — и нередко такие споры кончались размолвкой, потому что с годами Хад становился все нетерпимей, но назвать их размолвки ссорами было никак нельзя; оба они, безусловно, доверяли друг другу и уж в чем-в чем, а в мелочности или подлости заподозрить друг друга не могли.

Хад и Мелисса селились на заброшенных фермах, которые скупал отец Джонни, переезжая с одной на другую, по мере того как их продавали, и всегда Хад соглашался работать только в качестве арендатора на паях, согласиться на другие условия ему не позволяло самолюбие. Когда очередную ферму продавали, Мелисса перевозила свои пожитки на следующую, располагалась там и принималась сажать цветы, Хад был счастлив оттого, что чувствовал себя с Джеймсом Уиллингдоном на равных и что между ними не существовало обычных отношений хозяина и арендатора. Оба они были по натуре и по политическим воззрениям демократами джефферсоновского толка.

Спекулируя и пускаясь во всякого рода аферы, к которым в общем-то сердце его не лежало, Джеймс Уиллингдон постепенно проникался все большей любовью к земле, и в этом отношении дружба с Хадом сыграла в его жизни немаловажную роль. С того времени, как они с Хадом начали работать вместе, неясная мечта, прятавшаяся в глубине его души в дни, когда он был казначеем банка, агентом по продаже недвижимого имущества, нефтепромышленником и политическим деятелем, стала наконец понемногу проясняться.

Почти все его друзья были из фермерской среды, и настал день, когда фермеры обратились к нему за помощью. Они попросили его занять пост президента общества покровительства землепашцам Мидлендского округа. Эта организация была основана еще задолго до «Ассоциации фермеров», и когда-то старый Джеми был одним из ее вдохновителей. Лет тридцать общество процветало, но за последнее десятилетие, с оскудением фермерства, стало постепенно хиреть и оно — казалось, былая жизнедеятельность ушла вместе с былым благополучием села. Создатели общества или поумирали, или состарились, вроде Джеми Фергюссона, а фермеры помоложе были из совсем другого теста. Кое в ком из них еще жило отличавшее старое поколение чувство ответственности перед своим штатом и своим классом, однако очень уж многие из молодых проявляли к обществу полное равнодушие, а среди фермеров-иммигрантов не было никого, кто желал бы тратить время и деньги ради общего блага. В Силезии, в Богемии, в Польше, на Балканах, откуда они приехали, сельскохозяйственные выставки, на которых демонстрировались скот, фрукты и зерно, нужны были крупным помещикам и вовсе не касались их. Здесь же, в новой стране, они все становились убежденными индивидуалистами — подозрительными, неприветливыми, замкнутыми. Кроме того, и это было особенно печально, многие фермы, где прежде обитали крепкие зажиточные семьи, теперь попадали в руки беспомощных арендаторов, а то и вовсе пустовали.

Новый пост был почетен, но денег не приносил. Мать Джонни с горечью говорила, что Джеймса Уиллингдона вообще не интересует работа, на которой можно что-то заработать, и что он любит заниматься исключительно делами, не приносящими никакого дохода. На что он возражал, что новое дело не помешает ему содержать семью и что заниматься им он может в свободное время. У него был дар обманывать себя, хотя Джонни казалось, что первоначально его старанья всякий раз были направлены на то, чтобы обмануть жену, и уж только потом он начинал верить в неопровержимость доводов в свое оправдание. Мягкий и выдержанный, он тем не менее отличался большим упрямством и, наверное, доводил до бешенства жену, которая при всей своей энергии и твердости перебороть его была не в силах.

Мидлендская ярмарка пришла в такой упадок, что нужно было или предпринимать немедленные меры для ее спасения, или же ставить на ней крест. Высокий дощатый забор вокруг ярмарочной площади был во многих местах проломлен. Загоны для овец разрушались, ипподром — в прошлом краса и гордость Округа — зарос. Отца Джонни просили преобразовать общество, вновь привлечь интерес к окружной ярмарке, когда-то гремевшей на весь север штата, и вернуть ей былую славу.

Никакая другая работа не могла бы доставить ему большей радости. Она укрепляла его старые связи с фермерами и приводила прямиком в мир, где весь интерес был сосредоточен на беговых лошадях, так как бега представляли важную статью в доходах общества. Задача была нелегкая, так как Мидлендская ярмарка сумела завоевать себе дурную славу, а ничто так не вредит успеху окружной ярмарки, как дурная слава. Размер денежных призов лошадям, выигравшим забег, сократился настолько, что для владельцев потеряло всякий смысл пускать их, а разбор статей скота производился, по общему мнению, так небрежно и предвзято, что лучшие фермеры и скотоводы больше не находили нужным выставлять своих животных. Труппы бродячих артистов не хотели платить денег за право выступать на ярмарке; раз ее посещало мало народу, трудно было рассчитывать на существенные сборы. Образовался порочный круг, по которому и вертелась ярмарка, с каждым годом впадая во все большее ничтожество.

Отцу Джонни удалось вернуть ярмарке какую-то толику ее былого значения; думаю, его успех объяснялся главным образом любовью к лошадям и всему, что связано с фермами, а вовсе не какими-то исключительными организаторскими способностями. Ему легче было справиться с этой задачей, чем кому бы то ни было из фермеров, потому что не было в Округе человека с такими обширными знакомствами, как он. Деньги были у горожан, да и самый породистый скот и лучшие лошади принадлежали зачастую не фермерам, а людям, живущим в Городе, — все больше богатея на своих фабриках и заводах, они скупали фермы в окрестностях просто так, забавы ради. Он сумел убедить владельцев магазинов: успех ярмарки будет выгоден и для них, поскольку привлечет в Город много народу, и выколачивал из них часы, кровати, ковры — и, конечно, деньги — на призы за вышивки и консервированные фрукты. Он не пожалел денег на рекламу ярмарки по всему штату. Забор был починен, конюшни и загоны для овец приведены в порядок, а вскоре появилась и бродячая труппа, согласившаяся дать хорошую цену за место под балаган. И все время он пользовался советами старого Джеми, бывшего в период расцвета общества его президентом.

Помимо отца Джонни и его деда, по меньшей мере два члена семьи получили огромное удовольствие от ярмарки, испытывая при этом чувство законной гордости. Один был Хад Вильямс, а другой — сам Джонни. Еще задолго до открытия он начал каждую субботу ходить на конюшенный двор, где оставляли своих лошадей приезжавшие в Город фермеры, и по Уолнат-стрит, вдоль которой тянулась коновязь, и раздавал листовки, в которых всячески восхвалялась грядущая ярмарка и в качестве приманки перечислялись денежные премии и призы. Когда наконец ярмарка открылась, ему выдали желтую шелковую розетку, на которой золотом было отпечатано: «Помощник комитета». Он помогал загонять свиней и овец в загоны и направлял фургоны и двуколки в ту часть ярмарочной площади, где была поставлена новая коновязь. Он не вылезал из конюшен, любуясь огромными клайдсдэйлами и першеронами, забирался в стойла, щедро устланные чистой соломой, и слушал разговоры жокеев, конюхов и грумов. А в свободную минуту поднимался на трибуны, чтобы посмотреть бега рысаков и иноходцев. Он заходил в балаган, где шли интермедии, и в тиры и помогал поить великолепных шортхорнов и херфордских быков. Заветная желтая розетка открывала перед ним все двери. Для тринадцатилетнего мальчика эта неделя прошла как в сказке.

И повсюду он встречал Хада Вильямса — иногда одного, иногда в сопровождении Мелиссы. У Хада на груди красовалась такая же нарядная розетка, как у Джонни, и расхаживал он с видом задорного петушка. Его тоже распирало от счастья. Наконец-то он вознагражден за прошлые неудачи. Желтая розетка указывала на его положение здесь. Теперь он важная персона. Разве он не «партнер» Джонниного отца — человека, руководящего всем этим праздничным весельем, всей этой сутолокой? Не его ли «партнеру» все обязаны успехом ярмарки, а заодно с ним и самому Хаду?

В душе, наверное, он был щеголем и по такому случаю купил себе новый скверно сидящий костюм в кричащую клетку, а также новую ярко-зеленую фетровую шляпу. Поверх жилета была выпущена тяжеленная цепочка от часов, явно медная. А усы были нафабрены так, что кончики торчали как штыки.

Ближе этого подойти к осуществлению своей мечты — мечты стать самым влиятельным фермером в Округе — ему не доводилось. И три года подряд, пока отец Джонни не покинул пост президента общества, всю ярмарочную неделю напролет Хад ходил преисполненный важности и гордости. Очень может быть, он чувствовал себя несравненно лучше в иллюзорном мире ярмарки, чем в повседневной жизни. Для него это был чудесный праздник; он мог играть роль зажиточного фермера, тратить деньги на дорогие сигары и манкировать своими прямыми обязанностями на ферме.

Для старого Джеми ярмарка была неким ренессансом. Он даже распрямился, почувствовал прилив сил, и трудно было поверить, что ему давно перевалило за восемьдесят. Дикая августовская жара не оказывала на него никакого действия. Приезжал он на ярмарку спозаранку и до позднего вечера бродил по ней — оживленный и в то же время чуточку грустный оттого, что так мало его сверстников осталось на этом свете. Он держался без всякой торжественности, потому что торжественность вообще была не в его характере, ну и, кроме того, для него это было дело не новое. Не он ли сам занимал пост президента общества покровительства землепашцам, в те далекие годы, когда ярмарка Мидлендского округа считалась лучшей в штате? Да, говорил он зятю, теперешняя ярмарка несравненно лучше, чем все предыдущие за последние двадцать лет, но разве сравнить ее по размаху с теми, что бывали в восьмидесятые годы! Впрочем, того, что было, не воротишь. В его время Город не имел никакого значения. Значение имела деревня — вот оно что! На Город смотрели как на рынок, и банки вообще не могли бы существовать, если бы не фермеры. Иногда ему встречался другой патриарх — старый знакомый, и они начинали вдвоем честить кое-кого из нынешних скотовладельцев — людей, которые у коровы хвоста от головы не умеют отличить, в жизни к плугу не прикоснулись и всю неделю сидят по своим конторам в душном, прокопченном Городе.

Стойла и овечьи загоны были переполнены. Рядом с павильоном кустарных промыслов пришлось поставить балаган, чтобы разместить избыток консервированных фруктов, солений, маринадов и копчений. В павильоне изящных искусств стены были сплошь завешаны вышивками и акварелями. Поистине ренессанс! И только старый Джеми понимал, насколько все это недолговечно, — он знал, что самые основы подорваны. Только одно не изменилось с тех дней, когда во главе ярмарки стоял он сам. Старая миссис Бэлл, которой, как и ему, перевалило за восемьдесят, по-прежнему собрала почти все призы за консервированные фрукты и маринады. Никто из более изнеженных и слабых женщин нынешнего поколения не мог соперничать с ней. И ни для кого не было секретом, что некоторые призы пришлось раздать другим, исключительно ради приличия.

13. ЭЛИН

Близость, существовавшая между Джеймсом Уиллингдоном и его детьми, была основана на чувствах столь тонких, что о них даже говорить было немыслимо. Исподволь влиял он на своих детей, учил их, сам того не сознавая, радоваться малому и культивировать в себе любовь к природе — самый надежный заслон против житейских невзгод. От него научились они — хотя он вовсе их этому не учил — видеть прелесть в журчащем ручейке, в тропинке, вьющейся среди кустов боярышника, во влажном прикосновении телячьей морды, в копошащихся в сене крошечных теплых щенятах. То, что дал им он, могла отнять лишь смерть.

Что же касается практической стороны существования детей, то ее определяла Элин Уиллингдон — их мать. Это она намечала весь ход их жизни до тех пор, пока они не уйдут из-под родного крова и скорее всего пока не уйдут из жизни. Она не знала сомнений относительно того, каким должен быть человек, как ему следует вести себя, в чем его величие, и, как это бывало с ее властным отцом, понятие о нравственности и этичности оборачивалось у нее порой узостью и нетерпимостью. Много лет спустя Джонни пришлось с большим трудом отучаться от многого, что вбивалось в него с детства и вошло в плоть и кровь его. И все же в ее непреклонном отношении к жизни было что-то удивительно цельное. Она твердо знала, что существуют поступки, которые никогда не позволит себе порядочный человек. Существуют мысли, которые никогда не придут в голову порядочному человеку. Она не любила — можно сказать, ненавидела — в людях мелочность, склонность к сделкам с совестью и подлость. Она учила своих детей не допускать никаких компромиссов в том, что касается их идеалов или убеждений, и находить в своей стойкости радость, доступную обычно лишь фанатикам или мученикам. Она вложила в них силу и даже известную безжалостность, весьма пригодившиеся им в жизни. Дары, всученные ею (их вряд ли можно было назвать поднесенными), в корне отличались от даров, полученных от отца, но в практическом мире, населенном людьми, не чуждыми никаким человеческим слабостям, они представляли большую практическую ценность. То, что они получили от отца, мог подарить лишь человек, чьим первым импульсом было повернуться спиной к происходящему и искать прибежища в жизни, не грозящей ему обидами, тогда как мать Джонни никогда не отворачивалась от трудностей и готова была испить до последней капли любую горькую чашу. И все же отвлеченно Джеймс Уиллингдон гораздо больше любил людей, чем его жена, которая в своей первобытной прямолинейности смотрела на всех — за исключением своей семьи и нескольких друзей — как на врагов, против которых нужно всегда быть вооруженным до зубов.

С момента рождения детей она начинала вооружать их теми качествами и принципами, которые, по ее твердому убеждению, могли больше всего пригодиться им в жизни. Она всеми силами стремилась направлять жизнь своих близких, и смешно было рассчитывать, что она удержится и не начнет лепить характеры и формировать будущее собственных детей. Ну и потом ей была свойственна типичная для американок целеустремленность, заставляющая их доводить до конца любое дело, порой очевидно безнадежное. Итак, с момента рождения своих детей — и даже раньше — она определяла их будущую карьеру. Это было время загадочных открытий в области медицины, когда делались первые робкие шаги на пути познания того, что сейчас именуется психоанализом. Среди прочих весьма модна была и теория внутриутробного воздействия, которую мать Джонни принимала безоговорочно.

Если вспомнить, что большая часть ее жизни прошла в борьбе с благородной бедностью и что мир, окружавший ее, американку, мистически боготворил материальный успех, надо признать, что профессии для своих детей она выбрала более чем странные. Она хотела, чтобы они имели все то, о чем всю жизнь мечтала она сама и чего никогда не имела, причем было это отнюдь не богатство. Она хотела дать им прекрасное образование и решила, что дочь ее станет музыкантшей, а старший сын — писателем, и, чтобы осуществить свою мечту, работала не покладая рук, пока они не покинули отчий дом. Она хотела, чтобы дети ее знали несколько языков, повидали мир, посмотрели людей. К тому времени, как на свет появился ее последний ребенок, она, по-видимому, поняла, что самой ей мечтать об этом уже поздно, поэтому вся ее невероятная сила воли, вся ее неукротимая энергия устремились на то, чтобы предоставить детям возможности, заказанные ей самой. Поняла она также — как представляется, что у нее никогда не будет для этого денег, и поэтому решила пробудить в них желания, разжечь любознательность и выковать волю, что в конечном счете оказалось куда более мощным двигателем, чем любые деньги.

Еще до рождения Джонниной сестры в матери снова вспыхнула притушенная было страсть к музыке, и она стала проводить часы за роялем, купленным для ребенка, который еще только должен был появиться на свет, — разбирала ноты и вырабатывала беглость пальцев. Едва девочке исполнилось шесть лет, ее стали учить музыке. Не знаю, сыграло ли тут роль внутриутробное воздействие, в которое свято верила Элин Уиллингдон, но сестра Джонни действительно отличалась большой музыкальностью и темпераментом: в десять лет она уже играла пьесы Моцарта и Шопена. Иногда она восставала против ежедневных упражнений, но перед решимостью матери деваться ей было некуда. В таких случаях ее просто запирали в гостиной и, сколько она ни кричала и ни колотила в дверь, ее не выпускали, пока она не отыграет на рояле положенные два часа. Впоследствии она была благодарна за эти часы мучений, и, как ни странно, у нее не появилось ненависти к музыке, которую порождают, по общему мнению, подобные методы. Не менее благодарен был и Джонни — долгие часы, которые его сестра проводила за роялем, сделали то, что все детство его прошло под звуки музыки, и это, в свою очередь, дало ему любовь к музыке и понимание ее — радость, которую Джонни впоследствии научился ценить больше всех других доступных ему радостей.

Именно для Джонни еще до его рождения мать составила целую библиотеку с полными собраниями сочинений Диккенса и Джордж Элиот, Теккерея и Вальтера Скотта. Как только Джонни научился говорить и немножко думать, она начала упорно подталкивать его к цели, избранной ею для него. Достаточно часто делалось это отнюдь не дипломатично, потому что кем-кем, а дипломатом назвать ее было нельзя. Когда Джонни немного подрос, его стали заставлять прочитывать каждый день определенное количество страниц, точно так же заставляли его сестру по два часа в день упражняться на рояле. Но чтение все же не столь утомительно, как гаммы, и Джонни продирался без больших мучений даже через такие тяжеловесные труды, как книги Купера, Скотта и Стивенсона, хотя принудительное чтение породило у него и к этим авторам с их многословием, и к историческим романам вообще отвращение, от которого он потом всю жизнь не мог отделаться. Чтение Джордж Элиот доставляло ему удовольствие, Мередита он не понимал, хотя, будучи мальчиком смышленым, не мог не раздражаться излишней эксцентричностью его стиля. Но по-настоящему Джонни наслаждался Диккенсом, Теккереем и Бальзаком. Читая их, он, казалось, открывал для себя романтический мир, не имевший ничего общего ни с Городом, ни с Округом, — суровый, полнокровный мир, к которому его неодолимо влекло.

Ему никогда не приходило в голову, что истории, которые описывались Бальзаком, Диккенсом и Теккереем, случались и в их Городе и в их Округе, что герои романов этих писателей встречались повсюду, куда ни глянешь. Город был скучен, тускл и обыден. Только люди, живущие за его пределами в большом мире, могли быть романтичны и интересны, только они настоящие, как герои Теккерея и Бальзака. Люди же вроде полезного гражданина — старого Джеми, — Старика, бабушки Джейн, доктора Трефьюзиса, прабабки Джонни — неуравновешенной, несчастной Марианны, были слишком близкими и привычными, как собака, спящая на ковре в гостиной.

Большую часть своего раннего отрочества Джонни прожил в воображаемом мире, населенном исключительно героями произведений великих романистов, и постепенно это раннее чтение отразилось на характере мальчика, по натуре склонного к самоуглублению, и заставило его заинтересоваться жизнью, характерами и личными особенностями окружающих. Этой пользы мать Джонни никак не могла предусмотреть, но с другой стороны она всегда упорно шла к основной цели, игнорируя побочные явления. И Джонни сохранил на всю жизнь глубокую благодарность ей за то, что она — вольно или невольно — заставила его интересоваться другими людьми, вместо того чтобы постоянно копаться в себе.

Впервые мать Джонни дрогнула и слегка растерялась, намечая жизненный путь своего младшего сына — возможно, потому, что родился он в то время, когда Джеймс Уиллингдон только начал заниматься политикой и она сама с головой ушла в предвыборную кампанию. Детство и отрочество напролет он часами играл на рояле гаммы и читал книги, с трудом подавляя ярость, так как и то и другое было совсем ему не по характеру: впоследствии он пытался писать, пытался стать музыкантом, но ничего не добился, потому что душа его не лежала ни к тому, ни к другому. Уэльс и Гексли говорят, что теория внутриутробного воздействия не имеет под собой никакой почвы. Вне сомнения, они правы, но я знаю, что из всех детей Джеймса и Элин Уиллингдон только младший, родившийся в разгар политической кампании, был наделен качествами политического деятеля. Он всегда был приветлив, приятен в обращении, эмоционален и настойчив. Как и остальные члены семьи, он был нетерпелив, но терпим, и умел всегда находить компромиссное решение — непременное качество прирожденного политика. Откуда-то должен же он был получить эти черточки характера. Лицом он как две капли воды походил на старого Джеми, но старый Джеми к компромиссу был не способен и в любом случае шел напролом.

14. ВОЗВРАЩЕНИЕ

Итак, пока отец Джонни задумчиво брел по своей жизненной тропе, мать энергично продвигалась по своей, подталкивая впереди себя детей. Иногда они сбивались с пути и забредали в места, не сулившие выгод или грозившие нравственными потерями, но в конце концов она, как надежная овчарка, неизменно вызволяла их из артистических и житейских дебрей и снова загоняла на правильный путь.

А тем временем финансовое положение семьи становилось все хуже и хуже. Разоренные фермы продолжали поглощать все деньги, и мать Джонни все чаще восставала. Дали бы ей волю, она быстро привела бы дела в порядок, но поддержки она не могла найти ни в ком. Муж был против нее, и переломить его спокойное упрямство очень часто оказывалось невозможно: против нее были и сыновья — брошенные фермы казались им прелестными райскими уголками, посещение которых приносило много чистой радости; но, самое главное, старый Джеми отказался встать на ее сторону. Возможно, это было выше его сил. Он родился на земле. Всю свою жизнь он жил ею, ненавидя города и тесноту. Даже в старости он не сдался и продолжал бороться, без надежды на успех, за дело фермеров. В глубине души он твердо знал, что нет ничего прекрасней и почетней для человека, чем труд земледельца. И пока он сидел сложа руки в Городе, ненавидя его как злейшего врага, он видел свою собственную Ферму — гордость и основу всей его жизни, — быстро скатывающуюся до уровня заброшенных, заросших сорняками усадеб, которые без конца покупал и продавал отец Джонни. Думаю, что зрелище это доставляло ему непрестанное страдание, и каждая печальная поездка на Ферму приносила все новые и новые огорчения. И кончилось тем, что он-то и предал свою дочь, предложив план, грозивший крахом делу всей ее жизни.

В течение долгого времени робкая мысль зрела в его уме под настороженным оком Джонниной матери. В этой войне на стороне Элин была бы дочь, но дочь вышла замуж за инженера и уехала с ним на Запад. Помощи ждать было не от кого. А мысль зрела, подобно облачку в чистом небе, которое растет и превращается в тучку, грозящую непогодой. Никаких разговоров на эту тему не было — так разве какой-нибудь намек, случайно оброненное слово, перехваченный взгляд, сопоставление. Единственный раз, когда отец Джонни проговорился, что у него что-то есть на уме, это когда он как-то сказал со вздохом, что надеется к старости обзавестись фермой, где он сможет поселиться среди фруктовых садов и домашних животных и где к нему никто не будет приставать.

Ускорило перелом в их жизни обстоятельство, и прежде неоднократно побуждавшее к действиям семью, склонную к оптимизму и laissez-faire[9]. Дело было в деньгах. Долги подпирали. Контора по продаже земельной собственности, принадлежавшая Джеймсу Уиллингдону, дышала на ладан. По всей вероятности, у него опустились руки при виде методов других дельцов, занимавшихся недвижимостью в этом быстро растущем фабричном Городе, — дельцов, способных кого угодно взять за глотку. Он предпочитал другие методы, но те были куда действеннее. И мать Джонни внезапно осенило: что-то надо делать, если они не хотят окончательно обанкротиться.

Выход предложил старый Джеми.

Куда же податься Уиллингдонам, как не на Ферму? Ведь это же их родной дом. Не роднее же им в конце концов этот серый дом с небольшим городским участком. Разве не Ферма дала им всем их неистощимую энергию, их жизненную силу? Разве не от Фермы пошло у всех у них стремление к свободе и простору? Яснее ясного, им нужно продать серый дом и те деньги, которые останутся после уплаты по закладным, вложить в Ферму.

Но тут восстала Элин Уиллингдон — план преграждал путь к успеху ее сыновьям и, следовательно, ей самой. Дочери удалось спастись, теперь надо спасать сыновей. Самая мысль, что ее дети должны вернуться на землю, до глубины души возмущала ее, возмущала особенно сильно потому, что дни, когда на земле можно было жить прилично, с достоинством и в достатке, как жила когда-то ее семья, ушли безвозвратно. Она видела — гораздо отчетливее, чем все остальные члены семьи, — что цены растут на все, кроме того, что производят фермеры, и что бывают годы, когда фермерам волей-неволей приходится влезать в долги. На глазах богатели оптовые торговцы бакалейными товарами и разные комиссионеры, тогда как фермерам оставалось только нищать и увязать в долгах. Знала она и то, что хоть жизнь на Ферме и хороша, но это очень трудная жизнь, в которой маленькая неудача может обернуться большой бедой. От холеры могут пасть все свиньи, племенная корова может подохнуть, подавившись яблоком, а ящур может одним махом превратить стадо прекрасных молочных коров в груду обугленной падали.

И все же в конце концов она вынуждена была сдать свои позиции — по крайней мере временно, — и не потому, что стала сговорчивее или у нее иссякли силы, просто больше ничего не оставалось делать. Ферма оказалась единственным прибежищем. Там, по крайней мере, дети будут сыты и у них будет крыша над головой. Там у них будет независимость, без которой жизнь немыслима. Она убеждала себя, что это шаг назад перед рывком вперед. И потом в глубине души она любила Ферму не меньше, чем любили ее остальные, однако инстинкт, которым она привыкла руководствоваться, подсказывал, что уж одному-то из ее сыновей Ферма прочно запала в душу, и потому она боялась переезда.

Когда наконец решение было принято, все вздохнули с облегчением: на какое-то время тревоги и заботы прежней жизни отпали, и семья стала с нетерпением ждать продажи городского дома и переезда в деревню. Жизнь начиналась сначала. Можно было подумать, что Джеймс Уиллингдон, следуя примеру бесчисленных дядей, теток и кузенов, распродает все, чтобы уехать в новые края. Старый Джеми видел в мечтах свою землю возрожденной, дом — снова заполненным его детьми и внуками и самого себя — умирающим, как он всегда мечтал умереть, в комнате, которую почти пятьдесят лет делил с женщиной, бывшей для него всем. Джеймс Уиллингдон и Джонни были твердо убеждены, что, вооружившись новыми методами, выведут Ферму на путь процветания. «Научные методы», — только и слышалось в доме, поскольку слово «передовые» было уже достаточно затаскано. Этими словами пользовалась также горсточка фермеров из прежних, которые упорно держались за землю, преисполненные решимости найти финансовую возможность продолжать жизнь, отказаться от которой были не в силах. У отца и сына появилась новая мечта — почти что цель жизни. Они затеяли доказать Округу, что прожить на земле можно, причем удобно и даже богато. Вовсе не нужно вставать до зари, как это делают фермеры-иммигранты, и выгонять на работу в поле женщин и детей. Оба так размечтались, что начисто забыли о действительности, оба, обманывая себя, отдались во власть оптимизма. Целые вечера они, как зачарованные, проводили за чтением сельскохозяйственных газет и правительственных сообщений, возводя по кирпичику здание будущего, еще не познав на горьком опыте, что, помимо кучки усердно трудящихся ученых, которым непрестанно ставились палки в колеса и которых всячески третировали политиканы, существовали еще и конгрессмены, мало интересовавшиеся участью фермеров: избиратели-фермеры, раздробленные, неорганизованные и ненадежные, не стоили того, чтобы из-за них беспокоиться.

На Ферме жили в то время Хад и Мелисса. Им предложили остаться, заняв один из флигелей старого дома, хотя никто не задумывался над тем, как может Ферма со своими истощенными полями и подгнившими изгородями прокормить еще и их двоих вдобавок ко всем Уиллингдонам. Если мать Джонни и питала какие-то сомнения на этот счет, она хмуро помалкивала, считая, по-видимому, что нужно предоставить остальным членам семьи дойти до всего своим умом. Старый Джеми, по-детски радовавшийся переезду, был настроен крайне оптимистично. Все образуется. Изгороди будут починены, и поля станут плодородными. Если уж на то пошло, смог же он вырастить восемь детей, не говоря уж о внуках и о родственниках, толпами приезжавших погостить, вот на этой самой земле, и все, слава богу, были сыты!

С приближением переезда с Джеми даже соскочила апатия, которая последнее время все чаще одолевала его в жаркие послеобеденные часы, когда он располагался на веранде. Он стал весьма проворен и во время своих поездок на Ферму брался за дела, бывшие, казалось бы, не под силу старику — пусть очень крепкому, — которому шел уже девятый десяток. Подозреваю, что временами он серьезно сомневался в необратимости процесса старения и твердо верил, что, вернувшись на Ферму, каким-то чудом снова станет молодым и сможет начать жизнь заново. Ему было нетрудно себя обманывать, поскольку временами он немножко впадал в детство. Он и счастлив-то был как ребенок.

Но вот однажды утром он пришел в конюшню в глубине городского участка и увидел, что его старый конь Доктор не может подняться на ноги. Вызвали ветеринара, но сказал он лишь то, что все в доме и без него знали, — Доктор просто очень стар, он никогда уж не встанет. Три дня пролежал в конюшне старый белый конь, и старый Джеми, присев рядом, кормил его из торбы, но зубы Доктора совсем сточились, у него не было больше ни сил, ни желания есть, и на четвертое утро его нашли околевшим. Хад пригнал с Фермы упряжку, и Доктора увезли и похоронили в овраге, где на протяжении ста лет с того самого времени, как там поселился Полковник, хоронили всех лошадей с Фермы. В центре этого кладбища покоились кости и двух волов, Бака и Бэрри, которые везли сюда фургон от самого Мэриленда.

Конец Доктора напомнил старому Джеми о смерти. Доктор дожил почти до тридцати лет. Когда-то давно он возил Марию, его запрягали в старый фаэтон, когда она ездила в Город погостить в «Замке Трефьюзиса» у своей сестры Джейн. По-моему, старый Джеми временами начинал верить, что Доктор, как и сам он, бессмертен и что недуги обычных лошадей на него не распространяются. Целую неделю старик был молчалив и угнетен, но потом ему пришел в голову новый план, и он заметно оживился.

Поскольку его старый конь пал, поездки на Ферму, в которых его обычно сопровождали Джонни с братом, становились в тягость. Ему была невыносима мысль, что он может зависеть от кого-то, и потому он решил перебраться на Ферму сразу же, не дожидаясь остальных, и занять там свою прежнюю комнату. Кормить его сможет Мелисса.

Дочь считала, что план этот рискован и к тому же глуп, она прекрасно знала, что, если отца оставить без присмотра, он опять начнет хвататься за работу, которая ему не под силу. Но ее сопротивление ни к чему не привело. Она была его дочерью и, следовательно, по строгим шотландским правилам, должна была повиноваться ему. То, что ей под пятьдесят и она сама бабушка, для него решительно никакого значения не имело. Никогда за всю свою жизнь он ничьих приказаний не исполнял и даже советов не слушал и в восемьдесят три года не имел намерения меняться. Итак, он собрал свои пожитки и отправился на Ферму. Взволнованный и радостный, как ребенок, смотрел он, как оживает его прежняя комната — приходит в тот вид, в каком она была при Марии. Дом почти не изменился; сменявшие один другого арендаторы занимали обычно только флигель, в котором теперь жили Хад и Мелисса, и почти вся старая мебель стояла на прежних местах. Покахонта, спасающая жизнь Джону Смиту, и «Странствия паломника» все так же украшали стены, и громадная плита — только теперь засаленная и заржавевшая — по-прежнему стояла в кухне. Когда Джонни с матерью уезжали вечером в Город, Джеми проводил их до ворот с подойником в руке. Он был оживлен и жизнерадостен; если бы не белая борода и белые волосы, ему никто не дал бы его лет. Выехав на ухабистую аллею, мать с сыном оглянулись — он шел в коровник помогать Хаду доить коров.


Городской дом продали владельцу нового аптекарского магазина на главной площади, и разорение гнезда началось почти сразу же. Теперь, когда дело было сделано, всем стало грустно. Даже перспектива переселения на Ферму не могла рассеять печали. По всей вероятности, труднее всех было матери Джонни, потому что она не верила в новую затею и еще потому, что покидаемый дом был творением ее рук. Здесь они с Джеймсом Уиллингдоном поселились молодоженами. Здесь родились все их дети. Отсюда проводили на кладбище двух ее братьев, трех теток и двух двоюродных сестер. В нем было отпраздновано пять свадеб. И никогда уже больше не приедет сюда передохнуть в болезни или в бедности никто из ее родни.

За несколько дней до отъезда семьи к дому подъехал Хад с телегой, на которую он погрузил весь навоз, скопившийся в конюшне и вокруг нее: истощенным полям Фермы сейчас больше всего нужен был навоз. И вот наконец настал день, когда Хад явился снова, на этот раз с платформой для перевозки сена, чтобы забрать все вещи, за исключением рояля и уродливого гарнитура из гостиной, перевозку которых поручили транспортной конторе. Затем дверь заперли и ключ вручили соседке для передачи новому владельцу. Никто из Уиллингдонов никогда больше не переступил порог этого дома, и хотя никто из них тогда не подозревал об этом, навсегда перестал играть роль в их жизни и Город.

В день переезда в своей огромной спальне, выходившей окнами на железнодорожное депо, умерла бабушка Джейн, так что ночь накануне мать Джонни, замученная, с ног сбившаяся от усталости провела в «Замке Трефьюзиса», потому что, сознавая, что конец близок, Джейн послала за племянницей, которую любила наравне с собственными дочерьми. Властная и суровая до конца дней старуха умерла в своей огромной кровати под балдахином, которую доктор Трефьюзис купил на Парижской выставке в год своей смерти. Она удалилась из жизни раздраженная и уставшая, под грохот паровых клепальных молотов — это сооружался новый фабричный цех совсем рядом с высокой чугунной оградой, обозначавшей границы ее владений.

Со смертью бабушки Джейн словно пришел конец чему-то. В известном смысле она пережила свое время, явившись из той эпохи, когда в людях ценилась индивидуальность, прямиком в наши дни, когда не только эксцентричность, но и просто независимость суждений стала вызывать недоверие и даже неудовольствие. Под конец жизни она прослыла «чудачкой», потому что ее ничуть не интересовали ни общий ажиотаж, ни быстрый расцвет, ни спекуляции, и потому еще, что она предпочла жить — с каждым годом все скромнее — и умереть в «Замке Трефьюзиса», вместо того чтобы продать его вместе с нелепо-претенциозным парком за огромную сумму и построить себе вдали от копоти и грязи Слободки новенький современный дом с электрическими холодильниками и перламутровыми унитазами. Она была последней из своего поколения — все ее сестры и брат умерли до нее.

Похороны были пышные, и, возвращаясь домой с кладбища в старом, пропахшем аммиаком наемном экипаже, Джонни искренне горевал — не по бабушке Джейн, она была уже очень стара и спокойно встретила смерть, — а потому, что ясно увидел, что это конец и «Замку Трефьюзиса». Никогда больше не будет роскошных новогодних обедов для всей семьи, после которых все долго сидели в длинной гостиной с готическими окнами. Традиция отжила свое. Да, со смертью бабушки Джейн пришел конец и «Замку Трефьюзиса». Джонни знал, что недалек день, когда чугунную ограду спилят, статуи продадут старьевщику, а парк поделят на участки или же просто вырубят, и старый дом в псевдоготическом стиле тоже снесут, чтобы дать место новым фабрикам. Пришел конец тому, чему не находилось места в стенах больших, выстроенных в противоположной части Города домов, разделанных под раннюю английскую готику, или на верандах снобистского загородного клуба, выросшего на месте нелепой площадки для игры в гольф, которую лет десять тому назад соорудили несколько бизнесменов, нуждавшихся в моционе. Последние отголоски восемнадцатого столетия стихли в день смерти бабушки Джейн, и элегантность ушла из жизни вместе с ней.

Возвращаясь на Ферму после похорон, Уиллингдоны и старый Джеми держали путь не в будущее, а в прошедшее, хотя никто из них тогда не отдавал себе в этом отчета. Город, ставший чужим и неинтересным, лежал позади, а ехали они к чему-то, чего больше не существовало, и, хотя вскоре они свернули на аллею, в конце которой стоял большой белый дом, фактически ехали они зря, потому что цели-то, к которой они стремились, не было. Как бабушка Джейн, их цель ушла из жизни.


Переселившись, они, однако, не порвали окончательно с Городом. Джеймс Уиллингдон не ликвидировал свою контору по продаже земельной собственности, хотя и бывал там все реже. Мать Джонни ездила на заседания и вечера церковного комитета, а иногда и в гости к приятельницам. Джонни с братом посещали школу, и, кроме того, Джонни работал полдня в одной из городских газет. Только старый Джеми никогда не покидал Фермы, и заботы о ней легли главным образом на Хада Вильямса и на него.

Джонни заканчивал среднюю школу, и, так как памятью он обладал завидной, у него оставалось много свободного времени, и это давало ему возможность полдня работать репортером. Субботнее же утро и все воскресенье он проводил на Ферме: пахал, доил коров, чинил изгороди, собирал яблоки, делал все, что придется. Это было приятное разнообразие. Как начинающий газетчик, он избегал Город вдоль и поперек, видя в нем то, чего никогда прежде не видел, узнавая вещи, которых никогда прежде не знал, знакомясь с нищетой и пороками, о существовании которых никогда прежде не подозревал, а потом возвращался в редакцию и слушал там разговоры о политике, неизменно циничные, разбивающие всякие иллюзии. Ему не было еще и шестнадцати лет, но после того, как он проработал в редакции всего лишь несколько месяцев, с него стали спрашивать как с матерого репортера. Он узнал до конца весь ужас, всю безвыходность жизни в Слободке и синдикатских домах и трагедии морга, ему случалось выкапывать подробности о том или ином преступлении, о том или ином лице, которые были слишком темны или непристойны для печати. И еще он познакомился с самыми разнообразными личностями: от Салли Питерс — владелицы наиболее охотно посещаемого публичного дома на Франклин-стрит, до своей дальней родственницы Сюзан Уилкс, которая была душой «Общества борьбы с пьянством» и «Общества борьбы с курением». Как это ни странно, Джонни казалось, что у Сюзан и Салли есть что-то общее. Обе были властны и нетерпимы, и обе — по своим меркам — весьма почтенны, обе любили животных и прикармливали бездомных собак и кошек, и Салли Питерс не брала в рот ничего спиртного и не курила. Впоследствии, когда Джонни обосновался в кабинете одной из нью-йоркских газет, куда к нему по телефону стекались каждую ночь все пороки и все беды огромного города, ему ни разу не пришлось услышать по этой части ничего такого, с чем бы он уже не сталкивался в похоронном бюро Джо Симса, на железнодорожной станции, в баре Хеннеси, в Крессент-Хаузе, в Слободке, а иногда и в городском полицейском суде.

Шесть месяцев прожили они под приятным впечатлением, что на Ферме все идет по-прежнему. Чтобы возродить ее, были проданы все до последнего участки земли и все дома, принадлежавшие отцу Джонни, поэтому в банке имелись деньги, а самый факт наличия денег действовал ослепляюще на всех членов семьи, не исключая матери Джонни, — им почему-то каждый раз начинало казаться, что раз деньги есть, значит, всегда будут. Старый Джеми прекрасно знал, что несколько тысяч могут кончиться, и довольно скоро. У него было больше здравого смысла, чем у всех остальных, но он был стар, и к тому же деньги-то вбивались в его любимую Ферму. Он еще доживет до того времени, когда она станет такой, какой была когда-то, — опрятной, доходной, ухоженной, — а разве это мало? Как только ее приведут в порядок, конечно же, она станет приносить доход. Вот он и не протестовал.

Была проведена канализация, установлены ванны. Отец Джонни съездил на Восток, в штат Нью-Йорк, и привез оттуда великолепного племенного быка и десять коров. Были настланы новые полы взамен прежних, прогнивших. Поставлены новые изгороди. Темная комната после шестидесяти лет снова увидела свет, когда одну из ее стен проломили, присоединив к ней бывший кабинетик Марии, так что из двух получилась одна длинная гостиная.

А потом неожиданно деньги подошли к концу. Никто и не заметил, что сумма вклада усыхает и усыхает, пока наконец на счету не осталось ничего, зато остались неоплаченные счета за уже выполненные работы. С чувством горького разочарования Джонни и его отец поняли, что надо что-то делать. Или от Фермы нужно навсегда отказаться, или им нужно стать настоящими фермерами. Решение в конце концов принял Джонни: он станет фермером; он постарается и поступит в сельскохозяйственный институт, где его научат, как надо вести хозяйство, чтобы кормиться от земли. Джеймс Уиллингдон остался доволен. Жена его сделала несколько язвительных замечаний по поводу того, что Джонни и его отцу пора бы отказаться от своей затеи, и на этом успокоилась. Как-никак она была дочерью старого Джеми. Она знала, что такое Ферма, знала она и то, что ни у ее мужа, ни у сына нет задатков настоящих фермеров. Старый же Джеми был в восторге: подобно Полковнику, покоившемуся в углу сада, он тоже имел зятя и внука, которые будут заботиться о Ферме после его смерти.

Но для Хада и Мелиссы места не оставалось. Действительность внезапно вторглась в мечту, и всем стало ясно, что прокормить две семьи Ферма не сможет.

А затем, дня через два после отъезда Хада и Мелиссы, старый Джеми встал ночью с постели налить себе стакан воды. Он запнулся за старый половик, лежавший на своем месте еще с того времени, когда они с Марией поженились. Упал и не смог встать. Оказалось, что у него сломана шейка бедра, и приехавший доктор предупредил мать Джонни, что старый Джеми никогда больше не сможет ходить. Однако никто не решался сказать ему, что никогда уже он не будет хлопотать возле конюшни и ходить по полям и фруктовым садам, к которым вернулся наконец. Все делали вид, что со временем он встанет и окрепнет, а в душе понимали, что для него было бы куда лучше умереть.

15. ДЖОННИ

Джонни родился, когда его сестре уже исполнилось десять лет. Для родителей его появление на свет было равносильно чуду, потому что, рожая его сестру, Элин Уиллингдон чуть не умерла и, когда поправилась, доктора в один голос стали твердить, что больше детей у нее никогда не будет. На протяжении десяти лет, пока девочка росла, испорченная и избалованная матерью, которой, по всем ее данным, надо было бы иметь с десяток детей, Элин Уиллингдон постоянно болела и к тому же страдала тяжелыми нервными припадками. Ей даже одно время угрожала слепота на нервной почве, и она вынуждена была не одну неделю просидеть в темной комнате, сходя с ума от бездействия и от сознания собственной беспомощности, мучаясь мыслью, что без ее присмотра дома все идет не так, что ее непутевые братья и сестры пропадут без ее совета и помощи.

Но вот наступил день, когда она почувствовала недомогание несколько иного характера, а вскоре появились и признаки беременности. Взволнованная и ликующая кинулась она к врачу и снова услышала в ответ, что больше иметь детей она не может. Он сказал ей, что все эти симптомы — плод ее воображения. Второй врач, бывший немного умнее, объяснил ей, что известны случаи ложной беременности у истеричных старых дев, которая сопровождается всеми симптомами подлинной, так что они даже бросаются покупать коляски и шить приданое. Нет, ласково сказал ей врач, вы не можете иметь больше детей.

Не думаю, чтобы этот врач — пусть даже он был умнее первого — догадывался о степени упорства Элин Уиллингдон. Вместо того чтобы разочароваться и пасть духом, она просто сказала себе, что второй врач такой же дурак, как и первый, после чего отправилась домой, велела принести из котельной детскую коляску и начать приводить ее в порядок. Сама же уселась подрубать пеленки и шить распашонки. Прошло два-три месяца, и при первых признаках «grossesse»[10] Элин с торжествующим лицом снова отправилась к врачу и снова услышала в ответ, что она ошибается. На этот раз он, однако, сказал ей, что то, что она принимает за беременность, на деле просто опухоль и что, если опухоль эта будет увеличиваться, ее придется удалить хирургическим путем.

Она была шотландкой и дочерью старого Джеми, не привыкшего сомневаться в своей правоте. Элин Уиллингдон продолжала заниматься приготовлениями, не ходила больше ни к каким докторам и через пять месяцев, не считаясь с протестами домашнего врача, подарила свет дня (как принято выражаться в популярных французских газетах) сыну. Назвали его Джонни, и родители смотрели на него как на некое чудо, тогда как кое-кто из членов семьи видел в нем новое доказательство — довольно-таки забавное на этот раз — неправдоподобного упорства Элин Уиллингдон. Ее брат Гарри отпускал даже скользкие шуточки насчет того, как она силой воли превратила опухоль в ребенка. И сам Джонни, когда он стал взрослым и ему пришлось на себе испытать всю силу материнской воли, иногда думал, что она действительно добилась его рождения потому, что очень того хотела. Она постоянно твердила детям: «Всего можно добиться, нужно только уметь хотеть».

Три года спустя у нее родился еще один сын, но на этот раз Элин Уиллингдон не выказывала никакого торжества и никто не был удивлен. Рождение второго сына она приняла очень спокойно, без бурного ликования.


Уиллингдоны переселились из Города на Ферму, когда Джонни еще не исполнилось шестнадцати лет. Он был высокий, худой, нескладный мальчик, и в его внешности странным образом сочетались старый Джеми и Старик. Он был выше шести футов, как и оба они, но вместо широкой кости и крепких мускулов старого шотландца унаследовал сухопарость Старика. Выражение лица было уиллингдоновское: сосредоточенное и мечта тельное, взгляд одновременно рассеянный и решительный — взгляд человека, раздираемого противоречиями. Только большие уши да квадратная челюсть выдавали, что в характере кроется также упорная воля старого Джеми и матери, давшей ему жизнь всем наперекор. Он был долговязый и неуклюжий юнец, некрасивый и застенчивый, но не такой безобразный, как в раннем детстве; в младенчестве и раннем детстве он был невероятно худой, лопоухий и отличался способностью в два счета подхватить любую детскую болезнь. Словно вся воля Элин Уиллингдон ушла на то, чтобы родить сына, а на то, чтобы сделать из него толстого здорового ребенка, ее уже просто не хватило. До году он орал почти неумолчно и еще несколько лет потом раза по два в зиму чуть не погибал от удушья во время приступов крупа. Поэтому его нежили и портили, как могли, и Элин, страстно любившая своего чудом появившегося на свет сына, ни на миг не спускала с него глаз до тех пор, пока он не пошел в школу. Но в конце концов здоровая кровь Йорга и Эльвиры, Полковника и старого Джеми взяла свое, и к шестнадцати годам, за исключением приступов колита, который он нажил в результате объедания в Крессент-Хаузе и на фермах в дни предвыборных кампаний, Джонни был здоров как бык.

Он был потомком непохожих друг на друга людей, высадившихся когда-то на пустынных берегах Новой Англии: англичан, которые, подобно офицеру Уиллингдону, из Шропшира переселились в Бостон; шотландцев — приверженцев короля Иакова II, вроде первого Макдугала, поселившегося в Мэриленде; немцев и голландцев вроде Ван Эссена, сменившего после Тридцатилетней войны Палатинат на Пенсильванию. Как и все они, Джонни был обречен вечно искать что-то, и от чего-то бежать. Но те далекие предки жили очень давно, образы их были слишком туманны, и, помимо страсти к скитаниям, приведшей их из Старого Света в Новый, ему трудно было проследить в себе какие-то их черты.

Кое-что, однако, можно было проследить в предках, не столь далеко отстоящих, — в учителе и священнике, в фермере и помещике, в аптекаре, в доморощенном философе и мистике, в музыканте-любителе. Они представляли собой пестрое смешение характерных черт — разнообразных, противоречивых и подчас ярких, и только одной черты нельзя было у них найти. Всем им был чужд грубый материализм. Никто из них не обладал талантом делать деньги, и никто из них, за исключением бабушки Джейн, которая вышла замуж за богатого человека и к концу жизни растрясла все его состояние, и старой Эльвиры, богат не был. Но была и одна черта, общая для всех, — любознательность, желание знать все о жизни, о рае и аде, о новых местах, о деревьях, и травах, и камнях, о том, что хорошо и что плохо, о книгах и, главное, о людях.

В шестнадцать лет Джонни, еще витавший в облаках отрочества, представлял собой странную помесь из всех них, живших до него. Он любил землю, подобно Полковнику и старому Джеми, и в то же время в нем жило неодолимое беспокойство, всю жизнь терзавшее Старика. Была в нем упрямая воля старого Джеми, но большой, чуть расхлябанный рот говорил о том, что и от Йорга Ван Эссена он кое-что унаследовал, и от чувственной неистовой Марианны. Уживалась с этим и неприятная холодность и отрешенность от жизни, парализовавшие в свое время сына Марианны, Старика. Вдобавок ко всему он имел громадный запас неукротимой энергии и, как бы ни уставал от внутренних бурь, никогда не знал умиротворения, которое нисходит на обессилевших; и всегда в нем бродила могущественная, как будто даже злобная сила, которая наперекор всему гонит человека вперед и толкает его на борьбу, даже когда он устал от борьбы. Эта же сила жила в старом Джеми — сила, которая не дает человеку остановиться, которая не дает перевести дух никому из своих вассалов — разве только во сне. Такой дар — одновременно проклятие и благословение. Подгоняемый такой силой человек никогда не может освободиться от страшной мысли, что короток отпущенный ему срок — по меньшей мере лет на триста.

И в то же время Джонни со всеми чертами своего характера и особенностями был порождением мира, в котором родился и вырос, мира, который менялся с такой быстротой, что на протяжении одной человеческой жизни прошел четыре стадии цивилизации, на что в других странах потребовались столетия, то есть успел созреть, загнить и перейти в иное качество. Старый Джеми, например, видел еще пасторальную жизнь в почти не тронутой цивилизацией глуши и пришедшую ей на смену мощную земледельческую демократию; на его же веку фермерство оскудело и отступило перед новой автократией бизнесменов и промышленников. Мир, в который угодил Джонни, мог кого угодно сбить с панталыку, тем более мальчика, унаследовавшего от предков большой запас энергии и неугомонность. В этом мире ничто не успевало стареть, потому что всему наступали на пятки перемены и прогресс. Для старых домов, старых традиций, старого образа мыслей не оставалось места. Можно было отчаянно цепляться за старое, но в этом случае вы оказывались безнадежно отставшим, покинутым, раздавленным колесами нового. И все же, несмотря на всю эту путаницу и перемены, Джонни сознавал, не отдавая себе в том ясного отчета, что принадлежит он к семье, сумевшей противопоставить вихрю перемен свои твердые традиции и уклад жизни — только эти традиции и уклад, как он впоследствии выяснит, устарели почище самой Фермы и «Замка Трефьюзиса», и все попытки перенести их в Новую Эру были напрасны и неуместны. Попытаться-то было можно, да только попытки кончались одними лишь огорчениями, как это случилось со старым Джеми.

В шестнадцать лет Джонни еще не понимал, почему на него иногда нападает застенчивость, обидчивость, а временами даже злость. Он не понимал, почему, не имея, казалось бы, ничего общего с хмурыми жителями Слободки — людьми иной крови, иных понятий, иных традиций, говорящих на чужом языке, — он испытывал к ним воинствующую симпатию, а его чувства к усадьбе Шермана и к людям, жившим по соседству с ней в домах с зубчатыми стенами и башенками, временами граничили с ненавистью. Это было просто необъяснимо и нехорошо, ведь внешне, по крайней мере, обитатели безобразных домов с венецианскими окнами были свои — люди, с которыми он встречался, в чьих домах бывал. И все же он никогда не мог полностью отделаться от чувства раздражения и презрения, порожденного, возможно, преследовавшим его семью неуспехом в денежных делах. Быть может, именно оттого, что его жизнь и жизнь этих людей соприкасалась слишком близко, он подчас думал, что они ему более чужие, чем насупленные обитатели скученной Слободки. Уже тогда, еще до того, как он начал задумываться над этим, общество состоятельных людей вызывало у него неприязнь, потому что люди эти, как он смутно сознавал, предали нечто прекрасное и погубили то, что теперь уже не скоро вернется. И совершили они это ради денег. А может, он вовсе и не думал о них. Не исключено, что он просто бессознательно впитал молчаливое отвращение, которое питал к ним Старик, и злобную неприязнь, которую, не стесняясь, выказывал им старый Джеми. И еще, наверное, сыграли тут свою роль поражение отца, не пожелавшего дуть с ними в одну дуду, и недоуменная ярость матери перед чем-то, чего понять она была не в состоянии. Обитатели Слободки, по общему мнению, были чуждым, враждебным элементом; пусть так, но ведь они же и были чужеземцами, державшимися в стороне и безразличными ко всему. Они не были изменниками в своем стане.

К тому времени, как Уиллингдоны расстались с серым домом, Джонни уже понял, что Город перестал быть ему родным, давно уже не родной ему, и, что бы ни случилось, он никогда не вернется в него и не станет жить его жизнью. Может, он поселится где-нибудь в Абиссинии или в Тимбукту, только в Город или в какое-нибудь другое подобное место не вернется никогда; но в его жилах текла как-никак кровь Полковника и Эльвиры, старого Джеми и Элин Уиллингдон, он не мог жить без мечты, и потому его мечтой стала Ферма. Ему представлялось, что сам он и старый Джеми, отец с матерью и брат, изгнанные, нашли прибежище на Ферме — последнем оплоте мира, фактически прекратившего свое существование.

Сломав стену, не пускавшую свет в темную комнату, они обнаружили в шкафах и на полках остатки коллекции Полковника. Нашлось три наконечника для стрел, которые были хорошо спрятаны и не попали внукам в руки, два гербария с почерневшими от времени цветами и листьями, собранными давным-давно, когда вокруг стояли леса; лежали на полке и два кожаных переплета, в которые было вложено несколько листков грубой коричневатой бумаги, исписанных рукой Полковника. Джонни не знал прежде о существовании этих дневников — в их семье в отношении передачи традиций полагались больше на чувства и на слова, чем на что-то вещественное. О существовании дневников забыла даже его мать. Но когда Джонни решил почитать о том, какой была жизнь в те далекие дни, когда Полковник делил темную комнату с Джедом и Генри, оказалось, что от дневников, которые столь педантично вел его прадед, почти ничего не осталось. Большинство страниц было небрежно вырвано рукой кого-то из арендаторских жен на растопку плиты. По-видимому, она нашла дорогу в темную комнату и изо дня в день выдирала из журнала драгоценные листки. Сохранилось лишь несколько страниц в начале первого тома и еще несколько, написанных за год до смерти Полковника. Да еще в середине каждого тома остались неровные обрывки. Жена арендатора даже в мелком воровстве была неряшлива.

А на полке позади этих двух загубленных дневников лежала пачка бумаг, перевязанных веревочкой. Это были письма, полученные Полковником от его друга-иезуита, который переселился в Нью-Мексико, предоставив новый край Полковнику и коробейнику Бентэму. Священник давным-давно покоился в Нью-Мексико или на каком-нибудь деревенском кладбище во Франции. Он не мог позлорадствовать по поводу своей правоты и написать Полковнику, что в конце концов его предсказание блестяще оправдалось и из борьбы за новый край победителем вышел-таки коробейник Бентэм.

Ничего, кроме пыли, в шкафу больше не было.


Ферма граничила с четырьмя другими хозяйствами. К северу, за рощей, располагалась ферма старого квакера Джоба Фини, который девятилетним мальчиком наблюдал издали битву за Брэндиуайн и прожил достаточно долго, чтобы стать проводником на «подпольной железной дороге». Но к тому времени, когда Джонни переселился на Ферму, Джоб уже пятьдесят лет как умер, и его усадьба перестала быть фермой, а превратилась в некую барскую игрушку. Принадлежала она владельцу фабрики резиновых изделий, который вкладывал в нее ежегодно многие тысячи долларов. Она даже внешне перестала быть похожей на ферму и превратилась в фабрику, где приравненные к машинам коровы никогда не паслись, как обыкновенные коровы, а получали искусственный корм, составленный по последнему слову науки, и покидали стойла лишь в тех случаях, когда их водили к быку (случай, когда машина была еще бессильна). Телята больше не резвились и не скакали на пастбищах, их запирали в загоны и туда им носили корм. Управляющий — молодой человек, только что окончивший сельскохозяйственный институт, ходил летом в чесучовом костюме и всем своим видом — вплоть до пенсне со сверкающими стеклами — напоминал управляющего фабрикой. И работники на ферме были, в сущности, фабричными рабочими, которые кое-как отрабатывали свои восемь часов, а в субботу вечером уезжали на омнибусе в город развлекаться, по виду ничем не отличаясь от городских клерков. На пастбищах не осталось ни одного дерева, поскольку коровам, проводящим все время в стойлах, не нужна была тень, а деревья занимали место и снижали продуктивность полей. Исчезли живые изгороди, а ручей, берегом которого уводили когда-то к свободе негров, больше не извивался по полю. Его спрямили и превратили в миниатюрный канал, чинно протекающий в берегах, очищенных от ив и тростника. В коровнике был бетонный пол, и от дома к калитке бежала залитая цементом дорожка.

Фермы, на которой так хорошо, с подлинно квакерским размахом, со вкусом, жил когда-то Джоб Фини, больше не существовало. От ее красоты, очарования, тепла — и от ее лица — ничего не осталось. Даже густая рощица, которую Джоб сохранил специально, как убежище для птиц и мелких грызунов, была выкорчевана и уничтожена. Если кто-то приезжал теперь сюда, то не ради приятного времяпрепровождения и гостеприимства хозяина, а для того, чтобы посмотреть последнее слово в сельскохозяйственных машинах и шеренги племенных коров, пережевывающих специально обработанный корм. Это была игрушка богача. Все, что только было современного в области сельского хозяйства, было представлено здесь, но и эта современность ничего не решала. Фермеру от нее было не легче. Она не указывала выхода из тупика. Каждый год ферма обходилась владельцу во много тысяч.

К западу, на ферме, постепенно дичавшей, жила старая миссис Вилкокс со своим слабоумным сыном. Дом много лет стоял некрашеный, и сад уже больше нельзя было назвать садом — он превратился в непроходимые джунгли. Миссис Вилкокс, иссохшей, измученной женщине, было за восемьдесят лет, ее слабоумному сыну Томми пятьдесят два. Они держали корову, несколько кур и старую чалую лошадь и уже давно отказались от всяких попыток возделывать свои поля. Томми по своему слабоумию не мог справиться с работой, старуха же не желала видеть чужих людей на полях, которые возделывали когда-то мужчины их рода. Поэтому луга заросли щавелем и золотарником, а растущие по опушке леса белая акация, лавр и орех с каждым годом все ближе и ближе подступали к дому.

Подальше, за Вилкоксами, жила вдова Макдональд с дочерью, старой девой. Иногда они пускали арендатора, иногда отдавали внаем свои поля, но в любом случае денег не наживали и только-только умудрялись отсрочивать сроки закладной. Впрочем, как правило, это было не так трудно, поскольку держатели закладных обычно предпочитали довольствоваться жиденьким притоком процентов, чем связываться с захудалой фермой, сбыть которую с рук не представлялось почти никакой возможности.

Сразу за шоссе, на земле, принадлежавшей когда-то племяннику Джоба Фини, жил арендатор Айк Ансон со своей семьей. Отец семейства был мрачный худой человек лет пятидесяти, который пил горькую и бил жену и детей. Может, жена того и заслуживала — она была неряха и грязнуля, которая даже не могла прилично накормить мужа и своих рахитичных детей. Во время молотьбы, когда фермеры работали миром, на их ферму все шли с неохотой — еду она подавала жирную, холодную и облепленную мухами.

К востоку, за лугом, жила семья Шинц. Из всех соседей, включая молодого человека в модном костюме и сверкающем пенсне, управлявшего игрушкой фабриканта резиновых изделий, больше всего старый Джеми уважал Шинцев. Многое он у них не одобрял. Например, он считал варварством, что вся семья, включая женщин и детей, должна была работать на полях в будни и в воскресенья с утра до ночи. Чувство его фермерского достоинства оскорбляло и то, что после забоя скота они оставляли себе мозги и печенку, а лучшие части туши продавали. Его до глубины души возмущало, что сыновья Шинца ежедневно ездили в Город за отбросами — на корм свиньям. Собственные его свиньи за все семьдесят лет ни разу не притронулись к помоям, и он был твердо убежден, что свиней нужно кормить кукурузой, тыквой и обратом — иначе какое же это мясо? Его обижало, что, когда его внук Джонни участвовал в «помочи» во время молотьбы, кормили его хорошо и сытно, но ломящегося от яств стола, гордости жен старозаветных фермеров, похожего больше на языческое жертвоприношение богу плодородия, у них в помине не бывало. Многое в Шинцах было ему неприятно, но многое в них он уважал.

Шинцы, говорил он, знают, чего хотят, а это в жизни большое дело. Цель, поставленная ими себе, была честна, и он при своей честности не мог не уважать их. Все их помыслы были сосредоточены на одном — они твердо решили вернуть истощенной, измученной арендаторами почве ее былое плодородие. Они хотели, чтобы их земля себя оправдывала, и ради этого готовы были идти на любые жертвы. Для них содержимое выгребной ямы не было чем-то отвратительным, отталкивающим — это был дар божий, прекрасный, чудодейственный дар, благодаря которому их кукуруза вырастет на будущий год выше и зеленее, чем у соседей. Все удовольствия были навечно устранены из их жизни, поскольку малейшее удовольствие могло замедлить их движение по пути к цели, ради которой они жили. Они не интересовались политикой, не интересовали их и эксперименты, проводившиеся на разных частных станциях, ставивших себе задачу найти панацею от всех фермерских бед. Они знали землю. В этом обобранном новом краю она была точно такой же, как в Силезии. У них был собственный способ засевать и удобрять свою землю — способ старый, как мир. Они знали, что новомодные выдумки бессильны оплодотворить землю, так же как бессилен молодой человек в пенсне оплодотворить машинным способом коров-машин. Шинцы жили замкнуто, они не могли тратить время на визиты и приемы. Они знали, если ты работаешь на земле, твой труд нескончаем, что стоит кончить одну работу, как тут же встает другая. Не успеешь ты выполоть один сорняк, как рядом вырастает другой. Поэтому они приносили себя в жертву своей земле, жили замкнуто, занято, отгораживаясь от всех и желая только, чтобы их оставили в покое. Они не признавали другой жизни, и старый Джеми, полезный гражданин, сам одержимый желанием совершенствовать род человеческий, понимал и уважал это в них, хотя сам он никогда не смог бы так жить. Шинцы были крестьянами. Больше всего уважал их старый Джеми за то, как они обращались со своей землей. С полей, брошенных десять лет назад за негодностью, они снимали теперь лучший урожай в Округе. У них были прекрасные коровы, прекрасные свиньи, и их рослые лошади выглядели гладкими и холеными. Лучше вести свою ферму было невозможно. Большего дохода не дала бы ни одна ферма. У них не оставалась невозделанной ни одна полоска земли, ни одна канава.

Но старый Джеми знал, что денег у них нет. Он знал, что при всей своей работе, при всем своем прилежании они могли разве что отложить иногда несколько сот долларов в год, которые вносились в счет долга по закладной. Ему представлялось издевательским положение вещей, при котором человек, работая как вол, мог получать за это жалкие гроши. По всей вероятности, он был слишком стар, а люди, подобные Шинцам, слишком новы в этих местах и слишком непохожи на всех остальных, чтобы он мог понять их. Он не понимал, что у них, как и у него самого и у Полковника, своя мечта и, как и в их случае, деньги не играют тут никакой роли. Шинцам дела не было до демократии и до Утопии. Им было наплевать на все остальное человечество, лишь бы их самих оставили в покое. Они мечтали о земле — доброй, теплой темной земле. В них таилось страстное, тысячи лет настаивавшееся желание иметь свою землю — все равно какую. Пусть бы это был склон скалистой горы или клочок пустыни, через короткое время они очистили бы ее от колючек, растолкли бы камни в порошок и получили бы хорошую плодородную землю. Они работали отнюдь не ради денег и не ради пустых развлечений, которые можно иметь за деньги. Деньги им были нужны постольку, поскольку они давали возможность прикупить еще новую землю. Вот в чем заключалась их мечта. Старый Джеми никогда не знал раньше настоящих крестьян, и Шинцы приводили его в недоумение.

Они были родом из Силезии, и глава семьи Герман, флегматичный, честный человек, к шестидесяти годам сохранил силу и выносливость сорокалетнего мужчины. У него была огромная золотистая борода без единого седого волоска и голубые глаза; иногда воскресным вечером он любил выкурить большую фарфоровую трубку, на чашечке которой была изображена немецкая девушка с льняными волосами в рамке из незабудок. Он так никогда и не научился свободно говорить по-английски и в редкие минуты возбуждения переходил на гортанное силезское наречие.

Как и подобает крестьянину, он имел сыновей — четырех, — и все они разделяли его страсть к земле. Они не были балаболками и охотниками до легкой жизни, которые удирают в города, чтобы стать коммивояжерами или клерками в конторах. Все четверо были дюжие молодцы, целеустремленные и упорные.

Старая миссис Шинц была хрупкая невысокая женщина. У нее была какая-то опухоль, и иногда она так плохо себя чувствовала, что еле держалась на ногах. Она так и не научилась говорить по-английски, но, поскольку она никогда не выходила с фермы, а соседки навещали ее крайне редко, особенной нужды в этом не было. И она тоже, как муж и сыновья, жила только ради земли, ради дома, коровника и курятника.

Старый Шинц не имел никаких сомнений насчет того, что станется с его имением. У него было четыре здоровенных сына, и ни один не вынашивал завиральных идей насчет того, чтобы променять привольную жизнь на ферме на прозябание в Городе. Все они были уже взрослые, всем было пора обзаводиться собственным хозяйством, и они постепенно скупали земли, граничившие с их усадьбой. Третий сын Франц уже примеривался, как бы ему купить пришедшее в полный упадок поместье миссис Вилкокс. И действительно, еще до отъезда Джонни старая миссис Вилкокс умерла, и ее земля перешла во владение Франца и его жены, и не прошло и года, как и эта ферма приобрела совсем другой вид. Двор был расчищен, дом покрашен, изгороди починены, и тонны навоза, годами лежавшего на скотном дворе, вывезены на поля. Людям вроде пьянчуги Айка Ансона казалось, будто Шинцы обладают какой-то магической силой, но всей магии тут было тяжелый труд да такая страстная любовь к земле, что для нее не существовало никаких преград.


Вот каких соседей приобрели Джонни и его отец, ставши фермерами. С этими людьми они чаще всего встречались. С ними Джонни работал плечом к плечу в дни уборочной страды. Они были мало похожи на соседей старого Джеми — Джоба Фини, фермеров, вместе с которыми он когда-то основал школу-интернат в Онаре, создал общество покровительства землепашцам и слушал лекции Ральфа Уолдо Эмерсона и Оливера Уэндела Холмса. Встречался с соседями по большей части Джонни, потому что его отец все еще занимался делами в Городе в надежде, что они принесут кое-какие деньги, которые можно будет затем вбить в Ферму. Джонни же пахал и косил, доил коров и разбрасывал навоз на истощенные поля. Старый Джеми видел своих соседей лишь изредка, когда сидел беспомощный и недовольный в кресле-качалке возле гумна, наблюдая, как обмолачивают хлеб или закладывают на зиму силос.

Никто так и не отважился сказать старому Джеми, что он никогда больше не сможет ходить. Все делали вид, что стоит кости срастись, и он быстро поправится; совсем как когда он поселился в сером доме в Городе, и все, успокаивая его, говорили, что он еще вернется на Ферму, хотя никто в душе не верил в это. А вот он взял да вернулся! Возможно, он и верил, что в один прекрасный день встанет на ноги и пойдет. Никто не знал, что у него на уме — верит он в возможность выздоровления или знает в душе, что его обманывают, но не хочет положить конец комедии, которую разыгрывают вокруг него. Раз в неделю к нему приезжал доктор и каждый раз сообщал, что дело идет на поправку. Как только стало возможно, его начали вывозить по утрам в сад, где он сидел в тени клена, посаженного когда-то Марией. Полковник знал, что делал, когда выбирал положение дома, — старый Джеми видел со своего места чуть ли не половину Фермы, до самого шоссе. Он видел коров на пастбище, Джонни, косящего сено или работающего в кукурузном поле. Видел ручей, и остатки Марииных цветников, и старое кладбище, где под яблоней покоились Полковник и Сюзан и несколько переселенцев. И постепенно он переносился из сегодняшнего дня в мир воспоминаний. Он видел поля такими, какими они были когда-то давно, и себя самого в трудах, и даже Марию, ухаживающую за своими цветами. Иногда он сидел вот так, погруженный в свои воспоминания, не замечая ничего вокруг, а иногда тихонько засыпал. Укрывшись в прошлом, он был спокоен, безучастен, безропотен и благодушен, но иногда прежний темперамент мог взыграть, и тогда, злясь на себя за свою беспомощность, он становился сварлив и распекал Джонни и его отца за нерадивость. В таких случаях он выражал желание осмотреть всю Ферму, и Джонни или его брат, а то и Элин Уиллингдон — если мальчики не могли бросить работу — возила его по дорожкам, стараясь не тряхнуть кресло, а он вертел головой из стороны в сторону, выискивая проломы в изгородях, засохшие ветки или кустики грозы полей — канадского чертополоха, выросшие незаметно для прочих на обочине дорожки. Дорожки были все в колеях и рытвинах, и тряска не могла не причинять ему боли, однако он никогда и словом не обмолвился об этом.

Но постепенно он слабел, и припадки сварливости делались все реже. Все чаще уходил он в прошлое и подолгу дремал, сидя в кресле во дворе или у горящей печки, и трудно было понять, спит он или бодрствует. По-моему, под конец он понял, что возвращение на Ферму было всего лишь несбыточной мечтой, но к тому времени он был уже так стар и слаб, что разочарование никак не отразилось на нем. Если что-то и тревожило его в минуты просветления, то только страх, что крушение мечты наступит до его смерти и ему придется умирать где-то на чужбине, вдали от Фермы.

Из всех Уиллингдонов одна только мать Джонни знала, что такое жизнь на земле. Она, с самого начала протестовавшая против возвращения, одна имела практические знания. Только она знала, как делаются масло и творог и как ухаживать за только что отелившейся коровой или ожеребившейся кобылой. Джонни, его отцу и брату приходилось учиться всему этому, и из них троих только у Джонни была склонность и способность учиться. Младший брат Джонни был похож на сыновей старого Джеми. Он терпеть не мог Ферму и только о том и мечтал, как бы поскорее вырасти и убраться с нее. Что же касается Джеймса Уиллингдона, то с каждым днем становилось все очевидней, что Ферма была для него всего лишь убежищем от жизненных невзгод. В его любви к Ферме было что-то сентиментальное и романтичное. Ему нравилось бродить по полям со своими собаками, вспугивая кроликов и фазанов. Нравилось прохаживаться среди своих коров на обширном пастбище, нравилось лежать под тенистым деревом, наблюдая за пляшущей мошкарой. В нем не было фермерской крови, к тому же в пятьдесят лет не так-то легко ломать жизнь и менять привычки. Делал он все с неохотой, и любая работа, за которую он брался, была ему в тягость. Он не испытывал никакой радости, оставляя после себя ровные, прополотые ряды кукурузы. И не приходил в восторг при виде того, как ложится густыми влажными рядами тимофеевка под ножом косилки. Ему не доставлял настоящего удовольствия запах свежевспаханной земли. Горы навоза не казались ему грудами богатства. Зрелище кукурузы, опаленной ранними заморозками, прежде чем она успела созреть, не причиняло ему боли, почти столь же острой, как созерцание безвременно погибшего друга. Всего этого он просто не понимал. Это было не в его натуре. С этим нужно родиться. А не родился — ничего не поделаешь. Если человек сам не испытывает таких чувств, они кажутся преувеличенно опоэтизированными, идиотскими, возможно, вызывают у других насмешку. И тем не менее они искренни. Именно они отличают истинного фермера от всех остальных людей. Джонни они были свойственны, и именно потому он работал со страстью, до полного изнеможения, почти как старый Джеми. Отец же Джонни начинал пахать или косить сено в прекрасном настроении, растроганный окружающей его красотой, утренней свежестью, восходящим солнцем, но постепенно все это начинало надоедать, и потом весь день ему казалось, что он исполняет нудную и скучную работу, от которой он уставал и к вечеру приходил в скверное настроение. Он был «фермером в белых перчатках», а вовсе не настоящим фермером. Как и Полковник, он любил свое поместье, но это чувство сильно отличалось от чувств, которые питали к Ферме старый Джеми и Джонни. Те-то любили землю.

Мать Джонни, несмотря на весь свой опыт и практические знания, землю не любила. Ферму она любила сентиментальной любовью, потому что здесь прошла почти половина ее жизни и потому что с ней были связаны многие воспоминания. Она с удовольствием сохранила бы Ферму в качестве сувенира, как что-то не имеющее отношения к жизни ее и ее детей, но посвящать себя Ферме она не хотела и потому каким-то уголком своей души возненавидела ее. Элин Уиллингдон, таившей тщеславные замыслы, казался до глубины души оскорбительным вид пашущего или возящего навоз Джонни, и она твердо решила положить этому конец. Потерпев поражение в открытых стычках, она решила прибегнуть к дипломатии, однако дипломатические способности отсутствовали у нее полностью. Ей, как и старому Джеми, было куда больше с руки действовать дубиной, чем рапирой, и все ее тщательно завуалированные намеки и тонкая, по ее мнению, пропаганда были на деле мучительно очевидны. Почти все ее старания сосредоточились на Джонни, поскольку она знала, что младший сын, ненавидевший все, что имеет отношение к сельскому хозяйству, находится вне опасности. Она говорила о богатстве (вот уж чего никогда не видать фермеру), о далеких путешествиях, о музыке и театрах (хорошо знала, на что бить). Пренебрежительно отзывалась о соседях — о вдове Макдоналд и о Шинцах, о пьянице Айке Ансоне и об этом ничтожестве — научном фермере, управлявшем бывшим поместьем Джоба Фини. Ну почему, спрашивала она, ее сын должен жить среди такой публики? Со своим безошибочным чутьем она великолепно угадывала уязвимые места. И если она колотила по ним дубиной, вместо того чтобы колоть рапирой, ему от этого было не легче. Только одну черту в характере Джонни она упустила — упрямство. Очевидно, она просто не отдавала себе отчета в том, что такое упрямство порой бывает непрошибаемо.

Но в своей борьбе она имела мощных союзников — возможно, даже не догадываясь, насколько мощных и многочисленных, — потому что Джонни пошел не только от нее и от старого Джеми, но и от всех прочих предков, неуравновешенных, бурных, непохожих друг на друга людей. Сам Джонни твердо решил добиваться успеха. Со всей добросовестностью он хотел стать хорошим, преуспевающим фермером, каким был когда-то старый Джеми. Он знал, что эта жизнь хороша, но бывали моменты, когда он знал с той же достоверностью, что жизнь эта может быть хороша только в том случае, если человек сумеет подавить в себе все другие чувства, кроме страстной любви к земле. Месяц шел за месяцем, и постепенно он стал понимать, что ему — человеку сегодняшнего дня — приходится отказываться от большего, большим жертвовать и большим поступаться, чем старому Джеми в его время, не говоря уж о Полковнике. В семнадцать лет его иногда одолевали сомнения вроде тех, которые испытал Полковник, обняв напоследок своего друга-иезуита и осознав вдруг, что в погоне за несбыточной мечтой отвернулся от всего, что было ему по-настоящему дорого. Но Полковнику не приходилось жаловаться на недостаток впечатлений, даже переселившись в нетронутое цивилизацией место, да и у старого Джеми было многое, помимо Фермы. Политика, например, и борьба за отмену рабства, и лекции, и создание школы-интерната, теперь уже полуразвалившейся. У него были соседи, наконец. Он жил полной жизнью.

В редкие минуты, когда сомнения нападали на Джонни, он осматривался по сторонам и не видел почти ничего. Фермер больше не имел политического значения, и даже если бы сам старый Джеми родился заново и начал свою жизнь в Округе — напористый, с кальвинистскими замашками, готовый палками загонять сограждан в благопристойную жизнь, — то и у него ничего не вышло бы, потому что материал был уже не тот. Что можно сделать с горсткой дышащих на ладан стариков, несколькими сотнями вялых арендаторов и твердолобыми, ко всему безразличными крестьянами? Жизни, которую знал старый Джеми, того мира просто больше не существовало. Можно, конечно, было читать — хотя времени для чтения у настоящего фермера почти не оставалось, — но ведь человеку нужно еще и общество, нужны люди, с которыми можно поговорить, а когда Джонни оглядывался вокруг, взгляда остановить было не на ком.

Союзниками Элин Уиллингдон были и соображения экономические — не в пример ее доводам они были внушительны и бесстрастны. Они подстерегали вас на каждом шагу, вы сталкивались с ними каждый день, каждую неделю, каждый месяц — они злили, приводили в отчаяние, и деваться от них было некуда. Какой смысл завертывать по одному в бумажки яблоки, паковать их в ящики и отправлять в восточные штаты на огромные рынки, если перевозка и посредники стоили так дорого, что фермеру ничего не оставалось, а посредники норовили к тому же скостить с оптовой цены еще несколько драгоценных долларов, потому-де, что яблоки пришли побитыми и подпорченными, а проверить, так ли это, у фермера не было никакой возможности. Какой смысл выращивать пшеницу, когда гораздо выгоднее скармливать ее свиньям, чем продавать по цене, которую вам за нее дают? Какой смысл иметь прекрасное молочное хозяйство, не дающее никакого дохода, тогда как владельцы фабрик сгущенного молока уверенно богатеют и строят себе роскошные дома? Зачем выращивать картофель, если весь доход — да и то неверный — выражается в нескольких долларах с поля? Зачем? Зачем? Зачем? На все существовал один неизбежный ответ. Нужно или бросить Ферму совсем, или жить, как Шинцы — ограничивая себя буквально во всем, но и тогда самое большое, на что вы могли рассчитывать, это отложить несколько сотен долларов в год.

Джонни продолжал упрямо бороться даже после того, как его отец понял, что их затея легкомысленна и безнадежна, и все же бывали минуты, когда в разгар полевых работ Джонни тоже вдруг начинал отчетливо видеть, что ничего из этого не выйдет. Бывали минуты, когда на него нападало неодолимое беспокойство, желание бросить все и бежать прочь. Но он знал, что если уедет, то никогда больше не вернется. Если уж он убежит, то куда-то далеко, не только за пределы Города, но и Округа, даже штата, потому что, помимо Фермы, в мире, в котором он вырос, места ему не было. Не его была в том вина, а его предков и истории.

16. КОНЕЦ

И вот ранней весной, едва только сошел снег с полей, старый Джеми умер. Был первый по-настоящему теплый весенний день, и он потребовал, чтобы его отвезли по непросохшей, а местами и не совсем оттаявшей дорожке в лес, где Джонни с отцом варили патоку. Брат Джонни, осторожно катя кресло по колдобинам и по лежащей толстым ковром прошлогодней листве, привез деда в сахароварню, пропахшую кленовым сиропом. Он просидел там часа три, помешивая длинной деревянной мешалкой сироп, чтобы тот не пригорел ко дну чана, а когда солнце скрылось и в воздухе похолодало, Джонни отвез его обратно в дом. Он устал и попросил, чтобы ему дали посидеть в уголке длинной гостиной, в той части, которая была когда-то темной комнатой. Скоро он уснул, а когда мать Джонки пришла за ним, чтобы везти его ужинать, он не проснулся.

Его похоронили не в святой земле возле ручья, а на городском кладбище, где покоились Мария и два их сына. Он должен был бы лежать рядом с Полковником и Сюзан в земле, которую так любил, но место его было рядом с Марией, и еще, по всей вероятности, к тому времени все Уиллингдоны — включая Джонни — поняли, что мечта о Ферме, родившаяся когда-то в душе Полковника, изжила себя. Ни к чему было оставлять старого Джеми в земле, принадлежащей чужим людям. Этого не произносили вслух, но и без того всем было ясно.

Хоронили его совсем не так, как Старика. Специальная заупокойная служба была отслужена в старом кирпичном конгрегационалистском храме, так поразившем воображение молодого Джеми в день его приезда в Город много лет тому назад. Он никогда не был конгрегационалистом ни по характеру, ни по убеждениям и вообще ни разу не заходил ни в одну церковь с самого того дня, когда Мария, возмущенная проповедью пресвитерианского священника на тему о первородном грехе, не говоря худого слова, поднялась со своего места и увела мужа из церкви. Однако все его дети ходили в конгрегационалистскую церковь, и всякая связь с шотландскими пресвитерианцами была давно утеряна, так что уместнее было выносить его из церкви, к которой принадлежали его дети. Похороны были многолюдные: присутствовали друзья его детей, кое-кто из старшего поколения — люди, знавшие Джеми в пору его расцвета, — и горстка старичков и старушек, которые, как и он, помнили дни «подпольной железной дороги», ярой вражды северян и южан, создания первой школы и «Ассоциации фермеров». Проповедник долго говорил о жизни Джеми, великодушно умолчав о том, что старик ни разу не переступил порога его церкви, и подчеркнув, что христианина судят по его делам, а не по тому, к какой церкви он принадлежит. В городских газетах были напечатаны его фотографии многолетней давности и длинные некрологи, в которых перечислялись все его достижения и добродетели. Это были похороны патриарха, полезного гражданина, человека действия.

Но все это — и самые похороны, и проповедь, и некрологи — было отмечено печатью непонятной меланхолии. Словно признание Города, на который он всегда смотрел как на врага, пришло слишком поздно и носило какой-то покровительственный оттенок. Словно победитель отдавал должное побежденному — старому, немощному, не врагу даже, а так, музейной редкости. У всех было чувство, что он зажился на этом свете, превратился в некую диковину, сохранившуюся от прежних, давно минувших дней, не совсем понятную, отгороженную от нас туманом прошлого. Город как будто говорил своим детям: «Вот посмотрите, такими были пионеры». Если и проскальзывала благодарность в похвалах, на которые не скупился исконный враг, то лишь за работу, проделанную давным-давно, совместно с людьми, ушедшими прежде, и с горсткой тех стариков и старух, которые пришли на эти похороны. Это они потрудились и заложили основу сегодняшнего благополучия и горячечного обогащения. Новый мир не видел никакой иронии в том, что, по сути, не имеет общего с идеалом, во имя которого трудились все эти старые американцы, ни в том, что под конец жизни покойный возненавидел все, что этот мир олицетворяет. Новый мир праздновал победу. Он мог позволить себе проявить великодушие к врагу, не представлявшему почти никакой опасности.

На обратном пути с кладбища Джонни испытывал ту же грусть, что и после похорон бабушки Джейн. Со смертью деда что-то ушло из жизни, так же как со смертью бабушки Джейн ушли из нее последние отголоски восемнадцатого столетия. Пришел конец чему-то, что было дорого Джонни, только он был слишком молод, чтобы определить, чему именно пришел конец. И почему? Знал он только, что едет в пропахшем аммиаком экипаже, взятом на Томсоновском конюшенном дворе, по улицам довольно-таки унылого промышленного Города и что на душе грустно. Много лет спустя, покинув навсегда и Город и Ферму, он начал понимать старого Джеми; он уже не думал о нем как о своем деде, и в мыслях ему представлялся стойкий замечательный человек.

Старый Джеми умер, и вместе с ним умерла и его мечта — не осуществленная, как и мечта Полковника. Мечта Полковника не осуществилась потому, что она была романтична и нежизненна, ибо люди до нее еще просто не доросли. Может, в душе Полковник догадывался, что она неосуществима, потому-то и в характере его и в образе мыслей присутствовал очаровательный налет легкого скептицизма, которым грешили все мыслители его века. Старый Джеми принадлежал другому веку — романтичному, не обремененному сомнениями в непогрешимости своих идей. В его время знали только белое и черное, скромную добродетель или беспардонное мошенничество. Старый Джеми был начисто лишен скептицизма. Он был верен своей мечте и до последнего вздоха боролся за ее осуществление. Он верил, что подлинная демократия осуществима и целесообразна, что правительству не обязательно быть безнравственным и недостойным и что в новой стране, начавшей с нуля, возможно прожить, не зная жадности и жульничества, и наслаждаться жизнью одновременно богатой и простой.

Но в конце концов верх одержал коробейник. После того как старый Джеми переселился в дом своей дочери в Городе и деятельная жизнь его кончилась, он засел за газеты и книги, пытаясь уяснить себе, что же это произошло — и притом так скоро — у него на глазах, и эти часы чтения породили у него никогда не знакомое прежде озлобление. И направлено это озлобление было против коробейника, потому что вывод напрашивался сам собой: в крахе демократии была повинна Новая Англия — та самая Новая Англия, которая в свое время поговаривала о короле и беспокоилась о титулах и табели о рангах, та самая Новая Англия, которая облапошила ветеранов революции и чье духовенство превозносило с высоты своих амвонов привилегии и навек замарало свои ризы непотребной хулой по адресу Джефферсона. Он, наверное, всегда видел специфическое чванство Новой Англии, которое у него ассоциировалось с чванством коробейника, сколотившего себе богатство способами не слишком чистоплотными. Он не испытывал враждебных чувств к пуританам, поскольку сам в душе до конца своих дней оставался кальвинистом. Лучшее, что дал пуританизм, — это сильных людей и удобную зажиточную жизнь; худшее — психологию торгаша. Новая Англия, думал Джеми, породила Оукса Эймса, Джима Фиска, Олдриджа, Лоджа, Хэйла[11]. В его глазах Олдридж навсегда остался приказчиком с оптового склада, нагревшим руки на разграблении Нового Орлеана, а Лодж «злокозненным, продажным Макиавелли», пересыпавшим свои речи и статьи затасканными цитатами, — на корню засохшие цветы мертворожденной культуры. Олдридж считал, что управление страной должно находиться в руках бизнесменов и служить интересам бизнеса. Старый Джеми не дожил до того дня, когда Лодж отдал свою страну на поругание гардинговой клике. А жаль — наверное, он порадовался бы собственной прозорливости. На его взгляд, у всех этих политиков была психология мелких торгашей, жестоко грызущихся между собой за кусок хлеба с маслом. Что такое бизнесмен, позвольте вас спросить, говаривал он, обыкновенный лавочник, только во много раз увеличенный.

Он не верил в то, что в разложении и коррупции повинны ирландцы. Просто эта нация обладала политической жилкой и умела сыграть на нечестности бизнесменов. При чем тут ирландцы, когда речь идет об их стране или о правительстве в Вашингтоне? В темных делишках, которые почему-то не предавались гласности, неизменно фигурировали новоанглийцы или потомки новоанглийцев, переселившиеся на Средний Запад. По твердому убеждению старого Джеми, вовсе не пуританизм был причиной краха республики, а бизнес. По его мнению, Александр Гамильтон был гением, только гением бесславным, выскочкой и оппортунистом, блестяще одаренным юношей, приехавшим в Америку с Антильских островов в поисках счастья и не сумевшим вовремя умереть, чтобы сохранить доброе имя. С Гамильтона все и пошло. Корень зла был в его доктрине, согласно которой управление страной должно находиться в руках не демократов или аристократов, а в руках плутократов. Он успел насмотреться, как шла порча от идей Гамильтона и его теорий, постепенно парализовавшая правительство. На его глазах республикой, демократией стали управлять, как коммерческим предприятием, и она быстро превратилась в вотчину лавочников и менял, которые вкладывали в нее капитал, рассчитывая получать дивиденды в виде законов, тарифов и земельных наделов. Довелось ему повидать и то, как американцы стали постепенно взирать на подобные сделки без возмущения, без протеста, без жалоб.

Для него самым горьким свидетельством поражения было то, что теперь рядового гражданина интересовало исключительно собственное благополучие, что же касается чувства долга, порядочности и чести, то на это ему было в высшей степени наплевать. И в совершенное недоумение приводили его люди, умевшие прикрывать свои некрасивые поступки красивой миной добродетели, люди, обладавшие характером, умом и способностями и ставившие себе в заслугу, в достоинство умение одурачить кого-то. И главное, они вовсе не были лицемерами, просто, постепенно сдавая позиции, они поверили, что купля-продажа, умение найти компромисс, предать кого-то узаконены новой системой и новой политической философией, и, следовательно, с этим приходится мириться на благо всем и главным образом на благо бизнеса. Он никак не мог понять нескрываемого восхищения, с которым американцы смотрели на известных своими злоупотреблениями чиновников, которые сумели и состояние нажить, и от уголовной ответственности уйти. Он не понимал, как это можно низводить святое дело управления страной до уровня бизнеса, не понимал он и людей, обожествлявших материальный успех. Ему — и, по-видимому, больше никому — подкуп казался преступлением, не менее тяжким, чем взяточничество. Каким образом стали бы подкупными должностные лица, если бы не было бизнесменов, подкупающих их? И не ирландцы были в его представлении совратителями или совращенными, потому что среди людей, которых он знал, не было ирландцев, а только американцы и в большинстве своем — новоанглийцы.

Под конец жизни он уверовал, как уверены в том большинство иностранцев, что единственное, что по-настоящему интересует американцев, — это процесс обогащения и материальные блага. Надо ли, спрашивал он, посылать американских солдат на убой ради защиты интересов миллионеров, чтобы те могли продолжать и дальше грести деньги? Надо ли посылать войска подавлять восстания и беспорядки, спровоцированные бизнесменами?

Много лет спустя бескомпромиссность старого Джеми стала для Джонни объектом величайшей гордости. К старости, когда Джеми устал от жизни и растерял все свои иллюзии, бескомпромиссность эта выродилась в фанатизм, который был так отвратителен ему самому когда-то в бостонских борцах за отмену рабства. К старости он сменил свои либеральные убеждения безо всякого перехода на радикальные, потому что ему казалось, что жизнь в Америке стала невыносимой. Лет в девяносто методы анархистов и радикальных профсоюзов казались ему вполне приемлемыми.

Он вступил в республиканскую партию, потому что республиканская партия была против рабства, но воровство и грубые, беззастенчивые махинации этой партии при Гранте оттолкнули его. Честный шотландец никогда не забывал, что и тут не обошлось без новоанглийцев. А когда республиканцы, чтобы прикрыть собственные жульничества, начали науськивать северян на южан и всячески разжигать страсти, он навсегда порвал с ней. Один раз, много лет спустя, у него возникло искушение вернуться в партию — когда Теодор Рузвельт, прикинув все «за» и «против», согласился возглавить прогрессивное крыло партии, — но он не поддался искушению, слишком уж скользким политиком казался ему герой Сан-Хуана.

Он жил так долго, что увидал на посту президента Вудро Вильсона, и в те короткие минуты, когда не клевал носом и сознание его не блуждало среди теней минувшего, в минуты, когда на него нападал прежний пыл, он мог часами говорить о Вильсоне. Вот это человек, сильный человек, честный до мозга костей, каким и должен быть вождь! Человек, не забывший идеалов, к которым стремились основатели страны, человек, который делал дело, а уж если говорил, то, по крайней мере, с толком, не ограничивался пустыми угрозами или завуалированными фразами, которые потом можно истолковывать и так и эдак. Джеми знал все речи и обращения к народу Вильсона и весь длинный список хороших законов, которые он провел в жизнь. То, что он был плохим политиком, еще больше возвышало его в глазах старого Джеми. Прямо будто под конец его жизни на землю сошел мессия.

Джеми не дожил до возвращения к власти партии, которую всегда называл «партией лавочников и менял», и ему не пришлось узнать — на этом свете, во всяком случае, — обо всем, что произошло во время президентства Гардинга, не узнал он также о «системе безопасности» и о нерешительности преемников человека, бывшего родом из соседнего округа. За несколько месяцев до смерти он как-то раз вспылил совершенно по-старому и кричал с возмущением старому приятелю, пересмотревшему свои убеждения: «Вот погоди! Еще увидишь, куда они нас заведут, эти твои банкиры и бизнесмены! На своей шкуре узнаешь, что никакие они не боги, а просто люди, которым хочется богатеть и богатеть. Увидишь, куда тебя заведет эта шайка всемогущих идолов на глиняных ногах!»

Под конец жизни он ожесточился и со своей честностью и прямотой стал совершенно несносен, но так и не признал своего поражения и твердо верил, что демократический образ правления в основе своей мудр и что бизнесмены, захватившие власть, будут неминуемо посрамлены. Если весь народ сбился с пути, значит, виноваты в этом люди, правящие им. Народ-то не виноват. Когда придет время, он поднимется и свергнет тех, кто обманул его. Если не верить в народ, в чем же тогда смысл существования?

Он прожил жизнь, не жалея себя, по-спартански, его бы воля, он весь Округ превратил бы в Спарту. В политике он неизбежно терпел неудачи, потому что не признавал компромиссов. Лично для себя он ничего не хотел, довольствуясь своим скромным местом под солнцем. Он умер в бедности, в той самой темной комнате, из которой и сам он, и Полковник видели крушение своих надежд. Под конец жизни у него не оставалось за душой ничего. Он сошел в могилу таким же бедняком, каким вышел, обливаясь слезами, на тропинку пенсильванской фермы, ведя под уздцы мула и имея восемнадцать долларов в кармане своих домотканых штанов; и все же он был богаче, чем большинство обитателей домов с башенками к западу от усадьбы Шермана, ибо владел тем, что мало кто из тех людей мог иметь и тем более понять и оценить. Цельностью натуры! Когда-то это качество было свойственно американцам, но это было в прошлом, когда жива была еще Мечта, потерпевшая затем крах. Коробейник взял верх. Внук Бентэма, живший на Мэйпл-стрит в доме, построенном в византийском стиле, теперь уже не предлагал «серебряные пуговицы для жилета… тончайший шелк на шейный платок… платки носовые…», не занимался он и делами «Универсального магазина братьев Бентэм». Он занимался делами покрупнее. Он торговал голосами избирателей и тарифами, законами о труде и своим влиянием.

На городском кладбище на могиле старого Джеми поставили простой гранитный памятник с датами рождения и смерти. И только. Но если бы кто-нибудь вздумал выбить на нем эпитафию, она должна была бы быть простой и лаконичной: «Здесь покоится полезный гражданин». Будь побольше таких граждан, как он, история Соединенных Штатов после гражданской войны сложилась бы иначе.


Со смертью старого Джеми Ферма осиротела. Он начал угасать давно, но даже совсем слабый, с затуманенным сознанием, был тут, рядом в своем кресле-качалке и казался неким символом, к которому стягивались все нити. В представлении Джонни дед, как бог, был всегда. С того первого запечатлевшегося в памяти дня, когда на дворе бушевала метель, а маленького Джонни внесли в комнату и усадили в кресло Полковника. Вернулся домой с кладбища Джонни с таким чувством, будто что-то во вселенной рухнуло. В последующие месяцы он не раз ловил себя на том, что, углубившись в дела, начинает думать о старом Джеми как о живом. Иногда, войдя в дом, он направлялся в темную комнату с полуосознанным намерением поздороваться с дедом, рассказать ему, как идет сбор яблок или обдирка кукурузы, и останавливался на полдороге, вспомнив, что кресло-то пусто.

Старый Джеми лежал в могиле на городском кладбище и все-таки присутствовал на Ферме; каким-то необъяснимым образом он продолжал жить в каждой изгороди и разгораживающей поле полоске кустарника, в яблонях и в конюшне, в покосившемся фруктовом сарае, на который дивился когда-то весь Округ. Где-то рядом были и все дяди и тетки, и Мария — бабушка Джонни. Она жила в чабреце, и в бледновато-желтых нарциссах, и в кудрявых гиацинтах, и в особенном пряном запахе, так и не выветрившемся из кухни и кладовки. Был тут и Полковник, только Джонни никак не мог найти его, потому что никогда не видел его в живых и он существовал только в образе мраморной плиты под старой яблоней, посаженной Джонни Яблочное Семечко. Может, в этом и было их бессмертие. И когда Джонни думал обо всех них, в нем просыпалось давнишнее желание продолжать их дело и самому стать звеном в цепи. Словно все они требовали этого от него, но настойчивее всех Полковник и старый Джеми. Вот так складываются традиции. Вот в чем заключается старина. И постепенно Джонни понял, что заставляло в других странах поколение за поколением жить на той же земле. И понял он также, что подобная преемственность невозможна в стране, где родился он сам.

Яблоня на кладбище была Джонни Яблочное Семечко. Она продолжала жить. Может, ей не было ста лет, но мечта полоумного старика, скитавшегося когда-то по Западной Резервации в компании с Дофином, претворилась в жизнь. Новая страна стала землей обетованной. Богаче ее места в мире не было.

После смерти старого Джеми у Уиллингдонов стали понемногу опускаться руки. Словно при жизни, даже когда слабый и дряхлый клевал носом, сидя на солнышке, он излучал волю, заставлявшую всех их выполнять свое обещание возродить Ферму. А теперь напор его воли становился слабее и слабее, и все стало разлаживаться. Началось с пустяков. Соседи стали казаться какими-то совсем уж ничтожными. Или это были пережитки, люди конченые вроде Айка Ансона и старой миссис Вилкокс, или же они были тупы и ограничены, вроде крестьян Шинцев, которые отпугивали своей почти животной примитивностью. Бывали дни, когда на Джонни нападало чувство полной безысходности и ему начинало казаться, что он просто крутится, как белка в колесе, напряженно работая и ничего не достигая. И в голову неотступно лез назойливый вопрос, а стоит ли игра свеч, и ответа на него не было. Ну зачем, вновь и вновь спрашивал он себя, терять столько времени, борясь в одиночку, пытаясь изменить то, что может быть изменено лишь революцией, стихийным бедствием или крахом экономики? «Настанет день, когда, хочешь не хочешь, придется подводить итоги, — пророчил старый Джеми, — и тогда страна увидит, что фермеры куда важнее, чем коммивояжеры, и что ни одна страна не только не может иметь прочную основу, но вообще существовать, если она недостаточно бережно относится к своей земле. Но за эту науку придется дорого заплатить. Много придется хлебнуть, прежде чем это поймут». А тут еще мать Джонни, преисполненная решимости выпихнуть его не только за пределы Фермы, но и из Города, из Округа в широкий мир, исподтишка гнула свое. Она не оставляла его в покое ни на минуту. И хотя он всячески сопротивлялся, факт оставался фактом — ни одного из ее доводов опровергнуть он не мог. Доводы ее отнюдь не были абстрактными, она опиралась на реальность, так же как всегда опирался на реальность старый Джеми. Нужно выбирать: или расстаться с Фермой навсегда, или, час от часу теряя веру, продолжать борьбу, выйти из которой победителем невозможно. Половинчатое решение исключалось. Сохранить Ферму для забавы было невозможно. Такого рода половинчатое решение требовало денег.

Решение наконец пришло однажды октябрьским утром, когда Джонни поехал в лес за дровами. Оно пришло вдруг, само собой, пришло в тот момент, когда он осадил свою упряжку, и поскрипывание телеги вдруг прекратилось, и стал слышен другой звук, от которого дрожал весь воздух. Казалось, будто где-то далеко-далеко, в одной из подземных пещер, прятавшихся под всей этой местностью, какой-то великан бьет изо всей мочи молотом по наковальне. Звук был ухающий, ритмичный, приглушенный, он был размеренный и монотонный, отнюдь не короткий и единичный, как пушечный выстрел, он властвовал над всем. Джонни замер на месте, прислушиваясь в недоумении, пока наконец его не осенило. Звук шел от нового прокатного стана. Там спешно готовили снаряды для отправки во Францию, на войну. На мгновение у него потемнело в глазах, и в ту же минуту он понял, что теперь уже все — Ферме пришел конец. Разве можно быть фермером, если у тебя над ухом день и ночь грохочут фабрики? С Фермы уже давно можно было видеть фабричные дымы, а по ночам облака над Городом подсвечивались отблеском пламени доменных печей. Но так было всегда, сколько он помнил себя, и у Джонни давно привык глаз к маячившим вдали клубам темного дыма. Не в пример старому Джеми для Джонни и дым, и подсвеченное небо стали привычными явлениями, как будто на месте Города стоял вулкан. Но совсем другое дело этот новый звук.

Фабрики и заводы уже давно начали подбираться к Ферме с севера и востока, захватывая поля, выстраиваясь вдоль спрямленного русла Тобиной речки, и на севере уже достигли вершины холма, на котором Полковник обнялся когда-то в последний раз со своим другом-иезуитом и повернул назад к поселению. А потом пришла война, которая, как с пеной у рта уверял старый Джеми, была делом рук бизнесменов, и заводы двинулись в новое наступление. И вот теперь они вторглись в пределы самой Фермы. Старый Джеми умер через год после начала войны, он не дожил, к счастью, до того дня, когда окна в старом доме начали тихонько подрагивать от слишком близкого соседства фабрик.

Джонни погрузил дрова на телегу и поехал домой; он еще издали увидел Элин Уиллингдон, стоявшую в дверях кухни. Когда он остановил лошадей, она с минуту молчала, а потом сказала только: «Ты послушай!» Ничего больше не было сказано, но она знала, что победа за ней.


Ферму продали человеку, который купил ее в спекулятивных целях, поскольку заводы были от нее в пределах слышимости. Теперь Город будет продвигаться все ближе и ближе, пока наконец не пойдут на снос все добротные надворные постройки, а возможно, и сам дом со всеми его флигелями. Улицы пролягут через поля, протянутся твердые цементные ленты тротуаров, длинная аллея, обсаженная вековыми акациями, будет вырублена, и настанет день, когда от Фермы не останется и следа.

Все было кончено, и Джонни уехал — только не на Дальний Запад, как его дядья и двоюродные братья, а в Европу, на войну. Но прежде чем уехать, ему пришлось выдержать трудный бой с Элин Уиллингдон, продолжавшийся не день и не два, — там, где дело касалось ее детей, она становилась тигрицей и никогда не сдавалась легко, тем более не могла она уступить его желанию отправиться на войну, которая его никак не касалась. Были минуты в этом поединке, когда в своей великолепной необузданности она могла бы посоперничать с неистовой Марианной, но в конце концов верх одержал Джонни, потому что он унаследовал не только буйное упрямство старого Джеми, но и тихое упрямство Старика. Как нередко случалось в ее бурной жизни, Элин Уиллингдон и на этот раз потерпела поражение, потому что строила свои планы без точного расчета и боролась вслепую. Она сама, своими руками, заложила в своих детей неугомонность, любознательность, желание чего-то добиться в жизни, и теперь удержать их — и тем более Джонни — оказалось не в ее силах. В конце концов он повторил ей слова старого Джеми, сказанные когда-то давным-давно по поводу гражданской войны: «Лучше погибнуть, чем остаться в стороне от величайшего испытания своего времени». Она сдалась. Может, с годами она слегка помягчела и начала понимать, что ничто никогда не бывает так, как задумаешь, и что даже при самой сильной воле все равно никогда не добьешься в точности того, чего хочешь.

Итак, в четвертом колене что-то от Полковника вернулось во Францию из некогда дремучих, опоэтизированных им мест. А еще двенадцать лет спустя Джонни в последний раз посетил Ферму проездом на Восток страны. Надворные постройки совсем обветшали, и поля не возделывались, но Ферма еще не была поделена на городские участки, потому что Шинцы, чья земля лежала между Городом и Фермой, стояли насмерть. Это была земля, политая их потом, и они держались за нее с тупым упрямством крестьян, недоступным пониманию спекулянтов недвижимостью.

Джонни постучал, дверь ему открыла плосколицая женщина, повязанная ситцевым платком. Говорила она только по-польски, но не так уж и важно было, понимает она его или нет. Джонни пытался объяснить ей, что приехал посмотреть на землю, которой раньше всегда владела его семья. Женщина недавно переселилась в Округ и явно испугалась при виде его — в душе она все еще оставалась крестьянкой, пришедшей из мира, совсем непохожего на мир Полковника и старого Джеми. Человек, стоявший перед ней, был хорошо одет, приехал в сверкающем автомобиле, он, конечно, был богат и, если что, не посчитался бы ни с какими ее правами. Она так никогда и не узнала, кто он такой, зачем приезжал, но не сделала никакой попытки протестовать.

Пробыл он на Ферме недолго. Слишком все было запущено. Он пересек сад, заросший крапивой и сорняками, и подошел к маленькому кладбищу на холме у ручья. Старая яблоня засохла и повалилась прямо на могилы, но от трухлявого пня пошло несколько крепких побегов, которые продолжали жить. Надгробные камни первых поселенцев потрескались и раскрошились — они были из красного местного песчаника, и их не могло хватить на сто лет. Но мраморные плиты, лежавшие на могилах Полковника и беспечной Сюзан, были по-прежнему белы и тверды под покрывшим их мохом. Даты, высеченные на плите Полковника, — «1763–1861» — лишь слегка стерлись. Джонни приехал с намерением перевезти останки Полковника и Сюзан на городское кладбище, где покоились все их дети и кое-кто из внуков, но, пораздумав, решил, что земля городского кладбища будет куда более чужой им, чем эта девственная земля, от сотворения мира не потревоженная плугом. А потом что, собственно, было перевозить? За это время и Полковник, и беспечная Сюзан обратились в прах и смешались с землей, в которую они возвратились так же, как наконечники для стрел и отполированные временем камни, разбросанные правнуками Полковника по земле, из которой их давным-давно извлекли.

Конец
Загрузка...