Перевод Э. Переслегиной
Моих сестер и меня мать учила всему сразу, и тому, что баранина готовится с чесноком, настоящая леди никогда не скребет в затылке и не сплевывает, и тому, что жена обязана заботиться, дабы муж любил свою работу. «Сначала убедись, что ему нравится его дело и оно как раз по нем, а потом заставь себя радоваться всему, что с этим связано. Выйдя за доктора, не скули, если он работает больше, чем продавец, обувного отдела, а выйдя за продавца, не жалуйся, раз его заработок меньше докторского. Будь довольна, что его рабочий день короче» — так учила мать.
По ее словам, уж если муж бросает банковское дело и начинает шлифовать агаты, пусть его. Помогай ему! Научись распознавать и обожать камни (и тем будь сыта). А на его совести пусть будет то, что остаток жизни он проживет без ощущения ненависти к своей профессии. Слишком многие задушили в себе гениальные задатки из-за скучной работы, и все в угоду эгоистичным женам. Тут же мать приводила примеры. Здесь упоминался и посыльный скобяного магазина Фуллера, бывавший у нас раз в месяц и рассказавший матери, как он был упоительно счастлив, когда охотился на полярных волков или играл на скрипке в оркестре, пока не свалял, дурака и не женился на Мёртль. Упоминался и человек из овощного отдела магазина «А и П», бывший хирург-ветеринар, легко шагавший по жизни, пока не женился на женщине, ненавидевшей животных, но обожавшей овощи. И ряд горных инженеров, знакомых отца и матери, вынужденных прозябать на скучной работе, и все из-за того, что их бескрылые жены не давали им рискнуть начать собственное дело.
«Ну, — говорили мы, — когда мы выйдем замуж, наши мужья будут делать то, что им захочется». Так оно и случилось.
Эта философия «куда ты, туда и я, где ты, там и я, что ты, то и я, и лучшего мне не надо» превосходно подошла для матери, следовавшей за отцом, горным инженером, по всем Соединенным Штатам и проведшей увлекательную жизнь; но не для меня, хотя я делала все, как она меня учила, и позволила Бобу выбрать дело по душе и по сердцу и занялась этим делом с ним вместе, а в результате очутилась на побережье Тихого океана, в одном из диких уголков Соединенных Штатов, с бочонком спиртного, очень грязными индейцами и сотнями и сотнями совсем не увлекательных цыплят.
Что-то тут вышло не так. Или мать нечто упустила, или чего-то недостало во мне, но так или иначе Боб был счастлив, а я нет. Я не могла научиться любить и понимать ни цыплят, ни индейцев, и вместо того, чтобы наслаждаться жизнью в этой безбрежной глуши, я постоянно думала о своем ничтожестве в сравнении с двумя с половиной миллионами акров гор и лесов. Может быть, маме с ее инстинктом первопроходца понравилось бы здесь. Может быть.
Откуда у матери этот пионерский дух и как она его приобрела, не знаю, ибо тщательное исследование фамильных летописей не обнаружило ни Дэниеля Бууна, ни фургонов, влекущих на Запад храбрых женщин, сражающихся с индейцами своими чепчиками. По правде говоря, наше семейное древо казалось уж очень вялым, чему, безусловно, способствовала довольно долгая жизнь его членов — лет до 87, а то и до 93.
Предки со стороны матери были голландцы по фамилии Тен Эйк, они поселились в Нью-Йорке в 1613 году. Отец был из рода Кэмпбеллов, прибывших в Виргинию из Шотландии. Кэмпбеллы все были славными, хорошо воспитанными людьми, отнюдь не храбрецами, и, уж конечно, никто из них не искал приключений, никто, кроме «Бамы», матери моего отца, носившей корсет кувырком и туфли не на ту ногу и вышедшей замуж за желтоглазого игрока. Этот игрок, Джеймс Бард из Бардстоуна, штат Кентукки, забрал жену на Запад, спустил в игре свои деньги, деньги жены и даже частично деньги фирмы, после чего тактично исчез и с тех пор почитался всеми за умершего.
Мы никогда не видели этого дедушку, однако он, догадываясь о том или нет, повлиял на наши жизни, потому что Бама твердо верила в наследственность, особенно в плохую, и пока мы были детьми, следила за нами, как ястреб, чтобы узнать, не проглянет ли в ком-то из нас «фамильный порок».
Она так преуспела, напоминая об этом отцу, что он не разрешал нам, детям, хотя бы самые невинные карточные игры, и, хотя мать в конце концов заставила его научиться играть в кабалу, он умер, ни разу не сев за бридж; этому подвигу я немало завидую.
Монотонность в семье матери ничем не была оживлена до тех пор, пока она сама не вышла замуж за Дарзи Барда, репетитора ее брата и человека с Запада, хотя и учившегося в Гарварде. Это был настоящий шок, ибо в семье моей матери считалось, что цивилизация кончается пределами штата Нью-Йорк и что люди с Запада в массе своей вульгарны, громко произносят звук «р», а считают себя не хуже других. Мать моей матери, которую нас позже выучили называть «Бабусенька», падала в обморок, устраивала сцены, разражалась слезами, но все безуспешно. Мать, уповая на бога и не оглядываясь, устремилась к новой жизни в Бьютт, штат Монтана.
Бьютт начала девятисотых годов. Время медных королей, когда все, кому не лень, гребли миллионы, когда тридцать пять тысяч шахтеров работали под землей, а каждая вторая дверь в городе вела в салун. Поденщицы-ирландки становились женами миллионеров и выписывали из Франции декораторов для отделки интерьера собственных особняков.
Трава импортировалась по былинке, и о ней заботились, словно об орхидеях, заставляя ее расти в насыщенном серой воздухе. Восточные вазы, служившие признаком благоденствия и величия, расставляли на полу или складывали грудой на чердаке. Южные палаццо, французские шато, валлийские каменные и английские деревянные дома, швейцарские шале и американские бунгало строились, чтобы дать приют богатому ирландцу.
Все были добры, грубовато-простодушны, веселы, щедро и неустанно развлекались. В честь приезда матери в Бьютт был дан бал в клубе «Серебряная радуга», и мать поразилась, увидев городских дам в парижских платьях, но с подмалеванными на манер проституток лицами. Мать воспитывалась в убеждении, что коль уж тебе не повезло и ты уродилась с зеленоватым цветом лица, то, будучи леди, ни секунду не подумаешь о румянах, а спокойно примешь все как должное и будешь делать добро бедным. Мать так воспитали, но сама она не одобряла эту чепуху. К счастью, она обладала естественным румянцем, поэтому ей самой не надо было подвергаться искушению, но она была безусловно довольна, увидев взбунтовавшихся леди из Бьютта, а там оказалось много леди в самом строгом смысле этого слова, леди с Востока — от Бостона до Атланты, исправлявших природу всеми доступными средствами. Мать полюбила Запад и людей Запада.
Моя сестра Мэри родилась в Бьютте, у нее были рыжие волосы, и, чтоб ублажить семью матери, ей дали второе имя Тен Эйк.
Когда Мэри не исполнилось и года, моего отца послали в Неваду обследовать золотые россыпи. Мать радостно последовала за ним, и жила в хижине, и ездила на лошади, посадив ребенка впереди себя. Оба, и мать и отец, были счастливы.
Я родилась в Боулдере, штат Колорадо. Бама жила тогда с нами; и той самой ночью, когда начались схватки, мать позвала Баму (отец был в отъезде по делам) и попросила вызвать доктора и акушерку. Но Бама, движимая тем же внутренним азартом, что заставлял ее носить корсет кувырком, кинулась на улицу и заколотила в дверь к ветеринару, а лишь он появился на пороге, притащила его, разгневанного, в одном нижнем белье, к постели матери. Мать очень спокойно отослала беднягу домой, но благодаря этому затянувшемуся недоразумению я родилась раньше, чем сумел прийти доктор, и Баме пришлось собственноручно перерезать и перевязывать пуповину. Идея сама по себе отчаянная — Бама, типичная южанка, была «тонкого воспитания», и ее знание основ анатомии прошло бы в игольное ушко. Она считала, что пуповину следует завязать узлом, и поэтому принялась пропускать меня через петлю пуповины, пытаясь сделать узел. Увидев это, мать приподнялась, сама перерезала и перевязала пуповину, а меня нарекли в честь Бамы, пополнив длинный семейный ряд Энн Элизабет Кэмпбелл. Я родилась с белыми волосами, тоже впоследствии порыжевшими.
Когда мне было несколько месяцев, мать получила от отца телеграмму: «Уезжаю в четверг в Мехико на два года — будь готова, если хочешь следовать за мной». Случилось это в понедельник. Мать телеграфировала: «Буду готова». И утром в четверг мы все, включая Баму, отправились в Мексику.
В то время последний срок президентом Мексики был Диас, и Мехико оказался изумительным городом, наполненным цветами, мексиканцами и прекрасными лошадьми. Жители громко восхищались моей сестрой Мэри, и все из-за ее ярко-рыжих волос, и Мэри быстро научилась болтать по-испански, и я, выдающаяся тупица, до трех лет даже вовсе не начала говорить. Во время нашей жизни в Мексике было несколько довольно сильных землетрясений, но мать никогда не впадала в панику. Она разузнала все о них, и как только лампы начинали описывать в воздухе круги, зеркала — плавать, а стены выгибаться, то заталкивала Мэри, Баму и меня в дверной проем, который, по слухам, есть самое безопасное место в здании, и хотя дом сотрясался от пола до потолка, мы оставались невредимы. А однажды в соседнем доме страшно разволновавшаяся женщина выскочила на улицу прямо в ночной сорочке, а там, к нашему удовольствию, водопроводная труба лопнула как раз под ней.
Из Мексики мы переехали в Пласервилль, штат Айдахо, в горнорудный поселок недалеко от Бойзе, где зимой снегу выпадало до шестнадцати футов и где мать покупала запас продуктов сразу на год. Наша ближайшая соседка была когда-то довольно известной проституткой на Аляске, она носила цепь из огромных золотых самородков, доходившую до колен. Как рассказывала мать, она очень любила меня и говорила всем, к вящему неудовольствию Бамы, что я точная копия ее в трехлетнем возрасте. В Пласервилле миссис Вустер (помню, так ее звали), стала уважаемой замужней дамой, но, вероятно, это ей не льстило, и она, судя по рассказам нашей матери, постоянно вспоминала «добрые старые времена». Я вполне ей сочувствую, и хотя я никогда не была проституткой и никогда не танцевала в украшенном блестками платье в барах Аляски, я ужасно устаю, потому как ежедневно мою посуду, глажу, убираю и готовлю. Конечно, к тому же миссис Вустер было непривычно иметь рядом с собой постоянно одного и того же, каждую ночь укладывающегося рядом с нею в постель.
В Пласервилле отец впервые управлял большим прииском, и, поскольку его работа была и опасной и трудной, мать сама перестроила наш легкий домик, сама сделала камин и сама родила моего брата Сиднея Кливленда. Кливленд был рыжий. Эти рыжие волосы вызвали немало разговоров в Пласервилле, и все потому, что мать была блондинкой с карими глазами, а у отца были черные волосы и серые глаза. Но никто не догадывался, что, начни отец отпускать бороду, она выросла бы ярко-рыжей. Когда Клив родился, мамин отец телеграфировал ей: «Хочу надеяться, что ты не испытываешь призвания рожать по ребенку в каждом штате нашей страны».
Наша следующая «увеселительная» поездка была на Восток к маминой матери, или, как мы ее называли, к Бабусеньке. Как только мы приехали, нас запихнули в детскую вместе с аденоидной няней по имени Филлис, и на мой день рождения, когда мне исполнилось пять лет, Бабусенька просила друзей не приносить подарки. Как мы скучали по нашей дорогой Баме, по ее туфлям не на ту ногу, по ее простому дружескому тону. Бабусенька отличалась прекрасной фигурой и гордой осанкой, но ставила носки врозь, у нее что-то было не в порядке с подъемом. Она обучила Мэри и меня выворачивать носки наружу и в ответ на вопрос, как мы себя чувствуем, говорить «Очень хорошо, благодарю вас» вместо «нормально», делать реверанс, когда здороваешься. Она старалась изо всех сил вытравить из маленьких дикарок дух Запада, но, как только мы вернулись домой, отец заставил нас снова ходить на манер индейцев — ступая с носка. Здесь бы мне хотелось заметить, что и тогда и теперь эта походка индейцев — единственное, что мне хотелось у них перенять.
После возвращения из Оберна мы переехали в Бьютт и жили там следующие четыре года.
Среди воспоминаний о жизни в Бьютте — длинные панталоны, которые по какой-то странной причине Бама называла «кололоны». Мы тщательно их подворачивали, чтобы они не скрывали белых чулок. Я помню новые салазки и спуск вниз на четырнадцать кварталов по улице Монтаны и обратный подъем на прицепе. Я помню длинные, как наши ноги, сосульки, висящие за окном, и катание по вечерам с отцом, нарочно переворачивавшим санки и тащившим нас, орущих, домой. Треску под соусом и отварной картофель на завтрак, а к ленчу — горячий суп с жирными блестками, которые у Бамы назывались «глазками». Прогулки с отцом до почты по воскресным вечерам, с пакетами воздушной кукурузы в неуклюжих варежках и горячий маслянистый запах из пакета.
Помню рождество, мы больны скарлатиной, температура у нас подскочила до предела, а на улице до предела упала; мы получаем прекрасные подарки, которые приходится сжечь. Я помню, как мы спешили по сухому снегу в танцкласс с черными туфельками в мешочках, а впереди клубилось белое дыхание. Помню отмороженную щеку, которую мать растирала снегом. Удивительную ночную санную дорогу в горы, когда колокольчики звенели, как стеклянные, полозья негромко повизгивали, а мы выглядывали из груды шуб.
Когда Клив и я сражались за самое большое яблоко или самые крупные леденцы или за еще что из совершенно бесполезных вещей, из-за которых обычно ссорятся дети, Бама говорила: «Возьми молоток, Клив, и убей ее. Ты все равно когда-нибудь это сделаешь, так почему бы не сейчас?» Это приводило нас в такое бешенство, что мы тотчас же переставали колотить друг друга и, чтобы досадить Баме, становились лучшими друзьями. Возможно, тайно она именно этого и добивалась, но тогда мне казалось, что она мечтает избавиться от своей маленькой тезки.
Моя сестра Дарзи родилась, когда я была во втором классе. Она была крошечной, с темными волосами. Во втором классе маленький мальчик Уолдо намочил штанишки, пока мы стояли и читали вслух в классе, и я так покраснела, что учительница, жуткое создание, говорившее «бэлый» вместо «белый» и «нытка» вместо «нитка», подумала на меня и пощупала перед всем классом мои штанишки.
Мэри и я каждый день ходили в школу в белых чулках и в белых туфлях на кожаной подошве. Мэри выворачивала чулки наизнанку и носила их по два дня, и все бы ладно, если бы она не рассказывала об этом всем и каждому, и мне становилось стыдно. Бама заставляла нас носить поверх платьев передники, пока мы играли после школы, и упорно называла их «наперниками». Она поджидала нас с «наперниками» в дверях и, если мы ухитрялись прошмыгнуть мимо нее, кричала с порога тонким пронзительным голосом: «Де-е-е-е-е-вочки, идите наденьте наперники!» (Последнее на высоких нотах.)
Когда мы употребляли плохие слова, а это мы делали тут же, как узнавали их, и мама и Бама слышали это, нам давали «успокоительное». Это была темная, отвратительного вкуса жидкость, которая щипала язык, но способна была, по замыслу мамы, очистить наши души.
Позже я узнала, что это была каскара, видимо, преследовавшая двойную цель. Мы не могли понять, почему нашим работницам, постоянно поминавшим всуе господа, никогда не давали успокоительного, а нам, невинным маленьким детям, обычно вводили по пузырьку в неделю.
Наши работницы были темпераментные ирландки, ненавидящие детей, особенно рыжих, они шлепали нас и грозились прибить, если мы заглядывали на кухню.
В Бьютте не было ни раскидистых деревьев, ни ярких цветов, ни зеленой травы, но мы узнавали о приходе весны по бурным потокам в сточных канавах. В одной из них я нашла пятидолларовую бумажку. Я подумала было, что это обувная этикетка — я в то время собирала их, — и аккуратно подцепила ее носком галоши и принесла домой. Бама, высушив бумажку утюгом, сказала, что это пять долларов. То оказались первые бумажные деньги, увиденные мною, потому что в Бьютте в обращении были исключительно золотые и серебряные монеты, и я не ощущала ценности своей находки до тех пор, пока отец не обменял ее на золотую монету, положенную мной в копилку с картинкой. Позже Клив и я вскрыли копилку и потратили эти деньги на леденцы.
Весной Бама брала нас на прогулку в горы, и мы старались не падать в пустые выработки, внезапно открывавшиеся у наших ног, черные, жуткие и бездонные. Бама рассказывала истории о невнимательных детях, удиравших в горы поиграть, но не возвращавшихся домой, чьи маленькие белые скелеты спустя многие годы находили в таких пустых ямах.
Мы собирали колокольчики, маргаритки и дикий чеснок. Колокольчики были глубокого чистого синего цвета, как небо на фоне обнаженных черных скал.
Маргаритки, цветок штата Монтана, почти не имели ни листвы, ни стеблей и лежали плоские, розовые, такие изысканные на коричневой твердой земле. Мы, старательно оберегая корни, выкапывали их, приносили домой и высаживали, а они немедленно погибали, поскольку вся земля в Бьютте была давно перемыта в поисках золота и наш двор был тоже из разрушенного гранита. Перед домом был газончик величиной с носовой платок. Я играла там с куклами, но старалась не сесть на траву и ничем не повредить ее.
Что мог бы подумать постоянный житель Бьютта, увидев местность, окружающую теперь мою ферму, где даже забор дает побеги, виноградные лозы свешиваются прямо в дом и все вокруг такое зеленое-зеленое, что порой испытываешь раздражение.
Однажды зимой в Бьютте нас взяли в Бродвей-театр на пьесу под названием «Райская птица». Мы, крича, прижимались к Баме, когда красавица героиня бросалась в кипящий кратер вулкана. Следующей весной мы забрались на Большой Бьютт, голую, черную вершину, высотой в тысячу футов, возвышавшуюся над нашим задним двором, и пришли в ужас, увидев на ней большую воронку кратера и услышав от Бамы объяснение, что гора, на которой мы лежали, тяжело дыша, и была вулканом. Обратно к дому мы бежали, оглядываясь назад, ожидая увидеть горячую лаву, спускавшуюся по склонам старого Большого Бьютта. Мы больше ни разу не поднимались туда, но, когда серый туман нависал над городом, скрывая верхушку горы, мы были убеждены, что это извержение.
Дым от серы был ужасен, но Бама заставляла нас глубоко дышать и заглатывать его. Она говорила, что он дезинфицирует нам внутренности. Она также заставляла нас выпивать галлоны отвратительной воды из местных минеральных источников. В промежутках между успокоительным, серной водой и дымом нам бы следовало быть чистыми и невинными, как ангелы, но, к сожалению, этого не получалось, ибо мы упорно искали ответа на вопрос, откуда берутся дети. В один роковой день моя сестра Мэри, собрав вокруг себя соседских ребятишек, заявила с невысоких подмостков, сооруженных нами на заднем дворе: «Леди и джентльмены, дети родятся из дырок в человечьих животах». Как тут можно забыть вкус успокоительного!
Бама обычно водила нас гулять в город, но заставляла закрывать глаза, когда мы проходили мимо салуна, и поэтому эти прогулки скорее были полезны для нас свежим воздухом, чем зрительными впечатлениями. Однажды она приказала открыть глаза перед витриной большого магазина «Хеннесси», где была выставлена шляпка, стоившая 105 долларов. Мы не могли понять такого: целая сотня и еще пять долларов за шляпку. Мы разглядывали ее во время трех прогулок, но я абсолютно не помню, как она выглядела, вероятно, потому, что глаза мои были устремлены только на ярлык с ценой. Мы слышали от мамы, что магазин «Хеннесси» продавал парижские платья, но в витринах их не выставляли, и мы ни одного не видели.
Нередко на главной улице можно было увидеть ковбоев в кожаных штанах и в необъятных шляпах, верхом на индейских лошадках, а иногда и индейских воинов, тоже верхом, в сопровождении пеших скво с младенцами за спиной. Они медленно шествовали мимо витрины со стопятидолларовой шляпкой. Это были индейцы из племени «черноногих», ходившие в красных, расшитых бисером одеждах, кожаных штанах и сногсшибательных головных уборах из перьев. У них были длинные носы и холодные глаза. А поскольку Бама читала нам о Гайавате и Покахонте и рассказывала множество страшных историй о кровавых расправах, скальпировании и подобных подвигах, нам эти индейцы казались такими сильными и храбрыми, что мы готовы были пробежать несколько кварталов, чтоб посмотреть на них. Я сохраняла романтическое отношение к индейцам вплоть до самого переезда на ферму. Каково же было мое разочарование, когда я увидела, что сегодняшний краснокожий младший брат, или, по крайней мере, увиденная мною его тихоокеанская разновидность, отнюдь не рослый воин в бусах и перьях, который носится по непроходимым лесам с луком и стрелами. Нашего индейца, приземистого и грязного, можно было скорее увидеть в старом автомобиле, с зубочисткой, зажатой в желтых зубах, и пьяной ухмылкой на плоской физиономии. В резервации он вел себя примерно и, нам говорили, занимался такими опасными промыслами, как китобойный, или охотой на котиков, но, внешне по крайней мере, он напоминал индейца из племени «черноногих» времен моего детства не больше, чем песчаная акула напоминает радужную форель.
Летние каникулы обычно проходили в горах. Мы жили в палатках и сопровождали отца в его инспекционных поездках по рудникам, но иногда мы обитали в домике над озером и оставались там с Бамой на время отсутствия родителей. Мою до сих пор существующую неприязнь и недоверие к диким животным можно объяснить этими путешествиями. Однажды мы чуть не свалились на огромного медведя, мирно поедающего чернику по другую сторону упавшего дерева. В другой раз отец указал нам на пуму, лежащую на солнцепеке на краю обрыва над нашими головами. Медведи вечно ломали наши палатки и поедали наши запасы, а по ночам в отдалении выли койоты и волки.
Мать с отцом непрестанно ловили рыбу, и к столу три раза в день была радужная форель, столь не любимая нами.
Бама соглашалась жить только в домиках, и чтоб мы не проводили дни, таскаясь по горам. Она оставалась с нами, пока мать и отец ходили в походы и ловили рыбу, и хотя они каждый раз спрашивали, хотим ли мы поехать с ними, мы отказывались, зная, что оба они любят опасные переходы по бревну через глубокие ущелья, любят углубиться в черный страшный туннель шахты, пересекать вброд быстрые бурные потоки и совершать прочие рискованные поступки.
Бама же, наоборот, тщательно избегала опасности и постоянно была начеку.
Летние дни с Бамой проходили в домике при плотно закрытых окнах (из-за опасностей горного воздуха). Все мы толпились вокруг кресла-качалки, пока она читала вслух из «Пути паломника» и угощала нас лакричными лепешками, извлекаемыми из черной сумочки. Эта рутина иногда прерывалась грозой, при первых же ударах грома мы, закрываясь подушками и молясь, забивались под кровать; или короткими прогулками, во время которых Бама через каждые несколько шагов подзывала нас послушать шипение змей. Она довела нас до такого состояния, что мы бледнели и дрожали при шорохе листьев и торопились скрыться от опасности в домик. Бама внушила нам страх перед всем, что лежит вне дома. Она предостерегала от орлов, ястребов, пчел, мух, кусачих оводов, москитов и комаров, способных напасть с воздуха; пауков, змей, ящериц, способных подкрасться с земли; и мы поверили, что деревья на краю обрыва, где стоял наш домик, похожи на прутья клеток зоопарка, за которыми прячутся сотни волков, гризли и пум, дерущихся за право съесть нас.
После летних каникул, проведенных с отцом и матерью в туристской палатке, мы возвращались в город загоревшими и здоровыми, а после лета, проведенного с Бамой, — нервными, как блохи, бледными и тощими от долгих часов, проведенных в молитвах под кроватью во время гроз, или у порога — вне досягаемости ядовитых змей. Мы, разумеется, никогда не рассказывали храбрым и бесстрашным родителям о Баме и об опасностях, подстерегавших нас за порогом дома, а они наверняка недоумевали, каким образом оба, сами такие сильные и отважные, произвели на свет кучку робких кроликов.
Когда мать и отец уезжали надолго из дому, а это случалось довольно часто, мы оставались с Бамой. Она укладывала нас в своей комнате на походных кроватях и раскладушках, поставленных ею так небрежно и наскоро, что они всегда падали, прищемляли нам носы и оставляли синяки.
У Бамы рядом с кроватью стояла пара отцовских ботинок, и она, заслышав какой-нибудь шум в доме, била туфлями об пол, чтобы грабитель или убийца, забредший в дом, подумал, что в доме есть мужчина, а не только одинокая беспомощная женщина да малые дети, сгрудившиеся наверху в ожидании смерти.
Наши работницы часто возвращались домой поздно, и я до сих пор подозреваю, не думали ли они, заслышав в ночной тишине мужские шаги, что Бама ведет тайную любовную жизнь. Обычному девичьему уму эта мысль показалась бы возможной, ведь Бама была красивая женщина с большими голубыми глазами, тонкими чертами лица и вьющимися волосами.
Но мы, хорошо ее знавшие, сознавали веские причины, отчего этого не было и быть не могло. Во-первых, Бама ненавидела мужчин — всех, за исключением отца. «Какой отвратительный мужлан», — фыркала она, упиваясь газетным отчетом об изнасиловании или убийстве. Или: «Мир совратили мужчины, не забывайте об этом», — поучала она нас, проверяя, не открыты ли наши глаза перед салуном «Серебряный доллар». Или, когда у нас в гостях к обеду были сослуживцы отца, а это случалось шесть раз в неделю, Бама предупреждала запыхавшуюся девушку: «Ты слишком не старайся. Мужчины съедят все. Свиньи!»
Во-вторых, любовнику Бамы пришлось бы вооружиться упорным желанием и охотничьим ножом, ибо Бама была надежно сокрыта. Она считала наготу грехом и предупреждала нас: «Не попадайтесь мне в голом виде», — а что до нее самой, то попросту добавляла или уменьшала число слоев одежды, смотря по погоде. На ней всегда был чистый, в оборочках, белый наперник, закрытый днем большим клетчатым наперником. Под передниками — черное шелковое платье, черная шерстяная юбка, белая батистовая блузка с высоким воротником, несчетное количество фланелевых нижних юбок, корсет, перевернутый так, что бюстгальтер нависал над задом, и, наконец, кололоны.
В-третьих, у любовника Бамы было бы неудобное ложе, забитое ночными сорочками, спальными кофтами, дополнительным комплектом кололон, сложенных под подушкой, библией справа под простыней, книгой, которую она в тот момент читала, — слева, маленькими коробочками со сластями, двумя-тремя яблоками, свежими журналами, бесчисленными саше и бутылочкой с камфарой, засунутой в простыни или запрятанной в подушки, чтобы все было под рукой. Нам, детям, такой порядок казался идеальным, потому что, когда нам было тоскливо или мы были чем-то напуганы, кровать Бамы, подобно полной товаров деревенской лавке, успокаивала нас.
Бама обожала читать вслух, и, прежде чем мы покинули Бьютт, провела нас через библию, «Путь паломника», Диккенса, Теккерея, Льюиса Кэррола, Киплинга, «Маленького полковника», «Мудреца из страны Оз», «Пять маленьких перчинок» и через всего обожаемого нами Зэна Грея.
Она изменяла длинные слова так, чтобы мы могли без напряжения понимать их, но спустя часок-другой чтения «Маленького полковника» или «Пяти маленьких перчинок» она начинала дремать, а мы бежали на кухню просить у Мэри, кухарки, черного кофе. Обычно он полностью восстанавливал Баме силы, и она продолжала чтение до ленча или ужина, или сна, но иногда, особенно во время мерзких проделок маленького полковника или неугомонных криков перчинок, плачущих, когда они счастливы, выпивала чашку за чашкой черного кофе, снова крепко засыпала, а проснувшись, снова и снова перечитывала один и тот же абзац. Мы предпринимали несколько отчаянных попыток разбудить ее и, осознав их безнадежность, отправлялись восвояси.
Бама была терпеливая и нетерпимая, добрая и вредная, остроумная и унылая, мудрая и глупая, суеверная и религиозная, пристрастная и милая. Короче говоря, была бабушкой, то есть женщиной, душевные противоречия которой обострялись с возрастом. У меня недостает терпения выслушивать жалобы женщин, вынужденных жить вместе с собственной матерью или со свекровью. На мой предубежденный взгляд, жизнь детей без постоянно находящейся с ними бабушки бедна и скучна.
Когда мне было девять лет, мы переехали в Сиэтл, штат Вашингтон, где кончилась кочевая жизнь и началась подготовка к будущему. По крайней мере, я совершенно убеждена, что мать и отец имели в виду именно это, когда заставляли Мэри и меня брать уроки пения, музыки, танцев, балета, французского языка и сценического искусства. Если бы они только знали, какое будущее ожидает нас (меня, во всяком случае), то сэкономили массу денег и усилий, ибо для меня, проводящей по нескольку часов в день в леднике птицефермы, созерцание лотка с яйцами было бы куда полезнее, чем, скажем, французский или балет. Что до французского, то он, конечно, кстати при чтении английских писателей и писательниц, изъясняющихся сразу на двух языках, но для разговорной практики ни к чему — ведь большей частью я разговаривала сама с собой, а по-французски сами с собой говорят одни французы.
Не довольствуясь только художественным воспитанием, нас, детей, вовлекли в обширную оздоровительную программу. Мы не ели соли, не пили воду во время еды, сто крат пережевывали пищу, принимали холодный душ, делали гимнастику и играли в теннис. К тому же — видимо, чтобы и мозг оставался здоровым, — нам не разрешалось ходить в кино и читать юмористические журналы. В нижнем этаже одного из домов, который мы занимали какое-то время и который прежде принадлежал датскому консулу, был большой бальный зал, немедленно превращенный отцом в гимнастический, с поперечными стойками, баскетбольными щитами и матами. Каждый вечер отец сгонял нас, как на работу, в эту камеру пыток. Мы прыгали через стойки без помощи рук, висели вниз головой, играли в баскетбол, делали кульбит и ненавидели отца. Мы не хотели быть здоровыми. Хотели ходить в кино, читать юмористические журналы и бить баклуши, подобно всем знакомым нездоровым детям. К счастью, отец довольно часто уезжал из дома по своим горнорудным делам, и в тот момент, когда парадная дверь закрывалась за его твидовым пальто, мы доставали многомесячный запас юмористических журналов и начинали жизнь с теплыми ваннами и блаженной ленью, вплоть до его возвращения. Он проводил в отлучках примерно шесть месяцев в году, и просто чудо, что наши мышцы выдерживали непрестанные колебания, то становясь твердыми, как камни, то превращаясь снова в желе.
В отсутствие отца продолжались только уроки, поскольку мама и Бама не больше нашего хотели вставать в пять утра, принимать холодный душ и делать гимнастику.
Мне говорили, что именно я — непосредственная виновница жуткого комплекса здоровья у отца, поскольку росла я худым, золотушным ребенком, легко подхватывавшим любую болезнь. Вплоть до того времени именно из-за меня все в доме переболели корью, свинкой, ветрянкой, конъюнктивитом, скарлатиной, коклюшем, вшивостью и чесоткой.
Каждое утро перед школой мать и бабушка при сильном свете осматривали меня, пытаясь увидеть, что у меня выступило за ночь, ибо я выглядела все время такой нездоровой, что они не могли определить болезнь до появления сыпи.
Мы всегда жили в больших домах из-за склонности отца постоянно приглашать людей в гости. Он мог небрежно телеграфировать матери с Аляски: «Встречай пароход „Аламеда“ в четверг. Билл Свифт с семьей приезжают в Сиэтл на несколько месяцев. Пригласил их пожить у тебя». Мать меняла белье в комнатах для гостей, подавляла вздох и отправлялась встречать пароход. Иногда Билл Свифт и его семья оказывались очаровательными, и мы горевали, расставаясь с ними, но в другой раз Билл Свифт был самым скучным человеком на земле, его жена все время ныла, а мы смертно воевали с их детьми.
Уже в самый первый день мы узнавали от Бамы, что за люди наши гости: если они были интересны и очаровательны, Бама платила тем же и сама становилась предельно душевной и остроумной, но, если они были скучны и раздражительны, Бама подавала нам сигнал, коверкая их имена. Свифта, бывало, Бама называла Смитом, Шарпом или Вулфом. Если девочку звали Гледис, бабушка называла ее Гертрудой или Глессой, а мальчика по имени Том — Тоум. У Бамы был свой собственный коварный способ дать им понять, кто они такие на самом деле. Из окна своей спальни на втором этаже она кричала нам, играющим в подвале: «Дети, пожалуйста, поднимитесь и посмотрите, в ванной ли еще эти зануды. Я жду около часа, чтобы попасть туда». Эти слова Бамы казались нам очень остроумными; зная, что в доме несколько ванных и что гостям это известно, мы понимающе поглядывали друг на друга, хихикали и не отвечали, пока она не покличет нас пять раз подряд.
Маме, должно быть, приходилось в подобных ситуациях пускать в ход все свое обаяние, потому что, несмотря на фокусы Бамы, все гостили полный срок и при отъезде выглядели огорченными.
Когда мне исполнилось одиннадцать и я уже почти встала в балете на пуанты, мы купили дом в Лаурелхерсте над рекой. Это была прекрасная просторная усадьба с садом, огородом, теннисным кортом и большой лужайкой для крокета. Мы тут же купили корову (которая услужливо обзавелась теленком), двух верховых лошадей, двух собак, трех кошек, двенадцать кур, белых мышей, двух уток, несколько золотых рыбок и канарейку. Наши животные были не столь полезны, как чересчур дружелюбны, и днем и ночью вертелись возле заднего крыльца. У нас работал подросток, доивший корову, кормивший теленка, чистивший лошадей и выводивший их на пастбище, но то ли мальчик был слаб, то ли животные, были сильные, но стоило ему уйти в школу, как животные прибегали галопом домой к заднему крыльцу, где Бама подкармливала их остатками пирогов, гренков и какао. Мы любили животных, и, вероятно, наши гости тоже, или же если они недолюбливали, то не возражали против них, так как наш дом постоянно был полон гостей и животных. Гости отца, гости матери, гости Бамы, наши друзья и — животные. Всего нас в семье было семеро, считая и отца, редко оказывавшегося дома, но стол всегда накрывался на двенадцать, а порой и на сорок персон.
Обед был волнующим событием, перед которым мы отмывали коленки, переодевались, и усердно причесывались. Мама сидела на одном краю стола, отец — когда был дома — на другом, Бама — справа от отца, а детей рассаживали так, чтобы не возникало ссор.
Отец поставил за правило, и оно строго соблюдалось вне зависимости, дома он или нет, что за столом можно вести разговор только на общие темы. Это исключало все наши реплики, такие, как «А в моем классе есть мальчик, который ест мух», или: «Мирна Хуплвейт показала мне язык, а я сказала: „бэ-э-э“, и она ударила меня, а я пожаловалась ее маме…»
В действительности это прекрасное правило предотвращало, кроме редких случаев, наше вмешательство в разговор. Обедая в чьем-то доме, я терпеть не могу, когда все мои коронные рассказы перебиваются: «Не набивай рот, Губерт», или: «Мама, разве ты не сказала, что пасхальный зайчик спустился через камин?»
Как только мы обосновались в Лаурелхерсте, отец решил, что вдобавок к нашим (Мэри, Дарзи и я) урокам пения, фортепьяно, танцев, балета, французского языка, сценического искусства, да уроков игры на кларнете (Клив), нам всем полезно потренироваться в практических делах для приобретения уверенности в своих силах. Для начала Мэри, Клив и я получили задание выкрасить крышу нашего трехэтажного дома. Крыша должна была быть красной, и нам выдали по ведру краски и по широкой кисти, лестницы и весьма смутные инструкции по самой покраске. Лестниц, видимо, на каждого не хватало, потому Клив и я стояли на одной, — он на ступеньку или две выше, — закусив губу, окуная кисти и изо всех сил размазывая красную краску. Мы старались отнюдь не потому, что нам нравилась работа, просто мы думали, что это одна из пустых папиных затей, и хотели поскорее с ней покончить.
Когда мы закончили небольшой навес над задним крыльцом и начали перебираться выше, что-то случилось, и Клив уронил ведро с краской мне на голову. Бама, ворча, оттерла меня скипидаром: «Уму непостижимо, как вы еще живы, несмотря на дурацкие фантазии некоторых мужчин». Тем не менее мы покончили с крышей, хотя отцу пришлось держать меня за пятки вниз головой, чтобы я смогла красить слуховые окна мансарды. Это рискованное занятие отнюдь не способствовало приобретению уверенности в наших силах.
Следующий шаг отец сделал, купив малокалиберное ружье и огромную мишень. С Бамой была истерика. «Ружья! — выходила из себя она. — Ружья нужны варварам и язычникам. Дети перебьют друг друга, пожалуйста, не давай им ружье». Итак, мы учились стрелять. Мэри и я, обе довольно близорукие, стреляли плохо, но Клив оказался способным учеником и постоянно тренировался. Он стал таким метким стрелком, что уже в десять лет ходил на охоту, и отец радовался своей идее до тех пор, пока Клив однажды, прицелившись, не выстрелил в перепела, усевшегося на подоконнике большого окна в эркере соседского дома. Соседи остались живы, но окно оказалось дорогим, поэтому временно ружье было убрано, а отец купил нам огромный лук, стрелы и большую плетеную мишень. Пока они с Кливом практиковались в стрельбе из лука, мы с Мэри овладевали кулинарией. Мама сама надзирала за этим, поскольку она была прекрасной хозяйкой, а Бама — худшей, какую можно представить. Мама учила нас класть в кастрюлю с тушеным мясом щепотку гвоздики и много лука, делать французскую заправку на оливковом масле и натирать соусник чесноком, готовить майонез и соус «Тысяча островов», тушить фасоль с колечками лука, никогда не мять картошку задолго до подачи на стол; отмеривать компоненты для варки кофе и всегда ошпаривать чайник перед заваркой.
Бама же учила: когда печешь пирог, то клади все, что под рукой, — луковичку, полбанки позапрошлогоднего варенья, остатки пресного теста, сиропа, пару грейпфрутов, горсть вишен или изюма, слив или фиников и используй жир, оставшийся после жаренья мяса, вместо масла или топленого сала. Ее пироги были просто кошмарны — тяжелые и подгорелые, переполненные семечками и фруктовыми косточками. Она всегда театрально обижалась, если мы их не ели, но я думаю, что в действительности она предлагала их нам для испытания наших характеров, и если мы твердо отказывались, она без сожаления все выбрасывала собакам и цыплятам.
Бама заявляла, что-де не верит в порчу, и доводила нашу прислугу до белого каления, заполняя ледник мисочками с одной горошиной, тремя стручками фасоли, четвертью чайной ложки варенья или с выжатым ломтиком лимона. Если мама в конце концов, добиваясь порядка, принималась извлекать миски из холодильника и выбрасывать их содержимое, Бама уходила из дома, покупала двадцатипятифунтовый мешок муки и протягивала его маме: «Продолжай, выбрось и это тоже. Похоже, транжирство становится правилом».
Бама пекла особое печенье. В него она закладывала те же ингредиенты, что и в пироги, но добавляла больше муки. Печенье было крупное и круглое, толщиной почти в полдюйма. Оно прилипало к нёбу и совсем не имело вкуса.
Что с ним делать — эта проблема казалась неразрешимой с тех пор, как у нас прекратились частые переезды. Печенье складывалось штабелями на кухне, лежало нетронутым на заднем крыльце до тех пор, пока в дом напротив не въехали Уоррены. У них был великолепный дом в колониальном стиле и две машины, но их дети — два мальчика и две девочки — ели печенье, предназначенное для собак, не знаю почему, но ели. Миссис Уоррен хранила печенье в стофунтовом мешке на заднем крыльце, и маленькие Уоррены набивали после школы карманы и грызли собачье печенье день напролет. Мы тоже однажды попробовали, и после изделий Бамы оно не показалось столь ужасным; нам было наплевать на довольно горький привкус — это, конечно, была сухая кровь с костяной мукой. Однажды дети Уорренов зашли к нам перед тем, как идти к себе за собачьим печеньем, а Бама в это время как раз испекла свое печенье (а пекла она шесть дней в неделю, приговаривая, что это дешево, питательно и сокращает расходы на бакалейщика) и заставила нас взять его.
Уорренам печенье понравилось. Мы удивились и немножко откусили сами, чтобы проверить, не отличается ли именно это от всегдашнего. Ничуть не бывало. Оно было таким же жестким и безвкусным, как и всегда, но, пожалуй, по сравнению с собачьими бисквитами казалось восхитительным, потому что Уоррены ничтоже сумняшеся попросили еще, и им дали. Все, что могли съесть они, и все, чего не могли мы. Начиная с того дня они съедали всю продукцию Бамы, а нам уже не надо было вздрагивать при виде бабушки, выливающей остатки салатной заправки и кувшин прокисших слив в тесто для печенья.
Когда мне было двенадцать, в Бьютте от крупозного воспаления легких умер отец. Моя сестра Алисон, у которой тоже были рыжие волосы, родилась через пять месяцев после его смерти. Год был очень печальным, но казался не столь трагическим, сколь сумбурным из-за Бабусеньки, прибывшей, чтобы утешить маму и превратить нашу жизнь в прямой ад. Она одевала Мэри и меня в канифас и соломенные шляпки; выясняла, кто такие наши друзья и чем занимаются их отцы; не разрешала Баме работать в огороде, считая это неподходящей для леди работой, и Баме приходилось ускользать и мотыжить картошку и тыкву в одиннадцать вечера; она не позволяла нашей старой няне-шотландке есть за одним столом с нами и оскорбляла ее, называя прислугой; и была, видите ли, изумлена при виде выставленного в наших магазинах, потому что тут ведь не Нью-Йорк.
Единственным нашим прибежищем оставалась прачечная — большая комната, пристроенная к заднему фасаду дома и соединенная с кухней сетью коридоров и крытых галерей, где мы могли на сушилке пить чай вместе с няней и Бамой и обсуждать Бабусеньку.
Когда она в конце концов уехала в Нью-Йорк, мы снова взяли жизнь в свои руки, и все продолжалось во многом так же, как и при отце, разве только мы стали беднее и все меньше появлялось маминых, папиных и Баминых гостей, а все больше и больше друзей Мэри. В целях экономии мы бросили все занятия, кроме фортепьяно и балета, и осенью вынуждены были пойти в бесплатную государственную школу.
В средней школе и в колледже моя сестра Мэри пользовалась большим успехом у мальчиков, а у меня были шины на зубах и отличные отметки. Пока Мэри сбивала каблуки на вечеринках, я оставалась дома с Бамой и зубрила древнюю историю или играла с Кливом в карамболь или в маджан. Мэри приводила в дом толпы и юношей и девушек, поэтому я постоянно пекла вафли и мыла посуду в большом напернике, повязанном поверх значка «За отличие» и обливающегося кровью сердца. Бама любила говорить, что я принадлежу к типу девушек, нравящихся «взрослым мужчинам», но, поскольку мое представление о «взрослых мужчинах» ассоциировалось с братьями Смит на коробке с пилюлями от кашля, это меня мало утешало. Как будто для того, чтобы еще сильнее все испортить, я вдруг перестала быть зеленой и тощей и стала розовой и толстой. У меня появилась большая твердая грудь и большой твердый живот, что в то время было не в моде. Модной была моя лучшая подруга вышиной в пять футов десять дюймов и весом в девяносто два фунта. У нее была маленькая головка и узкие плечи, и скорее всего она походила на термометр, но я считала ее сверхизысканной. Я покупала себе настолько тесные платья, что приходилось влезать в них, как рак-отшельник в раковину, и я начала курить и пить черный кофе, но ничего не исчезало, ни большой бюст сразу под подбородком, ни большой твердый живот немного пониже. Уверена, и у Мэри был бюст и был живот, но они, казалось, не стесняли ее в той мере, как меня. Может быть, потому, что у нее была «жизнь». Ее называли «огоньком», и в ежегоднике колледжа под ее портретом было написано: «Огонек-девушка, всегда добавляющая остроты в перечницу». Под моим портретом, очевидно в полном отчаянии, напечатали: «Отличная студентка — настоящий друг».
Я была ловка в домашней работе, и мама учила меня закладывать простыни колпачком на углах и делать постель гладкой, как стекло. Бама стелила постель поверх остывших бутылок с водой, книг, игрушек, ночной пижамы и всего прочего, сваленного туда в утренней спешке. Мама настаивала, чтобы все чем приходится заниматься, делалось хорошо, но Бама говорила: «Не будь так мелочна. Все равно завтра снова надо будет делать то же самое».
Мама каждый вечер, ждали мы гостей или нет, накрывала стол со свечками и серебром, с хрусталем и цветами, Бама предпочитала есть прямо на кухне, большой кухонной вилкой и кухонным ножом.
Мама учила сначала мыть стекло, потом серебро, потом фарфор и в конце горшки и сковородки. Бама же мыла сначала стекло, потом жирную сковородку, а затем две-три серебряные вещицы.
Мама подавала еду с петрушкой и красным перцем, красиво сочетая овощи по цвету. Бама швыряла съестное на стол в той же посуде, в которой оно готовилось, и оно подавалось испуганно сбившейся кучкой, а половина тарелки оставалась пустой. «В конце концов, все это только для тела», — приговаривала она, шлепая поверх отбивной ложку картофельного пюре и посыпая все горошком. Это была постоянная школа противоречий, в результате чего я сегодня, еле-еле прибрав в доме, назавтра готова вылизать все балки и вычистить иголкой ржавчину из-под гвоздей.
Когда мне было семнадцать и я училась на втором курсе колледжа, мой брат Клив привез домой на денек очень высокого, очень красивого «взрослого мужчину». Его загорелая кожа, темные волосы, синие глаза, белые зубы, хрипловатый голос и добрые, мягкие манеры были хороши сами по себе и вызвали спазмы восхищения у Мэри и ее подруг, но самым удивительным в нем, самым выдающимся было то, что ему понравилась я. До сих пор не понимаю почему. Он приглашал меня обедать, водил на танцы и в кино, и, к его очевидному удовольствию, я по уши в него влюбилась, и когда мне исполнилось восемнадцать, мы поженились. Боб был старше меня на тринадцать лет, но очень далек от братьев Смит с этикетки.
Почему более или менее интеллигентные люди уезжают в свадебное путешествие? Я хотела бы найти пару, наслаждавшуюся медовым месяцем, а если вам надо обязательно уехать, то почему выбирать странные, старомодные города, вроде Виктории в Британской Колумбии, которую следовало бы посетить только с близким по духу супругом, по крайней мере, через год после свадьбы или с родственниками, гоняющимися за стариной. Мы провели в Виктории неделю медового месяца, и, хотя я прежде была там много раз, мне показалось несколько странным, как я до тех пор не замечала, насколько это скучное место. Сплошное безделье. В Виктории пределом бесшабашного веселья были тихие вечеринки с чаем и танцами, где канадки в туфлях из белых ремешков, в костюмах горчичного цвета и беретах приседали и кружились с консервативно одетыми канадцами. Мы провели в «Дансане» один вечер, но за нашим столом явно не хватало веселья. Боб, во время жениховства милый, веселый, все понимающий спутник, теперь сидел, опустив подбородок на грудь, задумчиво глядя на танцоров, пока я ела. Я была излишне толста и отчаянно хотела не есть и стать тонкой и романтичной, но другого занятия не могла найти. Боб почти ничего не ел и поглядывал по сторонам украдкой, как пойманный зверек. Я догадываюсь, что холостяку больно отказаться от свободы, а особенно если при каждом взгляде на жену думаешь о будущем, наполненном внушительными счетами от мясника и бакалейщика.
На пароходе, идущем в Викторию, Боб казался хорошо осведомленным в страховом деле, подробно рассказывал о полисах, премиях и пролонгациях, и я решила спросить мать, сколько мне надлежит знать о страховании, чтобы неназойливо помогать ему.
На обратном пути из Виктории Боб вспоминал о своем детстве на зерновой ферме в Монтане, об учебе в сельскохозяйственном колледже и первой работе — контролером на большой птицеферме. Он говорил о зерновой ферме столь же воодушевленно, как обычно вспоминают о первых пятнадцати годах у потогонного конвейера, и я подумала, что он считает земледелие трудной, неблагодарной работой. Но затем он перешел к работе на куриной ферме, перебирая мелкие детали с огромной любовью, обычно ассоциирующейся с первыми детскими башмачками. Когда он дошел до цифр — стоимость кур, цена дюжины яиц, сравнительные преимущества открытых загонов, площадь, требуемая на одну курицу, — то говорил с такой тоской, что слушать его равнодушно было не легче, чем пытаться плыть по краю водоворота. Наконец он сказал, что нашел на побережье, где часто бывал по делам, небольшую усадьбу, идеально подходящую для птичьей фермы и почти ничего не стоящую. «Что ты думаешь об этом?» Что я думаю об этом? Мать учила меня, что муж должен быть счастлив в работе, и если Бобу хотелось быть счастливым на птицеферме, я не возражала. Я умела готовить майонез, заправлять простыни, зажигать свечи к обеду, и смогу, будь то цыплята или страховое дело, сводить концы с концами. Так я думала. Так думают многие женщины, когда глаза их мужей увлажняются при виде яиц к завтраку и они начинают строить планы, как бы пустить все сбережения на разведение цыплят.
Господи, почему каждый хочет заняться выведением цыплят? Почему это стало чашей Грааля для обыкновенного мужчины? Не потому ли, что жизнь большинства из них заражена страхом перед увольнением — не будет денег на пищу и кров для любимых, — а цыплята кажутся окруженными ореолом постоянства? Или потому, что мысль о человеке, разводящем цыплят, который сам себе хозяин, способна освободить от проблемы «начальник — подчиненный», отравляющей жизнь многих людей? Одно ясно в разведении цыплят: если курица ленива или непослушна, вы можете свернуть ей шею и раз и навсегда избавиться от этой проблемы. «Если ты так, то и получай», — говорите вы, отрубая ей голову точным ударом. Каким-то образом, я думаю, этот фактор может изобъяснить тоску большинства мужчин по цыплятам, но, повторяю, почему по цыплятам? Почему не по луковицам нарциссов, семенам капусты, оранжереям, кроликам, поросятам, козам? Все может быть выращено на земле человеком с вполовину меньшим риском, нежели при разведении цыплят.
На следующее утро после нашего возвращения в Сиэтл, будильник прозвенел в шесть тридцать, в шесть тридцать одну Боб, в рубашке из шерстяного пледа, топтался на кухне нашей крошечной квартирки, готовя кофе, и требовал, чтобы я поторапливалась. В восемь сорок пять мы проехали двенадцать миль и оказались на пароме, первом этапе на пути к нашей цели.
Стоял один из лучших мартовских дней, легко вводящих в заблуждение, когда думаешь: «С такой весной лето будет обязательно долгое и жаркое», — и запасаешься купальными костюмами, шортами и солнечными очками. А лето оказывается тусклым и неустойчивым, подобно февралю. Тот мартовский день так или иначе был ясным и теплым, и Боб и я провели время, гуляя по палубе и восхищаясь глубокой синей водой, лазурным небом, темно-зелеными островами, густо заросшими лесом и безмятежно проплывающими то тут, то там, и большой цепью Олимпийских гор, услужливо раскинувшихся во всем своем снежном великолепии. Эти горы не имели мягких очертаний и девичьих округлостей восточных гор. Они были подобны богиням, полногрудым, широкобедрым и казались удовлетворенными сознанием, что выглядят так, как и подобает горам.
На огромном нагруженном пароме мы были единственными пассажирами, дышавшими свежим воздухом или хотя бы поглядывавшими на захватывающее зрелище. Остальные — бизнесмены, торговцы, жены фермеров, фабричные рабочие и индейцы — либо оставались внизу, в своих машинах, заполнявших паром, или в автобусе, либо теснились в душных салонах и при тусклом свете читали газеты. Толпа выглядела неприветливо, и нам пришлось пройти сквозь строй недружелюбных взглядов, когда мы полчаса спустя зашли внутрь, топая замерзшими ногами, хлопая дверями, в надежде получить кофе. И мы его получили, оно было темно-зеленым и тепловатым, и выпили его в галерее под угрюмый аккомпанемент двух фермерских жен, обсуждавших «дренажную трубку, вставленную Алисе».
Когда мы вошли, Боб курил, и скорее всего никто этого не заметил, но, когда, наполовину выпив кофе, я зажгла сигарету, одна из фермерш сняла шляпу цвета навоза и, слегка покашливая, принялась свирепо разгонять воздух. Я продолжала курить, тогда другая женщина подняла газету и так яростно замахала ею, что я испугалась, как бы она не опрокинула кофе нам на колени. Боб зашипел: «Лучше брось сигарету», а я зашипела в ответ: «Жаль, у меня нет большой дешевой сигары», и он посмотрел на меня с упреком, вывел на воздух и протянул книжечку, принятую мной сначала за религиозный трактат, но оказавшуюся маленьким путеводителем, описывающим местность, в глубине которой пряталась наша будущая ферма. Брошюра была составлена из превосходных степеней: «Олимпийские горы — самые мощные горы Северо-Американского континента… Самые большие массивы пихты в мире… три миллиона акров, два с половиной из которых — нетронутые… Мыс Флаттери — самая западная точка Соединенных Штатов… самые крупные рыболовные флотилии у мыса Флаттери». Маленькая книжка заявляла, что здешняя природа — самая величественная, что возможности стучатся в дверь, природные ресурсы умоляют об использовании, а живописные дороги жаждут путников. Я подумала, что все слегка напоминает истерику, но тогда я еще не видела местности. Теперь я знаю, что этот край можно описать только в превосходной степени. Самый массивный, самый западный, самый великий, самый глубокий, самый обширный, самый дикий, самый богатый дичью, самый плодородный, самый изобильный, самый одинокий, самый заброшенный — все такие эпитеты в полной мере относятся к этому побережью.
Паром пристал, мы съехали на берег и сделали круг по двум улицам, образующим Доктаун. Там оказался лесопильный завод, очаровательный старый викторианский отель с прекрасно сохраненными лужайками и кустарником, заводская лавка, кольцо безобразных заводских зданий и длинный пирс, где беспокойный нерешительный кран загружал бревнами грузовые суда. Он останавливался то здесь, то там, а в конце концов чуть не опрокинул гигантский груз досок почти прямо на голову портовым грузчикам.
Проклятия, как искры, посыпались от бросившихся в укрытие, но через минуту воздух очистился, и они снова взялись за работу. Краны и пилы могут часами держать меня в состоянии нервного напряжения, и когда я все-таки ухожу, то всегда с убеждением, что без меня тут с работой не справятся. Я была бы рада прислониться к нагретым солнцем перилам на паромной пристани, вдыхая восхитительный запах — смесь креозота, кедра, морских водорослей, столь характерный для лесопромышленных городов побережья, и весь остаток дня наблюдать за кранами, но Боб предупредил, что впереди еще долгий путь и, если мы намерены вернуться к ночи, нужно двигаться дальше.
Дорога из Доктауна отличалась опасными поворотами, была узка и забита легковыми машинами, грузовиками, лесовозами, полными до отказа и с ужасным прицепом, болтающимся позади. Каждый ехал по неположенной стороне дороги и так, будто спешил на пожар, и надрывные звуки шин и тормозов предупреждали нас о приближающихся поворотах. Боб — прекрасный водитель, но и ему было трудно сдержаться, когда грузовик с прицепом, везущий три самых больших ствола из самого большого в мире массива дугласской пихты, приблизился, описывая поворот, и мы должны были пересечь кювет и податься к лесу, чтобы не быть раздавленными шаловливым прицепом. Водитель высунулся, усмехнулся и помахал нам, а затем зигзагами поехал по дороге. Мы осторожно выбрались снова на дорогу и успокоенно покатили дальше, нервно приближаясь к кювету при встрече с каждым новым лесовозом. Вскоре леса остались позади, и мы поехали по большой долине, где изумрудная озимая пшеница, бархатная чернота вспаханных полей и нежная зелень молодых лугов разнообразили землю. Это был молочный край, и самые маленькие фермы занимали до трехсот пятидесяти акров. Дома, в большинстве своем некрасивые, похожие на коробочки, не украшенные ни цветами, ни кустарником, лепились на противоположной от выгонов стороне дороги, их задние крыльца прижимались к сине-черным холмам, покрытым деревьями. Сараи, силосные башни, скотные дворы и другие величественные сооружения стояли со стороны долины. Я подумала было, что такой порядок объясняется желанием содержать скот подальше от дома, но Боб объяснил, что дорогу проложили уже после постройки ферм.
Пейзаж определяли черно-белые голштинские коровы и заброшенные фермы, и, по словам Боба, одно зависело от другого. Когда-то эта долина славилась лучшими в стране стадами и фермеры щедро вкладывали средства в разведение скота, но, когда несколько лет назад закупочная компания в Голштинии потерпела крах, многие хозяйства обанкротились. Фермеров, не сломленных этим крахом, добили эпидемии среди животных и жуткие налоги на мелиорацию, введенные правительством. Добавьте к этому вечную проблему сбыта, зависевшего либо от местных маслобоен и сыроваренных заводов, либо от случайных фирм, ни одна из которых, по словам фермеров, не предлагала честной сделки. Боб тем не менее не слишком этим фермерам симпатизировал и утверждал, что они беспомощны, непрогрессивны, пользуются библейскими методами производства и жалуются потому, что не могут соревноваться с современным рынком.
Я заметила струйки дыма, поднимавшиеся с дальних полей. «Торф горит», — объяснил Боб. Одна из величайших трагедий этой земли. Много лет назад некоторые фермеры, пытаясь очистить практически неочистимые торфяники, подожгли огромные штабеля бревен, пней и целых деревьев, извлеченных из земли плугом. Когда же стволы и пни были сожжены, удивленные фермеры обнаружили, что горит сама земля, и ни корчевание, ни распахивание, ни вода не смогли положить этому конец. После всяческих экспериментов они поняли, что, только обнося один за другим небольшие участки водосборными канавами в четыре фута глубиной, можно остановить огонь, но это требовало таких затрат труда, что в конце концов землю просто оставили гореть.
— А разве земля будет пригодна к пашне после того, как кончатся пожары? — поинтересовалась я.
— Увы, нет, и надолго, ведь торф догорает до легчайшего пепла, который не выдержит веса лошади, или трактора. Да и при ручной обработке тут сможет родиться картофель размером с арбуз и такой же водянистый, — печально заключил Боб.
— Посмотри на те поля, — указала я на вспаханную землю, черную, как лакрица. — Почва должна быть страшно плодородной.
— Да, — сказал Боб, — но это тоже торфяники, а их очистка и осушение дорого стоят… Ты расчистишь и засадишь поле, а на следующий год, плуг через каждые три шага будет натыкаться на очередной пень, и снова придется все раскорчевывать. А ведь каждый акр должен быть еще и осушен.
После этого некоторое время мы ехали молча, пока вокруг нас в долине лежал черный и насмешливый непобедимый торфяник, а столь же непобедимые леса хмуро смотрели на нас с гор. «Эта земля не признает цивилизации, и это не пустое поддразнивание, а могучее сокрушительное отрицание, поддержанное всеми силами природы» — так думала я, кутаясь в пальто и надеясь, что скоро мы доберемся до какого-нибудь городка.
Мы добрались, и он оказался сумасшедшей смесью четырех предприятий — гостиницы, парикмахерской, заправочной станции да магазина с почтой. Вдобавок там было уютное небольшое кладбище и импозантная кирпичная школа. Пять дорог вели из этого городка, но Боб без колебаний выбрал юго-западную, ведущую к Олимпийским горам. Следующие несколько часов нам не попадались города, а только придорожные магазины, богатые долины, пересеченные холмами, густо усаженные лесом, стада коров, широко раскинувшиеся фермы… Мы чутьем уловили путь к подножию Олимпийских гор, пока еще были в фермерской стране, и, только выглянув из окна машины и увидев намного ниже дороги горный поток, бьющийся об огромные каменные стены каньона, я поняла, что мы в настоящих горах. Стали появляться желтые дорожные знаки с надписями «Извилистый путь». Боб из-за бесконечных поворотов все снижал и снижал скорость. Мы забирались вверх, но казалось, что ехали в никуда, поскольку со всех сторон были окружены зелеными склонами, и только, высунув голову из машины и взглянув вверх, можно было увидеть небо. Две или три сотни миллионов погонных футов пихты. Позже мы свернули с основной трассы на грязную мощенку и тряслись и буксовали весь последний участок пути.
Вот и место, куда мы стремились.
На первый взгляд оно выглядело очень одиноким, заброшенным в лоно великих Олимпийских тор, с посеревшими от времени зданиями, с затесненным пихтами садом, со сломанными заборами, с пустыми окнами. Это была старая, заброшенная ферма, на какие обычно указывают из окна автомобиля проезжие со словами: «Посмотрите на эту живописную старину», а затем устремляются вперед к чему-нибудь менее живописному, но более близкому цивилизации.
Боб остановил машину у ворот, чтобы открыть их, а я угрюмо озирала горы (так низко нависшие, что у меня возникло ощущение, будто кто-то стоит у меня за плечом) и устрашающее могущество лесов и думала: «Господи, эти горы могут смахнуть нас как муху с подола юбки, перетасовать слегка деревья, и никто даже не узнает». Мысль не утешала, а проезд, казавшийся туннелем под слипшимися ветвями двух рядов гигантских деревьев, не рассеял ее. Тяжелые зеленые ветки хлестали по крыше машины, а ветки поменьше стучали в окна, а колеса машины жаловались на гладкие сухие иголки. Мы проехали что-то около четверти мили, а затем внезапно деревья расступились, и мы оказались на дворе фермы, где, охраняя беспорядочные строения, стояло в цвету большое старое вишневое дерево.
Не знаю — из-за этой вишни или из-за алого ковра сладких фиалок, стелющихся под смешным серебристым дровяным сараем, или из-за того, что само место было очень чистым, кругом ни мусоринки, ни железки, но оно внезапно потеряло заброшенный вид и предстало пусть одиноким, но готовым подружиться. Отзывчивая маленькая ферма, которая при помощи добрых дел: окон или краски, или расчистки — вскоре могла бы стать совсем ручной.
Пока я стояла на дворе, «обживаясь», Боб бегал вокруг с молотком, постукивая по стенам, и восклицал счастливый: «Посмотри, Бетти, кедровые бревна, тесаны топором, а звук-то!» Кедровые доски, покрывавшие стены и крышу, кое-где отошли, и Боб отодрал их, чтобы показать мне кедровые бревна и отметины топора. Дом, очевидно, начатый как бревенчатая хижина футов двадцать на двадцать, к одному концу которого потом добавилась пристройка, был прекрасно расположен на небольшом возвышении, с которого виден старый сад, выглядывавший из-за пихты и плавно спускавшийся к маленькому озеру или большому пруду. Первоначальный сруб с окнами на север и юг и с небольшим шатким крыльцом спереди служил гостиной. С крыльца открывался сад, пруд и, конечно, горы. Горы были всюду — я поворачивалась, натыкалась на что-то огромное и солидное, и, конечно, это оказывалась гора, холодно игнорировавшая меня.
Справа от гостиной мы обнаружили спальню с окнами на север, запад и юг, снаружи увитую розами, жимолостью, которые были и на полу, словно вскарабкались, чтобы заглянуть внутрь и свалились через подоконник. Слева от гостиной находились огромная квадратная кухня с окнами на восток и север, и кладовая размером с нашу городскую квартиру, о трех окнах, выходивших на восток. К кухне примыкала еще одна спальня, окнами на восток и юг. А наверху, когда поднимешься из гостиной по скрипучим ступенькам, найдешь две крошечные спальни со скошенным потолком. Под парадным крыльцом мы обнаружили освоенную летучими мышами кладовку, а сбоку от кухни, рядом с гостиной — проход во флигель.
Очень большая, очень угрюмая и немного ржавая кухонная плита вызывающе стояла у северной стены кухни — остальная часть дома была абсолютно пуста. Полы покороблены и расщеплены, стены тщательно оклеены газетами, датированными 1885 годом.
С первого взгляда строения казались хрупкими и бесполезными, но при близком осмотре обнаруживались крепкие балки и срубы, и мы могли включить в актив большой амбар, два небольших курятника, вместительный сарай и флигель. В актив мы также включили десять акров земли, по всем признакам однажды расчищенной, и тридцать акров девственного строевого леса, кедра и пихты — некоторые из деревьев семи футов в диаметре и больше. На десяти расчищенных акрах, как фигуры на шахматной доске, были разбросаны невиданно красивые и раскидистые, в совершенстве очерченные рождественские елки. Каждая из них была округла, пышна книзу и изысканно отделана коричневыми шишками. Я восторгалась и умилялась ими, когда Боб сказал, что подобные чудесные деревца сотнями тысяч срубаются поставщиками новогодних елок, платящими фермерам по два цента за штуку. Невероятно, как можно говорить о любви к земле и одновременно разрешать подобный вандализм, да еще за такую ничтожную плату.
На краю леса, в тени одной из больших темных пихт мы нашли старый колодец. Он был наполовину заполнен водой, но она едва прибывала, вместо того чтобы струиться веселым потоком, как полагается в это время года, поэтому Боб решил поискать воду в другом месте. В дальнем конце сада мы обнаружили более богатый водой источник, питающий озеро, но так как он не был обнесен и, похоже, не использовался, то либо был недавнего происхождения, либо пересыхал в летние месяцы — время должно было то сказать.
И оно сказало, и вода превратилась в одну из моих главных навязчивых идей.
Мы шли по саду и открывали храбро цветущие тоненькие фруктовые деревья, отталкивающиеся хрупкими ветками от темно-зеленой волосатой груди захватчиков-пихт. Пихты были всюду, огромные и могучие, своими крепкими корнями высасывавшие всю жизнь из земли и оставляющие бедным фруктовым деревьям лишь столько соков и света, чтобы сохранить в живых случайную ветвь. Они не имели ничего общего с аккуратными рождественскими деревьями. Эти были свирепыми оккупантами. Мародерами и насильниками.
Чем больше мы ходили вокруг, тем сильнее становилось во мне чувство, что нам следовало поторопиться с переездом, чтобы суметь помочь этой небольшой ферме в ее сражении с дикой природой. Боб страшно обрадовался, услышав об этом моем ощущении, и мы решили купить ферму немедленно.
За 40 акров земли, шестикомнатный бревенчатый дом, амбар, два небольших птичника, сарай, флигель и угрюмую плиту кредитное общество запрашивало четыреста пятьдесят долларов. У нас на двоих, если сложить все наши сбережения, свадебные подарки, подарки ко дням рождения и позаимствовать из небольшого наследства, которое я должна была получить в 21 год, у нас получалось 1500 долларов. Мы сели на освещенный солнцем порог под вишней, взяли голубой плотницкий карандаш и кусочек дранки и подсчитали, что мы, заплатив за ферму, положим 700 долларов в банк — на покупку, корм и разведение трехсот пятидесяти кур, а остальные употребим на то, чтобы привести в порядок строения.
Топливо и вода были бесплатные, и мы могли бы иметь большой огород, свинью, чтобы поедала отбросы, несколько несушек для своих нужд, а Боб временами работал бы на какой-нибудь лесопилке, чтобы мы могли сводить концы с концами, пока все куры не начнут нестись полным ходом. Написанное голубым карандашом на лежалой щепке, все выглядело самым простым, самым восхитительным образцом жизненного уклада двух людей.
Мы уехали, торопясь домой, чтобы начать действовать. На следующее утро. Боб заплатил. 450 долларов и привез домой документы. А на следующей неделе мы одолжили грузовик, погрузили на него все свои пожитки и устремились в горы, чтобы нырнуть с головой в разведение цыплят.
«Из чего следует, — скажу я, — что готовить девушку к браку, прежде чем она выйдет замуж, все равно что толочь воду в ступе!» Или как добавит Боб: «Готовить девушку к браку после того, как она вышла замуж, все равно что ломиться в открытую дверь».
«ТЫ ЭТО МНЕ?», ИЛИ «ПОСТАРАЙСЯ, ПОЖАЛУЙСТА, СТАТЬ КРЕСТЬЯНКОЙ»
— Ты это мне? — переспросила я при вселении, когда Боб, небрежно показав на большой комод, сказал: «Втащи его в спальню».
— А кому же еще? — огрызнулся он, и я чуть не заплакала, осознавая, что я не более чем жена.
— Ты мне? — все еще не веря, переспросила я, когда он протянул поводья от огромной лошади, взятой у соседей, чтобы я отвезла тяжелый воз к дровяному сараю, пока он готовил следующую груду.
— Тебе, — прорычал он, — и давай побыстрей.
— Нет, — запротестовала я, когда Боб приказал мне во время расчистки сада закрепить конец веревки на пихте и кричать, куда ему тянуть упряжку.
— Я знаю, что ты этого не умеешь. Но у меня сейчас нет другого помощника, — бессердечно смеялся Боб.
«Дай мне молоток. Сбегай принеси гвозди. Помоги отодрать балку. Давай скорее планки. Поработай ломом. Закрась ту половину, пока я настелю эту. Тупица, рамы так не замеряют. Помоги выгрузить корм для цыплят. Сбегай принеси пару ведер воды. Если я могу управляться с плугом, то ты, безусловно, справишься с лошадью. Сходи за семенами. Наполни поилки. Принеси мне несколько коротких гвоздей. Нарежь еще двадцать пять планок. Ты не ребенок, сама тащи их наверх. Я не собираюсь спускаться с крыши за каждым гвоздем».
Так прошла первая весна и первое лето. Я то упивалась восхитительным счастьем, то впадала в черное отчаяние. Конечно, я была переполнена благими намерениями, но оказалась жутко неприспособленной. Ах, если бы я изучала вместо балета плотничье или кожевенное ремесло, думалось мне в то время, когда я, с трудом удерживаясь на стропилах курятника, попадала по уже и так побитым пальцам и ожидала, что с минуту на минуту проглочу пяток гвоздей, царапавших десны и вонзавшихся в щеки.
— Ты неплохо справляешься, — добродушно признал Боб. Он, конечно, мог позволить себе добродушие, ведь его собственная работа выглядела идеально. Он был точен, аккуратен, быстр и тщателен. Все мои старания оказывались никчемны. Боб забивал гвозди немногими безошибочными ударами. Мои же гвозди всегда гнулись, лучшие достижения выглядели смешно. Боб пилил споро, легко и скоро. Вжик, вжик, треск — доска перепилена, а опилки лежат ровными кучками по обе стороны. Моя пила визжала и жаловалась, заедала, а Боб удивлялся: «Господи, как это у тебя получаются такие зазубрины?» У Боба были опыт и целеустремленность, а у меня только неиссякаемая энергия.
В первый день мы внесли в дом мебель, и я считала, что на следующее утро начнем вставлять стекла, настилать новые полы, обшивать и красить стены. Так я считала. Но на следующий день мы начали строить брудер, потому что очень важно вовремя начать разведение цыплят.
Боб обстрогал лесины длиной в двадцать пять футов, остальной материал притащил с лесопилки, и я, энергично чертыхаясь и хмурясь, колола дранки. Мы построили брудер в самом красивом месте сада, лицом к пруду и к горам, и его новизна так бросалась в глаза по сравнению с другими серыми зданиями, что я предложила Бобу посадить несколько быстрорастущих лоз и один-два куста, чтобы ее приглушить. Он был так напуган, будто я предложила поставить горшок с цветами в операционную: «Брудер строится на рельсах, чтобы его легко можно было передвигать с места на место, ведь цыплята должны иметь нетронутую почву», — сказал он. Это заявление до сих пор кажется мне ненужной предосторожностью, потому что земля в тех местах была вся настолько нетронутой и девственной, что я ждала от нее испуганного крика, когда мы поддевали ее лопатой, и любой микроб, выживший в этих суровых условиях, оказался бы столь большим и сильным, что мы смогли бы увидеть его за версту. Так или иначе, брудер был построен на роликах и казался белой вороной, за исключением его быстро выгоревшей дощатой крыши.
Когда брудер был закончен и семьсот пятьдесят пищащих цыплят были туда водворены, я полагала, что теперь-то мы возьмемся за свой дом. Ночи стояли очень холодные, дождь шел, по крайней мере, трижды за неделю, и мне представлялось, мы могли бы побаловать себя несколькими окнами и дверьми. Так мне представлялось. Но оказалось более важным построить два сарайчика для несушек, выбелить стены и настелить новый пол еще в одном цыплячьем сарайчике, где петушки могли жиреть в комфорте. Мы еще соорудили для них хороший дворик, а затем переоборудовали другой сарайчик под хлев для поросенка, так как ему тоже нужен уют и защита от холодного ночного и сырого дневного воздуха.
К тому времени как мы завершили эти постройки, наступил май, холодный сырой май с таким количеством осадков, что на одежде в шкафу выступала плесень, а постельное белье становилось влажным и похожим на ощупь на морские водоросли.
«Ну теперь, — думала я, — когда всей живности тепло и уютно, наконец-то можно устраивать наш дом». Так я думала. Но настала пора копать землю и возделывать сад. Я читала когда-то о том, что суровое сочетание жизни на ферме и жизни в горах должно закалить человека. Но и по прошествии первых двух месяцев у меня все тело ныло, как больной зуб, а единственное, что закалилось, — сердце Боба.
Как-то майским утром, сразу после завтрака, он въехал во двор верхом на лошади, такой огромной, будто у нее в роду случился слон. Небрежно бросив повод на столб калитки, он потребовал, чтобы я вела это чудовище, а он пойдет сзади, за плугом. Все шло ничего до тех пор, пока Берди, эта лошадка, не наступила мне на ногу. «Она стоит на моей ноге», — смиренно пожаловалась я Бобу, недовольному задержкой. «Сгони ее, и пойдем дальше!», — закричал человек, торжественно обещавший лелеять меня. Тем временем нога оказалась вдавленной, как кол, в мягкую землю, а Верди уныло осматривала ландшафт. Я ударила ее сзади по коленке, я закричала на нее, на Боба, и наконец Верди рассеянно шагнула и высвободила мою ногу. Я заковыляла в дом, осмотрела свою ступню, наложила на нее компресс, с грустью размышляя о мужчинах и животных.
Тем же вечером Боб и я сидели друг против друга, в течение двух часов сортируя и надрезая картофель для посадки.
Ласковое воркование недавно женатых, любящих птичек состояло из следующего: «Это глазок. Глазок — это росток. Росток дает растение. Каждый кусочек должен иметь три глазка». — «Это глазок?» — «Нет!» — «Почему нет?» — «О боже!»
Ночью я думала, прислушиваясь к храпу Боба и завыванию койотов: «Судьба Элизабет Броунинг и Бесс в „Маленьких женщинах“ не так уж плоха». Я сомневалась, смогла бы Элизабет остаться нежной и ласковой, если б в ответ на одну из ее причуд лошадь Боба наступила бы ей копытом на ножку.
Когда огород размером пятьдесят на триста пятьдесят футов был вспахан, обработан, проборонован, очищен и бурая глина стала на фут в глубину мягкой, как бархат, мы посеяли горох, свеклу, фасоль, кукурузу, салат, капусту, лук, репу, сельдерей, огурцы, помидоры и кабачки.
Те же действия повторились на другой делянке, площадью в акр или около этого, где мы посадили картошку, капусту, кормовую свеклу и брюкву.
Затем я оказалась втянутой в работу по корчеванию пней. Ареной был фруктовый сад, и в мои обязанности входило пытаться удержать цепь, пока лошадь делала круг, закрепить цепь за ствол, прежде чем лошадь переменит свое место, крикнуть Бобу: «Вперед», и не забыть убежать от тяжелых веток и от влажной глины.
Расчистка земли — очень приятная работа из-за наглядности любого твоего усилия, даже если все кончается огромной дырой. Было интересно наблюдать за сутолокой маленьких фруктовых деревьев, в то время как мы старались вытянуть огромную задиристую елку, и когда затем протестующее дерево последним усилием было оттащено в сторону и земля с готовностью расстилалась под корнями фруктовых деревьев — наблюдать, как маленькое деревце застенчиво выпрямляло плечи и устремлялось к солнцу и небу.
Когда последняя елка была свалена в кучу по другую сторону забора (чтобы сжечь зимой), Боб и я подрезали сухие ветки фруктовых деревьев, пытаясь угадать, каких плодов от них ждать. Мы знали по цветкам ранние и поздние сорта яблок, вишен, груш, слив, но мы совсем не знали, какие деревья будут плодоносить и что именно они принесут.
К сожалению, самые сильные деревья оказались самыми бедными, и многие из них не принесли ничего, кроме двух-трех незрелых шариков. Когда мы еще только расчищали сад, Боб увидел в журнале для фермеров объявление о руководстве по подрезке, которое, как ему показалось, необходимо иметь, и он выписал его. Оно пришло быстро, а вместе с ним огромная цветная реклама садовых инструментов и принадлежностей. Боб заказал и их. Круговые пилы, короткие и длинные ножницы, ножи и мачете. Все для разрушения. В тот первый год Боб практиковался на лозах и кустарниках, коротко обрезая их несколькими точными движениями. Следующей весной он приводил в порядок сад.
— Это нужно удалить, — говорил он, заглядывая сначала в руководство, а потом на единственную на дереве живую ветвь. Все удалялось, а дерево гибло.
— Паразиты, — презрительно цедил он, ухватив сохранившиеся пять живых побегов на дрожащей сливе и срезая их своими губительными ножницами. Дерево погибло. Боб был задет. «Они говорят, что именно так надо делать», — и протягивал инструкцию. «Но, может быть, она относится к молодым деревцам, — предполагала я. — Нашим деревьям, возможно, сорок или пятьдесят лет, и они слабы и истощены». — «И лучше пусть умрут», — заключал Боб, но ему явно стало легче, когда я показала вьющуюся розу на кухонном окне, оставшуюся в живых после экспериментов. Когда сад был вычищен и вспахан, мы приступили к большому курятнику. До этого времени мы покупали весь строительный материал на лесопилке в Доктауне или в местных лавочках, но на этот раз нам понадобились такие редкие вещи, как особое стекло и проволочная сетка, поэтому мы отправились в город.
Мне понравился длинный, изрезанный холм над городом; фиолетово-зеленые топи, которые лежали у подножия холма; белые барашки прибоя и обрызганные им улицы; здания, расселившиеся вдоль берега по главной магистрали, — их лица грязны, но серьезны, а их спины в синяках от ледяных волн, и мне понравился неторопливый ритм города, его ровное спокойствие, его смирение перед прозябанием.
Мы проехали вдоль тихих улиц, красивых холмов, полюбовались удивительными видами, затем зашли в магазины, где покупателями были фермеры и индейцы. В бакалейной лавке пахло потом, сыром, домашним печеньем и навозом. В аптеке пахло лакрицей, дезинфицирующими средствами, потом и навозом. В скобяной лавке — суперфосфатом и навозом. Единственным, кто держал голову выше интересов покупателей, был маленький кондитерский магазинчик, обслуживающий в основном городских жителей. Большими глотками я пила его богатые запахи, когда покупала кулек ванильной карамели (хозяйка называла ее «кармелью»), которая скорее всего никогда не затвердевала, потому что так крепко слипалась, что надо было либо вывернуть кулек наизнанку и вылизать коричневую липкую массу, либо с трудом отдирать кусочки конфет вместе с прилипшей рыжей бумагой и так отправлять в рот.
В конце концов я выбросила весь кулек и принялась смотреть, как чайки с криком устремились за ним, и была разочарована, что они не поднялись в воздух, приклеившись друг к другу клювами.
В ту нашу поездку в город нам трижды повезло. Во-первых, при проверке остатка на нашем банковском счете сумма оказалась на удивление высокой. Во-вторых, мы узнали, где можно достать за десять долларов дюжину несушек. И наконец, в-третьих, мы получили подарок на новоселье — галлон самогона от самых лучших местных самогонщиков, которых здесь водилось без конца. Жидкость в бутыли была темно-янтарного цвета и обладала горячим взрывчатым запахом. Мы попробовали ее в тот же вечер перед обедом, и огни заметались перед глазами.
На следующее туманное утро мы позавтракали до восхода солнца и занялись строительством большого курятника. Работа была трудная, и ее было много: Бобу и мне, точнее — Бобу, которому я мешала, предстояло очистить всю внутренность большого сарая, затем внести гнезда, столы, насесты, вставить рамы в три с половиной стены (оставшаяся половинка была дверью), а в рамы вставить стекла фирмы «Хелсо». Стекло «Хелсо», если верить рекламе, обладало способностью пропускать полезные для здоровья ультрафиолетовые лучи. В первый же день, когда мы их вставили, я ожидала увидеть помещение для цыплят, пронизанное мягким лавандовым светом, и кур, сгрудившихся вокруг лилового пятна. Но в действительности «Хелсо» пропускало то же и такое же количество света, как и матовые стекла уборной.
Посередине старого сарая стояли подпорки из бревен. Мы, конечно, не выдернули их, хотя я полагала, что надо это сделать, пока Боб не объяснил сухо, что они-то и держат крышу. Мы вставили фрамуги, побелили стены, даже между балками, очистили и выскребли грязный земляной пол, и сарай превратился в полезный, хотя и необычный, курятник, в котором содержалось около ста пятидесяти кур.
В первый же день, когда курятник был готов, Боб съездил в город и привез двенадцать исландских рыжих несушек (за десять долларов), и мы сразу же пустили их в большой новый дом, где они трещали, как бусины в пустом ящике стола, и вместо того, чтобы класть яйца в удобных новых гнездах, откладывали яйца на столах, у входа в крысиные норы или во дворе.
Был уже конец лета, когда мы начали заниматься своим домом. Мы побелили стены, настелили новые полы, вставили окна, починили сломанные подоконники и перекосившиеся двери; вделали раковину (без водопровода, но со стоком) и сделали еще кое-какой ремонт, и хотя все выглядело неблестяще, у нас появилось ощущение дома.
В кухне было два стула и качалка, большой квадратный стол, лоскутные коврики и печка. Тут находился центр нашей жизни. Тут мы хранили журнал носки яиц, писали счета, заказы, читали почту, ели, мыли, мылись, развлекались, обсуждали будущее, вспоминали прошлое. Мы начинали день в четыре утра и кончали его около половины девятого, закрывая заслонку в печке, перед тем как задуть лампу. Остальная часть дома была чистой, удобной и неинтересной.
Мы обменяли нашу машину на пикап, тостер и вафельницу (свадебные подарки) — на пилу, люстру (свадебный подарок) — на керосиновые лампы и чугунные утюги. Приобрели жестяные корыта для стирки и герметические кастрюли.
Позади фермы, в девственном лесу, мы прорубили дорогу и доставили по ней топоры, молотки, клинья, нефть, мазут и керосин; потом мы напилили дранки из упавших кедров, четырех футов в диаметре; наготовили теса.
Мы распилили на дрова упавшие елки толщиной в шесть или семь футов, прогнившие в середине. Пила кашляла и опасно дымила, но ее твердая маленькая рукоятка быстро и искусно тянула лезвие туда и обратно, а Боб разрубал большие деревянные кругляши кувалдой и клином, а я относила их в пикап и подбирала кору.
Лес был густой, холодный и ароматный, усеянный грибами и корнями. Нагруженная кипой толстенной коры и охапкой дров, я направлялась к пикапу, наступала на то, что выглядело бугорком, оказывалась по колено в воде и, оцарапавшись о дикий виноград и колючий кустарник, содрав кожу с локтей, падала вместе с дровами.
Следующие два или три шага были сравнительно удачными, а затем, когда я добиралась до пикапа, перегруженная и самонадеянная, то спотыкалась носком туфли о корень и падала плашмя. Я поняла, что восклицания типа «о боже!» и «господи!» крайне недостаточны, и получала полное удовлетворение от «черт подери!» и «дьявол!». В ту первую весну и лето я выучила также значение многих простых фраз, таких, как «Раз, два, взяли», означавших, что я фактически должна подпереть плечом колесо пикапа, пока Боб заводит мотор и пытается вытащить машину из ямы. «Две пары честных рук» — мои и Боба, разрыхлявшие землю, половшие, рубившие, заботившиеся, чистившие. «Бригадная работа» — это Боб, Берди и я, корчующие пни. «Женскую работу не переделаешь» — это о посуде, которую я мыла и вытирала, пока Боб курил трубку и отдыхал после обеда.
Думаю, многострадальный Боб исчерпывающе осмыслил присказку, определившую жену как препятствие на пути к большим делам.
Я так уставала, что часто по ночам не могла спать и беспокойно металась в постели. У меня все болело, и я думала: «И это называется жизнь?» На следующее утро я поднималась, сердитая, неотдохнувшая, и вдруг окна в кухне начинали понемногу светиться, и я понимала — восходит солнце. Я выбегала на улицу как раз в тот момент, когда первые слабые бледно-розовые ручейки застенчиво появлялись над горами. Они становились смелее и ярче, пока не заливали горы и не вливались в пруд в конце сада. Они бежали все быстрее и быстрее, потом взрывался ослепительный свет — солнце, улыбаясь, вставало над вершиной. Горы, сначала обиженные, что их застали врасплох, розовыми со сна, в ночных одеяниях, постепенно успокаивались и приобретали обычный вид, холодный и белый на фоне голубого горизонта. А потом с кухни доносился запах кофе, этот удивительный, согревающий душу запах, и я думала: «Жизнь прекрасна», а Боб, насвистывая, приходил к завтраку.
К осени вся картошка была вырыта, куры исправно неслись, разжиревшие петушки проданы, и мы на самом деле стали птицеводами, ведущими строгий учет кладки яиц, получающими от трехсот пятидесяти кур чистый недельный доход в 25 долларов.
Несколько тысяч новообретенных мышечных волокон перестали болеть, волдыри на руках зажили, и однажды ночью, лежа в постели рядом с Бобом, я наблюдала за появлением из-за черных гор полной луны, — а это значит, под утро будет заморозок, — и, прислушиваясь к дыханию мужа, такому глубокому и мирному, к потрескиванию печки и к тихо скребущемуся мышонку, думала: «В конце концов, это и есть жизнь».
А потом наступила зима, и я поняла, что поражение, так же как и одоление, складывается из множества мелочей.