Перевод М. Кореневой
1
В то лето у нас с Ринго была за коптильней живая карта, хотя Виксберг был просто горстью щепок от поленницы, а Река[12] — канавкой, прорытой в затверделой земле острием мотыги, она (и сама река, и город с окрестностью) жила, наделенная даже в миниатюре той ощутимой, хотя и пассивной необоримостью топографии, которая пересиливает артиллерию и на фоне которой самые блистательные победы и самые трагические поражения — всего лишь громкий, но мимолетный шум. Для нас с Ринго карта была живая уже потому, что спекшаяся под солнцем земля поглощала воду быстрее, чем мы успевали притащить ее из колодца, и самая подготовка сцены, где развертывалось сражение, превращалась в долгое и почти безнадежное испытание, когда мы, прежде чем возродить и хранить в неприкосновенности, будто некое покрывало, будто щит, заслонявший нас от действительности, заслонявший от фактов, от судьбы, образ повторяемой из раза в раз, оживавшей в игре, неистовой победы, были вынуждены сперва объединить свои усилия и выложиться до конца против общего врага — времени — и, запыхавшись, бессчетно носились с дырявым ведром между колодцем и полем битвы. В тот день, казалось, нам ни за что не наполнить, не залить ее так, чтобы хватило, потому что три недели не выпадала даже роса. Но наконец наша карта достаточно отсырела, по крайней мере по цвету, — можно и начинать. Мы как раз собирались начать. И вдруг там очутился Луш, стоит и глядит на нас. Он сын Джоби, приходится дядей Ринго; стоит там (мы не знали, откуда он взялся; не видели, как возник, как появился) в палящих лучах тусклого полуденного солнца, с непокрытой головой, держа ее чуть-чуть набок, чуть наклонно, но не уронив, а твердо, словно пушечное ядро (на которое она и похожа), небрежно и наспех всаженное в бетон, внутренние уголки глаз слегка покраснели, как у всех негров, когда они выпьют, и сверху вниз глядит на то, что мы с Ринго называли Виксбергом. Потом я увидел нагнувшуюся над поленницей Филадельфию, его жену, которая, набрав охапку дров, держала ее согнутой в локте рукой и смотрела Лушу в спину.
— Это что? — сказал Луш.
— Виксберг, — ответил я.
Луш в смех. Он стоял и негромко смеялся, глядя на щепки.
— Поди сюда, Луш, — позвала от поленницы Филадельфия. В ее голосе слышалось что-то странное — настойчивость, а может, испуг. — Хочешь ужинать, так принеси-ка мне дров. — Но я не знал — настойчивость или испуг; у меня не было времени размышлять или рассуждать об этом, потому что прежде, чем я или Ринго успели шевельнуться, Луш вдруг наклонился и рукой раскидал наши щепки.
— Вот вам ваш Виксберг, — сказал он.
— Луш! — позвала Филадельфия. Но Луш сел на корточки и посмотрел на меня с тем выражением лица. Мне тогда только исполнилось двенадцать, и я не знал, что такое торжество, даже и слова такого не знал.
— И еще я вам про другое скажу, про какое вы не знаете, — сказал он. — Коринф.
— Коринф? — сказал я. Филадельфия бросила дрова на землю и быстрым шагом направилась к нам. — Это тоже в Миссисипи. Недалеко. Я там был.
— Далеко-недалеко — не важно, — сказал Луш. Теперь он говорил так, будто собирался затянуть песнопение, запеть; сидя на корточках, подставив нещадному тусклому солнцу свой железный череп и расплющенную переносицу, он не смотрел ни на меня, ни на Ринго, казалось, будто его красные в уголках глаза перевернулись у него в черепе, и нам видна стала плоская незрячая обратная сторона его глаз. — Далеко — не важно. Потому как враз по дороге!
— По дороге? По дороге куда?
— Папашу спроси. Спроси ’сподина Джона.
— Он в Теннесси, воюет. Я не могу его спросить.
— Думаешь, в Теннесси? Ему в этой Теннесси счас ну вовсе делать нечего.
Тут Филадельфия схватила его за руку.
— Заткни рот, ниггер, — закричала она напряженным и отчаянным голосом. — Поди сюда да принеси мне дров.
Потом они ушли. Мы с Ринго не смотрели, как они ушли. Мы стояли над нашим разрушенным Виксбергом, нашим утомительным, процарапанным мотыгой рвом, который был уже и не влажного цвета, и спокойно смотрели друг на друга.
— Чего? — сказал Ринго. — Чего он хотел сказать?
— Ничего, — сказал я. Наклонился и снова построил Виксберг. — Вот он.
Но Ринго не шелохнулся — просто смотрел на меня.
— Луш смеялся. Говорит — Коринф тоже. Про Коринф он тоже смеялся. Как думаешь, чего такое он знает, а мы нет?
— Ничего, — сказал я. — Неужели ты думаешь, что Луш знает такое, чего не знает Отец?
— ’сподин Джон в Теннесси. Мож быть, как раз и не знает.
— Неужели ты думаешь, он сидел бы в Теннесси, если б янки взяли Коринф? Думаешь, если б янки взяли Коринф, так Отец и генерал Вэн Дорн и генерал Пембертон уже б не были там все трое?
Но я просто так говорил, понятно, потому что ниггеры знают, ниггеры все знают; чтобы добиться толку, нужно кое-что погромче, много погромче слов. Оттого я нагнулся и набрал в обе руки по полной горсти земли и выпрямился, а Ринго все стоял неподвижно и просто смотрел на меня, и все, даже когда я стал швыряться землей.
— Я генерал Пембертон! — закричал я. — Эээй! Ээй! — и, нагнувшись, опять набрал земли. Ринго по-прежнему не шелохнулся. — Хорошо! — закричал я. — Тогда в этот раз я буду Грантом, а ты можешь — генералом Пембертоном.
Раз негры знали, медлить было нельзя. Между нами была договоренность, что два раза подряд я буду генералом Пембертоном, а Ринго — Грантом, а после мне приходилось один раз быть Грантом, чтобы Ринго мог побыть генералом Пембертоном, а то он совсем отказывался играть. Но теперь медлить было совсем нельзя, хоть Ринго тоже был ниггер: мы с Ринго родились в одном и том же месяце, и были вскормлены одной и той же грудью, и так долго вместе спали и ели вместе, что Ринго называл Бабушку Бабушкой, как я, так что, может, он уже больше и не был ниггером или, может, я — белым мальчиком, оба мы больше не были ни тем, ни другим, ни даже людьми вообще, а были двумя высшими, непобедимыми существами, словно два мотылька, два перышка, подхваченные и несомые ураганом. Так что мы оба принялись за дело; мы не видели Лувинии, жены Джоби и бабушки Ринго, совсем не видели. Мы стояли лицом друг к другу на расстоянии чуть ли не вытянутой руки, невидимые один другому в бешеных, медленных завихрениях подбрасываемой в воздухе пыли, и вопили: «Бей сволочей!. Бей их! Бей!» — когда на нас сверху, словно громадная рука, опустился ее голос, прибив даже ту пыль, которую мы подняли, так что мы, того же цвета, что пыль, по самые уши и настигнутые в самый разгар, вдруг сделались видимыми.
— Байярд! Ринго! — Она стояла футах в десяти, с открытым, продолжавшим кричать ртом. Я заметил теперь, что на ней нет старой Отцовой шляпы, которую она надевала поверх головной повязки, даже просто выходя из кухни за дровами. — Это что за слово? — сказала она. — Что такое я от вас слышу? — Только ответа дожидаться она не стала, и тут я заметил, что она к тому же бежит. — Поглядите, кто к нам едет по большей дороге! — сказала она.
Мы — мы с Ринго — пустились бегом, как один, из застылой неподвижности — в разгон, через задний двор и вокруг дома, где на парадной лестнице, вверху, стояла Бабушка, а с другой стороны только что вышел из-за угла Луш и остановился, глядя вдоль дорожки в сторону ворот. Когда Отец приезжал в тот раз, весной, мы с Ринго пустились бегом по дорожке ему навстречу и возвращались: я — стоя в одном из стремян, и рука Отца обнимала меня, а Ринго, держась за другое, бежал рядом с лошадью. Но в этот раз мы не побежали. Я поднялся по ступенькам наверх и стал рядом с Бабушкой, а внизу, на земле, под галереей — Луш и Ринго, и все мы смотрели, как в воротах, которые теперь никогда не запирались, появился каурый жеребец и пошел по дорожке. Мы смотрели на них — на большого, изможденного коня почти цвета дыма, светлее, чем та пыль, которая налипла и засохла на его мокром крупе, когда они перебирались вброд через речку в трех милях отсюда, конь приближался по дорожке ровной трусцой, не шагом, но и не рысью, словно так и шел от самого Теннесси, потому что ему нужно было объехать всю землю, которая отменила сон и покой и предала забвению такую пустяковину, как галоп, оставив его в удел замкнутому кругу вечного и бессмысленного праздника; и на Отца, тоже мокрого после переправы вброд; в темных и тоже заляпанных грязью сапогах, полы выцветшего серого мундира много темнее переда, спины, рукавов, на которых матово поблескивают потускневшие пуговицы и обтрепанный галун, полагавшийся ему по чину штаб-офицера, сабля свободно, но неподвижно висит на боку, словно чересчур тяжела, чтобы болтаться, или прицеплена прямо к ляжке, к живому телу, а от бега лошади приходит в движение ровно настолько, насколько сам всадник. Он остановился; посмотрел на нас с Бабушкой на крыльце и на Ринго с Лушем внизу.
— Ну, мисс Роза, — сказал он. — Ну, мальчики.
— Ну, Джон, — сказала Бабушка. Подошел Луш и взял коня под уздцы; Отец одеревенело слез с коня; сабля глухо и тяжело стукнула о его ногу и мокрый сапог.
— Почисти его, — сказал Отец. — Накорми хорошенько. Но на луг не пускай. Пусть останется в усадьбе… Иди с Лушем, — сказал он Юпитеру, словно тот был ребенком, хлопнул его по боку; Луш повел коня. Тогда мы смогли хорошенько его разглядеть. Отца, я хочу сказать. Он не был высок; просто благодаря делам, которые, как мы знали, он вершит и вершил в Теннесси и Виргинии, нам казалось, что он высокий. Были, кроме него, и другие, которые вершили такие дела, те же самые дела, но, может, вся причина в том, что он единственный, кого мы знали — слышали, как он храпит ночью в тихом доме, видели, как он ест, слушали его рассказы, знали, как он любит спать и что любит есть и как любит рассказывать. Он не был высок и все же на коне почему-то казался даже еще меньше, чем спешась, — Юпитер был высокий, и если вы думали об Отце, вам казалось, что и он высокий, а когда думали о том, как Отец сидит на Юпитере верхом, то вы словно бы говорили: «Вместе они будут чересчур высокими, просто не поверишь». Так что вы и не верили, стало быть, дело было не в этом. Он пошел к крыльцу и начал подниматься по лестнице; сабля тяжело пласталась у него на боку. И тут, как всякий раз, когда Отец возвращался домой, как в тот день, когда я в стремени проехал по ведущей к дому дорожке, я вновь уловил, уловил тот самый запах, исходивший от его одежды, его бороды, его тела, который, по моему убеждению, был запахом пороха и славы, запахом избранников-победителей, но теперь знаю, что это не так; теперь знаю — то была лишь воля выдержать сардоническое, насмешливое отречение от самообмана, отнюдь не родственное тому оптимизму, который покоится на убеждении, будто предстоящее в скором времени есть, надо полагать, худшее из того, что нам предстоит. Он поднялся на четыре ступеньки; сабля (вот какого он был в самом деле роста) ударялась о каждую ступеньку, пока он поднимался по лестнице; но там остановился и снял шляпу. Это-то я и хочу сказать: он делал то, что было больше его самого. Он мог бы стать на одну ступеньку с Бабушкой, и тогда, чтобы она его поцеловала, ему нужно было лишь слегка наклонить голову. Но он не стал. Он остановился двумя ступеньками ниже, обнажив голову и подставив ей лоб, к которому она должна прикоснуться губами, и то, что Бабушке пришлось теперь наклониться, не уменьшило той иллюзии роста и величины, которой он был окутан, по крайней мере для нас.
— Я ожидала тебя, — сказала Бабушка.
— А, — сказал Отец. Потом посмотрел на меня, все еще смотревшего на него, как все еще смотрел и стоявший внизу, у самой лестницы Ринго.
— А сильно ты гнал из Теннесси, — сказал я.
— А, — снова сказал Отец.
— Здорово вы похудали после этой Теннесси, — сказал Ринго. — Чего они там едят, ’сподин Джон? То же самое, какое люди?
Тогда, глядя ему в лицо, пока он смотрел на меня, я сказал:
— Луш говорит, ты не был в Теннесси.
— Луш? — сказал Отец. — Луш?
— Входи, — сказала Бабушка. — Лувиния накрывает на стол — пообедаешь. У тебя как раз осталось времени помыться.
2
После полудня мы построили загон для скота, построили в низине, в пойме ручья, так что если не знаешь, где искать, то и не найти, — нельзя увидеть, пока не наткнешься на свежезачищенные по концам топором, истекающие соком перекладины, проложенные через самую чащобу и перевитые живой порослью. Мы все были там: Отец, Джоби, Ринго, Луш и я, — Отец все еще в сапогах, но без мундира, так что мы впервые увидели, что брюки у него не конфедератские, а как у янки, из нового синего прочного сукна, которые они (он и его отряд) захватили, и теперь он был еще и без сабли. Работали быстро, валили молодые деревца: иву, болотный дуб, болотный клен, карликовый каштан — и, едва успевая обтесывать, оттаскивали, прицепив к мулам или же волоча руками, прямо по грязи и кустам шиповника туда, где поджидал Отец. Дело было и в этом тоже; Отец был повсюду, зажав под каждой рукой по стволу, он шагал через заросли и кусты шиповника чуть ли не быстрее мулов; и прилаживал перекладину, пока Луш и Джоби спорили и спорили, каким концом куда. В этом все дело: не то чтобы Отец работал быстрее или упорнее остальных, хотя человек и впрямь кажется больше ростом (по крайней мере тем, кому только двенадцать, по крайней мере нам с Ринго, когда нам было по двенадцать), когда он спокойно стоит и говорит тем, кто исполняет: «Сделай то, сделай это», все было в том, как он это делал. Когда, сидя за столом в столовой на своем обычном месте, он прикончил полоток солонины, овощи, и маисовые лепешки, и молоко, которые принесла ему Лувиния (а мы смотрели и ждали, по крайней мере мы с Ринго ждали ночи и разговоров, ждали рассказов), вытер бороду и сказал: «А сейчас будем строить новый загон. Нужно еще нарубить деревьев для перекладин», нам с Ринго, наверное, привиделось точь-в-точь одно и то же. Мы все соберемся там: и Джоби, и Луш, и Ринго, и я — на краю поймы в некоем подобии строя, не того строя, который свойствен страстному до пота предвкушению атаки или даже победы и изготовленности к ней, скорее тому пассивному, однако же действенному, утверждающему духу, который, вероятно, чувствовала в себе армия Наполеона, а лицом к нам, между нами и поймой, нами и поджидающими нас, истекающими соком стволами, которым предстоит вот-вот превратиться в мертвые перекладины, — Отец. Он верхом на Юпитере, в сером, отделанном галуном офицерском кителе, и пока мы смотрим, выхватывает из ножен саблю. Бросив нам последний, все вобравший в себя и всепонимающий взгляд, он выхватывает ее, в то же время туго натянутой уздой поворачивая Юпитера; волосы под лихо заломленной шляпой всклокочены; сабля блестит и сверкает; и негромким, но сильным голосом он кричит: «Рысью! В галоп! В атаку!» Потом мы могли одновременно и смотреть на него, и мчаться за ним — и для этого нам не надо было даже сходить с места — за этим маленьким человеком (который вместе с лошадью был ровно того роста, как нужно, именно такого роста ему и нужно было выглядеть, а двенадцатилетним ребятам он казался огромнее, чем большинство людей могло когда-нибудь надеяться выглядеть), стоявшим в стременах над своей дымчатой, все уменьшающейся молнией, под сверкающей мириадами искр аркой сабли, от которой молодые деревца-избранники, срубленные, обтесанные и очищенные от сучков, так и отскакивали, складываясь в аккуратные, готовые ряды, нуждавшиеся — чтобы стать оградой — лишь в том, чтобы их перенесли и приладили на место.
Когда мы кончили ограду, то есть оставили Луша и Джоби поставить три последних прогона, солнце ушло из низины, но еще освещало выгон на склоне в то время, как мы по нему проезжали, я — позади Отца на одном муле, Ринго — на другом. Но к тому времени, как я у дома расстался с Отцом и вернулся в хлев, где Ринго уже надел на корову веревку, оно ушло даже с выгона. Так вот, отправились мы назад, к новому загону, и стоило корове остановиться, чтобы отщипнуть травы, бежавший за ней теленок тут же тыкался в нее носом, принимаясь шарить, а свинья продолжала трусцой бежать вперед. Она вот (свинья эта) и замедляла движение. Казалось, она двигалась медленнее коровы, даже когда корова останавливалась, и Ринго, наклонившись, дергал туго натянутую веревку и кричал на корову, так что до нового загона мы добрались, конечно, уже затемно. И там оставался еще такой незаделанный проход, что могло пройти целое стадо. Но об этом, собственно, мы и не беспокоились.
Загнали мы их туда: двух мулов, корову с теленком, свинью, на ощупь заделали последний пролет и отправились домой. Теперь стояла полная тьма, даже на выгоне; мы увидели в кухне горящую лампу и чью-то тень, двигавшуюся в окне. Когда мы с Ринго вошли, Лувиния как раз запирала один из больших сундуков, который не спускали с чердака с того рождества, которое мы провели в Хокхерсте четыре года назад, когда не было никакой войны и дядя Деннисон был еще жив. Сундук был большой и тяжелый, даже когда пустой, и, пока мы уходили строить загон, его в кухне не было, значит, его стащили вниз во второй половине дня, когда Джоби и Луш работали в низине и его некому было нести, кроме Бабушки и Лувинии. А потом, когда мы вернулись на мулах домой, еще и Отца, стало быть, в этом тоже была какая-то неотлагательная необходимость; может, это Отец и сундук с чердака спустил. И когда я пошел ужинать, вместо серебряных приборов на столе лежали кухонные ножи и вилки, а буфет (где с тех пор, как я себя помню, стоял серебряный сервиз и где с тех самых пор он стоял всегда и неизменно, за исключением каждого вторника, когда Бабушка, Лувиния и Филадельфия имели обыкновение после обеда чистить его — зачем, никто, кроме Бабушки, может, и не знал, поскольку им никогда не пользовались) был пуст.
С едой разделались быстро. Отец еще днем поел, а мы с Ринго к тому же только и дожидались, когда наступит после-ужина, час расслабленных мышц и полных желудков, и пойдут разговоры. Когда он вернулся домой в тот раз, весной, мы, как и теперь, ждали, пока он усядется в свое старое кресло, а мы с Ринго пристроимся на корточках по обе стороны камина, где, потрескивая, стреляют ореховые поленья и над которым висит на двух крючках вычищенный и заряженный трофейный мушкет, который он привез из Виргинии два года назад. И потом стали слушать. И услышали такие имена, как Форрест и Морган, Барксдейл и Вэн Дорн, и такие слова, как Ущелье и Ран[13], которых у нас в Миссисипи не было, хотя у нас был и Барксдейл и Вэн Дорн, пока его не убил чей-то муж, и однажды по Южной улице Оксфорда проехал генерал Форрест, которого увидела в окно юная девушка, бриллиантовым кольцом нацарапавшая на стекле свое имя: Селия Кук.
Но нам было только двенадцать — этого мы не слушали. То, что слышали мы с Ринго, — это пушки, и флаги, и безликий многоголосый крик. Про это мы и собирались послушать нынче ночью. Ринго поджидал меня в зале; мы обождали, пока Отец не устроится в своем кресле в той комнате, которую он и негры называли Кабинетом: Отец — потому, что тут стоял его письменный стол, где он хранил семена хлопка и кукурузы, и в этой комнате он по обыкновению снимал заляпанные грязью сапоги и сидел в одних носках, пока сапоги сушились у камина, и куда безнаказанно могли входить собаки, ложиться на коврике у камина или даже спать тут в холодные ночи — и дала ли ему на то разрешение еще до того, как она умерла, моя Мать, а умерла она при моем рождении, Бабушка ли после соблюдала его, или же сама Бабушка дала на то разрешение потому, что Мать умерла, не знаю; негры же называли Кабинетом потому, что в эту комнату их приводили затем, чтобы перед лицом патрульного (сидевшего на одном из жестких стульев с прямой спинкой и тоже курившего одну из Отцовых сигар) они поклялись, что никак не могли быть тем или там, кем и где они, по его (патрульного) утверждению, были, — и которую Бабушка называла Библиотекой, потому что в ней стоял шкаф, в котором находились трактат Кока[14] о Литтлтоне[15], том Иосифа Флавия, Коран, том отчетов штата Миссисипи за 1848 год, том Джеремии Тэйлора[16], том «Максим» Наполеона, трактат по астрономии в тысячу девяносто восемь страниц, «История оборотней в Англии, Ирландии и Шотландии, а также Уэльсе», написанная преподобным Птолемеем Торндайком, магистром исск. (Эдинбург), Чл. К. Н. О.[17], полное собрание Вальтера Скотта, полное — Фенимора Купера, Дюма в бумажной обложке, тоже полное, кроме одного тома, который Отец выронил из кармана под Манассасом[18] (отступая, сказал он).
Поэтому мы с Ринго снова уселись на корточки и спокойно ждали, пока Бабушка шила у лампы, а Отец сидел в своем старом кресле, стоявшем на своем старом месте, положив один грязный сапог на другой и задрав их так, что они уперлись в старые отметины каблуков рядом с холодным и пустым камином, и жевал табак, что одолжил ему Джоби. Джоби был много старше Отца, слишком стар, чтобы из-за какой-то там войны остаться без табаку. В Миссисипи он прибыл из Каролины вместе с Отцом и все то время, что служил его камердинером, воспитывал и обучал Саймона, отца Ринго, который должен был сменить его (Джоби), когда тот слишком состарится, но если бы не война, этого пришлось бы ждать еще несколько лет. А так с Отцом отправился Саймон; и все еще находился с армией в Теннесси. Мы ждали, когда Отец начнет; ждали долго, и по слуху могли уж сказать, что Лувиния почти домыла посуду в кухне, и я решил, что Отец дожидается, пока Лувиния кончит и тоже придет послушать, и потому сказал:
— Отец, как это можно — сражаться в горах?
А он и в самом деле этого дожидался, только не в том смысле, как думали мы с Ринго, потому что он сказал:
— Нельзя. Просто приходится. А теперь, мальчики, бегом в постель.
Мы поднялись по лестнице. Но не до самого конца; остановились и сели на верхнюю ступеньку, чтоб не падал свет от лампы из зала, глядя на дверь Кабинета и прислушиваясь; немного погодя через зал, не взглянув наверх, прошла Лувиния и вошла в Кабинет; нам было слышно ее и Отца:
— Готов сундук?
— Да, сэр, готов.
— Тогда скажи, чтобы Луш взял фонарь и лопаты и ждал меня в кухне.
— Да, сэр, — сказала Лувиния. Она вышла; снова прошла через зал, даже не взглянув вверх, хотя имела обыкновение, поднявшись следом за нами, стать в дверях и честить нас, пока не уляжемся в постель: то есть я — в саму постель, а Ринго — рядом на соломенный тюфяк. Но на этот раз ее не только не интересовало, где мы, она не думала даже, где нас может и не быть.
— Я знаю, чего в этом сундуке, — прошептал Ринго. — Это — серебро. Ты думаешь, чего…
— Шшшш, — прошипел я. Мы слышали голос Отца, который разговаривал с Бабушкой. Через некоторое время Лувиния вернулась и снова прошла через зал. Мы сидели на верхней ступеньке, прислушиваясь к голосу Отца, говорившего с Бабушкой и с Лувинией.
— Виксберг? — прошептал Ринго. Мы сидели в тени; мне ничего не было видно, кроме его белков. — Виксберг пал? Он чего — в Реку, что ли, упал? Да еще с генералом Пембертоном вместе?
— Шшшшшшшшшшш! — прошипел я. Мы сидели в тени, тесно прижавшись друг к другу, слушая, что говорит Отец. Может, дело в темноте, а может, мы снова стали двумя мотыльками, двумя перышками, или, может, в какой-то момент неуклонно, спокойно и неотвратимо исчезает всякая уверенность, потому что вдруг над нами уже стоит Лувиния и трясет, стараясь разбудить. Она даже и не бранила нас. Поднялась следом за нами и стала в дверях спальни, даже лампы не зажгла; она не могла бы сказать, разделись мы или нет, даже если б обращала достаточно внимания, чтобы заподозрить, что нет. Может, она, как и мы с Ринго, тоже прислушивалась к тому, что, как нам чудилось, мы слышим, хоть я и знал, это не так, как знал, что некоторое время мы проспали на лестнице; и я говорил самому, себе: «Уже вынесли; сейчас они в саду — копают». Потому что в какой-то момент уверенность исчезает; где-то между сном и бодрствованием я думал, что вижу, — или же мне приснилось, что я и впрямь вижу — в саду, под яблонями мерцание фонаря. Только не знаю, видел я фонарь или нет, потом за окном было утро, шел дождь, а Отец уже уехал.
3
Должно быть, он уехал во время дождя, который все лил и во время завтрака и во время обеда, похоже было, нам вовсе не придется выглянуть из дому; наконец, отложив шитье, Бабушка сказала:
— Очень хорошо. Принеси-ка поваренную книгу, Маренго.
Ринго принес из кухни поваренную книгу, и, пока Бабушка открывала книгу, мы с ним растянулись на полу.
— О чем мы сегодня почитаем? — спросила она.
— Почитай про пирог, — сказал я.
— Очень хорошо. Какой пирог?
Только вопрос был ни к чему: прежде, чем она его задала, Ринго уже отвечал:
— Кокосовый пирог, Баушка.
Он каждый раз говорил «кокосовый пирог», потому что мы никогда так и не могли решить, пробовал когда-нибудь Ринго кокосовый пирог или нет. Такой пирог был у нас на рождество именно перед тем, как все это началось, и Ринго пытался припомнить, досталось им на кухне хоть что-нибудь от него или нет, но припомнить не мог. Время от времени я брался помочь ему решить, заставляя его рассказать мне, какого пирог был вкуса и как выглядел, и порой он чуть не совсем готов был дать ответ, а потом передумывал. Потому, говорил Ринго, уж лучше пусть он только, может быть, пробовал кокосовый пирог и того не запомнил, чем знать наверняка, что не пробовал; и если опишет не тот пирог, то уж никогда не попробует кокосового за всю свою жизнь.
— Думаю, если еще раз прочитать, вреда не будет, — сказала Бабушка.
В середине дня дождь прекратился: когда я вышел на заднюю галерею, и Ринго у меня за спиной спросил: «Куда идем?», и все спрашивал об этом и после того, как мы миновали коптильню, откуда мне было видно хлев и хижины: «Куда счас идем?», светило солнце. Еще до того, как мы добрались до хлева, за оградой, на выгоне показались Джоби и Луш, которые вели мулов из нового загона.
— Теперь чего будем делать? — спросил Ринго.
— Наблюдать за ним, — говорю.
— Наблюдать за ним? Наблюдать за которым? — Я посмотрел на Ринго. Он вытаращил на меня глаза, белые и неподвижные, как нынче ночью. — Ты про Луша говоришь. Кто нам велел, чтоб за ним наблюдать?
— Никто. Просто я знаю.
— Байярд, тебе это приснилось?
— Да, этой ночью. Там были Отец и Лувиния. Отец велел наблюдать за Лушем, потому что тот знает.
— Знает? — сказал Ринго. — Чего знает? — Но ему тоже не было необходимости об этом спрашивать — миг, и он сам ответил, глядя на меня своими круглыми, спокойными, редко мигающими глазами: — Вчера. Виксберг. Когда Луш его разрушил. Он тогда уже знал. Как когда он сказал, ’сподин Джон не в Теннесси и, как пить дать, ’сподина Джона там и не было. Выкладывай дальше; чего тебе еще велел сон?
— Вот и все. Наблюдать за Лушем. Что он узнает раньше нас. Отец сказал, Лувинии тоже придется наблюдать за ним, хоть он ей и сын, ей придется еще немного побыть белой. А если мы будем наблюдать за ним, так по тому, что он станет делать, можем узнать, когда это должно случиться.
— Когда чего должно случиться?
— Не знаю.
Ринго глубоко вздохнул, один раз вздохнул.
— Значит, так и есть, — сказал он. — Если ктой-то тебе чего скажет, это, мож быть, и враки. Но уж если во сне увидишь, так не мож быть враки, потому как там нет никого, кому их сказать. Значит, надо наблюдать за ним.
Когда те двое запрягли мулов в повозку и двинулись к тому месту, где прежде рубили деревья, мы пошли следом. Два дня мы наблюдали за ними из укрытия. Тут мы сообразили, как внимательно следила все это время за нами Лувиния. Иной раз, когда мы, спрятавшись, следили за тем, как Луш и Джоби нагружают повозку, мы слышали, как она громко кликала нас, и нам приходилось убираться украдкой, а потом мчаться бегом, чтобы Лувиния могла обнаружить, что мы несемся совсем с другой стороны. Иногда она натыкалась на нас прежде, чем мы успевали зайти в обход. И пока она нас ругала, Ринго прятался за моей спиной: «Какую такую чертовщину вы счас затеяли? Чего-то вы обои замышляете. Чего такое?» — но мы ей не говорили, а возвращались следом за ней в кухню, пока она через плечо все бранила и бранила нас, и когда она входила в дом, мы ступали тихо-тихо, пока снова не оказывались вне поля ее зрения, и тогда мчались назад, чтобы, спрятавшись, наблюдать за Лушем.
Стало быть, мы были около их с Филадельфией хижины, когда он оттуда вышел. Мы дошли за ним до нового загона и слышали, как он поймал мула и уехал верхом. Мы пустились бегом, но, когда тоже выбрались на дорогу, был слышен лишь затихавший вдали скок бегущего мула. Но прошли мы изрядно, потому что даже голос Лувинии, которая звала нас, доносился слабо, еле слышно. Мы посмотрели на тянувшуюся под звездами дорогу, в ту сторону, где скрылся мул.
— Вон там — Коринф, — сказал я.
Вернулся он лишь на следующий день, уже затемно. Мы держались неподалеку от дома, по очереди наблюдая за дорогой, чтобы не дразнить Лувинию, — на тот случай, если он допоздна не вернется. Стало поздно; она проводила нас наверх, в постель, а мы опять улизнули; мы как раз проходили мимо хижины Джоби, когда дверь отворилась и Луш как бы вроде вынырнул из темноты прямо рядом с нами. Он был почти совсем рядом, так что немножко — и я мог до него дотронуться, а он нас совсем не видел; просто внезапно как бы повис в воздухе на фоне освещенной двери, словно вырезанная из жести бегущая фигурка; потом он вошел, дверь снова захлопнулась, и стало черно, чуть ли не раньше, чем мы успели сообразить, что же увидели. И когда мы заглянули в окно, он стоял перед очагом, одежда в грязи и изодрана в клочья, оттого, что прятался от патрульных по болотам и поймам, и выражение у него на лице такое, которое похоже на опьянение, только это не опьянение было, а будто он долго не спал и теперь тоже не хотел спать, и Джоби и Филадельфия наклонились к очагу и глядят на Луша, а рот у Филадельфии тоже открыт и на лице — такое же самое выражение. Потом я увидел, что в дверях стоит Лувиния. Мы не слышали ее приближения у себя за спиной, однако вот она — стоит в дверях, опершись рукой о косяк, и глядит на Луша; она опять была без старой Отцовой шляпы.
— Говоришь, нас всех освободить хотят? — сказала Филадельфия.
— Да, — сказал Луш громко, запрокинув голову; он даже и не взглянул на Джоби, когда тот сказал:
— Тише, Луш!
— Да, — сказал Луш, — генерал Шерман очистит всю землю, и наш род будет свободным!
Тут Лувиния в два шага прошла через комнату и сильно стукнула Луша по голове ладонью.
— Эх ты, черный дурень! — сказала она. — Неужто думаешь, на целом свете наберется столько янки, чтоб отлупить белых?
Не дожидаясь Лувинии, мы бегом помчались домой; мы опять не знали, идет ли она за нами следом. Мы вбежали в комнату, где у лампы с открытой Библией на коленях сидела Бабушка и, вытянув шею, поверх очков смотрела на нас:
— Они идут сюда, — сказал я. — Они идут освобождать нас!
— Что? — проговорила она.
— Луш их видел. Они уже идут сюда. Генерал Шерман, он освободит нас всех!
Мы смотрели на нее, дожидаясь, кого она пошлет за мушкетом — Джоби, потому что он самый старый, или Луша, потому что он их видел и знает, в кого стрелять. Потом она тоже закричала, и голос у нее был сильный и громкий, как у Лувинии.
— Байярд Сарторис! Ты еще не в постели?.. Лувиния! — закричала она. Вошла Лувиния. — Отведи детей в постель, и если ты сегодня услышишь от них хоть единый звук, даю тебе разрешение, даже настаиваю, чтобы ты их выпорола, обоих.
Улеглись-то мы быстро. Но разговаривать не могли, потому что в зале на раскладной койке улеглась Лувиния. Ринго боялся забраться ко мне в постель, поэтому я спустился к нему на тюфяк:
— Придется нам наблюдать за дорогой, — сказал я.
Ринго всхлипнул.
— Похоже, придется, — сказал он.
— Боишься?
— Не так чтобы, — сказал он. — Я б только хотел вот, чтоб ’сподин Джон был здесь.
— Что ж, его нет, — сказал я. — Придется нам.
Два дня, лежа в кедровой рощице, наблюдали мы за дорогой. Время от времени Лувиния громко кликала нас, но мы сказали ей, где мы и что мы делаем новую карту, и потом из кухни ей было хорошо видно кедровую рощицу. Здесь было прохладно, тенисто и спокойно, и Ринго по большей части спал, и я тоже иногда спал. Мне снился сон — я словно бы гляжу на нашу усадьбу, и вдруг и дом, и конюшня, и хижина, и деревья — все исчезает, и я вижу перед собой что-то ровное и пустое, как полка в буфете, и все темнеет и темнеет, и потом я уже вдруг и не смотрю и не вижу — я уже сам там, в испуганной толпе крошечных фигурок, которая движется по этому ровному месту; и Отец, и Бабушка, и Джоби, и Лувиния, и Луш, и Филадельфия, и мы с Ринго; тут Ринго издал какой-то сдавленный звук, я смотрю на дорогу, и там, посредине, на резвой гнедой лошади, янки глядит в бинокль на наш дом.
Довольно долго мы просто лежали и глядели на янки. Не знаю, что мы ожидали увидеть, но сразу договорились, кто он; помнится, я подумал: «Он же совсем как человек», — и потом мы с Ринго переглянулись, а потом задом сползли с гребня холма, не помня, когда именно стали ползти, а потом пустились бегом через выгон к дому, не помня, когда вскочили на ноги. Мы бежали, казалось, целую вечность, запрокинув голову и сжав кулаки, пока не достигли ограды и, перевалив через нее, — дальше, а потом попали в дом. Бабушкино кресло, стоявшее у стола, на котором лежало ее шитье, было пусто.
— Быстро! — сказал я. — Пододвинь сюда!
Но Ринго не шелохнулся. Когда я подтащил кресло, забрался на него и стал снимать мушкет, глаза у Ринго были словно круглые дверные ручки. Весил мушкет около пятнадцати фунтов, но дело было не столько в весе, сколько в длине: когда он отцепился-таки, и он, и кресло, и все прочее со страшным грохотом полетело на пол. Мы услышали, как наверху, в своей постели привстала Бабушка, потом услышали ее голос:
— Кто там?
— Быстро! — сказал я. — Шевелись!
— Я боюсь, — сказал Ринго.
— Байярд! — крикнула Бабушка. — Лувиния!
Мы держали мушкет как бревно.
— Ты хочешь быть свободным? — спросил я. — Хочешь быть свободным?
Так мы его и несли как бревно, держась каждый за свой конец, бегом. Пробежали через рощу к дороге, и в тот самый миг, когда из-за поворота показалась лошадь, нырнули за куст жимолости. Мы ничего не слышали, может, из-за собственного дыхания, а может, оттого, что ничего и не ожидали услышать. И туда мы тоже больше не смотрели; были заняты тем, как взвести курок. Раньше мы уже пробовали стрелять из него, один или два раза, когда Бабушки не было дома, и Джоби приходил проверить и перезарядить его. Ринго поставил мушкет стоймя, я ухватился за дуло обеими руками, подтянулся и повис, зажав его между ног, потом съехал по нему вниз, до затвора, пока тот не щелкнул. Вот чем мы занимались; мы были слишком заняты, чтобы смотреть. Положенный поперек спины Ринго, который стоял, согнувшись и упершись руками в колени, и, задыхаясь, кричал: «Стреляй в эту сволочь! Стреляй в него!», мушкет пополз выше, потом прицел и мушка совместились и, уже зажмуривая глаза, я увидел, что и человек, и его резвый конек скрылись в дыму. Бухнуло так, словно ударил гром, и дыму было столько, будто горели кусты, и я услышал, как отчаянно заржала лошадь, но больше ничего не увидел; только Ринго завопил:
— Превеликий боже, Байярд! Да их тут цельная армия!
4
Дом, казалось, ни капельки не приближался; просто висел перед нами, плавая в воздухе и медленно разрастаясь, словно во сне, и все, и я слышал, как Ринго стонет за моей спиной, а дальше за ним — крики и топот копыт. Но наконец мы добежали до дома; прямо в дверях с разинутым ртом и в старой Отцовой шляпе поверх головного платка стояла Лувиния, но мы не остановились. Мы пробежали в комнату, где рядом с возвращенным на место креслом стояла, положив руку на грудь, Бабушка.
— Бабушка, мы его застрелили! — воскликнул я. — Мы застрелили эту сволочь!
— Что? — Она посмотрела на меня; лицо у нее было почти что такого цвета, что ее волосы; в волосах надо лбом поблескивали очки. — Что ты сказал, Байярд Сарторис?
— Бабушка, мы убили его! У ворот! Только их там целая армия, а мы их тогда не видели — теперь они едут сюда…
Она села; тяжело осела в кресло, не отнимая от груди руку. Но голос звучал твердо, как всегда:
— Что такое? Маренго! Что вы наделали?
— Застрелили эту сволочь, Баушка! — сказал Ринго. — Убили его!
Потом там очутилась и Лувиния тоже, все еще с разинутым ртом и таким лицом, словно кто-то осыпал ее золой. Только не стоило читать по ее лицу; мы слышали, как в грязи чавкали и скользили копыта и один голос кричал:
— Оцепляй, ну, кто там! — и мы посмотрели и увидели, как они проплыли мимо окна: синие мундиры с ружьями. Потом услышали на крыльце сапоги и шпоры.
— Бабушка! — сказал я. — Бабушка!
Но словно никто из нас вообще не мог пошевелиться; мы просто стояли и смотрели на Бабушку, которая сидела, положив руку на грудь, с таким лицом, точно умерла, и таким голосом, точно она умерла.
— Лувиния! Что такое? Что они мне тут твердят?
Вот так это и случилось: словно как только мушкет решил выстрелить, все, что должно было затем произойти, стремительно понеслось, пытаясь одновременно втиснуться в мгновение его грохота. Я все еще слышал его, у меня в ушах все еще стоял гром, казалось, будто все мы: и Бабушка, и Ринго, и я — разговариваем друг с другом издалека. Потом она сказала:
— Быстро! Сюда! — и вот уже мы с Ринго, скрючившись, сидим по обе стороны от нее, прижимаясь к ее ногам и поджав коленки под подбородок, твердые концы полозьев кресла-качалки впиваются нам в спину, юбки шатром раскрыты над нами; тяжелая поступь, вот ноги входят и — рассказывала нам после Лувиния — сержант-янки, тряся перед Бабушкой мушкетом, говорит:
— А ну, бабуля! Где они? Мы видели, как они сюда побежали!
Нам ничего не было видно; мы просто сидели, скрючившись в полумраке, окутанные Бабушкиным запахом, который всегда исходил от ее одежды, постели и комнаты, и глаза у Ринго — словно два блюдца шоколадного пудинга, и оба мы, наверно, думали про то, что, сколько мы себя помним, Бабушка никогда ни за что не порола нас, кроме как за вранье, ну, и если хоть не наврали, а только смолчали; про то думали, как, бывало, она сначала выпорет нас, а потом велит стать на колени и сама станет на колени, и молит господа, чтоб простил нас.
— Вы ошибаетесь, — сказала она. — В этом доме нет никаких детей, и во всей усадьбе нет. Здесь вообще никого нет, кроме меня, моей служанки и людей, которые работают при доме.
— Значит, отрицаете, что раньше видели это ружье?
— Да. — С таким вот спокойствием, она не шелохнулась, сидела вытянувшись в струнку на самом краешке кресла, чтобы не сползли закрывавшие нас юбки. — Если вы сомневаетесь, можете обыскать дом.
— На этот счет будьте покойны, я и так собирался… Пошлите несколько человек наверх, — сказал он. — Если попадутся запертые двери, вы знаете, что делать. Да скажите там, на задах, хорошенько поискать в амбаре и в хижинах.
— Вы не найдете запертых дверей, — сказала Бабушка. — Во всяком случае, позвольте мне спросить вас…
— Нечего тут расспрашивать, бабуля. Сиди себе тихо. Лучше б порасспрашивала, прежде чем высылать этих чертенят с ружьем.
— А там не… — Мы слышали, как голос ее оборвался, потом заговорил снова, словно она стояла позади него с хлыстом, заставляя говорить. — Он не… тот, что… который…
— Кончился ли? Черт возьми, да! Сломал хребет — пришлось пристрелить!
— Пришлось… вам пришлось… пристрелить…
Тогда я не знал еще, что такое исполненное ужаса изумление, но все мы втроем: Ринго, Бабушка и я — были его воплощением.
— Да, ей-богу! Пришлось пристрелить! Лучший конь во всей армии! На него в будущее воскресенье собрался ставить весь полк…
Он еще что-то говорил, но мы не слушали. И не дышали тоже, уставившись друг на друга в сером сумраке; и я чуть не закричал прежде, чем Бабушка сказала.
— Разве они… они не… О слава богу! Слава богу!
— Мы не… — шепнул Ринго.
— Тише! — прошипел я. Потому что нам незачем было это говорить; словно, сами того не зная, мы вынуждены были долго просидеть, затаив дыхание, а теперь могли расслабиться и снова дышать. Может, потому мы и не слыхали, когда вошел другой; совсем не слыхали, это Лувиния и его увидела тоже — полковник с короткой, веселой бородкой и жесткими, веселыми серыми глазами, — он взглянул на Бабушку, которая сидела, положив руку на грудь, и снял шляпу. Только разговаривал он с сержантом.
— Что такое? — спросил он. — Что здесь происходит, Гаррисон?
— Они сюда побежали, — сказал сержант. — Я велел обыскать дом.
— А, — сказал полковник. Казалось, он совсем не сердится. Казалось, его голос просто холоден, отрывист и вежлив, и все. — На каком основании?
— Кто-то отсюда стрелял по армии Соединенных Штатов. Думаю, это достаточное основание.
Нам было слышно только звук; потом Лувиния рассказала нам, как он тряс мушкетом, стуча по полу прикладом.
— И убил одного коня, — сказал полковник.
— Это конь Соединенных Штатов. Я сам слышал, как генерал говорил, что, будь у него достаточно лошадей, он не стал бы тогда беспокоиться, есть кого на них посадить или нет. А тут мы едем спокойно по дороге, никого покамест не трогаем, а эти два чертенка… Лучший конь во всей армии; весь полк ставил…
— А, — сказал полковник. — Понятно. И что? Нашли?
— Нет еще. Как доходит до того, чтобы прятаться, эти мятежники точно крысы. Она говорит, что здесь никаких детей и нету даже.
— А, — сказал полковник. Лувиния рассказывала, что тут он впервые посмотрел на Бабушку, говорила, что от лица Бабушки его взгляд спустился вниз, на расправленные юбки; на целую минуту застыл на ее юбках, а потом вновь поднялся вверх, к ее лицу. И что, когда Бабушка соврала, она смотрела ему прямо в глаза.
— Правильно ли я понял, мадам, что ни в доме, ни поблизости нет детей?
— Никаких, сэр, — сказала Бабушка.
Тут он снова посмотрел на сержанта, говорила Лувиния:
— Здесь нет детей, сержант. Очевидно, стреляли откуда-то еще. Можете созывать людей, и по коням.
— Но, полковник, мы видели, как эти двое ребят вбежали сюда! Мы все их видели!
— Разве вы только что не слышали, как эта леди сказала: здесь детей нет? Где ваши уши, сержант? Или вы и впрямь хотите, чтоб артиллерия нагнала нас, когда от переправы через ручей нет и пяти миль?
— Что ж, сэр, вы полковник. Но будь я полковником…
— Тогда, несомненно, я был бы сержантом Гаррисоном. В таком случае, полагаю, мне следует больше озаботиться тем, где раздобыть другую лошадь, чтоб не зря ставить в воскресенье, чем беспокоиться об одинокой старой леди… — Тут, рассказывала Лувиния, его взгляд как бы скользнул в направлении Бабушки и отлетел в сторону, — у которой нет детей в доме, которого я, к моему стыду и, должен сказать, к ее удовольствию и радости, надеюсь, больше никогда не увижу. По коням, и в путь!
Мы сидели там скорчившись, не дыша и слышали, как они уходили; слышали, как сержант позвал солдат из сарая, слышали, как они ускакали. Но мы не шевелились, потому что Бабушкино тело по-прежнему оставалось в напряжении, и потому, что даже еще до того, как он заговорил своим отрывистым, жестким голосом, в котором как бы слышался смех, мы знали, что полковник все еще здесь:
— Значит, у вас нет внуков. Как жаль, такое место — раздолье для двух мальчишек: игры, рыбалка, дичь, на которую можно охотиться, пожалуй, тут самая лучшая охота во всей округе и не менее замечательная оттого, что дичь довольно редко попадается в такой близости от дома. А с ружьем — очень надежное оружие, как я понимаю… — Лувиния рассказала, сержант поставил мушкет в угол и полковник посмотрел на него, а мы в это время совсем не дышали. — Хотя, как я понимаю, это оружие вам не принадлежит. Что тоже очень хорошо. Ибо если б это было ваше оружие — а это не так — и у вас было бы два внука или, скажем, один внук и негритенок, с которым он играет — а это не так, — и если б это случилось с ними — а это не так, — то в другой раз кто-нибудь мог серьезно пострадать. Но что это я? Испытываю ваше терпение, заставляя вас сидеть на таком неудобном стуле, и трачу время, читая вам проповедь, которую надлежало бы прочесть лишь той леди, что имеет внуков или одного внука, который приятельствует с негритенком.
Теперь и он собрался уходить; мы могли понять это даже под юбкой; на этот раз заговорила сама Бабушка:
— Я немногое могу предложить вам в качестве угощения, сэр. Но если стакан холодного молока с дороги…
Только он долго не отвечал ничего; просто, рассказывала Лувиния, в холодном, веселом, полном смеха молчании смотрел на Бабушку своими жесткими, веселыми глазами, и все.
— Нет, нет, — сказал он. — Благодарю вас. Вы излишне утруждаете себя. Это выходит за пределы простой вежливости, превращаясь в браваду.
— Лувиния, — сказала Бабушка, — проводи господина в столовую и подай все, что у нас есть.
Теперь он вышел из комнаты, потому что в это время на Бабушку напала дрожь; она дрожала и дрожала, но напряжение не проходило — нам было слышно ее тяжелое дыхание. Теперь мы тоже задышали, глядя друг на друга.
— Мы так и не убили его! — прошептал я. — Мы вообще никого не убили!
И опять нам сообщило о нем Бабушкино тело; только на этот раз я почти что чувствовал, как, благодаря ее за молоко и сообщая свое имя и номер полка, он смотрел на широко разостланную Бабушкину юбку, где, скорчившись, сидели мы.
— Может, оно и к лучшему, что у вас нет внуков, — сказал он. — Поскольку вы, несомненно, хотите жить спокойно. У меня, видите ли, у самого трое мальчишек. И я не успел стать дедом.
Теперь в его голосе не было смеха; он стоял в дверях, говорила Лувиния, — светлая бородка и волосы светлые, в руке шляпа, на темно-синем блестят медяшки — и без смеха глядел на Бабушку.
— Я не собираюсь извиняться; только дураки проклинают огонь или ветер. Позвольте мне сказать лишь: надеюсь, вам никогда не выпадет поминать нас ничем худшим.
После этого он ушел. Мы слышали его шпоры в зале и на крыльце, потом — его лошадь; звуки затихали, замолкали вдали, и тогда вот Бабушку отпустило. Она откинулась в кресле, держа на груди руку, глаза закрыты, на лице крупные капли пота; ни с того ни с сего я заорал:
— Лувиния! Лувиния!
Но тут она открыла глаза и посмотрела на меня; когда глаза открылись, то устремились на меня, потом на миг — на Ринго и опять на меня. Она тяжело дышала.
— Байярд, — говорит она, — это что за слово ты произнес?
— Слово? — говорю. — Когда, Бабушка?
Тут я вспомнил: и не мог поднять глаз, она сидела откинувшись на спинку кресла, и, тяжело дыша, смотрела на меня.
— Не повторяй. Ты ругался. Ты сказал непристойность, Байярд.
Я не мог поднять глаз. Мне были видны лишь ноги Ринго.
— Ринго тоже, — сказал я.
Она не ответила, но я чувствовал, что она на меня смотрит; внезапно я сказал:
— А ты соврала. Ты сказала, что нас тут нет.
— Знаю, — сказала она. Пошевелилась. — Помогите мне встать. — Опираясь на нас, она поднялась с кресла. Мы не знали, что она собирается сделать. Просто стояли, пока она опиралась на нас и на кресло, а потом опустилась на колени, и все. Тут на колени стал Ринго. Потом, когда она просила у господа прощения за то, что солгала, я тоже стал на колени. Потом она поднялась; мы не успели помочь ей.
— Ступайте на кухню, возьмите ковш воды и мыло, — сказала она. — Возьмите новое мыло.
5
Стало поздно, словно время подкралось к нам, пока мы пребывали во власти мушкетного выстрела, были слишком поглощены, слишком заняты, чтобы заметить его; солнце светило почти прямо в лицо, когда, стоя у края задней галереи, мы плевались, выполаскивая изо рта мыло, раз за разом поворачивались к сделанному из тыквы ковшу, потом выплевывали воду прямо в солнце. Какое-то время, когда мы просто дышали, у нас получались мыльные пузыри, но вскоре остался только вкус слюны. Потом и он начал пропадать, но плюнуть по-прежнему хотелось; на севере между тем мы увидели гряду облаков, едва различимую у основания, сизую и далекую, а вдоль гребня подсвеченную медным солнцем. Когда весной приезжал Отец, мы все пытались понять, что такое горы. Наконец, чтобы объяснить, как выглядят горы, он показал нам гряду облаков. Так что с тех пор Ринго считал, что гряда облаков и есть Теннесси.
— Вон там, — сказал он, сплевывая. — Вон где Теннесси эта, где ’сподин Джон воевал с этими. На вид так здорово далеко.
— Слишком даже, чтобы ехать в такую даль только затем, чтобы воевать с янки, — сказал я и тоже сплюнул. Но теперь уж все пропало: и мыльная пена, и прозрачные, невесомые, переливающиеся всеми цветами радуги пузыри, даже привкус.
1
Во второй половине дня Луш подвел фургон к задней галерее и выпряг мулов; к ужину в повозку было погружено все, кроме постелей, на которых нам спать этой ночью. Потом Бабушка поднялась наверх, а когда спустилась, на ней было воскресное черное шелковое платье и шляпа, лицо раскраснелось, глаза блестели.
— Чего это мы — сегодня уезжаем? — спросил Ринго. — Я так думал, мы до утра, до завтрашнего, не поедем.
— Нет, нет, — сказала Бабушка. — Но я уже три года как никуда не выезжала, полагаю, господь простит мне, если я соберусь накануне. — Она повернулась (мы были тогда в столовой, и ужин был подан) к Лувинии. — Скажи Джоби и Лушу, пусть, как только поедят, приготовят фонарь и лопаты.
Лувиния положила на стол маисовый хлеб и собиралась выйти из комнаты, но остановилась и поглядела на Бабушку.
— Неужто потащите с собой этот тяжеленный сундук до самого Мемфиса? Собираетесь отрыть его, когда он надежно спрятанный с прошлого лета, и тащить до самого Мемфиса?
— Да, — сказала Бабушка. — Я исполняю указания полковника Сарториса и именно так, как он, по моему разумению, имел в виду.
Она ела и даже не взглянула на Лувинию. Лувиния стояла в дверях буфетной и глядела Бабушке в затылок.
— Чего вам не оставить его, где он надежно спрятанный с прошлого лета и я могу присматривать за ним? Кто тут его сыщет, даже если они обратно сюда придут? Это на ’сподина Джона вознаграждение назначено, а не на сундук с…
— У меня есть свои причины, — сказала Бабушка. — Делай что я тебе говорю.
— Хорошо. Но с чего это вы надумали выкапывать его нынче ночью, когда сами до завтрашнего не поедете, до ут…
— Делай что велено, — сказала Бабушка.
— Да, мэм, — сказала Лувиния. И вышла. Я посмотрел на Бабушку — она ела, и шляпа сидела у нее на голове точь-в-точь на самой макушке, и Ринго смотрел на меня из-за Бабушкиного стула, и глаза у него тихонько вращались.
— Отчего не оставить его там, где он спрятан? — сказал я. — Только на повозку лишний груз. Джоби говорит, этот сундук весит тысячу фунтов.
— Ерунда! Тысячу раз ерунда! — сказала Бабушка. — Пусть весит хоть десять тысяч… мне все равно.
Вошла Лувиния.
— Будут готовы, — сказала она. — Мне бы только хотелось, чтоб вы мне сказали, зачем вот вам понадобилось выкапывать его середь ночи?
Бабушка посмотрела на нее.
— Вчера мне приснился про него сон.
— О, — сказала Лувиния. Они с Ринго были похожи как две капли воды, только глаза у Лувинии вращались не так сильно, как у Ринго.
— Мне приснилось, что я смотрю в окно, и в сад входит человек, идет туда, где сундук спрятан, и на него показывает, — сказала Бабушка. Она посмотрела на Лувинию. — Черный.
— Ниггер? — спросила Лувиния.
— Да.
Какое-то время Лувиния ничего не говорила. Потом сказала:
— И вы его знаете?
— Да, — сказала Бабушка.
— Вы нам скажете, кто он был?
— Нет.
Лувиния повернулась к Ринго.
— Поди скажи своему деду и Лушу, чтоб брали фонарь и лопаты и шли сюда.
Джоби и Луш были в кухне. Джоби сидел за печкой с тарелкой на коленях — ел. Луш сидел на дровяном ящике, сидел спокойно, зажав лопаты между колен, но сначала я его не видел из-за тени, которая падала от Ринго. На столе стояла лампа, и я видел тень от склоненной головы Ринго и его двигавшиеся взад и вперед руки, а между нами и лампой — Лувиния, руки в боки, локти в стороны — ее тень занимала всю комнату.
— Хорошенько выгреби печку, — сказала она.
Джоби нес фонарь, за ним шла Бабушка, потом — Луш. Мне было видно ее шляпу, и голову Луша, и острия двух лопат у него на плече. У меня за спиной дышал Ринго.
— Как думаешь, про кого она во сне видела? — спросил он.
— А отчего ты ее не спросишь? — сказал я. Теперь мы были в саду.
— Вот еще, — сказал Ринго. — Спрашивать ее. Спорим: если б она здесь осталась, никакой янки, никто другой не тронул бы этот сундук и ’сподина Джона тоже б не тронул, если б соображал.
Потом они остановились — Джоби и Бабушка, и Бабушка держала фонарь в вытянутой руке, а Джоби с Лушем выкопали сундук на том месте, где они его закопали в ту ночь летом прошлого года, когда Отец приезжал домой, а Лувиния стояла в дверях, даже не зажигая лампы, пока мы с Ринго укладывались спать, а потом я выглянул в окно или мне приснилось, что выглянул, и увидел (или мне приснилось, что увидел) фонарь. Потом мы двинулись назад, к дому, — Бабушка впереди, по-прежнему с фонарем, а мы оба с Ринго помогали тащить. Но до дома не дошли, а Джоби уже начал тянуть в ту сторону, где стоял груженый фургон.
— Несите в дом, — сказала Бабушка.
— А давайте его счас погрузим, вот и не нужно будет с ним возиться утром, — сказал Джоби. — Тащи сюда, ниггер, — сказал он Лушу.
— Несите в дом, — сказала Бабушка.
Так что немного погодя Джоби свернул к дому. Теперь было слышно, как он тяжело дышит, каждые несколько шагов кряхтит и приговаривает:
— Фу!
В кухне он тяжело опустил свой конец.
— Фу! — сказал он. — Кончено, слава богу.
— Несите наверх, — сказала Бабушка.
Джоби обернулся и посмотрел на нее. Он пока что не распрямился, обернулся полусогнутый и посмотрел на нее.
— Чего? — сказал он.
— Несите наверх, — сказала Бабушка. — Я хочу, чтобы он стоял в моей комнате.
— Вы, что ли, хотите сказать, что собираетесь счас впереть эту штуку на самый верх, а потом завтра обратно переть вниз?
— Кому-то придется, — сказала Бабушка. — Будешь помогать или нам с Байярдом этим заниматься?
Тут вошла Лувиния. Она уже разделась. И казалась такой огромной, как привидение, и плоской, словно чехол от валика, который кладется под изголовье, только в своей ночной рубашке казалась длиннее чехла; стояла безмолвная, как привидение, и ее босые ноги были того же цвета, что и тень, в которой она стояла, так что казалось, будто у нее совсем нет ног, и ее ногти, невесомые, едва различимые и неподвижные, словно два ряда чуть грязноватых перьев, двумя одинаковыми рядами белели на полу футом ниже подола рубашки, будто даже и не были никак соединены с верхом. Она вошла, оттолкнула в сторону Джоби и нагнулась, собираясь поднять сундук.
— Убирайся, ниггер, — сказала она.
Джоби застонал, потом оттолкнул Лувинию.
— Уберись, женщина, — сказал он. Он поднял свой конец сундука, потом оглянулся на Луша, который своего и не отпускал даже. — Собираетесь на нем ехать, так подберите ноги, — сказал он. Мы оттащили сундук наверх, в Бабушкину комнату, и Джоби опять попытался поставить его, но Бабушка заставила их с Лушем отодвинуть кровать от стены и задвинуть туда сундук; мы с Ринго снова помогали. Думаю, было в нем под тысячу фунтов.
— А теперь все немедленно спать, чтобы мы завтра могли пораньше выехать, — сказала Бабушка.
— У вас завсегда так, — сказал Джоби. — Взогнать всех ни свет ни заря, а там и к полудню не выберемся.
— Нечего толковать об этом, — сказала Лувиния. — Делай как велит тебе мисс Роза.
Мы вышли, оставив Бабушку у ее кровати, которая теперь стояла на изрядном расстоянии от стены и в таком неудобном положении — любой тотчас догадается: тут что-то спрятано, даже если вообще можно спрятать сундук, весивший, в чем мы с Ринго, а также и Джоби были теперь уверены, никак не меньше тысячи фунтов. А так кровать просто еще подчеркивала это. Потом Бабушка затворила за нами дверь, и тут мы с Ринго остановились как вкопанные и переглянулись. Сколько я себя помню, во всем доме ни в одной из дверей, ни наружных, ни внутри, никогда не было никаких запоров. И тем не менее мы слышали, как в замке повернулся ключ.
— Не знал, чтоб здесь был подходящий ключ, — сказал Ринго. — Да еще который запирает.
— А это опять ну прямо до вас с Джоби касается, — сказала Лувиния. Она не задержалась с нами: лежала уже на своей кровати и, когда мы посмотрели в ту сторону, уже натягивала на лицо и на голову одеяло. — Отправляйтесь обои спать.
Мы поднялись к себе в комнату и начали раздеваться. Горела лампа, и на двух стульях были разложены наши воскресные костюмы, которые мы тоже наденем завтра, чтобы ехать в Мемфис.
— Как думаешь, это про которого она во сне видела? — спросил Ринго.
Отвечать на это не стоило; я знал, что Ринго знает, что ответа и не требуется.
2
При свете лампы мы надели свои воскресные костюмы, при свете лампы позавтракали, слушая, как орудует наверху Лувиния, собирая постели с моей и с Бабушкиной кроватей, и свертывая тюфяк Ринго, и стаскивая все это вниз; едва забрезжил день, мы вышли на улицу, где Луш и Джоби уже впрягли в повозку мулов, и Джоби стоял тоже одетый в то, что у него называлось воскресным платьем — старый Отцов сюртук и облезлую бобровую шапку. Потом вышла Бабушка (все так же в черном шелке и капоре, словно она в этом наряде и спала, провела ночь, стоя навытяжку и сжав в руке ключ, который извлекла неведомо откуда, и заперев дверь впервые за все время, что помнили мы с Ринго) в накинутой на плечи шали, в руках — зонтик и мушкет, который висел до этого на крючках над камином. Протянув Джоби мушкет, сказала:
— На.
Джоби уставился на него.
— Да ни к чему он там будет.
— Положи в повозку, — сказала Бабушка.
— Не, мэм. Незачем нам ничего такого. Мы так быстро приедем в Мемфис, никто и прослышать не успеет, что мы пустились в дорогу. Я как думаю — ’сподин Джон и так уж повыгнал чуть не всех янки отсюда до самого Мемфиса.
На этот раз Бабушка совсем ничего не сказала. Просто стояла, протянув мушкет, пока немного погодя Джоби не взял его и не положил в фургон.
— Теперь подите и принесите сундук, — сказала Бабушка.
Джоби — он еще укладывал мушкет — остановился и слегка повернул голову.
— Который? — спросил он. Он повернулся побольше, все еще не глядя на стоявшую на лестнице и смотревшую на него Бабушку, ни на кого из нас не смотрел, да и говорил, собственно, ни к кому не обращаясь.
— Я ж говорил, — сказал он.
— Чтоб тебе когда-нибудь что-нибудь взбрело в голову и ты не выложил этого кому-то в первые же десять минут, я такого не помню, — сказала Бабушка. — Ну, о чем ты теперь толкуешь?
— А мне чего, — сказал Джоби. — Пойдем, Луш. Да захвати с собой мальчишку.
Они проследовали мимо Бабушки, потом пошли дальше. Бабушка на них и не посмотрела, словно они ушли не только с глаз долой, но и из сердца вон. Джоби, очевидно, именно так и думал; у них с Бабушкой всегда так: как у человека с кобылой-чистокровкой, которая сносит от него ровно столько, сколько хочет, и ни капли больше, и человек знает, что кобыла снесет ровно столько, и знает, когда перебрал через край и что из этого должно выйти. И потом так и выходит: кобыла лягнет его, несильно, но вполне достаточно, и человек знал, что это должно случиться, и поэтому рад — выходит, это уже позади, или он думает, что позади, и садится или ложится на землю, поругивая кобылу, потому как думает, что все позади, все кончилось, а тут кобыла повернется да и укусит. Так вот и у Джоби с Бабушкой, и Бабушка всегда его побивает — не сильно, а в самую меру, как сейчас, он с Лушем только собирался войти в дверь, и Бабушка по-прежнему даже и не глядела в их сторону, когда Джоби сказал:
— И говорил же им. По моему умению, даже вам с этим не поспорить.
Тогда Бабушка, которая по-прежнему смотрела куда-то за поджидавшую нас повозку, словно мы вовсе никуда и не собирались ехать и никакого Джоби даже не существовало, произнесла не пошевельнувшись и двигая лишь одними губами:
— А кровать поставьте снова к стене.
На этот раз Джоби не ответил. Просто стоял совершенно неподвижно, даже на Бабушку не глядел, и так и стоял, пока Луш не сказал ему спокойно:
— Пошли, дед. Давай.
Они ушли. Мы с Бабушкой стояли в конце галереи и слышали, как они выволокли сундук, потом подвинули кровать на место, где она стояла прежде; слышали, как они спускали сундук по лестнице, его медленные, неуклюжие, будто это гроб, глухие удары. Потом они вышли на галерею.
— Поди помоги им, — сказала Бабушка, даже не оглянувшись. — Помни, Джоби стареет.
Мы погрузили сундук на повозку вместе с мушкетом, корзинкой с провизией и нашим постельным бельем, взобрались сами: Бабушка уселась на козлах рядом с Джоби, капор точь-в-точь на самой макушке, и раскрыла зонтик, хотя роса еще и не начинала падать. Тронулись. К этому времени Луш исчез, но Лувиния все еще стояла в конце галереи в старой Отцовой шляпе поверх головной повязки. Потом я бросил оглядываться, хотя и чувствовал, что сидевший рядом со мной на сундуке Ринго оборачивается каждые несколько ярдов, даже когда миновали ворота и поехали по дороге к городу. Потом доехали до того поворота, где прошлым летом видели сержанта-янки на резвом коне.
— Теперь не видать, — сказал Ринго. — До свиданья, Сарторис, здорово, Мемфис!
Солнце только-только вставало, когда показался Джефферсон; мы проехали мимо расположившегося биваком на выгоне, близ дороги, эскадрона; кавалеристы завтракали. Теперь форма у них была не серая, почти что цвета мертвых листьев, у некоторых и вовсе не было формы; один помахал нам кастрюлькой с длинной ручкой — так на нем были синие штаны янки с желтыми кавалерийскими лампасами, какие носил дома прошлым летом Отец.
— Эй, Миссисипи, — крикнул он. — Урра-с, за Арканзас!
Мы оставили Бабушку у миссис Компсон — пусть попрощается и попросит наезжать иногда к нам присматривать за цветами. Потом мы с Ринго поехали в лавку и как раз выходили оттуда с мешком соли, когда на площади показался и, прихрамывая, заковылял через нее, вопя и размахивая палкой, Дядя Бак Маккаслин, а за ним — капитан того эскадрона, что завтракал на лугу, когда мы проезжали. Их было двое, Маккаслинов, хочу я сказать: Амодеус и Теофилус, близнецы, только кроме них самих, все называли их Бак и Бадди. Были они холостяками и имели большую плантацию в пойме, милях в пятнадцати от города. На ней стоял большой дом в колониальном стиле, который построил их отец и который, когда они получили его в наследство, все еще оставался, как говорили, одним из прекраснейших в стране. Но теперь уже того не скажешь, потому что Дяди Бак и Бадди не жили в нем. С тех пор как умер их отец, они в нем не жили. А жили, да еще с дюжиной собак, в бревенчатом доме из двух комнат, а в господском держали ниггеров. Теперь в нем не сохранилось ни одного окна, и ребенок мог шпилькой открыть любой замок, но каждую ночь, когда ниггеры возвращались с полей, Дядя Бак или Дядя Бадди загоняли их в дом и запирали дверь на ключ величиной с кавалерийский пистолет; наверно, они долго еще продолжали щелкать запором парадной двери после того, как задами сбегал последний ниггер. Поговаривали, Дяди Бак и Бад знают про то, и ниггеры знают, что они знают, только у них была вроде как игра с определенными правилами: ни один из них, ни Дядя Бак, ни Дядя Бад, не имел права подглядывать из-за угла по другую сторону дома, пока второй запирал дверь, ни один из ниггеров — убегать так, чтобы могли увидеть по какой-то непредвиденной случайности, или же убегать в какое-то иное время; говорили даже, что те, которые не смогли убежать, пока запиралась дверь, добровольно считали, что находятся взаперти до следующего вечера. Потом вешали ключ на гвоздь у двери и отправлялись к себе, в маленький домик, где было полно собак, ужинали и играли один на один в покер; и еще говорили, что ни один человек во всем штате или вверх и вниз по Реке не осмелился бы играть с ними, даже хотя они и не жульничали, зато уж как они играли между собой, ставя друг против друга за единый ход ниггеров и фургоны хлопка, так сам господь бог мог выдержать против одного из них, а против двоих даже он спустил бы последнюю рубашку.
Но это еще не все, что относится к Дяде Баку и Дяде Баду. Отец говорил, что они опередили свое время; не только исповедовали такие идеи насчет социальных отношений, название для которых подберут, может, лет через пятьдесят после того, как оба они умрут, говорил он, но и осуществляли их на практике. Идеи эти касались земли. Земля, считали они, не принадлежит людям, это люди принадлежат земле, и земля позволяет им жить на ней и ее плодами позволяет пользоваться лишь до той поры, пока они правильно ведут себя, а если поведут себя неправильно, она стряхнет их с себя, как собака стряхивает блох. У них была своя бухгалтерия, еще более запутанная, чем карточные расчеты друг с другом, в соответствии с которой все ниггеры должны были стать свободными, не получив, а заработав свободу, — заплатив за нее Дядям Баку и Бадди не деньгами, а работой на плантации. Но, кроме ниггеров, были еще и другие люди — вот почему Дядя Бак и ковылял, хромая, по площади, вопя и грозя мне палкой, или, по крайней мере, вот почему именно Дядя Бак ковылял, хромая, вопя и грозя палкой. Однажды Отец рассказал, как все вдруг поняли, что, если когда-нибудь округ посредством ли голосования, посредством ли оружия расколется на враждующие кланы, ни одно семейство не сможет тягаться с Маккаслинами, так как любое другое семейство сможет пополнять свои ряды лишь за счет кузенов да всякой родни, тогда как у Дядей Бака и Бадди будет целая армия. Это фермеры, сами обрабатывающие свои поля, люди, которых ниггеры называли «белая шваль», — люди, у которых не было рабов и многие из которых жили хуже рабов с больших плантаций. Это была подоплека идей Дядей Бака и Бадди насчет земли и человека, идей, для которых, как говорил Отец, еще нет названия, но с помощью которых, никому в точности неизвестно, что, посулив взамен, Дядя Бак и Дядя Бад убедили этих белых объединить свои крошечные наделы скудной земли в горах с ниггерами и плантацией Маккаслинов, так что теперь их женщины и их дети ходили в башмаках, которых раньше у многих не водилось, а многие ходили в школу. Во всяком случае, они (эти белые, эта «шваль») смотрели на Дядей Бака и Бадди как на божество, так что, когда Отец стал набирать свой первый полк, чтобы отправиться с ним в Виргинию, и Дяди Бак и Бад явились в город записываться, и услыхали, что слишком стары (им перевалило за семьдесят), в какой-то миг казалось, что Отцову полку придется дать свой первый бой прямо у нас на выгоне. Сначала Дядя Бак и Дядя Бад заявили, что наперекор Отцу наберут отряд из собственных людей. Потом поняли, что Отца это не остановит, и тогда Дяди Бак и Бад и впрямь зажали Отца в тиски. Они заявили, что ежели он не возьмет обоих в полк, то рядовые из «белой швали», многие из которых находятся под их контролем, запросто проголосуют так, что не только вынудят Отца провести полковое собрание до того, как полк сдвинется с нашего выгона, но и понизят его в чине, разжаловав из полковников в майоры, а то и вовсе в ротные. Отцу было все равно, как его называли, что полковником, что капралом — все одно, лишь бы было позволено давать указания, что делать; вероятно, он не пошел бы против, если бы сам господь бог разжаловал его в рядовые; дело было в самой идее, что в людях, которыми он руководит, дремлет сила, не говоря уже о желании, способная противостоять ему. Пошли поэтому на компромисс; в конце концов договорились, что одному из Маккаслинов разрешат отправиться с полком. На этом Отец и Дяди Бак и Бад ударили по рукам и условия соблюли; когда на будущее лето после второй битвы под Манассасом Отца и в самом деле понизили в чине, голоса от Маккаслинов остались ему верны; вместе с Отцом они оставили тот полк и возвратились в Миссисипи, где образовали его нерегулярный кавалерийский отряд. Идти, стало быть, с полком должен был один из них — кто, решали они сами, и решили тем единственным способом, каким победитель мог знать, что заслужил это право, а проигравший — что побежден сильнейшим; Дядя Бад посмотрел на Дядю Бака и сказал:
— Хорошо, Филус, старый ты сукин сын, ротозей и раззява. Доставай карты.
Отец говорил, что это было великолепие, нечто бесподобное по холодному и безжалостному артистизму. Игралось три партии в покер с прикупом, в первых двух сдавали по очереди, в третьей — победитель второй; они уселись насупротив (кто-то подостлал одеяло, а смотрел весь полк) — два старческих лица, которые не столько выглядели абсолютной копией друг друга, сколько абсолютной копией еще чего-то, и немного погодя тебе удавалось вспомнить, чего же именно, — портрета того, кто давно уже умер и на кого стоило только взглянуть, и ты уже знал, что он был проповедником где-то в Массачусетсе сто лет назад; они сидели и безошибочно называли ложившиеся вверх рубашкой карты, даже как будто вовсе и не глядя на них, приходилось иногда сдавать по восемь-десять раз кряду, прежде чем судьи могли быть уверены, что ни один из них в точности не знает, что на руках у второго. И Дядя Бак проиграл; так что теперь Дядя Бад был сержантом в бригаде Теннанта в Виргинии, а Дядя Бак, хромая, ковылял через площадь, грозясь на меня палкой и вопя:
— Клянусь богом, это он! Это ж сын Джона Сарториса!
Капитан подошел и посмотрел на меня.
— Я слыхал о твоем отце, — сказал он.
— Слыхал о нем? — воскликнул Дядя Бак. Теперь люди на улице начали уже останавливаться и, как всегда, слушать, что он говорит, улыбаясь так, чтобы он не мог этого заметить. — А кто тут в нашей округе не слыхал о нем? Позови янки — пусть они тебе порасскажут. Клянусь богом, он собрал первый, черт возьми, полк в Миссисипи, да притом на свой кошт, и повел в Виргинью, и лупил этих янки налево и направо, пока не обнаружил, что выложил денежки не за полк солдат, а за скопище политиканов и болванов. Болванов, говорю я! — кричал он, грозя в мою сторону палкой и сверкая водянистыми, бешеными, словно у старого ястреба, глазами, и люди на улице слушали его, улыбаясь так, чтоб ему не было видно, и незнакомый капитан смотрел на него, слегка дивясь, потому что никогда раньше не слышал Дядю Бака; а я все думал про то, как Лувиния стояла на крыльце в старой Отцовой шляпе, и мечтал, чтоб Дядя Бак кончил и замолчал, и мы могли двинуться дальше.
— Болванов, говорю я! — кричал он. — И мне чихать, если среди вас есть до сих пор именующие себя родственниками тех людей, которые выбрали его полковником и с ним и с Твердокаменным Джексоном, не потеряв почти ни одного человека, дошли до Вашингтона так, что до него доплюнуть можно было, а потом на следующий год повернули кругом и проголосовали, чтоб его перевести в майоры, а вместо него выбрали этого чертова малого, который не знал, из какого конца ружья стрелять, пока Джон Сарторис не показал ему. — Он перестал кричать с той же легкостью, с какой начал, но крик все равно остался на том самом месте, готовый начаться снова, как только ему подвернется еще о чем покричать. — Я не стану говорить, храни вас господь в дороге, тебя и твою бабушку, мальчик, потому, клянусь богом, вам не нужна ничья помощь, даже самого господа; стоит тебе только сказать: «Я сын Джона Сарториса, а ну-ка, кролики, прочешите эти заросли», — увидишь, как оттуда побегут со всех ног эти синебрюхие сукины дети.
— Они уезжают, уходят? — спросил капитан.
Тогда Дядя Бак снова закричал, с легкостью переходя на крик, даже воздуха не набрал:
— Уезжают? Чертова перечница, кому тут позаботиться о них? Джон Сарторис — дурень окаянный, его по доброте разжаловали в собственном полку, чтоб он мог ехать домой и позаботиться о своей семье, зная, что если он этого не сделает, так никто это делать не станет. Но Джону Сарторису такое не по нраву, потому как Сарторис — окаянный и отъявленный трус, который только о себе и думает и боится оставаться дома, потому там его могут схватить янки. Да, сэр. Он так струхнул, что ему пришлось собрать себе новую ораву, чтоб защищала его всякий раз, как его занесет на сто футов перед отрядом янки. Рыскает по всей округе, выискивая янки, от которых бы улизнуть; да будь я на его месте, я вернулся бы в Виргинью и показал бы тому новому полковнику, как надо драться. А Джону Сарторису — нипочем. Трус он и дурень. Лучшее, что он мог сделать, — это рыскать повсюду, да бегать от янки, пока они не назначили цену за его голову, и теперь ему приходится выслать отсюда семью в Мемфис, потому как непохоже, чтобы его собственное правительство и собственные сограждане собирались сделать это.
Тут у него не хватило дыхания или, во всяком случае, слов, и он стоял, тряся своей пожелтевшей от табака бородой, на которую сбегала изо рта жижа от нового табака, и грозился в мою сторону палкой. Поэтому я взялся за вожжи; но заговорил капитан; он все разглядывал меня.
— Сколько народу в полку твоего отца? — спросил он.
— Это не полк, сэр, — сказал я. — Около пятидесяти, по моему разумению.
— Пятидесяти? — сказал капитан. — Пятидесяти? На прошлой неделе мы поймали одного — говорил, что у Сарториса больше тысячи. И, мол, полковник Сарторис не воюет — только лошадей крадет.
У Дяди Бака хватило, однако, дыху, чтоб расхохотаться. Его смех походил на кудахтанье, и он хлопал себя по ноге, и держался за колесо повозки, словно вот-вот упадет.
— Вот оно! Вот он, Джон Сарторис! Крадет лошадей, когда каждый дурак может выйти на улицу и добыть янки. Вот эти двое мальчишек сумели прошлым летом: вышли к воротам и прогнали целый полк, а им всего… Сколько тебе лет, мальчик?
— Четырнадцать, — сказал я.
— Нам еще нет четырнадцати, — сказал Ринго. — В сентябре будет, если доживем и ничего не случится… По моему умению, Бабушка заждалась, Байярд.
Дядя Бак перестал смеяться. Отступил назад.
— Поезжайте, — сказал он. — У вас долгий путь. — Я повернул фургон. — Заботься о бабушке, мальчик, или Джон Сарторис спустит с тебя шкуру живьем. А если не он, так я. — Когда повозка стала как нужно, он заковылял рядом с ней. — И когда увидите его, передайте, что я сказал, пусть оставит пока лошадей и бьет синебрюхих сукиных детей. Бьет их!
— Да, сэр, — сказал я.
Мы поехали дальше.
— С его языком повезло ему, что Баушки тут нет, — сказал Ринго.
Она с Джоби дожидалась нас у ворот миссис Компсон. Джоби держал другую корзинку, покрытую салфеткой, из нее торчала бутылка и саженцы роз. Потом мы с Ринго снова уселись с краю фургона, и Ринго оборачивался каждые несколько футов и говорил:
— До свиданья, Джефферсон, здорово, Мемфис!
Потом мы въехали на вершину первого холма, и он обернулся, на этот раз спокойно, и сказал:
— Представь, что если б вообще никогда не воевали.
— Прекрасно, — сказал я. — Вот и представь.
Я не оглядывался.
В полдень мы сделали привал у источника, и Бабушка открыла корзину, достала оттуда саженцы роз и протянула их Ринго:
— Когда напьешься, опусти корни в воду.
Когда Ринго наклонился над водой, на корнях еще сохранялась земля. Я увидел, как он отщипнул капельку и стал засовывать себе в карман. Потом поднял глаза вверх, увидел, что я гляжу, и сделал вид, будто собирается ее выбросить. Но не выбросил.
— По моему умению, я могу хранить землю, если мне так хочется, — сказал он.
— Но эта земля не из Сарториса, — сказал я.
— Знаю. Все равно ближе, чем мемфисская. Ближе, чем которая у тебя.
— На что спорим?
Он посмотрел на меня.
— На что меняешься? — спросил я.
Он посмотрел на меня.
— А ты на что?
— Сам знаешь, — сказал я.
Он полез в карман, достал пряжку, которую мы сшибли с седла янки, когда прошлым летом застрелили лошадь.
— Давай, — сказал он. Так что я вытащил из кармана табакерку и высыпал половину (это была не просто земля из Сарториса, но и земля Виксберга тоже, хранившая в себе весь крик, всю изготовленность к бою, всю изрешеченность железом, всю высшую непобедимость) ему в руку.
— Эту я знаю, — сказал он. — Эта из-за коптильни. Много прихватил.
— Да, — сказал я. — Чтоб хватило.
Мы смачивали саженцы всякий раз, как останавливались и открывали корзину, и даже на четвертый день у нас оставалось немного провизии, потому что хоть раз в день мы останавливались в каком-нибудь из домов у дороги и ели у хозяев, а на вторые сутки пути поужинали и позавтракали в одном и том же доме. Но даже и тогда Бабушка отказалась войти в дом на ночлег. Постелила себе в фургоне подле сундука, а под фургоном, положив рядом мушкет, спал Джоби, так мы всегда укладывались по дороге. Только, конечно, не прямо на дороге, а в сторонке, в лесу; на третью ночь Бабушка спала в повозке, а Джоби и мы с Ринго — под повозкой; подъехали конные, и Бабушка сказала: «Джоби — мушкет!» — и кто-то спешился и отобрал мушкет у Джоби; они зажгли сосновый сук, и мы увидели, что это серые.
— Мемфис? — сказал офицер. — До Мемфиса не добраться. Вчера был бой под Кокрумом, и на дорогах полно разъездов янки. Каким, черт возьми, образом… извините, мэм (у меня за спиной Ринго сказал: «Неси мыло»)… вы вообще добрались досюда, не понимаю. Будь я на вашем месте, я б даже назад возвращаться и то не стал — остановился бы у первого попавшегося дома, да там и остался.
— По моему разумению, мы поедем дальше, — ответила Бабушка, — как велел нам Джон… полковник Сарторис. В Мемфисе у меня сестра — мы едем туда.
— Полковник Сарторис? — сказал офицер. — Полковник Сарторис, говорите?
— Я его теща, — сказала Бабушка. — Это его сын.
— Боже милостивый, мэм. Вам нельзя сделать и шагу дальше. Разве вы не знаете, что они наверняка могут принудить его сдаться, если вас с мальчиком схватят?
Бабушка посмотрела на него. Она сидела в повозке, в шляпе.
— Очевидно, мой опыт общения с янки отличается от вашего. У меня нет никаких оснований считать, что офицеры — полагаю, у них сохранились еще офицеры — станут беспокоить женщину с двумя детьми. Благодарю вас, но мой сын дал мне указание ехать в Мемфис. Если есть какие-то сведения о дорогах, которые были бы полезны кучеру, буду глубоко признательна, если вы его просветите на этот счет.
— Тогда позвольте мне послать с вами охрану. Или еще лучше — в миле отсюда есть дом; возвращайтесь туда и ждите. Полковник Сарторис был вчера под Кокрумом; уверен, к завтрашнему вечеру я смогу отыскать его и доставить к вам.
— Спасибо, — сказала Бабушка. — Где бы ни находился полковник Сарторис, он, без сомнения, занят делами. Я думаю, мы поедем в Мемфис, как он нам велел.
Так что те уехали, Джоби вернулся на место, под повозку, и положил между нами мушкет; только всякий раз, как я поворачивался, я утыкался в него, поэтому я заставил убрать мушкет, и Джоби попытался положить его в повозку, где спала Бабушка, а она не велела, так что он прислонил его к дереву, и мы поспали, и позавтракали, и отправились дальше, и Джоби с Ринго заглядывали за каждое дерево, какое мы проезжали.
— Их не найдешь за деревом, мимо которого ты уже проехал, — сказал я.
Мы и не нашли. Мы проехали сожженный дом, и, когда проезжали мимо другого дома — из дверей стоявшей позади конюшни на нас смотрела старая белая лошадь, — я увидел, что по соседнему полю бегут шестеро мужчин, и потом мы увидели облако пыли, быстро приближавшееся по пересекавшему дорогу проселку.
— Что за народ! Так и норовят, чтоб вынудить янки отобрать ихний скот. Это надо — носиться так средь бела дня по большой дороге, — сказал Джоби.
Они вынырнули прямо из облака пыли, вообще не заметив нас, и стали переезжать дорогу, и первые десять-двенадцать уже проскочили придорожную канаву, держа пистолеты так, как бегают школьники, уравновесив на ладони полено; из облака пыли показались последние, за которыми, ухватившись за стремена, бежали еще пятеро, а мы сидим тут в повозке, и Джоби с разинутым ртом и глазами величиной с яйцо придерживает мулов так, что они словно бы присели на передок; к тому времени я уже позабыл, как выглядят синие мундиры.
Все произошло мгновенно — раз, и конец — загнанные лошади с ошалелыми глазами и люди с ошалелыми лицами, исполненными вопля, а Бабушка стоит в повозке и бьет этих пятерых зонтиком по голове и плечам, пока они отвязывают постромки и карманными ножами режут на мулах упряжь. Они не промолвили ни слова, даже не взглянули на лупившую их Бабушку; просто забрали мулов, и все, и потом двое мулов и те пятеро скрылись вместе в другом облаке пыли, и мулы ястребами взмыли из этого облака, и на них — два человека, а два других полетели назад через хвост, и пятый, уже на ногах, догоняет их, а те двое, что растянулись на спине на дороге, поднимаются облепленные мелкими обрезками кожи, словно черной стружкой на лесопилке. Погнались через поле за мулами втроем, а потом вдалеке мы услышали пистолеты, словно одновременно чиркнула горсть спичек, и Джоби все сидел на козлах с разинутым ртом, сжимая в руках концы обрезанных вожжей, а Бабушка все стояла в повозке, подняв погнутый зонтик, и кричала на нас с Ринго, пока мы не соскочили с повозки и не перебежали через дорогу.
— В конюшню! — крикнул я. — В конюшню!
Пока мы бежали в гору, по направлению к дому, нам еще было видно, как скачут по полю наши мулы, и видно гнавшуюся за ними троицу. Обежав дом, мы увидели и нашу повозку на дороге — Джоби на козлах над торчащим передком повозки и Бабушку, которая, стоя, махала нам зонтиком, и, даже не слыша, я знал, она продолжает кричать. Мулы скрылись в лесу, но троица все еще бежала по полю, и из-за распахнутой двери конюшни за ними наблюдал старый белый конь: он так и не видел нас, пока, фыркнув, не подался назад, что-то свалив за собою. Оказалось — самодельную наковальню; конь был привязан веревкой к ведущей на сеновал лестнице, и на земле валялась еще горящая трубка.
Мы забрались на лестницу, а уже с нее — на коня, и, когда выезжали из конюшни, еще было видно ту троицу, но нам пришлось остановиться: Ринго слез с коня, отворил ворота и влез опять — и она успела исчезнуть. Когда мы добрались до леса, от них не осталось и следа, и слышать мы тоже ничего не слышали, кроме брюха старого коня. Тут мы поехали медленнее, старый конь все равно не желал больше скакать, поэтому мы попытались прислушаться, так что на дорогу выехали почти уж на закате.
— Вот они где проехали, — сказал Ринго. Это были следы мулов. — Вот они — Тинни и Старая Сотня — их обоих следы. Ихние я повсюду узнаю. Поскидали янки, и домой.
— Ты уверен? — спросил я.
— Уверен? Что я, по твоему умению, не ходил за этими мулами всю жизнь и, когда увижу следы, ихние не узнаю? Поддай, коняшка!
Поехали дальше, но старый конь не мог идти вскачь. Через некоторое время взошла луна, но Ринго по-прежнему твердил, что различает следы мулов. Так что мы двинулись дальше, только старый конь побрел еще медленнее, чем прежде, потом Ринго стал валиться набок, я подхватил и удержал его, а немного погодя Ринго подхватил и удержал меня, когда я стал валиться, не успев сообразить, что заснул. Мы не знали, сколько времени, — нам было все равно; и через какое-то время нам только и слышалось, что ленивый глухой гул леса под копытами коня. Свернули с дороги и привязали уздечку к молодому деревцу; наверно, мы скрылись под мост, когда уже засыпали, и, несомненно, во сне ползли еще. Потому что, если б не двинулись с места, они бы нас не нашли. Я проснулся уверенный, что мне приснился гром. Было светло; даже под низким, сплошь заросшим травой мостом мы с Ринго, хотя и не сразу, смогли почувствовать солнце; какое-то время мы просто сидели под оглушительным громом, и разбитые доски с грохотом плясали под копытами; прежде чем проснуться, мы с минуту сидели, уставившись друг на друга в бледно-желтом свете. Наверное, в этом все дело, наверное, мы еще спали, нас разбудили так внезапно, что мы не успели подумать ни о янки, ни о чем другом; выскочили из-под моста и пустились бегом еще до того, как сообразили, что бежим; один раз я оглянулся, и было похоже (дорога и мост футов на пять-шесть поднимались над землей), что весь край земли забит бегущими вдоль края неба лошадьми. Потом все снова понеслось стремглав, как вчера; и, хотя наши ноги продолжали бежать, мы с Ринго, как два зайца, не чувствуя колючек, нырнули в заросли шиповника и лежали, уткнувшись лицом, пока вокруг нас орали люди и с треском продирались лошади, потом чьи-то крепкие руки вытащили нас, цеплявшихся, отбивавшихся и абсолютно ничего не различавших, из чащобы и поставили на ноги. Потом вернулось зрение: какая-то пустота, передышка, мгновение поразительного, пахнувшего росой спокойствия и умиротворенности, пока мы с Ринго стояли в кольце всадников, лошадей и уже спешившихся людей. Потом я узнал стоявшего передо мной большого, неподвижного и бледного в свете зари, словно заколдованное пламя, Юпитера — потом меня с криком тряс Отец:
— Где твоя бабушка? Где мисс Роза? — и тогда Ринго тоном предельного изумления:
— Мы позабыли Баушку!
— Забыли ее? — закричал Отец. — Вы хотите сказать, что сбежали, оставив ее в повозке посреди дороги?
— Боже мой, ’сподин Джон, — сказал Ринго. — Вы же знаете, если б янки соображали, ни один бы ее тронуть не тронул.
Отец выругался.
— Далеко вы ее оставили?
— Вчера в три часа дня, — ответил я. — Мы немного проехали ночью.
Отец обернулся к остальным.
— Двое из вас, ребята, посадите их с собой, отведем коня.
Тут он остановился и обернулся к нам.
— Поесть у вас было?
— Поесть? — сказал Ринго. — Мой живот думает, что мне перерезали горло.
Отец достал из вьюка кукурузную лепешку, разломил и дал нам.
— Где вы взяли коня? — спросил он.
Немного погодя я сказал:
— Мы его одолжили.
— У кого? — сказал Отец.
Немного погодя Ринго сказал:
— Мы не знаем. Хозяина не было.
Один из них засмеялся. Отец быстро взглянул на него, тот осекся, но лишь на миг — вдруг они все загоготали и завопили, а Отец смотрел на них, и лицо его становилось все краснее и краснее.
— Помолчи, Сарторис, — сказал один из них. — Ура Сарторису!
Поскакали назад — оказалось недалеко; мы доехали до поля, по которому вчера бежали люди, и до того дома с конюшней, и на дороге еще виднелись обрезки упряжи. Но повозка исчезла Отец сам привел старого коня к дому и пистолетом постучал по крыльцу — дверь дома по-прежнему была открыта, но никто не вышел. Мы завели старого коня в конюшню; на земле рядом с перевернутой наковальней по-прежнему валялась трубка. Вернулись на дорогу, и Отец осадил Юпитера посреди раскиданных на дороге обрезков упряжи.
— Ах вы, окаянные мальчишки, — сказал он. — Окаянные мальчишки.
Когда поехали дальше, двигались теперь медленно; трое ускакали вперед, их уже не было видно. После полудня один из них галопом примчался назад, Отец оставил нас с Ринго с тремя другими, а сам с остальными поехал дальше; вернулись они перед закатом на чуть взмыленных лошадях, ведя в поводу двух новых коней, с синими чепраками под седлами и выжженным на крупе клеймом С. Ш.
— Говорил, что никакие янки Баушку не остановят, — сказал Ринго. — Спорим, она счас в Мемфисе.
— Надеюсь, что так, ради твоего же блага, — сказал Отец. Он ткнул рукой в сторону новых лошадей. — Садитесь с Байярдом на них. — Ринго пошел к одному из новых коней. — Погоди, — сказал Отец, — твой — другой.
— Вы хотите сказать, совсем мой? — спросил Ринго.
— Нет, — сказал Отец. — Тебе его одолжили.
Потом мы все остановились и глядели, как Ринго пытается залезть на своего коня. Сначала конь стоял совершенно спокойно, но, как почувствовал в стремени тяжесть Ринго, стал взвиваться и поворачиваться кругом, становясь к Ринго другим боком; в первый раз Ринго навзничь растянулся на дороге.
— Влезай с того бока, — со смехом сказал Отец. Ринго посмотрел на коня, потом — на Отца..
— Влезать не с того бока? — сказал Ринго. — Я завсегда знал, что янки не люди, но что ихние лошади — не лошади, этого я раньше не знал.
— Влезай, — сказал Отец. — Он слеп на левый глаз.
Пока мы ехали, стемнело, и какое-то время спустя я проснулся оттого, что кто-то поддерживает меня в седле; мы стоим среди каких-то деревьев, горит костер, но мы с Ринго не проснулись, даже чтобы поужинать, а потом настало утро, и все уехали, кроме Отца и еще одиннадцати, но мы и тогда все равно не тронулись с места; просидели там целый день.
— Что мы будем делать теперь? — спросил я.
— Отвезу вас, окаянных, домой, а потом придется поехать в Мемфис и отыскать твою бабушку, — сказал Отец.
Тронулись перед самой темнотой; понаблюдали, как Ринго пытался влезть на своего коня с левой стороны, а потом поехали дальше. Ехали до рассвета и снова сделали привал. На этот раз костра не разводили; даже не сразу расседлали коней; спрятались в лесу и залегли, а потом меня будила рука Отца. Это было уже после восхода солнца, и мы лежали и слушали, как по дороге шла колонна пехоты янки, а потом я снова уснул. Проспал до полудня. Теперь горел костер, на нем жарился кабанчик; мы поели.
— К полуночи будем дома, — сказал Отец.
Юпитер отдохнул. Какое-то время он не принимал уздечки, потом не давал Отцу сесть верхом, и даже после того, как мы двинулись, ему все равно хотелось на волю, Отцу, ехавшему между мной и Ринго, приходилось сдерживать его. Ринго ехал справа.
— Вам с Байярдом лучше поменяться сторонами, Ринго, — сказал Отец, — чтобы конь мог видеть, что происходит рядом.
— Он хорошо идет, — сказал Ринго. — Ему нравится так. Может, потому как он чует, что Юпитер тоже конь и не думает взгромоздиться и ехать на нем верхом.
— Хорошо, — сказал Отец, — но все же следи.
Поехали дальше. Наши с Ринго лошади тоже недурно шли; когда я оглянулся, остальные порядком поотстали, дальше нашего облака пыли. До заката оставалось недолго.
— Хоть бы знать, что с бабушкой все в порядке, — сказал Отец.
— Боже, ’сподин Джон, — сказал Ринго, — неужто вы все еще беспокоитесь об Баушке? Я знаю ее всю жизнь — и об ней не беспокоюсь.
На Юпитера любо было посмотреть: голова вскинута, косит на наших с Ринго коней, сам в струнку, еле сдерживается, чтоб не взять в карьер.
— Я немного его отпущу, — сказал Отец. — А вы с Ринго следите за своими.
Мне показалось — Юпитер вмиг исчез. Он резко рванул и понесся, стелясь над землей. Но я бы должен был знать, что Отец все еще придерживает его, потому что я должен был заметить, что Юпитер все еще тянет вперед шею; вдоль дороги шел извилистый забор, и вдруг начал расплываться, и тут до меня дошло, что Отец с Юпитером не ушли вперед, а что мы втроем распластались над землей, словно три ласточки, и летим к гребню холма, где дорога ныряет вниз, и я подумал: «А мы-то вровень с Юпитером, мы вровень с Юпитером», — когда обернулся Отец, я увидел его глаза, увидел в бороде его зубы и понял, что Юпитера он все еще придерживает.
— Теперь берегитесь, — сказал он, и тут Юпитер, который шел между нами, вылетел вперед; он выскочил точь-в-точь как, я видел, взмывает над полем шалфея и поднимается над забором ястреб.
Когда Юпитер поднялся на гребень холма, я увидел под ним небо и макушки деревьев, что росли за холмом, словно он летел по воздуху, парил, чтобы, будто ястреб, камнем упасть за холмом на землю; только они не стали этого делать. Словно Отец остановил Юпитера в воздухе над вершиной холма, мне было видно, как он привстал в стременах, вытянув вверх руку со своей шляпой, и потом мы с Ринго оказались там же, не успев даже подумать о том, чтобы натянуть поводья, и Юпитер осел под уздой на задние ноги, и тогда Отец ударил коня Ринго шляпой по слепому глазу, и я увидел, как конь Ринго шарахнулся в сторону и, не задевши, перескочил забор, и, проходя гребень холма, я слышал вопли Ринго, а Отец прямо позади меня стрелял из пистолета и кричал:
— Окружай их, ребята! Чтоб ни один не ушел!
Есть предел тому, что может воспринять, переварить ребенок, не тому, во что поверить, ибо ребенок, если ему дать время, может поверить всему, но тому, что он может воспринять; предел во времени, том самом времени, которое питает веру в невероятное. А я все еще был ребенком в тот момент, когда наши с Отцом кони перемахнули через гребень холма и, казалось, перестали скакать и поплыли, как бы вроде повиснув в лишенном времени измерении, и Отец одной рукой осаживал мою лошадь, натягивая поводья, и я, слыша, как справа от нас с треском продирается среди деревьев полуслепой конь Ринго и вопит сам Ринго, спокойно разглядывал простиравшуюся скорее под нами, нежели перед нами картину — сумерки, костер, ручей, мирно и спокойно пробегавший под мостом, аккуратно и заботливо составленные в козлы мушкеты, в пятидесяти футах от которых не видать ни души, люди (вон видны их лица, синие кители и брюки янки, их башмаки), которые сидят на корточках у костра с кружками в руках и смотрят на гребень холма с одинаково безмятежным выражением на всех лицах, словно куклы. Теперь Отец водрузил на голову шляпу, зубы его обнажились, глаза горели, как у кошки.
— Лейтенант, — сказал он громко, рывком заворачивая мою лошадь, — возвращайтесь назад и со своим отрядом отрежьте их справа. П’шел! — прошептал он, хлопая мою лошадь по заду. — Шуми! — Побольше суматохи! Посмотрим, можешь ли ты тягаться с Рингом.
— …Ребята, — произнес он, они все продолжали смотреть на него; даже не поставили кружек. — Ребята! Я Джон Сарторис, и, по моему разумению, я взял вас в плен.
Трудно схватить было бы одного Ринго. Остальные Отцовы солдаты скопом перевалили холм, натянули поводья, и, по моему разумению, с минуту вид у них был почти что такой, как у янки, и время от времени я прекращал бить по кустам, и мне было слышно, как вопит и стонет и снова кричит на своей стороне Ринго:
— ’сподин Джон! Эй вы, ’сподин Джон! Быстрей сюда! — и воплями звал меня, звал Байярда, и полковника, и ’сподина Джона, и Бабушку, так что казалось, что там по меньшей мере целая рота, и потом снова вопил на своего коня, а тот носился взад-вперед. Наверно, он снова забыл и опять пытался сесть с левой стороны, пока Отец не крикнул:
— Хорошо, ребята! Можете идти сюда.
К этому времени почти совсем стемнело. Горел костер, и янки все так же сидели вокруг него, а над ними с пистолетами стоял Отец и остальные, и двое из его людей стаскивали с янки брюки и башмаки. Среди деревьев все еще вопил Ринго.
— Полагаю, тебе лучше пойти и высвободить лейтенанта Маренго, — сказал Отец.
Однако в это время конь Ринго — слепой глаз величиной с тарелку — сам примчался и продолжал кружить, задирая колени под самую морду, а потом появился и Ринго. Вид у него был еще безумнее, чем у коня.
— Вот я скажу об вас Баушке, как вы мою лошадь огрели… — заговорил он и тут увидел янки. С разинутым, как был, ртом он присел на секунду, глядя на них. Потом завопил: — Глянь, глянь! Держи их! Держи их, ’сподин Джон! Они украли Старую Сотню и Тинни!
Ужинали все вместе: Отец, и мы все, и янки в одном исподнем. С Отцом заговорил офицер. Он сказал:
— Полковник, я убежден, вы околпачили нас. Я не верю, что у вас есть еще хоть один человек, кроме тех, кого я вижу.
— Можете попробовать уйти и доказать свою точку зрения, — ответил Отец.
— Уйти? В таком виде? Чтобы любой черномазый или любая старуха отсюда и до Мемфиса палили в нас, приняв за привидения?.. Думаю, мы можем получить наши одеяла, чтоб было во что завернуться на ночь, не так ли?
— Само собой разумеется, капитан, — сказал Отец. — С вашего разрешения я теперь удаляюсь и предоставляю вам заняться приготовлениями ко сну.
Мы удалились в темноту. Нам было видно, как они расстилают на земле у костра одеяла.
— Проклятье, Джон, что ты собираешься делать с шестьюдесятью пленными? — сказал кто-то из Отцовых людей.
— Я — ничего, — ответил Отец. Он поглядел на нас с Ринго. — Мальчишки, поймали их вы. Что вы хотите с ними сделать?
— Стрельнуть, — сказал Ринго. — Нам с Байярдом не впервой стрельнуть янки.
— Нет, — сказал Отец. — У меня план получше. Такой, за который нас будет благодарить сам Джо Джонсон. — Он обернулся к тем, что стояли за ним. — У всех есть мушкеты, патроны?
— Да, полковник, — ответил кто-то.
— Провиант, башмаки, обмундирование?
— Все, кроме одеял, полковник.
— Мы их получим утром, — сказал Отец. — А теперь погодите.
Мы сидели в темноте. Янки укладывались спать. Один из них подошел к костру и поднял одно из поленьев. Постоял, не поворачивая головы; ничего не было слышно, и не видно было, чтобы кто-нибудь шевельнулся. Потом он положил головню и вернулся на свое место.
— Ждите, — прошептал Отец. Немного погодя костер потух.
— Теперь слушайте, — прошептал Отец.
Мы сидели в темноте, слушая, как янки в одном исподнем убегали в кусты. Один раз мы услышали всплеск, и кто-то выругался, а потом такой звук, будто кто зажал ему рот рукой. Отец не смеялся вслух, просто сидел и весь трясся.
— Осторожно, а то тут мокасиновые змеи, — прошептал кто-то у нас за спиной.
Прошло, наверно, часа два, пока все они улизнули в кусты. Тогда Отец сказал:
— Берите каждый по одеялу, и пошли спать.
Когда он разбудил нас, солнце стояло высоко.
— К обеду домой, — сказал он.
И верно, в скором времени мы доехали до нашего ручья; проехали мимо заводи, где мы с Ринго учились плавать, потом мимо полей и того места, где прошлым летом прятались мы с Ринго, когда впервые увидели янки, и потом показался дом, и Ринго сказал:
— Сарторис, вот и мы, а кому нужен Мемфис, пускай берет его себе насовсем.
Мы смотрели на дом, и все было как в тот день, когда мы бежали через выгон, а дом, казалось, совсем не приближался. Мы даже и не заметили повозки; это Отец ее увидел; она ехала по дороге из Джефферсона, и Бабушка сидела на козлах, прямая и тонкая, в руке — обернутые в чистую бумагу саженцы роз от миссис Компсон, а Джоби кричал и хлестал каких-то неизвестных лошадей, и Отец, подняв шляпу, остановил нас у ворот, пропуская вперед фургон. Бабушка не произнесла ни слова. Просто посмотрела на нас с Ринго и поехала дальше, а мы — за ней; у дома она тоже не остановилась. Повозка въехала в сад и остановилась у ямы, из которой мы выкопали сундук, а Бабушка все не проронила ни слова; Отец же, когда спешился, и забрался в фургон, и с одного конца поднял сундук, бросил через плечо:
— Прыгайте сюда, мальчишки.
Мы снова зарыли сундук и за повозкой двинулись к дому. Вошли в дальнюю гостиную, и Отец повесил мушкет на крючки над камином, а Бабушка положила саженцы роз от миссис Компсон, сняла шляпу и посмотрела на нас с Ринго.
— Несите мыло, — сказала она.
— Мы совсем не ругались, — сказал я. — Спроси Отца.
— Они хорошо себя вели, мисс Роза, — сказал Отец.
Бабушка посмотрела на нас. Потом подошла и прикоснулась рукой сначала ко мне, потом — к Ринго.
— Ступайте наверх, — сказала она.
— Как вам с Джоби удалось раздобыть лошадей? — спросил Отец.
Бабушка смотрела на нас.
— Я их одолжила, — сказала она, — …наверх и снимите свои…
— У кого? — спросил Отец.
С секунду Бабушка смотрела на Отца, потом — снова на нас.
— Не знаю. Там никого не было… и снимите свои воскресные костюмы, — закончила она.
Назавтра день стоял жаркий, так что мы поработали над новым загоном только до обеда и бросили. Было слишком жарко, даже чтобы нам с Ринго съездить покататься на своих лошадях. И в шесть часов было жарко — из ступенек парадного крыльца еще выступала смола. Отец сидел в рубашке и в носках, положив ноги на перила крыльца, а мы с Ринго — на ступеньках, дожидаясь, пока станет прохладнее, чтобы можно было проехаться верхом, и тут увидели, как они въезжают в ворота — человек пятьдесят, быстро едут; помню, какие они распаренные в своих синих мундирах.
— Отец, — сказал я. — Отец!
— Не беги, — сказал Отец. — Ринго, обойди вокруг дома и поймай Юпитера. Байярд, пройди через дом и скажи Лувинии, чтоб вынесла на черный ход мои пистолеты и сапоги; потом иди и помоги Ринго. Только не беги — иди.
Лувиния лущила в кухне горох. Когда она встала, миска разбилась об пол.
— О господи, — сказала она. — О господи! Опять?
Тут я побежал. Ринго как раз вывернулся из-за угла; оба мы побежали. Юпитер был в стойле, жевал; он дернулся, его ноги дважды ударили в стенку рядышком с моей головой, словно пистолеты выстрелили, прежде чем Ринго спрыгнул ему на шею с сеновала. Мы надели на него уздечку, но под седло он не давался.
— Веди своего коня и всыпь ему по слепому боку, — вопил я, когда вбежал Отец с сапогами в руке, и мы взглянули вверх по склону, в сторону дома и увидели, что из-за угла показался один янки с коротким карабином, держа его в руке, наподобие фонаря.
— Отойдите, — сказал Отец. Он птицей взлетел на спину неоседланного Юпитера, на миг задержал его, глядя вниз, на нас. Говорил он совсем негромко, будто вовсе и не торопился.
— Берегите Бабушку, — сказал он. — Ладно, Юп, пошли!
В проходе Юпитер стоял головой к решетчатым низким воротам в задней стенке сарая; он снова, как вчера, вылетел между мной и Ринго, и Отец уже пришпоривал его, а я думал: «Он не проскочит в такую маленькую дырку».
Юпитер грудью вышиб створки, только, казалось, разлетелась она до того, как он к ней прикоснулся, и я снова увидел, что Юпитер с Отцом словно бы летят по воздуху, и, пока он не исчез из виду, во все стороны, кружа и вертясь, летели разнесенные в щепы доски. Потом в сарай въехал янки, увидел нас, соскочил, держа свой карабин в вытянутой руке, словно пистолет, выстрелил не целясь и сказал:
— Куда он поехал, этот мятежник, сукин он сын?
Пока мы бежали, оглядываясь назад, на дым, начинавший выползать из нижних окон, Лувиния все пыталась рассказать нам:
— ’сподин Джон сидит себе на крыльце, а эти вот скачут прямо по клумбам и кричат: «Братец, мы хотим знать, где живет мятежник Джон Сарторис?», а ’сподин Джон и говорит: «Эй», приставил руку к уху и рожу скорчил, вроде как от рождения помешанный, как дядя Фью Митчелл, а янки говорит: «Сарторис, Джон Сарторис?», а ’сподин Джон ему: «Чего? Чего надо?», пока не увидел, что у янки терпенье счас лопнет, и тогда ’сподин Джон говорит: «Ах, Джон Сарторис? Чего ж вы так сразу не сказали?», и янки обругал его, как дурачка, и ’сподин Джон говорит: «Эй? Чего-чего?», а янки ему: «Ничего! Ничего! Показывай мне, где Джон Сарторис, покудова я тебя не вздернул на веревке заодно с ним», а ’сподин Джон ему: «Дайте, натяну вот ботинки и покажу», и в дом идет, хромает, а потом по коридору бегом ко мне и кричит: «Сапоги и пистолеты, Лувиния. Береги мисс Розу и детей», иду я к двери, но я что — ниггер. Янки и говорит: «Эта женщина врет. Думаю, тот самый и есть Сарторис. Идите быстро в конюшню и поглядите, там ли этот его каурый жеребец…» — пока Бабушка не остановилась и не стала ее трясти.
— Тихо! — сказала Бабушка. — Тихо! Неужели не можешь понять, что Луш показал им, где зарыто серебро? Зови Джоби. Быстрей!
Она повернула Лувинию лицом к хижинам и шлепнула точь-в-точь как Отец повернул и шлепнул мою лошадь, когда мы спускались с холма и наскочили на янки; потом Бабушка повернулась, собираясь бежать к дому; теперь Лувиния держала ее, а Бабушка пыталась вырваться.
— Не ходите назад, мисс Роза! — говорила Лувиния. — Байярд, держи ее, помоги мне, Байярд! Они убьют ее!
— Пустите меня! — сказала Бабушка. — Позовите Джоби! Луш показал им, где зарыто серебро.
Но мы удержали ее; она была сильная, тонкая и верткая, как кошка, но мы ее удержали. Теперь дым уже клокотал, и нам было слышно его или их — что-то слышно — может, от них сразу исходил один звук — от огня и от янки. И тут я увидел Луша. Он шел к нам из своей хижины с узлом из цветного платка на плече, а за ним — Филадельфия, и лицо у него было такое, как ту ночь прошлым летом, когда мы с Ринго глянули в окно на него после того, как он виделся с янки. Бабушка перестала сопротивляться.
— Луш, — сказала она.
Он остановился и посмотрел на нее: вид у него был такой, словно он спит; словно даже не видит нас или видит то, чего нам не видно. Но Филадельфия нас видела; она съежилась за его спиной и попятилась, глядя на Бабушку.
— Я пыталась остановить его, мисс Роза, — сказала она. — Перед богом клянусь, пыталась.
— Луш, — сказала Бабушка, — ты еще и уходишь?
— Да, — сказал Луш. — Ухожу. Мне свобода вышла; ангел божий объявил мне свободу — он отведет меня на Иордан. Теперь я не принадлежу Джону Сарторису; принадлежу сам себе и господу богу.
— Но серебро принадлежит Джону Сарторису, — сказала Бабушка. — Кто ты такой, чтобы раздавать его другим?
— Это вы меня спрашиваете про это? — сказал Луш. — Где Джон Сарторис? Чего не идет спрашивать меня? Пускай господь спрашивает Джона Сарториса, какой такой человек дал ему меня, как его звать? Пускай человек, какой посадил меня в черную тьму, спрашивает про это у того человека, какой освобождал меня.
Он не смотрел на нас; думаю, даже вряд ли и видел. Он пошел дальше.
— Перед богом клянусь, мисс Роза, — сказала Филадельфия. — Я пыталась остановить его. Правда, пыталась.
— Не уходи, Филадельфия, — сказала Бабушка. — Разве ты не знаешь, что там, куда он ведет тебя, голод и нищета?
Филадельфия заплакала.
— Я знаю. Знаю — чего они ему сказали, не может быть правдой. Только он мне муж. По моему умению, я должна с ним идти.
Они пошли дальше. Возвратилась Лувиния; они с Ринго стали позади нас. Дым, клокоча, подымался вверх желтыми медленными клубами, отливая медью в лучах заходящего солнца, словно пыль, словно пыль на дороге, пыль за поднявшей ее ногой; а потом плыл дальше, медленно клубясь и зависая, готовый истаять совсем.
— Сволочи они, Бабушка! — сказал я. — Сволочи!
Потом мы заговорили все враз: Бабушка, я и Ринго, все враз заговорили.
— Сволочи! — кричали мы. — Сволочи! Сволочи!
1
Соком лаконоса Бабушка написала записку.
— Отнесите ее сейчас миссис Компсон и сразу же возвращайтесь домой, — сказала она. — Нигде не останавливайтесь, вы оба.
— Вы хотите сказать, пешком, что ли? — сказал Ринго. — Хотите, чтоб нам пешком тащиться все четыре мили в Джефферсон и обратно, когда тут две лошади зазря стоят?
— Этих лошадей мне одолжили, — сказала Бабушка. — И я намерена беречь их, пока не смогу вернуть.
— По моему умению, пойди туда, не знаю куда, вот чего, а вы и знать не знаете, сколько будете их беречь… — начал Ринго.
— Хочешь, чтоб я тебя выпорола? — сказала Лувиния.
— Не, — ответил Ринго.
Пошли в Джефферсон пешком и отдали записку миссис Компсон, взяли шляпу, зонтик и ручное зеркальце и пошли домой. Во второй половине дня смазали повозку, и вечером, после ужина Бабушка опять достала сок лаконоса и на клочке бумаги написала: «Полковник Натаниэл Г. Дик, ***кав. полк, Огайо», сложила клочок и приколола изнутри к своему платью.
— Теперь не забуду, — сказала она.
— Да и позабудете, так, по моему умению, эти огольцы напомнят, — сказала Лувиния. — Мне сдается, они его не позабыли. В самый раз вошел, а то б те повытаскивали их у вас из-под юбки да прибили на двери сарая ровно две опоссумовые шкуры.
— Да, — сказала Бабушка. — А теперь пошли спать.
Мы жили тогда в хижине Джоби; прибили к балке доходившее до полу красное стеганое одеяло — получилось две комнаты. Когда показалась Бабушка в шляпе миссис Компсон, Джоби уже дожидался у повозки; она поднялась в фургон, велела Ринго раскрыть зонтик и взяла вожжи. Потом все мы глядели, как Джоби что-то сует в повозку под одеяло; это был ствол и железные части мушкета, которые мы с Ринго отыскали на пепелище сгоревшего дома.
— Это что? — спросила Бабушка. Джоби не смотрел на нее.
— Мож быть, если они углядят кончик, мож быть, подумают, что он цельный, — сказал он.
— И что тогда? — спросила Бабушка. Теперь Джоби ни на кого не смотрел.
— Я только чтоб помочь получить обратно серебро и мулов, — сказал он.
Лувиния ничего не сказала. Они с Бабушкой просто смотрели на Джоби. Немного погодя он вынул из повозки ствол мушкета. Бабушка взяла вожжи.
— Взяли б его с собой, — сказала Лувиния. — По крайности, мож быть, за лошадьми присмотрит.
— Нет, — сказала Бабушка. — Не видишь, я взяла с собой почти все, о чем теперь могу заботиться?
— Тогда вы оставайтесь, а я поеду, — сказала Лувиния. — Я их возверну.
— Нет, — сказала Бабушка. — Сама справлюсь. Буду спрашивать, пока не разыщу полковника Дика, а тогда погрузим сундук в фургон, Луш поведет мулов, и вернемся домой.
Тогда Лувиния сделала точь-в-точь, что Дядя Бак Маккаслин делал в то утро, когда мы отправились в Мемфис. Она встала, уцепившись за колесо повозки, посмотрела на Бабушку из-под старой Отцовой шляпы и принялась вопить.
— Нечего тратить время на полковников, да и на всякое там такое! — вопила она. — Велите ниггерам, чтоб прислали к вам Луша, а Лушу велите, чтоб достал тот вот сундук да тех вот мулов, а потом выпорите его!
Теперь фургон уже катился; она отпустила колесо и шагала рядом, продолжая кричать Бабушке:
— Взяли б этот вот зонтик да измочалили об него!
— Ладно, — сказала Бабушка.
Повозка катилась дальше; мы проехали груду пепла и торчащие из него трубы; еще мы с Ринго нашли внутренности больших часов. Солнце как раз вставало, оно подсветило трубы; меж них мне все еще было видно стоявшую перед хижиной, заслоняя рукой глаза, чтобы видеть нас, Лувинию. Позади нее по-прежнему стоял Джоби со стволом мушкета. Ворота они тогда разнесли начисто. Потом мы выехали на дорогу.
— Хочешь, я буду править? — сказал я.
— Я буду править, — сказала Бабушка. — Этих лошадей одолжили мне.
— Потому как даже янки могут поглядеть на них и сказать, что таким не угнаться даже за пешей армией, — сказал Ринго. — И хотел бы я знать, чем можно навредить этой парочке? Разве что ты такой уж силач, что не дашь им залечь на дороге, чтоб собственная повозка их переехала.
Ехали дотемна, а там сделали привал. К восходу опять выехали на дорогу.
— Дай лучше я буду править, немножко, — сказал я.
— Я сама, — ответила Бабушка. — Я их на свою ответственность взяла.
— Если тебе невтерпеж чего-то поделать, можешь немножко подержать этот зонтик, — сказал Ринго. — Моей руке роздых будет.
Я взял зонтик, а Ринго растянулся в фургоне и прикрыл глаза шляпой.
— Позовешь, как будем подъезжать к Хокхерсту, — сказал он. — Чтоб не пропустить железную дорогу, про какую ты мне говорил.
Так он и ехал следующие шесть дней — растянувшись в фургоне, спиной на его дне, и прикрыв шляпой глаза; спал или, когда наступала его очередь, держал над Бабушкой зонтик, не давая спать мне разговорами о железной дороге, которой он не видел, а я видел, когда на рождество меня возили в Хокхерст. Так уж повелось у нас с Ринго. Были мы почти одного возраста, и Отец всегда говорил, что Ринго чуть посмышленей меня, но между нами это было не в счет, не больше, чем разница в цвете кожи. В счет было то, что увидел или сделал один из нас, чего не довелось другому, и с того рождества я шел впереди Ринго, потому что видел железную дорогу, локомотив. Только сейчас я понимаю, что для Ринго это было нечто гораздо большее, хотя ни одному из нас долгое время не представлялось подтверждения нынешнему моему убеждению, и, даже когда таковое представилось, мы об этом не догадались. Ринго вроде тоже это чувствовал, и железная дорога, мчащийся локомотив, который он надеялся увидеть, словно бы служили олицетворением этого: движения, жажды движения, которая уже ударила в голову его соплеменникам, еще более темная, чем они сами, безотчетно влекомые миражем, мечтой, ярким призраком, к которому устремились и которого не могли знать, потому что ничего такого в их наследии не было, ничего даже в памяти стариков, которые могли бы сказать другим: «Вот оно — то, что мы обретем»; ни он, ни они не могли знать, что это такое, хотя оно уже существовало — один из тех необъяснимых, но непобедимых импульсов, которые время от времени возникают среди народов, заставляя людей подняться с места, и, отвергнув безопасность и изведанность своей земли и своего дома, пуститься в путь, неведомо куда, с пустыми руками, почти вслепую, не видя ничего, кроме надежды и рока.
А мы все ехали, небыстро. Или, может, казалось, что медленно, оттого, что мы заехали в край, где будто совсем никто не живет; за весь тот день мы даже не видели ни одного дома. Я не спрашивал — Бабушка не говорила, просто сидела под зонтиком в шляпе миссис Компсон, лошади шли шагом, и нас даже обгоняла нами же поднятая пыль; через некоторое время Ринго и тот привстал и огляделся.
— Не туда заехали, — объявил он. — Тут и не живет никто, а не ездят и подавно.
Но через некоторое время холмы кончились, дорога пошла прямая и ровная; вдруг Ринго как завопит:
— Берегись! Обратно эти идут — этих забирать!
Тут мы тоже увидели: в стороне, к западу от нас, медленно двигалось — слишком медленно для верховых — облако пыли, и потом дорога, по которой мы ехали, под прямым углом уперлась в большую широкую дорогу, которая вела прямо на восток, как железная дорога в Хокхерсте, когда мы с Бабушкой ездили туда до войны; совершенно неожиданно я ее вспомнил.
— Это дорога в Хокхерст, — сказал я.
Но Ринго не слушал: он смотрел на ту пыль; теперь повозка остановилась, лошади понурили головы, нас опять нагнала наша пыль, а с запада к нам медленно приближалось большое облако пыли.
— Не видите, что ли, — эти идут? — завопил Ринго. — Правьте отсюдова!
— Это не янки, — сказала Бабушка. — Янки уж побывали здесь.
Тогда мы тоже его увидели — сожженный дом, как наш, три трубы над холмиком пепла, потом мы увидели белую женщину и ребенка, которые смотрели на нас из стоявшей позади хижины. Бабушка посмотрела на большое облако пыли, потом — на пустую широкую дорогу, которая вела на восток.
— Вот куда, — сказала она.
Поехали дальше. Казалось, мы двигались теперь еще медленнее, чем прежде; позади нас — то облако пыли, по обеим сторонам — сожженные дома и хлопкоочистительные машины, поваленные заборы и белые женщины и дети — мы так ни разу и не увидели ни одного ниггера, — которые смотрели на нас из хижин ниггеров, где они теперь жили, как мы у себя; мы не останавливались.
— Несчастные, — сказала Бабушка. — Как жаль, что нам нечем поделиться с ними.
На закате мы свернули с дороги и устроили привал; Ринго все оглядывался.
— Что там оно такое ни было, мы его обогнали и от него ушли, — сказал Ринго. — Никакой пыли не видать.
На этот раз мы спали в фургоне, все трое. Не знаю, сколько тогда было времени, только я внезапно проснулся. Бабушка уже сидела в повозке. Мне была видна ее голова на фоне веток и звезд. И вот все мы трое сидим в фургоне — прислушиваемся. По дороге приближались они. На слух похоже — человек пятьдесят. До нас доносились звуки их торопливых ног и словно задыхающийся шепот. Это не было пение в полном смысле слова, для этого ему недоставало громкости. Просто какой-то звук, дыхание, что-то вроде приглушенного шелестящего песнопения, и ноги, быстро шуршащие в глубокой пыли. Я и женщин слышал тоже; а потом вдруг я почувствовал запах.
— Ниггеры, — прошептал я. — Ш-ш-ш-ш, — прошептал я.
Нам их не было видно, и они нас не видели, может, они даже и не смотрели, просто шагали во тьме с торопливым задыхающимся гулом, шли себе дальше. А потом встало солнце, и мы тоже поехали дальше по той большой, широкой, пустой дороге, мимо сожженных домов, хлопкоочистительных машин и заборов. Раньше мы словно ехали по земле, где никто никогда не жил, теперь — словно по земле, где все умерли в один и тот же миг. В ту ночь мы трижды просыпались, сидя в повозке во тьме, слушали, как по дороге шли ниггеры. В последний раз это случилось под утро, мы уже покормили лошадей. На этот раз двигалась огромная толпа, и по звуку было похоже, что они бегут, словно им приходилось бежать, чтоб успеть до света. Потом они удалились. Мы с Ринго снова взялись за упряжь, когда Бабушка сказала:
— Погодите. Тихо.
Она была совсем одна, и мы слышали ее тяжелое дыхание и плач, а потом мы услышали другой звук. Бабушка стала спускаться с повозки.
— Упала, — сказала она. — Вы оба запрягайте лошадь и выезжайте.
Когда мы повернули на дорогу, женщина, похоже, сидела на корточках у обочины, прижав что-то к груди, оказалось — младенца, нескольких месяцев от роду, и держала она его так, будто думала, что стоявшая рядом Бабушка хочет его отобрать.
— Хвораю я, вот и отстала, — сказала она. — Все ушли и бросили меня.
— Муж твой с ними? — спросила Бабушка.
— Да, мэм, — сказала женщина. — Все там.
— Ты чья? — спросила Бабушка. На это женщина не ответила. Сидела на корточках в пыли, скрючившись над младенцем, и все. — Если я дам тебе поесть, ты повернешь назад и пойдешь домой? — сказала Бабушка. Та по-прежнему не отвечала. — Ты же видишь, что не можешь поспеть за ними, а они не собираются тебя ждать, — сказала Бабушка. — Хочешь помереть здесь на дороге, чтоб тебя сарычи склевали?
Но та даже не посмотрела на Бабушку; просто сидела на корточках, и все.
— На Иордан мы идем, — сказала она. — Иисус доведет меня дотуда.
— Полезай в фургон, — сказала Бабушка. Та влезла; села на корточки, точь-в-точь как на дороге, держа младенца и ни на что не глядя — просто скрючилась, подобрав под себя ноги, и в лад с подпрыгивавшей и раскачивавшейся из стороны в сторону повозкой перекатывалась с одной ягодицы на другую. Взошло солнце; спустившись по пологому склону холма, мы поехали через иссохшую пойму.
— Здесь я сойду, — сказала она.
Бабушка остановила повозку, и та сошла. Тут не было ничего, кроме густых зарослей кипариса и камедного дерева с густой порослью кустарника, все еще хранившей тень.
— Ступай домой, девочка, — сказала Бабушка. Та стояла, и все. — Дай сюда корзинку.
Я подал корзинку, она открыла ее и протянула женщине кусок хлеба с мясом. Мы поехали дальше; начался подъем. Когда я оглянулся, она все стояла на том месте, сжимая ребенка и хлеб с мясом, который ей дала Бабушка. На нас она не смотрела.
— Что, другие тоже в пойме? — спросила Бабушка Ринго.
— Да, мэм, — сказал Ринго. — Нагнала-таки их. Только, по моему умению, ночью, должно, обратно потеряет.
Мы поехали дальше; поднялись на холм, перевалили через гребень. Когда я на этот раз оглянулся, дорога была пуста. Стояло утро шестого дня.
2
Под вечер того же дня мы опять поехали под гору; в окруженье длинных вечерних теней и нами же поднятой пыли повернули — и на бугре я увидел кладбище и мраморную колонну на могиле дяди Деннисона; в кедраче ворковал голубь. Ринго снова спал в повозке, натянув на лицо шляпу, но, стоило мне заговорить, тут же проснулся, хотя говорил я негромко и не с ним.
— Вот и Хокхерст, — сказал я.
— Хокхерст? — переспросил он и сел. — А где та твоя железная дорога? — Это уже на коленях и взглядом выискивая что-то, что ему нужно найти, чтобы сравняться со мной, а что это такое — нужно догадаться, когда он это увидит, по одним лишь рассказам. — Где она? Где?
— Тебе придется обождать, — сказал я.
— Да я вроде как всю жизнь ее дожидался, — сказал он. — По моему умению, дальше ты скажешь, что янки и ее куда-то угнали.
Солнце садилось. Потому что вдруг я увидел, как оно ударило прямо в глаза в том месте, где должен был стоять дом, только никакого дома там не было. И я не удивился; это я помню; мне только стало жаль Ринго, потому что (тогда мне только что стукнуло четырнадцать), раз уж дом исчез, значит, и железную дорогу они должны были забрать, ведь всякий скорее на железную дорогу позарится, чем на дом. Мы не остановились; просто посмотрели мирно на тот же холмик пепла, на те же четыре почерневших и голых трубы, торчавших на солнце, как у нас. Когда мы подъехали к воротам, по дорожке навстречу бежал кузен Денни. Ему было десять; он подбежал к повозке с совершенно круглыми глазами и уже открытым, готовым завопить ртом.
— Денни, — сказала Бабушка, — ты знаешь, кто мы?
— Да, мэм, — сказал кузен Денни. И, глядя на меня, завопил: — Пойдем поглядим!
— Где твоя мать? — спросила Бабушка.
— В хижине Джингуса, — ответил кузен Денни, даже не взглянув на Бабушку. — Они сожгли дом! — вопил он. — Пойдем, поглядишь, что они сделали с железной дорогой.
Мы пустились бегом, все трое. Бабушка что-то крикнула, я обернулся, положил в фургон зонтик и крикнул ей в ответ: «Да, мэм!» — и побежал дальше, нагнал на дороге кузена Денни и Ринго, и мы взбежали на холм, и тогда открылась она. Когда мы с Бабушкой были здесь прежде, кузен Денни показывал мне железную дорогу, только он был еще такой маленький, что Джингусу пришлось его нести. Это была самая прямая штука, какую мне только доводилось видеть, бежавшая прямо и спокойно по длинному, пустынному коридору, прорубленному средь деревьев, полная солнца, как вода в реке, только прямее любой реки, шпалы подогнаны ровно, гладенько и аккуратно, и свет, словно на двух паутинках, играет на рельсах, убегающих прямо вдаль, так далеко, что даже и не видно. И с этими двумя ее ниточками, — которые, кажется, не выдержали бы, если бы по ним хоть что-то проехало, бежавшими прямо, и быстро, и легко, словно набирая скорость, чтобы совсем оторваться от земли, — вид у нее был чистый и аккуратный, как во дворе за хижиной Лувинии, когда она подметет там утром в субботу.
Джингус знал, когда приходит поезд: он держал меня за руку, на другой его руке сидел кузен Денни, мы стояли между рельсами, и он показывал нам, откуда придет поезд, а потом показал в одном месте колышек, что он вбил в землю, — когда на него ляжет тень от засохшей сосны, будет слышно свисток. И мы вернулись на то место, и стали наблюдать за тенью, и потом услышали его; он засвистел, свист стал быстро становиться все громче и громче, и Джингус пошел к полотну, снял шляпу и держал в вытянутой руке, повернувшись к нам лицом, и его рот кричал: «Теперь глядите! Глядите!» — даже когда из-за поезда мы не могли расслышать его. С грохотом налетел он и — мимо; прорубленная средь деревьев река заполнилась дымом, шумом, искрами, ходуном ходящей медью, а потом опять опустела, и по пустынному полотну, подпрыгивая, точно живая, скакала вслед за ним только старая шляпа Джингуса.
То, что я увидел на этот раз, походило на груды черной соломы, сваленной через каждые несколько ярдов, мы вбежали в прорубленный коридор и увидели, где они повыворотили шпалы, собрали в кучи и подожгли. Но кузен Денни все кричал и кричал:
— Пойдем поглядим, что они с рельсами сделали!
Те валялись там, среди деревьев, будто взяли каждую рельсу четверо-пятеро мужчин и накрутили на дерево, словно зеленый стебель кукурузы на дышло, и теперь Ринго тоже вопил.
— А это чего? — кричал он. — Это чего?
— То, на чем он ездит! — кричал кузен Денни.
— Ты хочешь сказать, ему, что ли, нужно взойти сюда и вертеться по деревьям, как белка? — закричал Ринго. Потом мы все трое сразу услышали лошадь, мы едва успели оглянуться, как на дорогу из-за деревьев выскочил Боболинк, перемахнул через полотно и вновь птицей скрылся среди деревьев, на нем верхом в мужской посадке кузина Друсилла, сидевшая легко и прямо, как ивовый прутик на ветру. Говорили, что она лучшая наездница во всей округе.
— Это Дру! — завопил кузен Денни. — Пошли! Она ездила на реку поглядеть на ниггеров! Пошли!
Они с Ринго опять пустились бегом, и, когда я проходил мимо труб, как раз вбежали в конюшню. Когда вошел я, кузина Друсилла уже расседлала Боболинка и растирала его мешковиной. Кузен Денни все вопил:
— Что ты видела? Что они делают?
— Дома об этом расскажу, — сказала кузина Друсилла. Тут она увидела меня. Она была невысока; все дело в том, как она стояла и ходила. Лучшая наездница во всей округе. В брюках, как мужчина. Когда мы с Бабушкой были здесь в то рождество перед самой войной, Гэвин Брекбридж только что подарил ей Боболинка; с Гэвином она смотрелась прекрасно, так что и без всякого Джингуса можно было сказать, что это самая красивая пара на всю Алабаму, и на Миссисипи в придачу. Но Гэвин погиб под Шайло, и они не поженились. Она подошла и положила мне на плечо руку.
— Привет, — сказала она. — Привет, Джон Сарторис. — Она посмотрела на Ринго. — А это Ринго?
— Говорят, что так, — сказал Ринго. — А чего там с железной дорогой-то?
— Ну, как вы? — спросила Друсилла.
— Я? Да ничего, помаленьку, — сказал Ринго. — А чего там с железной дорогой-то?
— И об этом я вечером расскажу вам, — сказала Друсилла.
— Давай я закончу, что надо, с Боболинком, — предложил я.
— Ты? — Она пошла к голове Боболинка. — Постоишь спокойно у кузена Байярда, дружище? Тогда увидимся дома, — сказала она нам и вышла.
— Когда приходили янки, небось пришлось здорово упрятать такого вот коня, — сказал Ринго.
— Коня? — переспросил кузен Денни. — Теперь уж ни одному из этих окаянных янки больше не взбредет в голову связываться с конем Дру. — Сейчас он не вопил, но довольно скоро завопил опять. — Как приехали они, чтоб сжечь дом, Дру схватила револьвер и прибежала сюда — в воскресном платье была, — а они прямо за ней. Вбегает и прыгает прямо Боболинку на спину, не седлавши, даже не дожидаясь, пока уздечку наденут, а один стал прямо в дверях и кричит: «Стой!», а Дру ему: «Прочь с дороги, не то растопчу!», а он все кричит: «Стой! Стой!», и пистолет тоже вытащил, — теперь кузен Денни вопил вовсю, — а Дру наклонилась и говорит Боболинку на ухо: «Убей его, Боб», — янки только-только успел отскочить. В усадьбе их тоже полно было, Дру остановила Боболинка, спрыгнула на землю в своем воскресном платье, приставила револьвер Боболинку к уху и говорит: «Я не могу вас всех перестрелять — пуль не хватит, да и все равно не будет никакого толку, но на лошадь мне понадобится не больше одного выстрела — так, значит, что из двух?» Тогда они сожгли дом и уехали. — Теперь он вопил вовсю, а Ринго уставился на него так, что глаза с лица Ринго можно было бы стащить, подцепив палкой. — Ну же! — кричал кузен Денни. — Давайте пойдем послушаем про этих ниггеров, которые на реке!
— Я и так всю жизнь слушал про ниггеров, — сказал Ринго. — Мне б про железную дорогу послушать.
Когда мы пришли домой, кузина Друсилла уже рассказывала, главным образом Бабушке, хотя и не про железную дорогу. Волосы у нее были острижены коротко, похоже на Отцовы, который рассказывал Бабушке, как он и его люди подстригали друг друга штыком. Она была загорелая, и руки у нее были твердые и поцарапанные, как у работящего мужчины. Говорила она главным образом Бабушке.
— Они начали проходить вон по той дороге — дом еще горел. Мы не могли их сосчитать: мужчины и женщины, которые несли детей, не умевших ходить, и старики и старухи, которым бы сидеть дома и дожидаться смерти. Они пели, шли по дороге и пели, даже не глядя по сторонам! Два дня пыль не могла сесть, потому что всю ту ночь они шли и шли; мы сидели и слушали их, а на следующее утро по всей дороге каждые несколько ярдов попадались старики, которые больше не могли поспевать за всеми, они сидели, или лежали, или даже ползли, призывая тех на помощь; но те — молодые, сильные — не останавливались, даже не глядели на них. Наверно, просто даже не слышали, не видели их. «Идем на Иордан, — говорили они мне. — Перейдем Иордан».
— Вот и Луш то же сказал, — сказала Бабушка. — Что генерал Шерман отведет их всех на Иордан.
— Да, — рассказывала дальше кузина Друсилла. — Река. Там они остановились; сами словно тоже река, которую перегородили плотиной. Янки целый кавалерийский отряд бросили на то, чтоб удерживать их, пока строится мост для переправы пехоты и артиллерии; с ними все ничего, пока не доберутся туда и не увидят или не почуют воду. Тогда они совсем сходят с ума. Не дерутся, а вроде бы даже и не видят ни теснящих их лошадей, ни ножен, осыпающих их ударами; вроде ничего не видят, кроме воды и того берега. Не разъяряются, не дерутся; просто поют, мужчины, женщины, дети, выводят песнопения и пытаются пробраться к недостроенному мосту или даже просто к воде, а кавалерия бьет их ножнами сабель, отгоняя назад. Не знаю, сколько они уже не ели; кто знает хотя бы, сколько прошли некоторые из них. Они просто идут мимо, без еды, без всего, в том виде, в каком снялись с места, бросив все, чем там ни занимались, когда этот дух, или голос, или что там еще, велел им идти. На день остановятся и отдыхают в лесу; потом, ночью, снова пускаются в путь. Один там офицер, майор, удосужился наконец разглядеть, что я не из его отряда, так он говорит: «Не могли бы вы с ними что-нибудь поделать? Обещайте им что угодно, лишь бы вернулись по домам». Но они как бы и не видели меня и не слышали, что говорю; существует только вода и только берег на той стороне. Да вы сами завтра увидите, когда туда поедем.
— Друсилла, — сказала тетя Луиза, — ты не поедешь туда ни завтра, ни в какой другой день.
— Мост собираются заминировать и взорвать, когда пройдет армия, — сказала кузина Друсилла. — Никто не знает, что они тогда станут делать.
— Но мы не можем отвечать за это, — сказала тетя Луиза. — Янки сами тут виноваты — пусть сами и расплачиваются.
— Эти негры — не янки, мама, — сказала кузина Друсилла. — По крайней мере там будет еще один человек, который тоже не янки. — Она взглянула на Бабушку. — Четверо, считая Байярда и Ринго.
Тетя Луиза посмотрела на Бабушку.
— Роза, ты не поедешь. Я запрещаю. Джон поблагодарит меня за это.
— По моему разумению, я поеду, — сказала Бабушка. — Во всяком случае, мне нужно отыскать серебро.
— И мулов, — добавил Ринго, — об них не забывайте. Да вы об Баушке не беспокойтесь. Коли решит, чего ей там надо, так постоит секунд десять на коленках и расскажет господу, чего наметила, а потом встанет и сделает. А те, каким это не нравится, прочь с дороги — не то задавит. Но вот железная дорога-то…
— А теперь, по моему разумению, пошли-ка все мы лучше спать, — сказала Бабушка.
Но сразу мы не легли. Мне тоже нужно было послушать про железную дорогу; наверно, больше от необходимости держаться наравне с Ринго (или даже впереди него, так как я видел железную дорогу, когда она была железной дорогой, а он нет), чем от мальчишеского пристрастия к дыму, ярости, скорости, грому. Мы сидели там, в этой хижине рабов, разделенной, как и хижина Лувинии у нас дома, на две половины подвешенным к потолку стеганым одеялом, за которым уже улеглись тетя Луиза и Бабушка и должен бы лежать также, если б не получил на сегодня освобождения, и кузен Денни, который тоже слушал, хотя ему не было никакой необходимости слушать все это снова, раз он там был и видел, как оно случилось; …мы, мы с Ринго сидели там и слушали кузину Друсиллу, уставясь друг на друга с одним и тем же поражавшим и недоуменным вопросом: где мы находились в тот миг? Чем могли заниматься, даже за сотню миль отсюда, чтобы не почувствовать, не ощутить, не замереть и в ужасе и трепете не переглянуться, когда совершалось такое? Потому что в этом для нас и была суть. Мы с Ринго видели янки; в одного сами стреляли; затаясь, точно две крысы, мы слышали, как Бабушка, безоружная и даже не подымаясь с кресла, выпроводила из Библиотеки и обратила в бегство целый их полк. И мы слышали о сражениях и о том, как воюют, и видели тех, кто там участвовал, не только Отца, когда он, не предупредив, один-два раза в год появлялся на своем сильном исхудалом коне из-за гряды облаков, которая, как был уверен Ринго, и есть Теннесси, но также и других людей видели, которые вправду возвращались домой без руки или ноги. Но в том-то и суть: люди теряли руки и ноги на лесопилках; молодым и мальчишкам старики рассказывали о войнах задолго до того, как те научатся записывать их рассказы, и откуда взяться такому настырному, чтоб въедливо уяснял все где и когда в пространстве и во времени, кому интересоваться или настаивать: «Послушай, дед, скажи по правде: ты сам видел это? Ты впрямь там был?» Потому что войны — это войны: тот же самый взрывчатый порох, когда есть порох, те же самые удары железом, когда пороха нет, — одна сказка, один сказ, такой же, как в будущем, такой же, как о прошлом. Да, мы знали, идет война; нам пришлось в это поверить, точно так же, как в то, что та жизнь, которую мы вели последние три года, зовется страданием и лишениями. Однако у нас не было никаких подтверждений. По-настоящему говоря, даже хуже, чем никаких подтверждений: в лицо нам, видевшим, как возвращался домой Отец и другие тоже, пешком, словно бродяги, или же на лошадях, пригодных лишь на корм воронью, сами в выцветших и залатанных (а то и явно краденых) одеяниях, и перед нами — ни флагов, ни барабанов, а позади — не наберется и двух способных шагать в ногу, возвращались в мундирах, не осиянных блеском золотых позументов, и с ножнами, в которых никакой клинок не обрел покоя, по-настоящему чуть ли не украдкой пробирались домой, чтобы провести там два, три, а то и семь дней, занимаясь делами, которые не только не овеяны славой (пахали землю, чинили заборы, били скот для коптильни) и в которых они и навыка не имели, но самая необходимость которых была плодом занятий на стороне, от которых — по возвращении — не сохранялось никаких подтверждений, — занимаясь делами, в самом неуклюжем исполнении которых все существо Отца, казалось (нам, нам с Ринго казалось), излучало какое-то извиняющееся смирение, будто он говорил: «Верьте мне, мальчики; поверьте моему слову: не важно, как это выглядит, но есть за этим другое. Подтвердить мне нечем — придется вам просто поверить»; так нам в лицо был брошен сам жалкий и неотвратимый лик подтверждения. И надо же, потом все это произошло там, где мы бы могли быть и видеть, но не были: и была то не какая-нибудь атака-контратака провонявшей потом кавалерии, таких полно во всех военных рассказах, не громыхание пушек, которые, галопом подкатившись и развернувшись, садят и садят по созданному ими самими из земли и пламени зловещему, где прислугой демоны, аду, который распознают даже дети, и не расстроенные ряды изможденной, надсадно орущей пехоты под изодранным флагом — непременная часть игры в солдатики. А вот что: провал во времени, промежуток, когда под истаивающей яростью дыма и под жалкие выкрики замерли, расположившись амфитеатром вокруг поля битвы, раскорячившиеся по-лягушечьи пушки, и тяжело дышащие люди, и дрожащие кони, позволив тянувшейся к этому времени уже три года печальной истории отлиться в одно неотвратимое мгновение, завершиться неотвратимым гамбитом не посредством двух полков, или двух батарей, или даже двух генералов, а двух локомотивов.
Кузина Друсилла рассказывала, а мы сидели в хижине, пахнувшей свежей побелкой и даже (все еще капельку) неграми. Наверное, она назвала нам причину (сама она, несомненно, знала), какой стратегической цели, какой отчаянной ставке, не спасения ради — на него не осталось надежды, — ради хотя бы отсрочки, это должно было послужить. Но для нас причина значения не имела. Про нее мы не слышали, просто не слушали, мы сидели в хижине и ждали, и видели железную дорогу, которой больше не существовало, которая теперь — лишь груды обугленных шпал, меж которых уже пробивалась зеленая травка, да стальные ленты, перекрученные и намотанные вокруг стволов и уже враставшие в живую кору, сливаясь воедино с чащобой, которая теперь приняла их и средь которой они уже становились неразличимы, но для нас железная дорога, цела и невредима, по-прежнему бежала прямая и узкая, словно сама дорога славы, как она и бежала для всех, кто там был и видел, а мы с Ринго — нет. Об этом рассказывала Друсилла; поминались Атланта и Чаттануга — два названия, начало и конец, только для нас они значили не больше, чем для других зрителей: белых и черных, стариков, детей, женщин, которым на протяжении долгих месяцев не суждено будет узнать, что они овдовели или потеряли своих детей, для тех, что, извещенные по подземному телеграфу, собрались, чтоб увидеть вспыхнувшее на миг сияние неукротимого духа, который трехлетним голоданием освободился от бремени плоти. Депо, рассказывала она (и теперь мы с Ринго тоже увидели его, словно мы тоже были там), в Атланте, там ждал паровоз; мы там были, мы были среди тех, что прокрались (иначе и нельзя) в депо в темноте, чтобы погладить колеса, поршни, железные бока, чтобы прошептать во тьме, как шепчет любовник возлюбленной, всадник — коню, безжалостно добиваясь от нее — или от него — лестью одного высшего усилия, в награду за которое ее — или его — ждет уничтожение (и разве постоишь за такой ценой), улещивая, нашептывая и осыпая ее — или его — ласками, подводя к этому единому мгновению; мы были среди них — стариков, детей, женщин, что собрались, извещенные и стянутые поземным телеграфом угнетенных, которые теперь лишились всего, кроме воли и умения обманывать, обращая к жившим обок синим врагам своим непроницаемые и бесстрастные таинственные лики. Они ведь знали, что тут случится; Друсилла и про это тоже сказала: видно, каким-то образом им стало известно еще в тот самый миг, когда паровоз вышел из Атланты; словно сами серые генералы послали им весточку: «Вы страдали три года: теперь мы дадим вам и детям вашим увидеть на миг то, ради чего вы страдали и в чем вам было отказано». Потому что в этом миге все и заключалось. Сейчас я это знаю. Даже благополучный пробег и сотни паровозов с полными составами — не изменило бы это ни положения вещей, ни исхода, не то что два одиноких паровоза, что с пронзительным свистом пронеслись, разделенные сотней ярдов, сквозь дремотную пустынность железнодорожного полотна, которое больше года не видело дыма и не слышало звонка. Не думаю, чтоб оно вышло нарочно. Это напоминало поединок двух старинных рыцарей в латах, не ради материальной выгоды, но ради принципа: честь — против чести, отвага — против отваги, подвиг, совершаемый не ради итога, а ради самого деяния, — принципа, который подвергнут последнему испытанию, не подтверждающему ничего, кроме бесповоротности смерти и тщеты всех усилий. Мы видели это — мы были там; словно голос Друсиллы перенес нас в блуждающий по просторам луч света, луч, в котором все еще хранился тот яростный призрак: короткий отрезок полотна, которое охватывает одна пара глаз и которое нигде больше не существует, нет начала и нет — потому что не нужно — станции назначения, и паровоз не появляется в поле зрения, а застыл перед глазами в своей громовой, но призрачной ярости, одинокий, отринутый и неприкасаемый, в надрывном свисте исторгающий драгоценный пар, что в движении означал бы секунды, а с концом пути — мили (и даже будь цена десятикратна, все равно дешево), — из трубы валит дым и сыплются искры, раскачивается из стороны в сторону колокол, на крыше будки машиниста прибит звездный Андреевский крест, на блестящих поршнях колес, словно золотые шпоры, сверкают медные болты и гайки; а потом паровоз исчез, пропал. Только все же не исчез и не пропал, покуда живы те, кто потерпел поражение, и потомки тех, кто потерпел поражение, живы способные рассказать об этом или послушать.
— Тот, второй, паровоз янки, шел прямо за ним, — говорила Друсилла. — Но так и не догнал. Тогда они пришли на следующий день и разворотили полотно. Так разворотили, чтоб мы не смогли его сделать снова; они могли разворотить полотно, но не могли отнять у нас того, что мы сделали. Этого им у нас не отнять.
Мы, мы с Ринго, поняли, что она хочет сказать, потом мы стояли во дворе, у самой двери, Ринго нужно было идти в хижину мисс Лины там спать.
— Я знаю, чего ты думаешь, — сказал Ринго. Он был, Отец прав, сообразительней меня. — Но я не хуже твоего слышал. Я слышал каждое слово, какое слышал ты.
— Только я видел дорогу, пока ее не разворотили. Я видел, где это должно случиться.
— Но, когда ты видел дорогу, ты не знал об том, что это случится. Так что не в счет. Я слышал. И, по моему умению, этого от меня тоже не отнять.
Он пошел туда, а я вернулся в дом и прошел за одеяло, где на тюфяке спал Денни. Друсиллы там не было, только у меня не было времени подумать, где она, потому что я как раз размышлял, что, может, пускай теперь и поздно, совсем не смогу заснуть. А потом, еще позднее меня тряс Денни, и, помню, я тогда подумал, что ему тоже, видно, не нужен сон, что, на три-четыре секунды соприкоснувшись с войной, он в свои какие-то десять лет просто обрел то свойство, с которым возвращался оттуда Отец и другие мужчины — способность обходиться и без сна и без пищи, нуждаясь лишь в способности выстоять.
— Дру говорит, если хочешь их послушать, как они идут, вставай, — прошептал он.
Она стояла у хижины, она даже не раздевалась. Я разглядел ее при свете звезд — короткие, обкромсанные волосы, мужская рубаха и брюки.
— Слышишь их? — сказала она.
И мы услышали опять, как тогда из фургона, торопливые шаги и тот звук, словно пение задыхающимся шепотом, которые торопливо проплывали мимо ворот и замирали вдали.
— Третьи за эту ночь, — сказала Друсилла. — Уже два раза проходили, пока я стою у ворот. Ты устал, поэтому я тебя не будила тогда.
— Я думал, уже опоздал, — сказал я. — Ты даже не ложилась? Да?
— Да, — подтвердила она. — Я бросила спать.
— Бросила спать? Почему?
Она посмотрела на меня. Мы с ней были одного роста; лица не разглядеть, только ее голову с короткими, обкромсанными волосами, словно она сама их подстригла, не подумав даже заглянуть в зеркало, и шею, которая с тех пор, как мы приезжали сюда с Бабушкой, стала тонкой и твердой, как и руки.
— Утихомириваю собаку, — сказала она.
— Собаку? — спросил я. — Я не видел никакой собаки.
— Да, сейчас она спокойная. Сейчас она никого не беспокоит. Время от времени мне нужно показать ей палку. — Она смотрела на меня. — А для чего сейчас ложиться спать? Кому захочется сейчас спать, когда столько всего происходит, столько нужно увидеть? Знаешь, раньше жизнь была скучная, глупая. Ты жила в том же доме, в каком родился твой отец, и сыновьям и дочерям твоего отца приходилось нянчить и опекать сыновей и дочерей тех же негров-рабов, а потом ты вырастала и влюблялась в подходящего молодого человека и со временем выходила за него замуж, скорее всего в подвенечном платье своей матери, получив в приданое то же самое серебро, какое получила она; а потом ты еще больше остепенялась и обзаводилась детьми, которых надо кормить, купать и одевать до тех пор, пока не вырастут; а потом ты вместе со своим мужем умирала и вас, может, хоронили вместе, в летний день, как раз под ужин. Глупо, видишь. Но теперь ты сам можешь увидеть все как есть: теперь прекрасно; теперь тебе не надо беспокоиться ни о доме, ни о серебре, потому что все сожгли и растащили; и не надо беспокоиться о неграх, потому что они всю ночь шатаются по дорогам, дожидаясь случая утопиться в самодельном Иордане; и не надо беспокоиться о том, чтоб заводить детей, которых надо купать, кормить и одевать, потому что молодой человек может уехать и погибнуть в прекрасных сражениях; и одной тебе даже не нужно спать; тебе даже совсем не нужно спать; значит, все, что тебе осталось, — это время от времени показывать собаке палку и говорить: «Благодарю тебя, господи, за ничто». Понятно? Так-то. Теперь вот они прошли. И ложись-ка ты лучше спать, чтобы нам завтра пораньше выехать. Чтобы пробиться через них, потребуется немало времени.
— А ты сейчас не ляжешь? — сказал я.
— Еще нет, — сказала она. Но мы не двинулись с места. И тогда она положила руку мне на плечо. — Послушай, — сказала она, — когда вернешься домой и увидишь дядю Джона, попроси, чтобы он разрешил мне приехать и вступить в его отряд. Скажи ему, что я умею ездить верхом и, может, сумею научиться стрелять. Ладно?
— Да, — ответил я, — и я скажу ему, что ты смелая.
— Правда? Я об этом не задумывалась. Во всяком случае, это неважно. Просто скажи ему, что я умею ездить верхом и что не знаю усталости. — У меня на плече лежала ее рука и ощущалась тонкой и твердой. — Сделаешь это для меня? Попроси, Байярд, чтоб он разрешил мне приехать.
— Хорошо, — ответил я. А потом добавил: — Надеюсь, он тебе разрешит.
— Я тоже надеюсь, — сказала она. — А теперь назад, в постель. Спокойной ночи.
Я вернулся на свой тюфяк, а потом — в свой сон; и опять меня тряс и будил Денни; к восходу мы вновь были на дороге; рядом с повозкой ехала на Боболинке Друсилла. Но недолго.
Мы почти сразу увидели пыль, мне даже показалось, что я уже чувствую их запах, хотя расстояние заметно не сократилось, потому что они двигались почти с той же скоростью, что и мы. Мы их и после не догнали, как невозможно догнать прилив. Ты просто все идешь и идешь и потом вдруг видишь: вокруг тебя нечто, оно уже под тобой и поглощает тебя, словно какая-то неторопливая и безжалостная сила, осознавшая наконец твое присутствие, выпустила свои усики, свои щупальца, чтоб схватить и беспощадно потащить тебя за собой. Поодиночке, парами, группами, семьями начали появляться они из леса, впереди, поодаль и сзади нас; они заняли и скрыли из виду всю дорогу, точь-в-точь словно прорвавшиеся полые воды, скрыв от глаз сначала колею, а потом и колеса повозки, в которой ехали мы; и обе наши лошади, так же как и Боболинк, медленно прокладывали дорогу вперед, среди массы голов и плеч — мужчин и женщин, с младенцами на руках, и тащивших за руку детей постарше, и стариков и старух на самодельных костылях и с палочкой, и совсем дряхлых, которые сидели у обочины и даже взывали к нам, когда мы проезжали; одна старуха даже плелась рядом с фургоном, держась за его бок, и умоляла Бабушку дать ей хоть перед смертью взглянуть на реку.
Но по большей части они на нас не смотрели. Нас все равно что и не было. Мы даже и не просили их нас пропустить, потому что глянем на их лица и уже ясно, что нас и не слышат. Пока еще они не пели, просто торопились, и лошади медленно проталкивались между ними, среди незрячих, ничего не видевших глаз на лицах, покрытых запекшейся пылью и по́том, медленно и пугающе пробивались среди них, будто двигались вверх по течению по самой середине реки, забитой сплавным лесом, и повсюду пыль и этот их запах, и под зонтиком, который держит Ринго, сидит, вытянувшись в струнку, Бабушка в шляпе миссис Компсон, и вид такой, словно ей все больше и больше становится тошно, и уже полдень, хотя мы и имели об этом понятия не больше, чем о том, сколько проделали миль. Потом мы вдруг очутились у реки, где их отгоняла от моста кавалерия. Сначала был просто звук, словно от ветра, раньше хоронившийся, что ли, в самой пыли. Мы даже и не догадались, что это, пока не увидели: Друсилла удерживает, осаживает Боболинка, ее лицо, серое и маленькое, обращено к нам над облаком пыли, рот открыт и тоненько кричит:
— Берегитесь, тетя Роза! Ой, берегитесь!
Все мы словно бы одновременно услышали его — мы, кто в фургоне и верхом, и те, что вокруг, покрытые запекшейся пылью и потом. Они испустили какой-то протяжный, воющий звук, и я почувствовал, как повозка вся целиком оторвалась от земли и стремительно понеслась вперед. Увидел, как в какой-то миг наши лошади, старые и до того заморенные, что у них ребра можно пересчитать, встали на задние ноги, а в следующий — в постромках повернули вбок, и как Друсилла, чуть-чуть наклонясь, напряженная, словно взведенный курок пистолета, сдерживает Боболинка, увидел под конями мужчин, женщин и детей, и мы почувствовали, как повозка проезжает по ним, и слышали их крики. И не могли остановиться, будто земля поднялась под нами и все мы сползаем вниз по склону к реке.
Все понеслось стремглав, вдруг, как случалось всякий раз, когда от кого-нибудь по фамилии Сарторис или Миллард на таком расстоянии, с которого видишь, слышишь или обоняешь, оказывался янки, будто янки — не люди, не убеждения и не манеры даже, а какая-то глубокая лощина, пропасть, в которую, стоило Бабушке, Ринго или мне оказаться поблизости, нас всякий раз затягивало со всеми потрохами. За деревьями, высоко в небе стояло спокойное, ярко-розовое зарево, освещавшее реку, и теперь мы смогли отчетливо разглядеть и поток ниггеров, путь которому на мост преграждал кавалерийский отряд, и реку, похожую на розовое стекло, под изящной аркой моста, по которому как раз проходил хвост колонны янки. Силуэты их крошечных фигурок, бежавших поверху над безмятежной водой; помню между штыков вперемежку головы лошадей и мулов и задранные кверху дула пушек, медленно проносившиеся по воздуху, спокойному и розовому, словно передергиваемые вдоль бельевой веревки прищепки из тростника, и повсюду: на берегу, и вверх, и вниз по реке — пение, над которым высоко и тонко взмывали женские голоса: «Слава! Слава! Аллилуйя!»
Теперь уже началась свалка; лошади вставали на дыбы, напирали на них; солдаты били их ножнами, не подпуская к мосту, где начали переправляться последние отряды пехоты; внезапно рядом с повозкой очутился офицер, державший за рукоятку свою саблю в ножнах, словно палку, он уцепился за повозку и что-то нам кричал. Не знаю, откуда он взялся, как он вообще пробрался к нам, но оно было рядом, его белое, маленькое, с непокрытой головой и открытым ртом, небритое личико, по которому стекала струйка крови.
— Назад! — истошно орал он. — Назад! Мы сейчас взорвем мост! — орал он прямо Бабушке в лицо, в то время как она, в сбившейся набок шляпе миссис Компсон, не более чем в ярде от личика янки, в ответ кричала:
— Мне нужно мое серебро! Я теща Джона Сарториса! Пошлите ко мне полковника Дика!
Потом, в самый разгар всех этих воплей и сыпавшихся на головы ниггеров ударов сабельных ножен, офицер-янки со своим маленьким, окровавленным, пронзительным личиком исчез. Не знаю, куда он делся, равно как не знаю, откуда он взялся: просто пропал, по-прежнему продолжая держаться за повозку и молотить вокруг саблей, а потом там уже очутилась Друсилла на Боболинке; она держала за недоуздок нашу левую лошадь, стараясь повернуть повозку боком. Я попытался спрыгнуть, чтобы помочь ей.
— Оставайся в фургоне, — сказала она. Не крикнула, просто сказала: — Возьми вожжи и разверни лошадей.
Развернув повозку боком, мы остановились. Потом мне на миг почудилось, что мы едем задом, пока не увидел я, что это ниггеры движутся. Потом я увидел, что кавалерийский заслон прорван; увидел, как вся толпа целиком — и лошади, и солдаты, и сабли, и ниггеры — хлынула к мосту, будто прорвало плотину, и катилась чистых десять секунд после прохода последних пехотинцев. А потом мост исчез. Я смотрел прямо на него и видел свободное пространство между пехотой и волной ниггеров и кавалеристов, которые соединяла в воздухе над водой тонкая, пустая нить моста; потом — яркая вспышка, и я почувствовал, как у меня засосало внутри и порыв ветра ударил в затылок. Я совсем ничего не слышал. Просто сидел в повозке с чудным звоном в ушах и чудным вкусом во рту, наблюдая, как плывут в воздухе, над водой игрушечные человечки, лошадки и обломки досок. Только я совсем ничего не слышал, даже не слышал кузину Друсиллу. Теперь она прямо у самой повозки находилась, наклонилась к нам с резко и широко раскрытым ртом, а из него — абсолютно никакого звука.
— Что? — говорю я.
— Оставайтесь в фургоне.
— Мне тебя не слышно! — говорю я. Так я сказал, так я подумал; даже и тогда до меня еще не дошло, что повозка опять двинулась. Но потом дошло; казалось, будто от нас и до самой реки перевернулась и вздыбилась земля, стремительно помчавшая нас вниз, к воде; мы сидим в повозке и стремительно мчим туда, к воде, влекомые другой рекой — рекой лиц, не способных ни видеть, ни внимать. Кузина Друсилла опять держала под уздцы нашу левую лошадь, я тянул вожжи, а Бабушка, стоя в повозке, лупила по лицам зонтиком миссис Компсон, и тут эта дохлая уздечка лопнула и осталась в руке кузины Друсиллы.
— С дороги! — вскричал я. — Повозка выплывет.
— Да, — сказала она, — выплывет. Только сидите там, и все. Смотри за тетей Розой и за Ринго.
— Ладно, — сказал я.
Потом она исчезла. Нас пронесло мимо нее; она сидела, наклонясь к голове Боболинка, беседуя с ним и трепля его по щеке, крепко натянув поводья, и исчезла. Может, потом берег и в самом деле обвалился. Не знаю. Я не понял даже, что мы уже очутились в реке. Просто словно из-под повозки и из-под всех тех лиц ушла земля, и все медленно устремились вниз, лица с незрячими глазами и открытыми ртами обращены вверх, руки воздеты к небесам. Высоко в воздухе за рекой я заметил утес с огромным костром, быстро уходивший вбок; потом повозку развернуло, и потом из-под орущих лиц всплыла, блестя, мертвая лошадь и снова медленно погрузилась в воду точь-в-точь как нырнувшая за кормом рыба, поперек ее крупа, лишь на одном стремени висел человек в черном мундире, и тут я сообразил, что мундир синий, только мокрый. В это время они уже кричали, и я чувствовал, как дно повозки кренится и скользит, когда они хватаются за нее. Бабушка теперь стояла на коленях рядом со мной и била по орущим лицам зонтиком миссис Компсон. А сзади нас они все спускались и спускались по откосу в реку — и пели.
3
Патруль янки помог нам с Ринго обрезать упряжь, чтоб освободиться от утонувших лошадей и вытащить повозку на берег. Мы до тех пор брызгали водой Бабушке в лицо, пока она не пришла в себя; янки скрепили веревками упряжь и впрягли двух своих лошадей. Дорога поверху тянулась над самым обрывом, и виднелись костры вдоль всего берега. За рекой все еще пели, но теперь стало спокойнее. На этой стороне, вдоль крутого обрыва по-прежнему, однако, разъезжали конные патрули, а внизу, у воды, где горели костры, размещались подразделения пехоты. Потом мы поехали среди тянувшихся рядами палаток; Бабушка лежала насупротив, и тут я увидел ее лицо: белое и неподвижное, с закрытыми глазами. Она выглядела старой и усталой; до этого я и не представлял, до чего она старая и маленькая. Потом мы поехали мимо огромных костров, вокруг сидели на корточках ниггеры, между ними ходили солдаты и раздавали еду; потом мы выехали на широкий плац и остановились перед палаткой, у входа стоял часовой, внутри горел свет. Солдаты глядели на Бабушку.
— Ее надо бы в госпиталь, — сказал один из них. Бабушка открыла глаза; она попыталась привстать.
— Нет, — сказала она. — Проводите меня прямо к полковнику Дику. Тогда со мной все будет в порядке.
Они отнесли ее в палатку и усадили в кресло. Она не шевельнулась; вошел полковник Дик; она сидела, закрыв глаза, прядка мокрых волос прилипла к лицу. Я никогда не видел его прежде — только голос слышал, когда мы с Ринго сидели у Бабушки под юбкой, скорчившись и затаив дыхание, но сразу узнал его, с веселой бородкой и жесткими, веселыми его глазами, когда он наклонился над Бабушкой, приговаривая:
— Будь проклята эта война! Будь она проклята! Проклята!
— У нас забрали серебро, и черномазых, и мулов, — сказала Бабушка. — Я приехала за ними.
— И вы их получите, — сказал он, — если они хоть где-нибудь в нашем корпусе. Я сам пойду к генералу. — Теперь он смотрел на нас с Ринго. — Ха! — сказал он. — Полагаю, мы тоже прежде встречались.
Тут он снова удалился. В палатке, где вокруг фонаря кружили три мотылька и шум лагеря казался шумом далекого ветра, было тихо и жарко. Ринго уже спал, сидя на земле и положив голову на колени, я был немногим лучше, потому что вдруг полковник Дик вновь очутился здесь. У стола сидел ординарец и писал, а Бабушка опять сидела с закрытыми глазами на белом лице.
— Может, ты бы мог их описать, — сказал мне полковник Дик.
— Я сама вам их опишу, — проговорила Бабушка. Глаз она не открыла. — Сундук с серебром перевязан конопляной веревкой. Веревка новая. Двое черномазых: Луш, Филадельфия. Мулы — Тинни, Старая Сотня.
Полковник Дик обернулся и наблюдал за пишущим ординарцем.
— Готово? — спросил он.
Ординарец посмотрел на то, что написал.
— Генерал, думаю, с радостью отвалит им вдвое серебра и мулов за то, что они заберут столько ниггеров, — сказал он.
— Сейчас я схожу к генералу, — сказал полковник Дик.
Не знаю, сколько еще прошло времени, потому что нас с Ринго пришлось будить; мы снова сидели в фургоне и две армейские лошади тянули его по длинной широкой улице, и с нами был уже другой офицер, а полковника Дика не было. Мы подъехали к груде сундуков и ларей, которая казалась выше горы. За ней — отгороженный веревкой загон, забитый мулами, а там, подальше, теснясь, стояло и ждало, похоже, с тысячу ниггеров, мужчин, женщин и детей, в уже высохшей прямо на них одежде. И теперь все снова помчалось стремглав; в повозке сидит Бабушка с широко раскрытыми теперь глазами, лейтенант читает бумагу, а солдаты выхватывают из кучи коробы и сундуки.
— Десять сундуков, перевязанных конопляной веревкой, — читал лейтенант. — Достали?.. Сто десять мулов. Тут сказано: из Филадельфии, из той, что в Миссисипи. Давай сюда миссисипских мулов. Нужно, чтоб с веревками и с поводьями.
— Да у нас не наберется сто десять миссисипских мулов, — сказал сержант.
— Давай какие есть. Быстрей. — Он повернулся к Бабушке. — А это ваши ниггеры, мадам.
Бабушка смотрела на него, и глаза у нее были огромные, как у Ринго. Она чуть отпрянула назад, положив руку на грудь.
— Но это не… они не… — сказала Бабушка.
— Не все они ваши? — сказал лейтенант. — Знаю. Генерал велел выдать вам еще одну сотню с поклоном от него.
— Но это не… Мы не… — сказала Бабушка.
— Она еще дом назад требует, — сказал сержант. — Домов у нас, бабуля, нет. Придется обойтиться одними сундуками, мулами и ниггерами. Да все равно дом к вам в фургон не влезет.
Мы сидели в фургоне, пока они грузили в него десять сундуков. Те только-только и уместились. Притащили еще одно дышло с упряжью и запрягли четырех мулов.
— Эй, черномазые, кто-нибудь один, кто умеет управляться с двумя упряжками, подойди сюда, — сказал лейтенант.
Один из ниггеров вышел и сел рядом с Бабушкой на козлах; никто из нас знать его не знал. Позади, из загона, выводили мулов.
— Хотите, может, некоторые женщины верхом поедут? — сказал лейтенант.
— Да, — прошептала Бабушка.
— А ну, — сказал лейтенант, — по одной на мула. — Потом он протянул мне бумагу. — На, держи. В двадцати милях вверх по реке есть брод; там сможете переправиться. И уезжайте-ка отсюда, пока прочие ниггеры не надумали отправиться с вами.
Мы ехали, пока не стало светать, с десятью сундуками в повозке, а за нами — мулы и полчище ниггеров. Сидя в шляпе миссис Компсон и зонтиком в руке, рядом с незнакомым негром, Бабушка не шелохнулась. Но она и не спала, потому что, лишь завиднело, она сказала:
— Останови повозку.
Повозка стала. Бабушка обернулась и посмотрела на меня.
— Дай мне взглянуть на эту бумагу, — сказала она.
Мы развернули бумагу и посмотрели на нее, на аккуратный почерк.
Полевой штаб
Корпус — *** армии,
Военный округ Теннесси,
14 августа 1863 г.
ВСЕМ КОМАНДИРАМ БРИГАД, ПОЛКОВ И ДРУГИХ СОЕДИНЕНИЙ:
Вменяется вам в обязанность проследить, чтобы подателю сего было полностью возвращено следующее имущество, а именно: десять (10) сундуков с серебром, перевязанных конопляной веревкой. Сто десять (110) мулов, отбившихся, но пойманных под Филадельфией, штат Миссисипи. Сто десять (110) негров обоего пола, проживавших в той же местности, откуда они и удалились.
Вы обязаны к тому же проследить, чтобы податель сего был обеспечен необходимым продовольствием и фуражом, дабы облегчить его продвижение к месту назначения.
По приказу Командующего, генерала…
Мы переглянулись в сером свете утра.
— По моему умению, вы теперь поведете их обратно, — сказал Ринго.
Бабушка посмотрела на меня.
— И еще нам можно получать еду и фураж, — сказал я.
— Да, — сказала Бабушка. — Я пыталась отговорить их. Вы с Ринго слышали. Тут — рука господня.
Мы остановились и проспали до полудня. Во второй половине дня достигли брода. И уже начали спускаться с обрыва, как заметили расположившийся внизу на привале кавалерийский отряд. Останавливаться было слишком поздно.
— Прознали про это, вот и перерезали нам путь, — сказал Ринго. Было слишком поздно; к нам уже направлялся офицер с двумя верховыми.
— Я скажу им всю правду, — сказала Бабушка. — На нас вины нет.
Когда они подъехали, она опять сидела, чуть откинувшись назад, уже подняв руку к груди и протягивая другой рукой бумагу. Офицер, грузного сложения, с красным лицом, взял бумагу, прочел и принялся ругаться. Мы смотрели на него, а он сидел на своей лошади и ругался.
— Сколько вам не хватает? — сказал он.
— Чего мне не хватает? — переспросила Бабушка.
— Мулов! — заорал офицер. — Мулов! Мулов! Разве похоже, чтоб у меня были сундуки с серебром или ниггеры, перевязанные конопляной веревкой?
— Разве мы?.. — сказала Бабушка, положив руку на грудь и глядя на него; по моему разумению, Ринго первым сообразил, что тот хотел сказать.
— Нам бы пятьдесят, — сказал Ринго.
— Пятьдесят, а? — сказал офицер. Он снова ругнулся; обернувшись к одному из стоявших позади, обругал и его. — Сосчитай их! — сказал он. — Неужто думаешь, что я собираюсь верить на слово?
Тот принялся считать мулов; мы не шевелились; думаю, мы почти и не дышали.
— Шестьдесят три, — сказал тот.
Офицер посмотрел на нас.
— Шестьдесят три из ста десяти остается сорок семь, — сказал он. Выругался. — Привести сорок семь мулов! Живо! — Он опять посмотрел на нас. — Думали, можете обвести меня и выманить трех лишних мулов, а?
— И сорок семь сгодится, — сказал Ринго. — Только, по моему умению, нам, мож быть, лучше чего поесть, как в бумаге сказано.
Мы переправились вброд на ту сторону. Мы не стали задерживаться; двинулись дальше, как только привели мулов и другие еще женщины тоже смогли поехать верхом. Вот и солнце зашло, но мы не остановились.
— Ха! — сказал Ринго. — А тут его или чья рука?
Так без остановки мы и ехали до полуночи. Тут Бабушка посмотрела на Ринго.
— Ринго, — сказала она.
— Я ничего такого не говорил, про чего в бумаге не сказано, — сказал Ринго. — Это тот сказал, а не я. Я всего и сказал ему, сколько надо до ста десяти; я не сказал, что это нам надо. И потом, счас уж без толку об том молиться; почем знать, на что еще напоремся, пока доберемся домой. Главное счас — чего делать со всеми этими вот ниггерами.
— Да, — сказала Бабушка.
Мы приготовили выданную нам кавалерийским офицером пищу, поели; потом Бабушка велела выйти вперед всем ниггерам из Алабамы. Таких оказалось примерно половина.
— Как я полагаю, всем вам хочется бежать за армией янки и переправляться через новые реки, так? — сказала Бабушка. Они стояли в пыли, переминаясь с ноги на ногу. — Что? Неужели ни одному не хочется? — Они просто стояли, и все. — Тогда кого вы теперь собираетесь слушать?
Немного погодя один из них сказал:
— Вас, мисси.
— Хорошо, — сказала Бабушка. — Тогда слушайте меня. Ступайте по домам. И если я когда-нибудь услышу, что кто-то из вас опять шатается, как сейчас, я это так не оставлю. А теперь постройтесь и подходите по одному: мы будем раздавать пищу.
Прошло немало времени, пока не удалился последний; когда мы двинулись снова, мулов хватало почти на всех, хотя и не совсем, и теперь правил Ринго. Он не спрашивал, просто уселся рядом с Бабушкой на козлы и взял вожжи: лишь один раз она сказала ему не ехать так быстро. А я остался сзади, на одном из сундуков, и проспал весь день; а проснулся оттого, что повозка остановилась. Мы только спустились с холма на равнину, и потом через поле я увидел их, с дюжину кавалеристов в синих мундирах. Пока они, нас не замечая, ехали рысцой, а Бабушка с Ринго наблюдали за ними.
— С этими, пожалуй что, и возиться не стоит, — сказал Ринго. — А все ж таки у них-то лошади.
— Мы уже получили сто десять, — сказала Бабушка. — Все, что в бумаге обозначено.
— Хорошо, — сказал Ринго. — Хотите, чтоб ехать дальше?
Бабушка не отвечала, сидела чуть откинувшись назад, вновь положив руку на грудь.
— Ну, так чего хотите? — сказал Ринго. — Надо решать быстро, а то уедут. — Он посмотрел на нее, она не шевельнулась, Ринго высунулся из повозки. — Эй! — завопил он. Те быстро оглянулись, увидели нас и повернули. — Баушка говорит — езжайте сюда! — вопил Ринго.
— Ах ты, Ринго, — прошептала Бабушка.
— Хорошо, — сказал Ринго. — Хотите, чтоб сказать им не обращать внимание?
Она не отвечала. На двух приближавшихся к нам по полю офицеров она смотрела мимо Ринго, с тем своим как бы отсутствующим выражением лица, рукой придерживая на груди платье. Это были лейтенант и сержант. Лейтенант выглядел ненамного старше нас с Ринго. Он увидел Бабушку и снял шапку. А потом она вдруг отняла от груди руку; в руке была бумага; не говоря ни слова, протянула бумагу лейтенанту. Лейтенант бумагу развернул; через его плечо смотрел сержант. Потом сержант посмотрел на нас.
— Здесь сказано: мулов, а не лошадей, — произнес он.
— Это первая сотня — мулов, — сказал Ринго. — Другая дюжина — лошади.
— Черт побери! — сказал лейтенант. Ругался он на манер барышни. — Говорил же я капитану Бауэну: не давайте нам трофейных лошадей.
— Вы хотите сказать, что собираетесь отдать им лошадей? — спросил сержант.
— А что мне еще делать? — сказал лейтенант. Вид у него был такой, точно он вот-вот заплачет. — Собственноручно генералом подписано!
Так что теперь у нас было достаточно лошадей, чтобы, кроме пятнадцати-двадцати человек, могли ехать все. Поехали дальше. Солдаты так и стояли под деревом у дороги, их седла и уздечки рядом на земле, все стояли, кроме лейтенанта. Когда мы снова двинулись, он побежал рядом с повозкой; вид у него был такой, словно, труся рядом, держа шапку в руке и глядя на Бабушку, он вот-вот заплачет.
— Вам где-нибудь встретятся наши войска, — говорил он. — Я знаю, что встретятся. Уж вы скажите им, где мы и чтоб нам что-нибудь прислали — лошадей, повозки — что угодно, лишь бы нам выбраться. Не забудете?
— Милях в двадцати-тридцати стоят вот вашенские, так они твердили, у них есть три лишних мула, — сказал Ринго. — Но как еще каких увидим, так об вас скажем.
Поехали дальше. Увидели город, но объехали его стороной; Ринго даже и останавливаться не хотел, чтоб передать просьбу лейтенанта, но Бабушка велела ему остановиться, и мы отправили туда одного из ниггеров.
— Вот и еще один рот долой, какого надо кормить, — сказал Ринго.
Поехали дальше. Теперь мы ехали быстро, меняя мулов каждые несколько миль; какая-то женщина сказала нам, что мы уже опять в Миссисипи, и потом, после полудня, мы перевалили через холм, и там, на солнце, торчат наши трубы, а за ними — хижина, и Лувиния склонилась над лоханью, и на веревке весело и мирно развевается белье.
— Останови повозку, — сказала Бабушка.
Остановились — и повозка, и мулы, и лошади (общим числом сто двадцать две головы), и ниггеры, которых мы так и не успели сосчитать.
Бабушка медленно вылезла из повозки и обернулась к Ринго.
— Вылезай, — сказала она; потом посмотрела на меня. — И ты тоже, — сказала. — Потому что ты вовсе смолчал.
Мы вылезли из повозки. Она поглядела на нас.
— Мы солгали, — сказала она.
— Это бумага все солгала, а мы — нет, — сказал Ринго.
— В бумаге сказано — сто десять. А у нас — сто двадцать два, — сказала Бабушка. — Становитесь на колени.
— Да они украли их прежде нашего, — сказал Ринго.
— Но мы солгали, — сказала Бабушка. — Становитесь на колени.
Она первой опустилась на колени. Потом мы все втроем стояли на коленях у обочины, и она молилась. На веревке мягко, мирно и весело развевалось белье. А потом нас увидела Лувиния и, пока Бабушка молилась, побежала по лугу к нам.
1
Когда Эб Сноупс отправился с девятью мулами в Мемфис, мы с Ринго и Джоби ставили новый забор. Потом уехал и Ринго на своем муле — остались только мы с Джоби. Заглянула к нам Бабушка и осмотрела новый пролет ограды; загон станет теперь чуть не на два акра больше. Это было на второй день после отъезда Ринго. В этот вечер, когда мы с Бабушкой сидели у огня, вернулся Эб Сноупс. Он сказал, что выручил за девять мулов всего четыреста пятьдесят долларов. То есть он вынул из кармана деньги и отдал их Бабушке, а она сосчитала и сказала:
— Выходит всего по пятьдесят за каждого.
— Ладно, — сказал Эб Сноупс. — Раз вы сумеете лучше меня, так милости прошу — следующую партию ведите сами. Я уж и так признал, что насчет добывания мулов я вам в подметки не гожусь; может, мне и в продаже нечего с вами тягаться.
Он вечно жевал что-то: когда мог достать — табак, а не мог — так кору ивы, — все время жевал, и никогда на работу не нанимался, и никто не сказал бы, что видел его хоть раз в мундире, зато он, когда Отец бывал в отъезде, то и дело расписывал, как был у Отца в отряде и что они с Отцом проделывали. Но когда я Отца как-то спросил про то, Отец сказал: «Кто? Эб Сноупс?» — и расхохотался. Но это Отец велел Эбу вроде как приглядывать за Бабушкой, пока сам он в отъезде; только нам с Ринго он велел присматривать за Эбом тоже, у Эба вроде бы все на месте, только он что твой мул: лучше не спускать с него глаз, пока он в упряжке. Но Бабушка с Эбом неплохо ладили, хотя всякий раз, как он отправлялся с партией мулов в Мемфис и возвращался с деньгами, происходило вот что.
— Да, мэм, — говорил Эб. — Сидя тут безо всякого риска, легко рассуждать. А мне гоняй этих растреклятых тварей чуть не за сто миль в Мемфис, да тайком, да по обе стороны Форрест со Смитом воюют, и никогда не знаешь, на какой разъезд, от янки или конфедератских, наскочу и у меня их всех конфискуют до последнего, с растреклятыми поводьями вместе. Да еще я должен отвести их в самое что ни на есть расположение армии янки в Мемфисе, да постараться всучить их кап-армусу, который в любой момент а ну как возьмет да заявит, что мулы те самые, каких он у меня купил две недели тому. Да. Тем легко рассуждать, кто по домам сидит да богатеет и риска не знает.
— Ты, видно, считаешь, что добыть их, чтоб ты их заново продал, не требует риска, — говорила Бабушка.
— Еще бы, всего и риску, что бланки кончатся, — говорил Эб. — А когда вы недовольны, что одним махом заработали пять-шесть сотен долларов, так отчего вам не заказывать всякий раз побольше мулов? Вы б, что ли, написали такое письмо, чтоб генерал Смит выдал вам весь свой обоз, в котором чуть не четыре фургона новых башмаков? Или того лучше — выберите день, когда приезжает ихний кассир, да выправьте бумагу на весь фургон с деньгами, тогда нам даже и искать не придется, кому их сбыть.
Купюры были новенькие. Бабушка аккуратно свернула их и положила в жестяную коробочку, но не спрятала ее сразу за лиф (и пока Эб был поблизости, никогда не прятала ее под половицу под своей кроватью). Держа коробочку в руках, она сидела и смотрела на огонь; у нее на шее болтался шнурок, на котором висела эта коробочка. Бабушка не выглядела ни старше, ни тоньше. И больной тоже не выглядела. Просто, у нее был вид человека, который по ночам перестал спать.
— У нас еще есть мулы, — сказала она, — если ты только согласен их продать. Набралось уже больше сотни, от которых ты отказался…
— Правильно, отказался, — сказал Эб; теперь он начал вопить. — Вот именно! По моему разумению, я и так из ума выжил, не то б ни в жизнь не стал связываться. Но у меня уж достанет ума не гнать этих мулов к офицеру-янки да уверять его, что пятна на спине, где вы с вашим растреклятым ниггером сводили клеймо «С. Ш.», — это нагнет от сбруи. Богом клянусь, я…
— Довольно, — сказала Бабушка. — Ты поужинал?
— Я… — сказал Эб. Тут он перестал вопить. Снова принялся за свою жвачку. — Да, мэм, — сказал он. — Поел.
— Тогда лучше ступай домой и отдохни, — сказала Бабушка. — В Мотстаун прибыл целый полк подкрепления. Ринго поехал два дня назад разузнать, что и как. И возможно, нам вскоре понадобится тот новый загон.
Эб перестал жевать.
— Подкрепление, у? — сказал он. — Верно, из Мемфиса. Верно, там и те девять мулов, каких мы только что спихнули.
Бабушка посмотрела на него.
— Значит, ты продал их не три дня назад, а раньше, — сказала она. Эб начал было, но Бабушка не дала ему говорить. — Отправляйся домой, отдохни хорошенько. Вероятно, завтра вернется Ринго, и тогда тебе представится возможность установить, те же они самые или нет. А мне, надеюсь, представится возможность узнать, сколько они тебе, по их словам, заплатили.
Эб стоял в дверях и смотрел на Бабушку.
— А вы молодчина, — сказал он. — Да, мэм, мое почтение. Сам Джон Сарторис ничему не мог бы вас изучить. День и ночь он, как черт, носится по всей округе, и это все, на что он способен, чтобы обеспечить свою лихую сотню клячами, которые только на прокорм воронам и годны. А вы сидите себе тут в хижине, ничего не имеючи, кроме тех растреклятых бланков, и вам надобно строить загон побольше — для скотины, на которую вы пока что покупателя не нашли. Сколько мулов вы перепродали янки?
— Сто пять, — сказала Бабушка.
— Сто пять, — повторил Эб. — И сколько получили наличными, на бочку, грубо говоря? — Не стал дожидаться ответа; сам ей сказал: — Шесть ты-сяч семь-сот двад-цать два доллара и шесть-де-сят пять центов, на доллар и тридцать пять центов меньше, потому как я потратил их на виски, когда одного из мулов укусила змея. — Он говорил, и цифра звучала округло, подобно скрипящим по мокрому песку громадным колесам из цельного дуба. — Год тому вы начинали с двух. А сейчас у вас их сорок с лишним в загоне, да вдвое больше роздано под расписку. И, по моему разумению, еще раз продали обратно янки полста с лишним в общем счете на шесть тысяч семьсот двадцать два доллара шестьдесят пять центов, и, как я понимаю, через день-другой опять надумали сколько-то из них обратно реквизировать.
Он посмотрел на меня.
— Парень, — сказал он, — как вырастешь и станешь самостоятельным, не трать время, не ходи учиться ни на адвоката, ни на кого там еще. А просто накопи денег да купи себе пачку печатных бланков — что будет там на них, по моему разумению, не особо важно, — отдай их своей вот бабушке и попроси, чтоб наняла тебя считать деньги, когда они повалят.
Он снова посмотрел на Бабушку.
— Когда полковник Сарторис уезжал отсюда, так велел мне приглядывать за вами да защищать от генерала Гранта и всяких. А я вот думаю, пускай лучше кто-нибудь скажет мистеру Линкольну, чтоб позаботился об генерале Гранте и защитил его от мисс Розы Миллард. Желаю всем вам доброй ночи.
Он вышел. Бабушка смотрела в огонь, держа жестяную коробочку в руке. Только там не было шести тысяч долларов. Там и тысячи не было. Эб Сноупс это знал, только, полагаю, не в силах был в это поверить. Потом она встала; взглянула на меня, спокойно так. У нее не был больной вид; не в этом дело.
— По моему разумению, пора спать, — сказала она.
Она зашла за одеяло; оно откинулось на прежнее место и висело прямо, от балки до полу; я услышал стук половицы, когда она прятала коробку под пол, а потом я услышал тот звук, который издавала кровать, когда, держась за ее спинку, она становилась на колени. Когда она встает, получается другой звук, но, когда этот звук раздался, я, уже раздетый, лежал на своем тюфяке. Одеяла были холодные, но когда раздался тот звук, я уже пролежал довольно долго, и они начали согреваться.
На следующий день пришел Эб Сноупс и помог нам с Джоби с новым загоном, так что вскоре после полудня мы закончили, и я пошел к себе в хижину. Я был почти уже там, когда увидел заворачивавшего в ворота Ринго на муле. Бабушка тоже его увидела, потому что, когда я зашел за одеяло, она стояла в углу на коленях, доставая из-под половицы полотняную занавеску. Пока она на постели разворачивала занавеску, мы слышали, как Ринго слез с мула и с криками привязал его к бельевой веревке Лувинии.
Потом Бабушка встала и до тех пор смотрела на одеяло, пока, откинув его, не вошел Ринго. И тут они заговорили так, словно два человека, которые по определенному коду играют в шарады.
— ***ский пехотный, Иллинойс, — сказал Ринго. Он прошел к лежавшей на кровати карте. — Дж. У. Ньюбери. Восемь дней как из Мемфиса.
Пока он шел к кровати, Бабушка наблюдала за ним.
— Сколько? — спросила она.
— Двенадцать голов, — сказал Ринго. — У четырех — да, у пятнадцати — нет. — Бабушка просто поджидала; ей вовсе не было надобности говорить, чтоб он продолжал. — Двенадцать, — сказал Ринго. — Из той оксфордской партии.
Бабушка посмотрела на карту; они оба на нее посмотрели.
— Двадцать второе июля, — сказала Бабушка.
— Да, мэм, — сказал Ринго.
Бабушка села перед картой на чурбак. Это была единственная занавеска Лувинии; карту начертил Ринго (он, Отец прав, был смышленей меня; даже чертить выучился, он, который наотрез отказался даже попробовать, как писать свое имя печатными буквами, когда Луш учил меня, выучился чертить сразу же, едва только взял в руку перо, он, который и склонности к этому никакой не имел и вида не делал, что имеет, а просто взял и выучился рисовать, кому-то ж надо), а Бабушка показала ему, где рисовать города. Но подписывала все Бабушка своим аккуратным, тонким, как паутинка, почерком, каким она писала и в поваренной книге, и против каждого города на карте было выведено: Полковник, или Майор, или Капитан Имярек. Такой-то Полк или Отряд. А под этим: 12, 9 или 21 мул. И четыре города со всеми надписями против них фиолетовым соком лаконоса вместо чернил обведены кружком, поставлена дата и большими аккуратными буквами написано: Исчерпано.
Они разглядывали карту. Бабушкина голова, неподвижная и белая в том месте, где на нее падал из окна свет; над Бабушкой склонился Ринго. За лето он здорово вымахал; сейчас выше меня стал, может, благодаря закалке от разъездов по всей округе, когда он выискивает вновь прибывшие полки с мулами, и обращаться со мной стал как Бабушка, словно не мы с ним, а они с Бабушкой сверстники.
— Мы продали этих двенадцать в июле, — сказала Бабушка. — Остается семь. И говоришь, четыре из них клейменые.
— Да то еще в июле было, — сказал Ринго. — А счас — октябрь. Они уже наверняка не упомнят. И потом, гляньте сюда, — он ткнул в карту. — Этих вот четырнадцать мы захватили в Мэдисоне двенадцатого апреля, отправили в Мемфис и продали, и всех их четырнадцать получили обратно, да еще три в придачу. Вот тут в Каледонии на третьего мая.
— Но тогда это было за четыре округа отсюда, — сказала Бабушка. — А от Оксфорда до Мотстауна всего несколько миль.
— Да ну, — возразил Ринго, — этот народ слишком занят тем, как удержать нас в подчинении, чтоб распознать каких-то там десять, не то двенадцать голов. А потом, если их и узнают в Мемфисе, так это Эб Сноупс пускай беспокоится, а нам-то чего.
— Мистер Сноупс, — поправила Бабушка.
— Ладно, — сказал Ринго. Он поглядел на карту. — Девятнадцать голов, и двух дней пути не наберется. Каких-нибудь сорок восемь часов — и вот они, у нас в загоне.
Бабушка посмотрела на карту.
— По-моему, нам не следует рисковать. Пока что нам везло. Может быть, чересчур.
— Девятнадцать голов, — сказал Ринго. — Четыре — оставляем, пятнадцать — продаем им обратно. Получится, ровным счетом двести сорок восемь голов конфедератских мулов, каких мы себе вернули, и с прибылью, не говоря уж об денежках.
— Не знаю, что и делать, — сказала Бабушка. — Мне нужно об этом подумать.
— Ладно, — сказал Ринго. Бабушка неподвижно сидела подле карты. Ринго не выражал ни терпения, ни нетерпения; просто стоял там, высокий и тонкий, выше меня, спиной к падавшему от окна свету, и почесывался. Потом ногтем мизинца правой руки стал ковырять между передними зубами; поглядел на свой ноготь, что-то сплюнул и потом сказал:
— Должно, пять минут прошло. — Не двигаясь с места, он слегка повернул ко мне голову. — Тащи перо и чернила, — сказал он.
Они хранили бумаги под той же половицей, что и карту, и жестяную коробку. Не знаю, где и когда, но Ринго раздобыл и как-то ночью привез около сотни листов, на которых стоял подлинный штамп: «Вооруженные силы Соединенных Штатов. Военный округ Теннесси». Тогда же раздобыл он и ручку с чернилами; тут он взял их у меня, и теперь уже Ринго сидел на чурбаке, а Бабушка склонялась над ним. Бабушка до сих пор хранила то первое письмо — приказ, который дал нам в прошлом году в Алабаме полковник Дик, она его тоже хранила в той жестяной коробке, и ныне Ринго обучился так его копировать, что, думаю, сам полковник Дик не сумел бы заметить разницы. Всего-то нужно было поставить соответствующий номер полка, да сколько мулов насмотрел и одобрил Ринго, да факсимиле соответствующего генерала. Сначала Ринго хотел каждый раз подписываться Грантом, а потом, когда Бабушка сказала, что это больше не пойдет, — Линкольном. Наконец Бабушка установила: Ринго не желает, чтобы янки подумали, что люди, связанные с Отцом, станут иметь дело с кем бы то ни было ниже командующего. Но в конце концов он сообразил, что Бабушка права — надо соблюдать осторожность, ставя на письмо имя какого-нибудь генерала, а также и в отношении мулов, которых реквизируешь. Сейчас они поставили имя генерала Смита; он с Форрестом каждый день воевал где-нибудь на мемфисской дороге, и Ринго никогда не забывал, что к чему.
Он поставил дату и название города, где находился штаб; написал, на имя полковника Ньюбери, первую строчку. Тут остановился, но пера от бумаги не отнимал.
— Какое имя вы хотите в этот раз?
— Тревожно мне, — сказала Бабушка. — Нам не следует рисковать.
— В тот раз мы были на «Фэ». Счас, значит, — «Хэ». Придумывайте имя на «Хэ».
— Миссис Мэри Харрис, — сказала Бабушка.
— «Мэри» уж было, — возразил Ринго. — А как Плюрелла Харрис?
— Тревожно мне нынче, — сказала Бабушка.
— Мизз Плюрелла Харрис, — выговорил Ринго, перечеркивая. — Так ведь и «Пэ» уж было. А вот чего надо запомнить: когда у нас выйдут все буквы, так, по моему умению, мож быть, стоит взяться за числа. Тогда перебирай хоть до девять сот девяносто девяти, уж о чем тревожиться-то. — Он дописал приказ и подписался: «Генерал Смит»; приказ — в точности та бумага, что дал нам полковник Дик, и подпись генерала Смита — тоже в точности, только число мулов другое. Бабушка обернулась и посмотрела на меня.
— Скажи мистеру Сноупсу, чтоб к восходу был наготове, — сказала она.
Мы отправились в повозке, а за нами — Эб Сноупс и двое его людей верхом на мулах. Ехали с расчетом поспеть в бивуак к ужину, потому что, как установили Бабушка с Ринго, — это самое лучшее время — все животные под рукой, а люди слишком проголодались, или слишком хотят спать, или еще что-нибудь, чтобы быстро соображать, уж коли они вообще способны соображать, и мы как раз успеем забрать мулов и скрыться дотемна. Тогда, если они и решат погнаться за нами, к тому времени, пока отыщут нас впотьмах-то, смогут захватить только повозку да меня с Бабушкой, — вот и все.
Так мы и сделали; вот уж хорошо, что мы именно так сделали. Оставив Эба Сноупса и тех двоих с ним в лесу за бивуаком, мы с Бабушкой и с Ринго подъехали к палатке полковника Ньюбери точь-в-точь в нужное время, и Бабушка прошла мимо часового и вошла в палатку, прямая и тонкая, с шалью на плечах, со шляпой миссис Компсон на голове и зонтиком в одной руке и их с Ринго письмом от генерала Смита — в другой, а мы с Ринго остались в повозке, и смотрели на костры их кухни на опушке, и чуяли запах кофе и мяса. Бывало, Бабушка войдет в палатку или в дом, и тогда, через минуту, в палатке или в доме кто-то заорет, и тогда заорет часовой у входа, и тогда в палатку или в дом помчится сержант, а то даже и офицер, правда, по обыкновению лейтенант, и тогда мы с Ринго услышим, как кто-то выругается, и потом они все выйдут оттуда, Бабушка, прямая и твердая и ростом едва ли больше, чем кузен Денни из Хокхерста, а за ней трое или четверо разъяренных офицеров-янки, которые чем дальше, тем больше разъяряются. Потом они приведут привязанных один к другому мулов. Бабушка с Ринго научились рассчитывать все до секунды; света едва хватало, чтоб определить, что это мулы, и Бабушка забиралась в фургон, а Ринго, свесив ноги сквозь прорезь в заднем борту повозки, держал веревку, и мы отправлялись не спеша, так что к тому времени, как мы доберемся к тому месту, где в лесу дожидается со своими Эб Сноупс, уже и не определить, что это мулы. Тогда Ринго пересядет на головного мула, они свернут в лес, а мы с Бабушкой поедем домой.
Так мы и на этот раз сделали; только на этот раз оно и случилось. Мы даже и своей упряжки не могли разглядеть, когда услышали, что нас нагоняют, услышали галоп копыт. Налетели стремительно и яростно; Бабушка вскочила, прямая и быстрая, сжимая зонтик миссис Компсон.
— Черт бы побрал этого Ринго! — сказала она. — Я все время сомневалась нынче.
И потом нас окружили со всех сторон, словно сама тьма спустилась на нас вместе с лошадьми и разъяренными людьми, которые орали: «Стой! Стой! Если попытаются бежать, стреляй в упряжку!», мы с Бабушкой сидим в повозке, и люди дергают упряжку и тянут ее назад, а упряжка тянет вперед и натягивает постромки, и кто-то из них вопит: «Где мулы? Мулы исчезли!», и офицер ругается и орет: «Конечно, исчезли!», и клянет Бабушку, и тьму, и солдат, и мулов. Потом кто-то выбил огонь, и, поскольку один из солдат зажигал лучину за лучиной, мы увидели, как офицер осадил лошадь рядом с повозкой.
— Где мулы? — заорал он.
— Какие мулы? — сказала Бабушка.
— Нечего мне врать! — орал офицер. — Мулы, которых вы по этому фальшивому приказу увели из лагеря! На сей раз вы попались! Мы знали, что вы еще объявитесь. Еще месяц назад отдан приказ по округу: остерегаться вас. Копия приказа лежала в кармане у этого окаянного Ньюбери в то время, как он болтал с вами. — Он ругнул полковника Ньюбери. — Надо бы вас отпустить, а его под трибунал отдать! Ну-с, где этот ниггер с мулами, миссис Плюрелла Харрис?
— Не знаю, о чем вы толкуете? — сказала Бабушка. — У меня нет никаких мулов, кроме тех, на которых я еду. И зовут меня Роза Миллард. Я еду домой, это за Джефферсоном.
Офицер расхохотался; он сидел на лошади и хохотал.
— Вот как, значит, вас на самом деле зовут, а? Так, так, так. Значит, наконец вы начали говорить правду. Ну а теперь говорите, где эти мулы, и где спрятаны те, что вы у нас раньше увели.
Но тут завопил Ринго. Они с Эбом и с мулами свернули в лес по правую сторону, но теперь он завопил слева от дороги.
— Эй, на дороге! — вопил он. — Один отбился! Гони его там с дороги!
Этого оказалось достаточно. Солдат побросал лучины, офицер развернул лошадь, одновременно пришпорил ее и крикнул:
— Двоим остаться здесь!
Может, каждый из них думал, что в виду тот имеет других двоих, потому что по кустарнику прошел треск, словно сквозь лес пронесся циклон, и мы с Бабушкой остались сидеть в фургоне, как сидели до того, как услышали копыта.
— Пошли, — сказала Бабушка. Она уже спускалась из повозки.
— Мы что, бросаем повозку с упряжкой? — спросил я.
— Да, — сказала Бабушка. — Нынче я все время сомневалась.
В лесу я совсем ничего не мог разглядеть; мы продвигались ощупью, я помогал Бабушке, рука у нее была чуть ли не тоньше карандаша, но дрожи — никакой.
— Ну, уже достаточно далеко, — сказала она.
Я отыскал поваленное дерево, мы сели. Нам было слышно, как за дорогой метались в кустах, орали и ругались люди. Теперь это доносилось издалека.
— И упряжку тоже! — сказала Бабушка.
— Зато у нас девятнадцать новых, — сказал я. — Получается двести сорок восемь. — Наверно, мы долго-долго сидели там впотьмах. Спустя какое-то время они вернулись обратно. Нам было слышно, как ругался офицер и как лошади с треском и глухим топотом продирались на дорогу. А потом он обнаружил, что повозка пуста, и само собой принялся ругать нас с Бабушкой и тех двоих, которым велел остаться. Он все ругался, пока заворачивали повозку. Потом они уехали. Скоро нам их уже не было слышно. Бабушка встала, и мы ощупью выбрались на дорогу и тоже двинулись к себе домой. Немного погодя я уговорил ее остановиться и отдохнуть, и, сидя у обочины дороги, мы услышали, что едет бричка. Мы встали, Ринго заметил нас и остановил бричку.
— Ну, громко я вопил? — спросил он.
— Да, — ответила Бабушка. Потом она сказала: — Ну как?
— В порядке, — сказал Ринго. — Я сказал, чтобы Эб Сноупс спрятался с ними в Хикахаловой низине до завтрашнего вечера. Кроме как вот этих двух.
— Мистер Сноупс, — поправила Бабушка.
— Ладно, — сказал Ринго. — Залазьте, и поехали домой.
Но Бабушка не шелохнулась, я догадался почему еще до того, как она спросила:
— Где ты взял эту бричку?
— Одолжил, — сказал Ринго. — Под руку никакой янки не подвернулся, так пришлось обойтиться без никакой бумаги.
Мы уселись. Бричка поехала. Мне казалось, будто прошла уже целая ночь, однако и полночь еще не наступила — это я мог сказать по звездам — чуть за полночь успеем домой вернуться. Поехали дальше.
— По моему умению, вы взяли да и сказали этим, кто мы такие, — сказал Ринго.
— Да, — сказала Бабушка.
— Что ж, по моему умению, на том и конец, — сказал Ринго. — По крайности, покуда дело вертелось, через нас прошло две сотни сорок восемь голов.
— Двести сорок шесть, — сказала Бабушка. — Мы лишились упряжки.
2
Домой мы вернулись за полночь; наступило воскресенье, и, когда мы добрались утром до церкви, там уже дожидалась невиданно большая толпа, хотя Эб Сноупс должен был вернуться с новыми мулами не раньше чем завтра. Поэтому я догадался: как-то стало известно про эту ночь, и все поняли, как и Ринго, что надо закрывать дело да подбивать итоги, настал конец. А пришли мы позже оттого, что Бабушка подняла Ринго на рассвете, чтоб вернул бричку туда, где взял. Ну, когда мы добрались, все уже вошли в церковь, там дожидались. У дверей нас встретил Брат Фортинбрайд, и все обернулись со своих скамей и смотрели на Бабушку — старики, женщины и дети и с дюжину ниггеров, у которых теперь совсем не осталось никого из белых, — глядели на нее, пока мы шли по проходу к своей скамье, точь-в-точь как глядели на Отца его гончие, когда он появлялся на псарне; Ринго нес книгу; он отправился наверх, на галерею; я оглянулся и увидел, как он сидит, уставив локти на книгу, которая лежит на балюстраде.
Мы уселись на свою скамью, как сидели здесь до войны, только без Отца — Бабушка, прямая и неподвижная в своем воскресном ситцевом платье, шали и в шляпе, которую миссис Компсон одолжила ей год назад; спокойная и прямая, в руках, которые, как всегда, покоятся на коленях, молитвенник, хотя уже года три в церкви не было епископальной службы; Брат Фортинбрайд принадлежал к методистам, а прихожане — не знаю к кому. Прошлым летом, когда мы вернулись из Алабамы с первой партией мулов, Бабушка послала за ними; отправила им весточку в горы, где они жили в хижинах с земляным полом, на своих убогих фермах, без рабов. Понадобилось проделать это трижды, не то четырежды, чтобы они пришли, но наконец все они пришли: мужчины, женщины и дети и с дюжину ниггеров, которые случаем получили свободу и не знали, что с ней делать. По моему разумению, церковь с галереей для рабов некоторые из них видели впервые; там, наверху, окутанные тенями, сидели Ринго и еще дюжина, а места хватило бы для двухсот; и мне вспомнилось, как раньше на скамье с нами сидел Отец, и рощица у церкви вся была заставлена экипажами с других плантаций, и у алтаря — доктор Уоршем в епитрахили, и на каждого белого в церкви — по десять ниггеров на галерее. И, по моему разумению, когда в то первое воскресенье Бабушка при всем народе опустилась на колени, они впервые увидели, чтобы кто-то в церкви вставал на колени.
Да и Брат Фортинбрайд был никакой не священник. Он был рядовым в Отцовом отряде и получил тяжелое ранение в первом же бою, который вел отряд; думали, что он умер, но он сказал, что ему явился Христос и велел встать и жить, и Отец отправил его домой умирать, только он взял и не умер. А ведь у него, слышно, совсем не осталось желудка, и все думали, что пища, которую нам пришлось есть в 1862 и 63 годах, его доконает, даже если б готовила для него женщина, а онто собирал по оврагам траву и сам готовил. Но не доконала, может, это на самом деле и был тогда Иисус, как он говорил. Так вот, когда мы вернулись с первой партией мулов, серебром и съестными припасами и Бабушка сообщила об этом всем, кто нуждался, Брат Фортинбрайд был тут как тут, и с языка у него так и сыпались имена и обстоятельства этих людей, что в горах жили, и, может, он был прав, когда утверждал, что, создавая Бабушку и его, господь имел в виду обоих вместе. Обыкновенно он стоял на месте доктора Уоршема, стоял в давно потерявшем цвет сюртуке, на который сам наложил заплаты, одну из зеленой конской кожи, другую из парусины от какой-то палатки (и все еще можно было разобрать надпись «С.Ш.А.»), и спокойно, недолго говорил про бога, и было видно, что он сам подстриг себе волосы, и на лице у него как бы выпирали кости. Он никогда долго не говорил; да и как было теперь распространяться о конфедератской армии. По моему разумению, бывает время, когда даже священники перестают верить в то, что бог изменит свой план и отдаст победу тому, кому нечем ее ухватить. Сказал только, что победа без господа — это обман и насмешка, а поражение, когда с тобой господь, — не поражение. Потом он замолчал и стоял, все глядя на Бабушку, как и все эти старики, женщины и дети, и одиннадцать, не то двенадцать заблудившихся на свободе ниггеров в одежде из дерюги или мешковины — только теперь не так, как глядели на Отца псы, а как они глядели на пищу в руках Луша, когда тот приходил их кормить, а потом сказал:
— Братья и сестры, сестра Миллард хочет принести публичное покаяние.
Бабушка встала. Она не пошла к алтарю; просто стояла у нашей скамьи, глядя вперед перед собой, в шали, и в шляпе миссис Компсон, и в платье, которое Лувиния стирала и гладила каждую субботу, и с молитвенником в руках. Когда-то на нем золотыми буквами было написано ее имя, но сейчас прочесть его можно было, разве лишь проведя пальцами; говорила она тоже спокойно, так же спокойно, как Брат Фортинбрайд:
— Я согрешила. Я хочу, чтобы вы все помолились за меня.
Она опустилась рядом со скамьей на колени; она казалась даже меньше кузена Денни; теперь всем осталась видна только торчавшая из-за спинки скамьи шляпа миссис Компсон. Не уверен, молилась сама она или нет. Брат Фортинбрайд тоже, во всяком случае вслух, не молился. Нам с Ринго тогда только исполнилось по пятнадцать, но я мог вообразить, что наговорил бы доктор Уоршем — про то, что не все солдаты носят оружие, но тоже несут службу, и что один ребенок, спасенный от голода и холода, с точки зрения неба, лучше тысячи убитых врагов. Брат Фортинбрайд не сказал ничего такого. По моему разумению, думать об этом он думал; когда он хотел, у него слов было хоть отбавляй. Наверно, он сказал себе: «Слова хороши в мирное время, когда всем живется легко и привольно. Но сейчас, по-моему, лучше без них». Он просто стоял там, где раньше стоял доктор Уоршем, а то и епископ с огромным перстнем, чуть не с мишень для стрельбы из пистолета. Потом Бабушка поднялась с колен; я не успел ей помочь; она встала, и по церкви пролетел долгий звук, что-то вроде вздоха, когда, как сказал Ринго, мешковина и дерюга перевели дух, и Бабушка обернулась и поглядела на галерею; но Ринго уже шел вниз.
— Принеси книгу, — сказала она.
Это была простая конторская книга; весила она почти пятнадцать фунтов. Они раскрыли ее на пюпитре, Бабушка и Ринго, стоя бок о бок, и Бабушка вытащила из-за лифа платья жестяную коробку и разложила на книге деньги. Но никто не двинулся с места, пока она не начала вызывать их по именам. Тогда они подходили по одному, а Ринго читал по книге имя, дату и сумму, которую каждый получил раньше. Прежде Бабушка всякий раз велела отвечать, что каждый намерен сделать с теми деньгами, а теперь велела рассказывать, на что он их потратил, и заглядывала в книгу, проверяя, солгали ей прежде или нет. И те, кому она раздавала тех мулов со сведенным клеймом, которых Эб Сноупс побоялся продавать, должны были рассказывать, как поживает мул и сколько работает, и случалось, забирала мула у того мужчины или женщины и, разорвав старую расписку, отдавала мула кому-то другому, заставляя написать новую расписку и назначая день, в какой прийти и получить мула.
Так что Ринго закрыл книгу и собрал новые расписки лишь к концу дня; Бабушка укладывала оставшиеся деньги в коробку, и между ней и Братом Фортинбрайдом произошел такой разговор, что и всякий раз.
— У меня с мулом все идет прекрасно, — сказал он. — Мне не нужны деньги.
— Вздор, — говорила Бабушка. — С этой земли, сколько ни бейся, и птичку не прокормишь. Возьмите деньги.
— Нет, — говорил Брат Фортинбрайд. — У меня все прекрасно.
Мы пошли домой; Ринго нес книгу.
— Вы уже взяли расписку на четырех мулов, каких едва ли в глаза видели, — сказал он. — Как тут быть?
— По моему разумению, мулы будут здесь завтра утром, — сказала Бабушка. И они прибыли; когда мы завтракали, вошел Эб Сноупс; он стал, прислонясь к косяку, и своими чуть покрасневшими от недосыпа глазами смотрел на Бабушку.
— Да, мэм, — сказал он. — Не надо мне никакого богатства. Только бы везенье. Знаете, что вы наделали? — Только никто не спрашивал; но он все равно сказал: — Вчера там целый день такое творилось; по моему разумению, во всем Миссисипи ни одного полка янки не осталось. Вся эта вот война, почитай, повернулась кругом и покатилась обратно на Север. Так-то вот. И полк, какой вы в субботу обчистили, не успел толком позиции занять. Отобрать у янки их последнюю партию мулов вам удалось в самую последнюю минуту, никому на свете такое не дано. Только в одном вот ошиблись: слишком поздно забрали этих последних мулов, — обратно их продать уже некому.
3
Стоял теплый, яркий день; вдали мы завидели сверкавшие на дороге ружья и уздечки. Но на этот раз Ринго даже не шелохнулся. Просто перестал рисовать, поднял глаза от бумаги и сказал:
— Выходит, Эб Сноупс соврал. Превеликий боже, неужто нам от них никогда не избавиться?
Это был лейтенант; к этому времени мы с Ринго умели различать их офицерские чины лучше, чем конфедератские, потому как мы однажды прикинули, и оказалось, что единственные конфедератские офицеры, кого мы вообще не видели, — это Отец да капитан, который говорил с нами в тот день, вместе с Дядей Баком Маккаслином, в Джефферсоне, прежде чем Грант сжег город. И это был последний раз, когда мы вообще видели какие бы то ни было мундиры, за исключением ходячих символов приниженной человеческой гордости и упрямого нежелания раскаяться, но тогда мы этого не могли знать.
Это был всего лишь лейтенант. С виду лет сорока — и словно бы разъяренный и веселый в одно и то же время. Ринго его не узнал — тогда, в повозке, Ринго не было с нами, а я узнал — по тому, как он сидит на лошади, а может, по тому, как он выглядел разъяренным и счастливым сразу, словно он несколько дней накачивал себя, размышляя о том, какое удовольствие получит от того, что придет в ярость в нужное время. Он тоже меня узнал: едва взглянул и сказал, обнажая зубы: «Ха!» Потом подъехал посмотреть, что там рисует Ринго. Следом ехало, может, с дюжину всадников; мы на них особого внимания не обращали.
— Ха! — снова сказал он. — А это что?
— Дом, — ответил Ринго. Ринго даже как следует и не посмотрел на лейтенанта; он так их даже больше моего видел, — разве не ясно?
Лейтенант посмотрел на меня и снова сквозь зубы: «Ха!»; пока он разговаривал с Ринго, все время так делал. Он посмотрел на картину Ринго. Потом посмотрел за рощу, туда, где из груды развалин и пепла торчали трубы. Сейчас среди пепла проглядывала травка и будылья, и если ты ничего не смыслил, то всего-навсего видел четыре трубы. Несколько кустов золотых розог до сих пор стояли в цвету.
— А-а, — сказал офицер. — Вижу. Ты рисуешь его, каким он был прежде?
— Имян-но, — ответил Ринго. — С чего это мне захочется рисовать его как он счас? Да я десять раз на дню могу туда пойти и увидеть, какой он вот счас. Могу даже въехать в ворота на лошади и увидеть.
На этот раз лейтенант не сказал «Ха!». Пока что он ничего не затевал. По моему разумению, он все еще оттягивал наслаждение, пережидая, пока хорошенько разъярится. И потом буркнул:
— Когда от них отвяжешься, ты можешь перебраться в город и найти себе занятие на всю зиму, а?
Опять он опустился в седло. И на этот раз тоже не сказал «Ха!»; только его устремленные на меня глаза сказали. Цвет у них был вроде как у снятого молока, как хрящ от окорока.
— Ладно, — сказал он. — Кто там теперь живет? Как ее теперь звать, у?
Теперь Ринго уставился на него, хотя едва ли заподозрил, кто это.
— Никто не живет, — ответил он. — Крыша протекает.
Один кто-то вроде как засмеялся. Лейтенант собрался круто обернуться, но не стал; так и сидел, бросая вниз на Ринго свирепые взгляды; его рот начал было открываться.
— Ага, — сказал Ринго, — вы хотите сказать — там, позади, где жилье. Я-то думал, вы про этих вот труб толкуете.
На этот раз солдат рассмеялся, и лейтенант, чертыхаясь, обернулся; если бы я даже раньше не узнал его, теперь бы наверняка узнал. А он с наливавшимся кровью лицом клял всех подряд.
— Трах-тарарах-тах! — разразился он. — Пошли отсюда ко всем чертям! Он сказал: загон — в низине, в пойме ручья, за выгоном. И если встретите мужчину, женщину или ребенка и они посмеют хотя бы улыбнуться, стреляйте!
Солдаты галопом понеслись по дорожке, мы видели, как они вразброс поскакали по лугу. Лейтенант смотрел на нас с Ринго; смотрел свирепо и сказал:
— Ха! А вы, ребята, со мной. Шевелись!
Он не стал нас дожидаться; тоже поскакал по дорожке. Мы побежали; Ринго посмотрел на меня.
— «Он сказал, загон — в пойме ручья», — сказал Ринго. — Кто, по твоему умению, этот самый «он»?
— Не знаю, — сказал я.
— Ну а я, похоже, знаю, — сказал Ринго.
Больше мы не разговаривали. Мы бежали по дорожке. Лейтенант уже подъехал к хижине, из двери вышла Бабушка. По моему разумению, она его раньше завидела, потому что уже надела шляпу от солнца. Оба они глянули на нас, потом Бабушка, прямая, как всегда, тоже пошла по дорожке, шла небыстро, а за ней — лейтенант на своем коне. Нам было видно его голову и плечи, а время от времени руки и пальцы, но не было слышно, что он говорил.
— По моему умению, это и впрямь конец, — сказал Ринго.
И мы услышали его, прежде чем добрались до нового забора. Мы увидели, что они стоят у забора, который мы с Джоби только-только доделали. Бабушка, прямая и спокойная, в шляпе и шали, туго натянутой на плечи, закутав в нее сложенные на груди руки, казалась меньше любого, кого я только могу припомнить, словно за эти четыре года она не постарела и не ослабла, а просто становилась все меньше и меньше, прямее и прямее, и все более и более несгибаемой; а рядом с ней лейтенант, упершись одной рукой в бедро, размахивает перед лицом Бабушки целой пачкой писем, зажатой в другой своей руке.
— Похоже, собрал все-все, какие мы тут писали, — сказал Ринго.
Солдаты, привязав лошадей вдоль забора, все теперь находились в загоне и с помощью Джоби и Эба Сноупса загнали в угол четыре десятка прежних мулов и девятнадцать штук новых. Мулы еще пытались прорваться, а было похоже на другое, на то было похоже, что все они до единого норовят повернуться громадным выжженным пятном, где Бабушка с Ринго сводили клеймо «С.Ш.», и показать его лейтенанту.
— Полагаю, эти вот шрамы вы называете нагнетом от сбруи? — спросил лейтенант. — Уж не шли ли на постромки сношенные ленты от ленточной пилы, а? Да я лучше полгода каждое утро буду сталкиваться с целой бригадой Форреста, чем те же полгода пытаться охранять имущество Соединенных Штатов от беззащитных южанок, их деток и ниггеров. Беззащитных! — заорал он. — Беззащитных! Помоги Северу бог, если когда-нибудь Дэвис и Ли догадаются создать бригаду из бабушек и сироток-негров и двинуть против нас! — орал он, размахивая Бабушкиными письмами.
Мулы в загоне беспорядочно толклись, и Эб Сноупс время от времени махал на них руками. Потом лейтенант перестал орать; даже трясти перед Бабушкой письмами перестал.
— Послушайте, — сказал он. — Мы получили приказ об эвакуации. Возможно, я последний из солдат федеральной армии, которого вы видите. И я не собираюсь делать вам ничего плохого — на это тоже есть приказ. Все, что я собираюсь, это забрать назад краденое. И теперь я хочу, чтобы вы мне сказали как враг врагу, или, если угодно, как мужчина мужчине. Из этих подложных приказов я знаю, сколько голов вы от нас получили, и из записей знаю, сколько раз вы нам перепродавали некоторых из них; я даже знаю, сколько вам заплачено. Но вот скольких вы нам перепродали больше одного раза?
— Я не знаю, — сказала Бабушка.
— Вы не знаете, — произнес лейтенант. Теперь он не стал орать; просто стоял, редко и тяжело дыша, и смотрел на Бабушку; после он заговорил как бы с исполненным бешенства терпением, словно с дурачком или индейцем. — Послушайте. Конечно, вы не обязаны отвечать и сами знаете: я не могу вас заставить. Спрашиваю я только из чистого уважения. Уважения? Зависти. Неужели вы мне не скажете?
— Я не знаю, — сказала Бабушка.
— Вы не знаете, — сказал лейтенант. — Вы хотите сказать, что… — Теперь он тихо говорил. — Понимаю. Вы действительно не знаете. Вам было не до того, чтобы подсчитывать…
Мы не шелохнулись. Бабушка даже и не смотрела на него: мы же с Ринго наблюдали, как он свернул письма, которые написали Бабушка с Ринго, и аккуратно положил в карман. Говорил он по-прежнему тихо, словно устало:
— Ну, ребята, вяжите их в ряд и ведите отсюда.
— Так до ворот с четверть мили будет, — заметил солдат.
— Снесите часть забора, — приказал лейтенант.
Они начали валить забор, над которым мы с Джоби трудились два месяца. Лейтенант достал из кармана блокнот, подошел к забору, положил блокнот на слегу и вынул карандаш. Потом обернулся к Бабушке.
— Вы как будто говорили, что сейчас зоветесь Розой Миллард? — сказал он по-прежнему тихо.
— Да, — ответила Бабушка.
Лейтенант написал что-то в блокноте, вырвал листок и подошел к Бабушке. По-прежнему он говорил тихо, будто в комнате, где лежит больной.
— Нам приказано возмещать все убытки, причиненные повреждением собственности во время эвакуации, — сказал он. — Вот вам квитанция на десять долларов на имя квартирмейстера в Мемфисе. За забор. — Он не сразу отдал ей бумагу; просто стоял и глядел на нее. — К черту! Я не хочу сказать — обещайте. Если б я только знал, во что вы верите, что почитаете за… — Опять он выругался, негромко, ни к кому и ни к чему не обращаясь. — Послушайте. Я не говорю — обещайте; считайте, я не упоминал этого слова. Но я человек семейный; я беден; и у меня нет бабушки. И ежели через четыре месяца ревизор обнаружит среди документов квитанцию на тысячу долларов для Розы Миллард, оплатить придется мне. Поняли?
— Да, — сказала Бабушка. — Можете не беспокоиться.
Потом они уехали. Мы с Бабушкой, Ринго и Джоби стояли и смотрели, как они уводили мулов по выгону, а затем скрылись из виду. Про Эба Сноупса мы позабыли, пока он не сказал:
— Что же, это вроде все, что они могли содрать. Зато у вас еще осталась та вон сотня с лишком, что под расписку дадены, если эти с гор не снимут вдруг пример с янки. По моему разумению, вы так и на том можете быть довольны. А я теперь с вами со всеми прощаюсь, пойду домой, чуточек отдохну. Если опять понадоблюсь, дайте знать.
Он тоже ушел.
Немного погодя Бабушка сказала:
— Джоби, поставишь забор.
По моему разумению, мы оба с Ринго ждали, что она велит нам помогать Джоби, но она сказала только:
— Идем, — и повернулась, и пошла, но не в сторону хижины, а через выгон, к дороге. Мы не знали, куда идем, покуда не вышли к церкви. Она прошла по проходу прямо к алтарю и ждала, пока подойдем мы.
— Становитесь на колени. — сказала она.
Мы опустились на колени в пустой церкви. Между нас Бабушка казалась маленькой, крохотной; заговорила она спокойно и ровно, но сильно и ясно:
— Я согрешила. Я крала и лжесвидетельствовала на ближнего моего, пусть этот ближний и враг моей земли. И того мало — сих детей я заставляла грешить. И теперь грехи их принимаю я на свою совесть.
Стоял один из мягких ясных дней. В церкви было прохладно: и пол холодил мне колени. Прямо за окном виднелась пожелтевшая ветка орешника; от прикосновения солнца листья были чистое золото.
— Но грешила я не ради наживы и не из алчности. Не из мести. И пусть ты, Господи, или кто другой докажет, что это не так. В первый раз я согрешила ради справедливости. А после того первого раза — ради того, что выше справедливости; я грешила, дабы накормить и одеть твоих же детей, которые сами не имели сил себе помочь, — я грешила ради детей, что отдали своих отцов, и ради жен, что отдали своих мужей, и стариков, что отдали сынов своих во имя святого дела, хотя ты и решил, что ему надлежит быть проигранным. И что досталось мне, я разделила с ними. Правда, кое-что я оставляла себе, но тут мне лучше судить, потому что на моих руках есть беспомощные, которые, чего доброго, тоже, может, успели стать сиротами. И если в твоих глазах это грешно, тогда я и это беру на свою совесть. Аминь.
Она встала. Поднялась она легко, словно в ней не было никакого веса. На улице стояла теплынь; это был лучший октябрь, какой я помнил. Может, потому, что до пятнадцати лет не можешь осознавать природу. Мы шли домой медленно, хотя Бабушка и сказала, что не устала.
— Мне бы только хотелось знать, откуда им стало известно про загон, — сказала она.
— Неужто вы не знаете? — спросил Ринго. Бабушка посмотрела на него. — Эб Сноупс им сказал.
В этот раз она даже не поправила: «мистер Сноупс». Просто стала как вкопанная, глядя на Ринго, и все.
— Эб Сноупс?
— Что ж, по вашему умению, он мог успокоиться, что ли, покуда не продаст кому этих вот последних девятнадцать мулов? — сказал он.
— Эб Сноупс, — сказала Бабушка. — Ладно. — Потом пошла дальше; пошли и мы. — Эб Сноупс, — еще раз сказала она. — По моему разумению, в конце концов он все-таки взял надо мной верх. Но теперь ничего не поделаешь. И во всяком случае, в общем и целом получилось у нас недурно.
— Да, чертовски недурно получилось, — сказал Ринго. Он осекся, но было уже слишком поздно. Бабушка даже не приостановилась.
— Ступай домой и возьми мыло, — сказала она.
Он пошел. Нам было видно, как он прошел через луг и вошел в хижину, а потом, выйдя, стал спускаться с горы к источнику. Теперь мы были вблизи; когда я оставил Бабушку и спустился к источнику, он с мыльницей в одной руке и сделанным из тыквы ковшом — в другой как раз полоскал рот. Он сплевывал и полоскал рот и опять сплевывал; по щеке у него тянулась длинная полоска мыльной пены; легкое кружево из разноцветных пузырьков, которые совершенно беззвучно лопались, пока я смотрел на них.
— А я все одно скажу, чертовски недурно у нас получилось, — сказал он.
4
Мы пытались удержать ее от этого, оба пытались. Когда Ринго сказал ей про Эба Сноупса, мы оба были уверены. Да все мы трое должны были наперед об этом догадаться. Теперь-то я не думаю, будто он хотел, чтобы случилось то, что случилось. Но, думаю, знай он, что случится, все равно подбил бы ее на это. Мы с Ринго старались — мы оба старались, — но Бабушка просто сидела у огня — в хижине было теперь холодно, — сложив руки под шалью, и с тем выражением лица, которое у нее бывало, когда она уже больше и не спорит с тобой и не слушает совсем, а только еще раз говорит тебе что-то, говорит, что за приличную плату даже жулик станет честным. Было рождество; мы только что получили письмо от тети Луизы из Хокхерста и узнали, где Друсилла; она чуть не год как исчезла из дому, и тете Луизе удалось узнать, что она, как мне и говорила, с Отцом в Каролине, разъезжает с его отрядом, словно мужчина.
Мы с Ринго только-только вернулись с письмом из Джефферсона, и в хижине был Эб Сноупс и толковал про это Бабушке, и Бабушка слушала и верила ему, она все еще считала, что на какой стороне сражается человек, таков он и будет. Она даже собственным ушам не верила, хоть не могла не знать про них. Все про них знали, и приходили в ярость, если мужчины, и в ужас, если женщины. Одного негра, известного всей округе, они убили и сожгли в его же хижине. Именовали они себя «Независимые бойцы Грамби» — их было пятьдесят-шестьдесят, и они не носили никакой формы и появились неизвестно откуда, как только нашу округу покинул последний полк янки; совершали набеги на коптильни и конюшни, на дома, когда были уверены, что там нет мужчин; вспарывали перины и полы, ломали стены, пугали белых женщин и пытали негров, чтобы узнать, где спрятаны деньги или серебро.
Однажды их поймали, и тот, который назвался Грамби, предъявил потрепанный патент офицера летучего отряда, в самом деле подписанный генералом Форрестом, хотя и невозможно было разобрать, значилось там действительно «Грамби» или нет. Но с помощью патента они освободились, потому что их схватили всего лишь несколько стариков; и вот женщины, которые три года жили одни, посреди вторгшихся сюда армий, теперь боялись оставаться ночью дома, а негры, у которых никого из белых не осталось, стали жить в горах, в пещерах, будто звери.
Вот о тех-то «бойцах» толковал Эб Сноупс, положив шляпу на пол и размахивая руками; волосы у него на затылке со сна свалялись и торчали. У этой банды был чистокровный жеребец и три кобылы — Эб Сноупс не сказал, как он об этом дознался, — которых они украли; и откуда он узнал, что они краденые, тоже не сказал. А Бабушке всего-то и нужно написать приказ, как прежние, и поставить под ним подпись Форреста; он, Эб, ручается, что получит за лошадей две тысячи долларов. Он клялся, что так будет, и Бабушка с тем же выражением лица сидела, закутав руки в шаль, а Эб Сноупс размахивал руками и твердил, что вот и все, что от нее требуется, и по стене металась и дергалась его тень; только вспомнить, как она управлялась с врагами, с янки, а здесь — южане, выходит, и риска никакого нет, потому что южанин никогда не обидит женщину, даже пусть письмо и не подействует.
И он прекрасно проделал свое дело. Теперь я вижу, что у нас с Ринго не было против него ни единого шанса — и, мол, с янки прекратилось неожиданно, без всякого предупреждения, прежде чем она успела осуществить то, на что рассчитывала; и, мол, почти все раздала в уверенности, что возместит розданное да еще и с лихвой, но вышло, мол, так, что она обеспечила и поставила на ноги чуть не всех в нашем округе, кроме себя самой и своих кровных; и, мол, скоро вернется домой Отец на свою разоренную плантацию, с которой разбежались чуть не все рабы; и то-то было б, когда он вернется домой и заглянет в свое безрадостное будущее, а она сможет достать из кармана пятнадцать сотенных наличными и сказать: «Послушай, возьми вот и начни сначала…» — на целых пятнадцать сотенных будет у нее больше, чем она надеялась иметь. За комиссию Эб Сноупс возьмет одну кобылу, а три остальные лошади дадут верных пятнадцать сотен.
Что ж, против него у нас не было шансов. Мы умоляли, чтоб она позволила нам посоветоваться с Дядей Баком Маккаслином, с любым человеком, с кем угодно. Но она просто сидела с тем выражением лица и говорила, что лошади не принадлежат Грамби, они краденые, и всего-то требуется от нее испугать их приказом, и даже мы с Ринго в свои пятнадцать лет знали, что Грамби, или кто он там был, трус и что можно испугать храброго человека, но никто не осмелится пугать труса; а Бабушка сидела в полной неподвижности и говорила:
— Но лошади им не принадлежат, они же краденые.
А мы ей:
— Тогда, значит, и нам они не будут принадлежать.
А Бабушка говорила:
— Но им они не принадлежат.
Мы, однако, не оставили попыток, убеждали, старались весь тот день и, когда ехали под дождем (Эб Сноупс узнал, где они, — в шестидесяти милях, на реке Таллахачи, в пустовавшей теперь постройке, где раньше прессовали хлопок), убеждали, старались в этой повозке (ее тоже Эб Сноупс раздобыл). Но Бабушка просто сидела между нами на козлах; у нее под платьем в жестяной коробочке — приказ, который Ринго подписал за генерала Форреста, ноги ее — на обернутых в мешковину кирпичах, и каждые десять миль мы останавливались и под дождем разводили костер и нагревали кирпичи снова, пока доехали до того места, где эта дорога пересекалась с другой дорогой и где Эб Сноупс велел нам слезть с повозки и идти пешком. И тут она не позволила нам с Ринго идти с ней.
— Вы с Ринго похожи на взрослых мужчин, — сказала она. — А женщину они не тронут.
Целый день шел дождь; весь день он поливал нас, серый, ровный, неторопливый и холодный, и опускавшиеся теперь сумерки будто делали его чаще, но ни темнее, ни холоднее сделать уже не могли. И дорога от перекрестка казалась уже не дорогой, а разве что еле заметной колеей, которая, делая крутые повороты, уводила в низину, напоминавшую собой пещеру. Мы разглядели следы копыт.
— Тогда и ты не пойдешь, — сказал я. — Я сильней тебя; я тебя не пущу.
Я держал ее; ее руки казались маленькими, легкими и сухими, точно палочки. Но не в том суть; ее внешность и размеры имели к этому не больше отношения, чем к ее делам с янки; она просто обернулась и посмотрела на меня, и тут я заплакал. Меньше чем через год мне должно было исполниться шестнадцать, но я сидел в повозке и плакал. Не помню даже, когда она высвободила руки. А потом ее уже в повозке не было, она стояла под серым дождем и в сгущавшемся сером свете смотрела на меня.
— Это для всех нас, — сказала она. — Для Джона, и для тебя, и для Ринго, и для Джоби, и для Лувинии. Чтобы у нас было хоть что-то, когда Джон вернется домой. Ты же не плакал, когда узнал, что он уходит на войну, правда? А здесь мне ничто не грозит, ведь я женщина. Даже янки не трогают старых женщин. Оставайтесь здесь с Ринго, пока я вас не позову.
Мы убеждали. Я все твержу и твержу это, потому что знаю теперь, что нет. Я мог ее удержать — повернуть повозку и уехать, не выпустив ее оттуда. Мне только исполнилось пятнадцать, и почти всю мою жизнь первое, что я видел утром, и последнее, что я видел ночью, — это ее лицо, но я мог ее остановить и не сделал этого. И сидел в этой повозке под холодным дождем, и позволил ей уйти в холодные сумерки, из которых она уже никогда не вышла. Сколько там их было в этом здании, где раньше прессовали хлопок, не знаю, и не знаю я, когда и отчего они струсили и сбежали.
Мы просто сидели в этой повозке, в холодных расплывавшихся сумерках, пока у меня уже не осталось сил выдерживать. Тут мы оба с Ринго побежали, попытались побежать по колено в грязи по этой глухой дороге в выбоинах от копыт, следы которых вели туда, и ни следа колес, и мы поняли, что чересчур долго прождали, чтобы ей помочь или разделить ее поражение. Потому что оттуда не было слышно ни единого звука, не было видно ни единого признака жизни — только огромное полуразрушенное строение, над которым умирал серый, мокрый день, а в конце коридора — еле заметная полоска света под дверью.
Не помню, чтобы я вообще брался за дверь, та комната была выше коридора фута на два, так что я споткнулся о порог, полетел, толкнув дверь, вперед, в комнату — и, так и стоя на четвереньках, увидел Бабушку. На деревянном ящике еще горела коптилка, но сильнее, чем запах сала, чувствовался запах пороха. Глядя на Бабушку, я из-за этого запаха пороха словно бы не мог дышать. Она и живая казалась маленькой, а теперь вроде еще умалилась, словно состояла из множества тоненьких сухих легких выстроганных палочек, которые соединялись бечевкой, а теперь бечевка лопнула, и все палочки рассыпались на полу неподвижной кучкой, и кто-то набросил на них чистое выцветшее ситцевое платье.
1
Когда хоронили Бабушку, опять они все собрались — Брат Фортинбрайд и все эти: старики, женщины и дети, и ниггеры тоже — те двенадцать, что приходили, когда разносился слух, что из Мемфиса возвратился Эб Сноупс, и с сотню тех, что вернулись в наши края после — пошли было за янки, а потом вернулись и обнаружили, что и семей их, и владельцев нету, вот и разбрелись они по горам и поселились в пещерах или в дуплах, ну точно звери, так что не только им не на кого было положиться, да и на них некому и никому и дела-то нет никакого, вернулись они или нет, живы ли, умерли или еще что; в этом как раз, полагаю, и есть вся суть утрат и потерь, их острое змеиное жало; все-все с гор под дождем собрались здесь. Только теперь в Джефферсоне не было янки, и им не пришлось тащиться пешком; стоило мне поглядеть туда, за могилу, за надгробья и памятники, как я видел, что вся эта мокрая кедровая роща заставлена мулами, и на крупе каждого чернеет пятно в том месте, где Бабушка и Ринго выжигали, чтобы свести, клеймо «С.Ш.».
Из Джефферсона чуть не все тут были, даже второй пастор оказался — здоровенный такой, из беженцев, не то из Мемфиса, не то еще откуда, — и я узнал, что миссис Компсон и прочие там сговорились, чтоб на похоронах служил он. Только Брат Фортинбрайд не дал. Он не говорил тому, что нельзя; ему он вообще ничего не говорил, а просто держался как взрослый, когда, войдя в комнату, где дети затеяли игру, говорит детям, что игра — штука прекрасная, но комната эта со всей обстановкой сегодня нужна взрослым. Быстрым шагом подошел он от рощи, где рядом с другими привязал своего мула; лицо изможденное, сюртук в заплатах из конской шкуры и от палатки янки, и прямо через толпу, где вокруг Бабушки сгрудились под зонтами городские и тот здоровенный пастор из беженцев уже и книгу раскрыл — над ним один из компсоновских ниггеров зонт держит, — и неторопливый, холодный, серый дождь кропит, разлетаясь брызгами, зонт, кропит, разлетаясь брызгами, желтые доски, под которыми — Бабушка, и уже безо всяких брызг — темно-рыжую землю рядом с рыжей могилой. Брат Фортинбрайд просто вошел в самую толпу, глянул на зонты, потом — на тех, с гор, в одеяниях из дерюги и разодранных мешков из-под муки, и зонтов у них нет, подошел к Бабушке и сказал:
— Подойдите, братья.
Городские, верно, послушались бы. Некоторые и подошли. Только первым из всех, и городских, и тех, что в горах живут, вышел вперед Дядя Бак Маккаслин. К рождеству ревматизм у него так разыгрался, что рукой пошевелить невмочь, но теперь был он тут, со своей обструганной ореховой палкой продирался сквозь толпу тех, с гор, что стояли, повязав голову рогожей, и городские со своими зонтами расступались перед ним; а потом мы с Ринго стояли и смотрели, как дождь, разлетаясь брызгами, тихо кропит желтые доски, покуда не показалось нам, что это и не доски вовсе, а вода, в которой играет солнечный свет, а Бабушка уходила от нас в землю, опускаясь все глубже и глубже. Потом в могилу хлынула жидкая рыжая земля; медленно, мерно заходили, засновали заступы; и те, с гор, дожидались каждый на них очереди, потому что Дядя Бак никому не отдал свой.
Времени это отняло немного; но даже и тогда тот пастор из беженцев, кажется, вновь попытался повернуть по-своему, только Брат Фортинбрайд ему не позволил. Брат Фортинбрайд даже и заступа не бросил, стоял, опираясь на него, словно в огороде, и говорил совсем так, как обычно в церкви, когда из Мемфиса возвращался Эб Сноупс: сильно, спокойно и негромко:
— По моему разумению, ни Розе Миллард, ни кому-либо из тех, кому случилось ее знать, нет надобности говорить, куда она пошла. И никто из тех, кто знал ее, не захочет, по моему разумению, оскорбить ее, пожелав, чтобы она где бы то ни было покоилась в мире. По моему разумению, Господь уже позаботился: там ее ждут мужчины, женщины и дети, черные, белые, желтые, красные, — ждут, чтоб она позаботилась о них. Так что, народ, отправляйтесь-ка вы по домам. Есть средь вас такие, кто приехал не издалека, и этот путь вы проделали в крытых экипажах. Но далеко не все, и, если не пришлось кому плестись пешим ходом, произошло это по милости Розы Миллард. К таким я и обращаюсь. Вам еще нужно по меньшей мере напилить-наколоть дров. И что, по-вашему, сказала бы Роза Миллард о том, что вы стоите здесь и держите под дождем стариков и детей?
Миссис Компсон пригласила нас с Ринго переселиться к ней, пока не вернется Отец, — и другие, не помню кто, тоже предлагали; потом, когда я думал, что уже все ушли, я поднял глаза и увидел Дядю Бака. Он подошел, воткнув себе локоть в бок, борода его сбилась куда-то на сторону, точно еще одна рука, глаза красные, безумные, будто с недосыпу, и палку держит так, словно приноровился кого-то стукнуть — все равно кого.
— Что, мальчики, теперь делать будете? — говорит.
Земля была рыхлая, мягкая; потемневшая, порыжелая от дождя; так что над Бабушкой дождь теперь совсем не брызгал; неторопливый, серый, падал он, рассасываясь в темно-рыжем холмике, немного погодя и самый холмик, не меняя формы, начал рассасываться, как рассосалась нежная желтизна досок, которые просвечивали меж комьев земли, и все: и холмик, и доски, и дождь — смешалось в одну смутную, тихую сероватую рыжину.
— Хочу одолжить пистолет, — сказал я.
Тут он принялся кричать, но спокойно. Он был старше нас; а все шло совсем как в тот вечер с Бабушкой у старой постройки для прессовки хлопка.
— Нужен я вам или нет, — кричал он, — а видит бог, я еду! Вам не остановить меня! Или хотите сказать, что не желаете, чтоб я ехал с вами?
— Мне все равно, — сказал я. — Мне только пистолет нужен. Или ружье. Наше вместе с домом сгорело.
— Хорошо! — кричал он. — Или я с пистолетом, или ты с этим конокрадом-ниггером и железными прутьями от ограды. Дома у вас, верно, и кочерги не сыщешь, правда?
— У нас еще дуло от ружья осталось, — сказал Ринго. — По моему умению, так для Эба Сноупса сгодится.
— Эба Сноупса? — завопил Дядя Бак. — Думаешь, у мальчика Эб Сноупс сейчас на уме?… Эй, мальчик?
Все это время под неторопливым, серым дождем, неторопливым, холодным и серым дождем, который вонзался в рыжую землю, шли перемены, но настоящая перемена еще не настала. Должно пройти время; пройдут дни, недели, а еще и целые месяцы, прежде чем все сгладится, успокоится и сровняется с землей. Теперь Дядя Бак говорил с Ринго и не кричал совсем.
— Поймай моего мула, — сказал он. — Пистолет у меня в кармане.
Эб Сноупс тоже в горах жил. Дядя Бак знал где; к тому времени было далеко за полдень, и мы ехали среди сосен, вверх по пологому рыжему склону, когда Дядя Бак остановился. Головы у них с Ринго были повязаны мешками из рогожи. Из-под мешка торчала отполированная рукой Дяди Бака палка; под дождем она блестела точно длинная восковая свеча.
— Погодите, — сказал он. — У меня мысль.
Мы свернули с дороги, спустились в пойму ручья; там тянулась еле заметная тропка. Под деревьями было темно, и нас теперь не мочило дождем; голые деревья словно сами теперь медленно, постепенно и зябко растворялись в уходящем декабрьском дне. Ехали цепочкой, по одному, в промокшей одежде и влажных аммиачных испарениях, которые поднимались от мулов.
Загон был точь-в-точь как тот, что мы с Ринго, с Эбом и Джоби построили у нас, только поменьше и запрятан получше; по моему разумению, от нас и перенял. Остановились у мокрых слег, таких еще новеньких, что их обтесанные бока желтели от сока; в дальнем конце загона виднелось что-то похожее в сумерках на желтое облако и двигалось. А потом мы увидели, что это каурый жеребец и три кобылы.
— Так я и думал, — сказал Дядя Бак.
А у меня все перепуталось. Может, оттого, что мы с Ринго устали и почти не спали в последнее время. Оттого, что дни и ночи перепутались, я все думал, пока мы ехали, как нам с Ринго влетит от Бабушки, когда мы вернемся домой, за то, что уехали не сказавшись. Оттого с минуту я сидел, глядел на лошадей и думал, что Эб Сноупс и есть Грамби. Но Дядя Бак снова стал кричать.
— Он — Грамби? — кричал он. — Эб Сноупс? Эб Сноупс? Клянусь богом, если б он был Грамби, если б это Эб Сноупс застрелил твою бабушку, мне бы стало стыдно, узнай я такое. Мне бы стало стыдно, что придется его ловить. Нет, брат. Он не Грамби; он все-таки получше. — Он сидел на муле боком, голова покрыта мешком, и, когда говорил, из-под мешка клоками высовывалась борода. — Он-то и покажет нам, где прячется Грамби. Они спрятали лошадей здесь, потому как думали, где-где, а тут вам и в голову не придет посмотреть. А теперь Эб Сноупс отправился с Грамби за новыми — что ему, если бабушка из игры вышла. И слава богу. Покуда Эб Сноупс с ними, они ни одного дома не проедут, ни одной хижины, чтоб не оставить несмываемого знака, даже если там и взять-то будет нечего, кроме разве цыпленка или же часов с кухни. Видит бог, в чем нам нет надобности — это ловить Эба Сноупса.
В ту ночь мы его не поймали. Вернулись на дорогу и поехали дальше; потом показался дом. Я подъехал к Дяде Баку.
— Дайте мне пистолет, — сказал я.
— Пистолета нам не понадобится, — ответил Дядя Бак. — Говорю вам, его там и нет. Вы с этим ниггером оставайтесь тут. Предоставьте все мне — я знаю, откуда начинать погоню. А теперь отступите.
— Нет, — сказал я, — я хочу…
Он взглянул на меня из-под дерюжного мешка.
— Чего хочешь? Хочешь схватить человека, который убил Розу Миллард, разве не так? — Он посмотрел на меня. Я сидел на муле, под серым, холодным, неторопливым дождем, в умирающем свете дня. Может, и холодно было. Холода я не чувствовал, чувствовал только, как трясутся и ходят ходуном мои кости. — И что ты тогда собираешься с ним делать? — сказал Дядя Бак. Теперь он почти что шептал. — Эй? Эй?
— Да, — сказал я. — Да.
— Да. Так-то вот. А теперь вы с Ринго отступите. Это сделаю я.
Хижина как хижина. По моему разумению, у нас в горах тысяча точь-в-точь таких найдется, с точно таким же перевернутым плугом под деревом, такими же замызганными курами, которые расселись на плуге, точно на насесте, с такими же серыми сумерками, которые рассасываются по серой дранке крыши. Потом мы заметили в щелке слабый отблеск огня и лицо женщины, которая смотрела на нас через щелку в двери.
— Мистера Сноупса нет, если это его вам нужно, — сказала она. — В Алабаму уехал, в гости.
— Ну да, конечно, — сказал Дядя Бак. — В Алабаму. А он ничего не говорил, когда его назад ждать?
— Нет, — сказала женщина.
— Ну да, конечно, — сказал Дядя Бак. — Тогда, по моему разумению, мы лучше домой поедем, чем под дождем мокнуть.
— Уж лучше, по-моему, так, — сказала женщина. На том дверь закрылась.
Мы уехали. Назад, к дому. Все было как в тот день, когда мы ждали у старой постройки для прессовки хлопка; еще не совсем стемнело — сумерки только сгустились.
— Так, так, так, — проговорил Дядя Бак. — Раз она говорит — в Алабаме их, значит, нет. И к Мемфису тоже нет — там еще янки стоят. Так что, по моему разумению, лучше нам попытать сперва в сторону Гранады. Клянусь богом, ставлю мула против карманного ножа этого ниггера — не пройдет и двух дней, как нам попадется какая-нибудь женщина и будет вовсю вопить на дороге и размахивать пучком куриных перьев. Подойдите-ка сюда и послушайте меня. Видит бог, мы это сделаем, но, пусть видит, мы сделаем это как следует.
2
Так что Эба Сноупса мы в тот день не поймали. Не поймали еще после многих дней и многих ночей — дней, когда мы, трое, скакали, меняя мулов, что добыли Бабушка с Ринго, по известным дорогам и безвестным проселкам и охотничьим тропкам в слякоть и ледяную стужу, и ночей, когда в ту же слякоть и ту же стужу и (один раз) в снегопад мы спали где ни попади, под любым кровом, если удавалось его сыскать, когда нас настигала ночь. И не было дням ни названья, ни счета. С того декабрьского дня они тянулись до конца февраля, пока как-то ночью мы не сообразили, что вот уже не впервой слышим крики гусей и уток, летящих на север. Сначала у Ринго была сосновая палка, и каждый вечер он делал на ней зарубку, большие означали воскресенья, а две длинных — рождество и Новый год. Но однажды, когда на палке было под сорок зарубок, мы стали на ночь, шел дождь, и не было крыши, под которой мы могли бы укрыться, так что из-за Дяди Баковой руки нам пришлось взять эту палку для растопки на костер. А когда мы попали в такое место, где могли обзавестись другой сосновой палкой, уже не могли припомнить, пять дней прошло, или шесть, или десять, Ринго и не стал заводить себе новую. Потому, сказал он, что сделает такую палку в тот день, когда мы изловим Грамби, и тогда понадобятся только две зарубки: одна — для того дня, когда мы его поймали, другая — для того дня, когда умерла Бабушка.
У нас было на каждого по два мула, чтоб ежедневно менять их в полдень. Мулов этих нам вернули те, с гор: если б мы захотели, у нас бы целый кавалерийский полк набрался: из стариков, и женщин, и детей в придачу — в одеяниях из мешковины и дерюги вместо мундиров, вооруженных мотыгами и топорами. Но Дядя Бак им сказал, что нам не нужна помощь, нас и троих достаточно, чтоб поймать Грамби.
Преследовать их было нетрудно. Однажды — у нас на палке было зарубок двадцать — подъехали мы к дому; над пепелищем еще курился дым, а в конюшне лежал без сознания парнишка почти что с меня или с Ринго, и у него даже рубаха была изодрана в клочья, точно они прицепили к хлысту проволочную насадку для срывания початков, а женщина, у которой изо рта тонкой ниточкой сочилась кровь, слабым, долетавшим как бы издалека, точно от цикады на другом конце выгона, голосом рассказывала нам, сколько их и куда они, по всей вероятности, двинулись, и приговаривала:
— Убейте их. Убейте.
Путь был долгий, но недалекий. Если положить на большую географическую карту серебряный доллар так, чтоб его центр как раз на Джефферсон приходился, так мы ни разу из-под него не выехали. Мы даже ближе к ним находились, чем думали; как-то ночью мы ехали допоздна, но ни дома, ни навеса, где б можно было переночевать, все не попадалось, так что мы просто устроили привал, и Ринго сказал, что немного порыщет по округе, так как из еды у нас всего и осталась голая кость от окорока, только, вероятнее, он пытался увильнуть от сбора хвороста. Так вот, мы с Дядей Баком стелили на земле лапник вместо постелей и тут услышали выстрел, потом — такой звук, словно на прогнившую дощатую крышу обрушилась кирпичная труба, потом — лошадей вскачь, и звуки смолкли вдали, потом я услышал, как завопил Ринго. Он набрел на дом, подумал — пустует, да, говорит, ему показалось, чересчур он темный, чересчур тихий. Так что он взобрался на крышу навеса у задней стены и увидел, говорит, в щелку полоску света, попробовал осторожненько открыть ставню, но та отскочила с таким грохотом, точно бабахнул выстрел, и оказалось, что он глядит в комнату, которая освещена воткнутой в бутылку свечой, а оттуда на него в упор глядят не то трое, не то целых тринадцать, и кто-то там заорал: «Вот они!», кто-то выхватил пистолет и, когда пальнул другой, схватил того за руку, и тут под Ринго рухнул навес, и, говорит, он лежал, вопил, пытаясь выбраться из-под сломанных досок, и слышал, как они ускакали.
— Значит, он в тебя не стрелял, — сказал Дядя Бак.
— Не его вина, если у него не вышло, — сказал Ринго.
— Но все-таки не стрелял, — сказал Дядя Бак. Только ни за что не позволил нам в ту ночь продолжать погоню. — В расстоянии мы не потеряем, — сказал он. — Они тоже из плоти и крови, как мы. И мы-то не боимся.
Так что выехали мы с рассветом, шли теперь по следу, по отпечаткам копыт. На палке у нас прибавилось еще три зарубки; в ту ночь Ринго сделал на ней последнюю зарубку, какую ему предстояло сделать, только мы этого еще не знали. Мы сидели перед амбаром для хлопка, где собирались спать, ели поросенка, которого раздобыл Ринго, и тут услышали лошадь. Потом всадник крикнул: «Привет! Привет!» Мы наблюдали, как он на ладной, недавно слученной гнедой кобыле подъезжал к нам в аккуратных, маленьких, отлично сшитых сапожках и полотняной рубашке без ворота, в камзоле, который когда-то неплох был, и широкополой шляпе; она так низко сидела на лбу, что между шляпой и черной бородой виднелись одни только глаза да нос.
— Здорово, братцы, — сказал он.
— Здорово, — сказал Дядя Бак. Он возился с грудинкой и теперь сидел, держа ребра в левой руке, а правая лежала у него на коленях как раз под полой сюртука; пистолет он носил на плетеном кожаном шнурке и засовывал за пояс, точно дамские часики на цепочке. Но незнакомец на него не смотрел; по разу взглянул на каждого из нас и так и остался сидеть на своей кобыле, положив перед собой руки на луку седла.
— Не против, если я присяду погреться? — спросил он.
— Присаживайтесь, — сказал Дядя Бак.
Тот спешился. Но кобылу не привязал. Повел за собой и сел напротив нас, не выпуская поводьев.
— Угости гостя мясом, Ринго, — сказал Дядя Бак.
Но тот не взял. И не пошелохнулся. Сказал просто, что ел, да так и остался сидеть на бревне; его маленькие ножки были поставлены рядышком, локти чуть разведены в стороны, на коленях — руки, маленькие, точно женские, и до самых ногтей покрыты сплошной порослью тонких черных волос, — тогда он ни на кого из нас не глядел. Не знаю, на что он тогда глядел.
— Я только-только из Мемфиса, — сказал он. — Сколько, по-вашему, будет до Алабамы?
Дядя Бак ответил — и тоже не пошелохнулся; в левой руке все так же зажаты ребра, правая — под самым краем полы:
— Так вы в Алабаму, да?
— Да, — сказал незнакомец. — Я ищу одного человека. — И тут я увидел, что он из-под шляпы на меня смотрит. — Человека по имени Грамби. Может, вы в этих краях тоже о нем слышали?
— Да, — сказал Дядя Бак, — мы о нем слышали.
— А, — сказал незнакомец. Улыбнулся; на секунду в чернильно-черной бороде белизной риса сверкнули зубы. — Тогда мне нечего держать свои дела в секрете. — Теперь он посмотрел на Дядю Бака. — Живу я в Теннесси. Грамби со своей бандой убил одного из моих ниггеров и угнал моих лошадей. Я намерен вернуть лошадей. И если мне в придачу достанется Грамби, меня это тоже устраивает.
— Ну да, конечно, — сказал Дядя Бак. — Значит, вы его в Алабаме искать собираетесь?
— Да. Мне удалось узнать, что он сейчас туда направился. Вчера я чуть не поймал его; зато поймал одного из его банды, хотя остальные удрали. Если вы были вчера ночью где-то поблизости, они мимо вас проезжали. Вы бы их услышали, потому что, когда я их видел в последний раз, им только время и было дорого. Мне, однако, удалось убедить того человека, которого я поймал, сообщить, где у них рондиву назначено.
— В Алабаме? — переспросил Ринго. — Вы хотите сказать, они обратно в Алабаму подались?
— Совершенно верно, — сказал незнакомец. Теперь он посмотрел на Ринго. — А что, парень, Грамби и у тебя борова украл?
— Борова, — сказал Ринго. — Борова?
— Подбрось-ка, Ринго, в огонь, — сказал Дядя Бак. — И не сотрясай зря воздух, — чтоб ночью легко дышалось.
Ринго примолк, но не двинулся с места; уставился на смотревшего на него незнакомца: от пламени костра глаза чуть отсвечивали красным.
— Значит, вы тоже ловите одного человека, верно? — задал вопрос незнакомец.
— Верней, двоих, — ответил Ринго. — По моему умению, так и Эб Сноупс может за человека сойти.
Теперь было слишком поздно; мы просто сидели себе, а по ту сторону костра — незнакомец, который по-прежнему держал повод своей кобылы в своей маленькой неподвижной ручке и смотрел на нас глазами, которые прятались между шляпой и бородой.
— Эб Сноупс, — сказал он. — Не думаю, чтоб я был знаком с Эбом Сноупсом. Но Грамби знаю. Вам и Грамби тоже нужен. — Теперь он смотрел на всех нас. — Вы хотите поймать Грамби. А не думаете вы, что это опасно?
— Не так чтоб очень, — сказал Дядя Бак. — Видите ли, об этом алабамском Грамби мы и сами кое-что прослышали. Из-за кого-то или чего-то Грамби пришлось перемениться насчет обращения с женщинами и детьми. — Они с незнакомцем посмотрели друг на друга. — Может, сезон неподходящий на женщин и детей. А может, дело в общественном мнении, раз Грамби у общества на виду. Здешние привыкли к тому, чтоб их мужчин убивали; даже к тому, что стреляли в спину. Но к такому их даже янки не приучали. Видно, кто-то напомнил об этом Грамби? Верно?
Они смотрели друг на друга — и не шелохнулись.
— Но ты, старик, не женщина и не ребенок, — сказал незнакомец. Он непринужденно поднялся, повернулся, перекинул поводья через голову кобылы — в свете костра сверкнули его глаза. — Двинусь, пожалуй, — сказал он. Мы смотрели, как он вскочил в седло, уселся, положил на луку седла маленькие, покрытые черными волосами ручки и сверху вниз смотрел на нас, теперь — на нас с Ринго. — Вам, значит, Эб Сноупс нужен, — проговорил он. — Послушайтесь совета постороннего человека: удовольствуйтесь им одним.
Он повернул кобылу. Я глядел на него и еще, помню, подумал: «Интересно, знает он, что с правой задней ноги потерялась подкова?» — когда Ринго завопил: «Берегись!» — и тут мне показалось, что, как взвилась пришпоренная кобыла, я увидел раньше, чем вспышку пистолета; потом кобыла припустила галопом, а на земле лежал, вопя и чертыхаясь, Дядя Бак и пытался вытащить пистолет; потом мы все вместе попытались пистолет вытащить и стали бороться за него, а пистолет зацепился мушкой за подтяжки, и мы, трое, все боролись за него. Дядя Бак тяжело дышал и чертыхался, вдали постепенно затихал галоп кобылы.
Пуля прошла через мягкие ткани с внутренней стороны той самой руки, которая страдала от ревматизма, отчего Дядя Бак так отчаянно и чертыхался: и ревматизм — последнее дело, сказал он, и пуля тоже — последнее дело, но чтоб и то и другое вместе — это уж для всякого перебор. И потом, когда Ринго сказал ему, что надо еще спасибо сказать, а то каково, если б пуля попала в здоровую руку, — и поесть тогда не сможешь, Дядя Бак, все еще лежа на земле, протянул назад руку, выхватил из костра сук и попытался огреть им Ринго. Мы разрезали рукав и остановили кровотечение, потом он велел мне оторвать кусок от подола рубахи, Ринго подал ему его палку, и он сидел и проклинал нас, пока мы смачивали тряпку в горячей соленой воде; он сам держал себе руку здоровой рукой и чертыхался без передыха, заставляя нас раз за разом совать тряпку в пробитое пулей отверстие. Уж тут он поругался, будьте уверены, и вид у него был немножко такой, как у Бабушки, как у всех стариков, когда им сделают больно; борода дергалась, глаза сверкали, а каблуки и палка так вонзались в землю, точно палка эта прожила при нем так долго, что теперь ощущала и эту тряпицу, и эту соль.
Сперва я решил, что чернявый и есть Грамби, как прежде подумал, что, может, Эб Сноупс — Грамби. Но Дядя Бак сказал, что нет. Наступило новое утро; спали недолго, потому что он никак не мог уснуть; только мы не знали, что это из-за руки, потому что он даже и заикаться нам запретил о том, чтоб нам отвезти его домой. И когда мы позавтракали, мы опять было завели про это речь, но он и слышать не хотел, а с подвязанной у груди рукой и с пистолетом, который ткнул между рукой и грудью, откуда быстро можно его выхватить, уже сидел верхом на муле и твердил: «Погодите. Погодите», — и глаза у него были твердые и сверкали от пролетающих в голове мыслей.
— Я еще не до конца раскусил, — сказал он. — Вчера ночью он нам что-то такое сказал и старался, чтоб мы пока не поняли, что он нам сказал. Такое, что мы сегодня выясним.
— Похоже, про пулю, какую вам не посредине руки влепят, а аккурат промежду и той и другой, — сказал Ринго.
Ехал Дядя Бак быстро; нам было видно, как ходит по бокам мула, поднимаясь и опускаясь, его палка, несильно, но быстро, часто, как у калеки, который куда-то спешит и так давно ходит с палкой, что этого и не замечает больше. Мы ведь не знали пока, что из-за руки он совсем занемог, а на то, чтоб сообразить, он нам времени не дал. Так что мы вперед спешили; ехали вдоль болота, и тут Ринго увидел змею. До вчерашней ночи неделю стояла теплынь. Но вчера ночью подморозило, и теперь мы увидели мокасиновую змею, которая пыталась вернуться к себе в воду, а ее настиг мороз; так она и лежала — хвост на земле, а голова, точно в зеркало вставлена, прихвачена корочкой льда; Дядя Бак повернулся боком на своем муле и закричал нам:
— Вот оно, видит бог! Вот — знак! Ну, что я вам говорил, мы…
Услышали все мы одновременно — три, а может, четыре выстрела; вслед за ними — топот скачущих галопом лошадей, да к нему еще галоп Дяди Бакова мула прибавился, и теперь сам он выхватил пистолет до того, как, зажав раненой рукой палку, свернул с дороги в лес; борода откинулась через плечо и развевалась за спиной. Но мы ничего не нашли. Обнаружили по следам, где стояли пять лошадей, пока люди, что ехали на них, наблюдали за дорогой, обнаружили скользящие следы в том месте, где лошади взяли в галоп, и я спокойно подумал: «До сих пор не знает, что потерял подкову». Вот и все. А Дядя Бак сидит на муле, рука с пистолетом поднята вверх, на плече борода, на спине, точно девчоночья косица, болтается шнур от пистолета, рот раскрыт, глаза мигают и обращены на нас с Ринго.
— Ну, нечистая сила! — говорит он. — Ладно. Возвращаемся на дорогу. Так или иначе уехали они в эту сторону.
Мы повернули. Дядя Бак убрал пистолет, и его палка вновь принялась охаживать мула, когда мы увидели, что тут было и почему.
Это был Эб Сноупс. Он лежал на боку, на привязи у молодого деревца, скрученный по рукам и ногам; на земле ясно видно было, как он пытался закатиться под куст, но его не пустила веревка. После того как он увидел, что не может укатиться так, чтоб мы его не заметили, он лежал с помятым лицом и без единого звука все время наблюдал за нами. Он смотрел на ноги наших мулов — пока что ему не пришло в голову посмотреть повыше, — и не знал, что мы его видим; должно быть, решил, что мы только сейчас углядели его, поскольку внезапно принялся по земле дергаться, и корчиться, и вопить:
— Помогите! Помогите! Помогите!
Отвязали мы его и на ноги поставили, а он все вопил и вопил, и у него дергались и лицо и руки; громко вопил про то, как его поймали и ограбили, и наверняка убили бы, если б не услыхали, как едем мы, и не сбежали; только глаза его не вопили. Они наблюдали за нами, быстро перебегая с Ринго на меня, потом — на Дядю Бака, потом опять — на нас с Ринго; они не вопили, точно глаза принадлежали одному, а раззявленный, орущий рот — другому.
— Значит, они тебя поймали? — сказал Дядя Бак. — Ни в чем не повинного, доверчивого путника. Теперь, по моему разумению, они уже и не прозываются Грамби, верно?
Было похоже на то, как если б мы остановились и развели костер, растопили лед и освободили мокасиновую змею — ровно настолько, чтобы поняла, где очутилась, но не настолько, чтоб поняла, что ей делать. Только, по моему разумению, для Эба Сноупса это чересчур много чести — его с мокасиновой змеей рядом ставить, хоть бы и с маленькой. По моему разумению, плохо его дело обернулось. Похоже, до него дошло, что они безжалостно выбросили его нам и что, если он попытается спасти себя в обмен на них, они вернутся и убьют его. По моему разумению, он решил, что худшее, что с ним может произойти, — это если мы вообще его не тронем. Потому и перестал дергаться, даже врать перестал; с минуту его рот и глаза говорили одно и то же.
— Ошибся я, — сказал он. — Признаюсь. По моему разумению, так каждый ошибается. Вопрос в том, что вы, ребята, собираетесь предпринять.
— Да, — сказал Дядя Бак. — Все ошибаются. Твоя беда, что ошибался ты слишком. Потому ошибки до добра не доводят. Возьми Розу Миллард. Она всего одну и сделала, а глянь, что с ней стало. А ты — две сделал.
Эб Сноупс смотрел на Дядю Бака.
— Какие ж это?
— Поспешил родиться и опоздал умереть.
Он на всех нас посмотрел, быстро так, но не шелохнулся и все продолжал говорить с Дядей Баком.
— Вы не убьете меня. Не смеете вы.
— Мне даже и ни к чему, — сказал Дядя Бак. — Это не мою бабушку ты заманил в тот змеевник.
Теперь он посмотрел на меня, но глаза его опять забегали: с меня — к Ринго и Дяде Баку; теперь они опять были вместе: глаза и голос.
— Что ж, тогда все ничего. Байярд против меня зла не держит. Понимает: чистый случай, что так вышло, а мы ведь это ради его самого, ради его папаши, ради ниггеров ихних делали. Чего там, да я целый год помогал мисс Розе, охранял ее, когда при ней ни одной живой души не было, кроме этих вот детей…
Теперь его голос вновь заговорил правду; навстречу этим его глазам и голосу я и шел. Он повалился назад, скорчился, выкинул руки вверх.
За моей спиной Дядя Бак сказал:
— Эй, Ринго! Не суйся.
Теперь он пятился назад — руки вскинуты вверх — и вопил:
— Трое на одного! Трое на одного!
— Стой спокойно, — сказал Дядя Бак. — Нет тут никаких троих. Не вижу, чтобы против тебя кто вышел, кроме одного из тех детей, про которых ты только что распинался.
Потом оба мы повалились в грязь; дальше мне его уже и не видно было, казалось, я даже и отыскать его не могу, хотя он все вопил, а потом я долго дрался с тремя, не то с четырьмя, пока меня не ухватили Дядя Бак и Ринго, и тогда я снова увидел его: он лежал на земле, прикрывая руками лицо.
— Вставай, — сказал Дядя Бак.
— Нет, — сказал он. — Можете опять все втроем навалиться, можете опять валить на землю, но для этого вам придется сперва меня поднять. Для меня здесь никаких прав нет, никакой справедливости, но запретить мне протестовать вы не можете.
— Подними его, — сказал Дядя Бак. — Я подержу Байярда.
Ринго поднял его; это было все равно, что поднимать полупустой мешок с хлопком.
— Да стойте же вы, мистер Эб Сноупс, — сказал Ринго.
Но он не желал стоять, даже после того, как Дядя Бак с Ринго привязали его к молодому деревцу и Ринго снял свои и Дяди Баковы подтяжки и с него самого тоже снял и связал их со снятыми с мулов поводьями. Эб Сноупс просто висел на веревке, и все, даже и не увертывался, когда опускался хлыст, и приговаривал:
— Вот, вот, вот. Секите меня. Навались, да покрепче — вас ведь тут на меня на одного трое.
— Погоди, — сказал Дядя Бак. Ринго остановился. — Хочешь еще раз попытать, как один на один будет? Можешь любого из нас выбирать.
— Я тоже имею права, — сказал он. — Хоть я и беззащитный, а протестовать все равно могу. Секите меня.
По моему разумению, он был прав. Если б мы его не тронули и просто отпустили, они бы еще дотемна повернули назад и прикончили его. Потому-то ужинали мы все вместе — в ту ночь пошел дождь и нам пришлось сжечь палку Ринго: теперь Дядя Бак наконец признал, что с рукой худо, — и больше всех беспокоился о Дяде Баке Эб Сноупс, говорил, что ничего, он не в обиде, и сам теперь видит, что ошибся, когда доверился тем людям, и что единственное, чего ему теперь хочется, — это домой вернуться, потому как доверять можно лишь тем, кого всю жизнь знаешь, а доверишься чужому — так пеняй на себя, сам виноват, если вдруг обнаружишь, что ел и спал все равно что в гнезде гремучих змей. Но только Дядя Бак пробовал дознаться, вправду ли то был Грамби, как Эб Сноупс замолкал или отнекивался, что вообще в жизни такого не видел.
Они отбыли назавтра утром. К тому времени Дядя Бак совсем расхворался; мы предлагали отвезти его домой или чтоб Ринго отвез его домой, а я остался с Эбом Сноупсом, но Дядя Бак ни в какую не соглашался.
— Грамби может опять поймать его и привязать к другому дереву у дороги, и у вас уйма времени уйдет на похороны, — сказал Дядя Бак. — Отправляйтесь, мальчики, дальше. Теперь уже недолго осталось. И поймайте их! — Он начал кричать; лицо его пылало, глаза горели; он снял с шеи шнур с пистолетом и отдал мне: — Поймайте их! Непременно поймайте!
3
Так что мы с Ринго поехали дальше. Весь тот день шел дождь; теперь дождь шел все время. На каждого приходилось по два мула; двигались мы быстро. Шел дождь; иногда мы не могли и костер развести; тогда-то и потеряли счет времени, потому что однажды выехали к еще горевшему костру и там оказался кабанчик, которого они даже заколоть не успели, и иногда мы ехали так всю ночь напролет, и, когда нам казалось, что прошло два часа, меняли мулов; спали то ночью, то днем и понимали, что они каждый день откуда-то наблюдают за нами, и теперь, когда с нами нет Дяди Бака, даже не осмеливаются делать привалы или искать укрытие.
Потом как-то под вечер — дождь перестал, но облака не расходились, снова повернуло на холод, — начинало уже смеркаться, мы скакали по старой дороге в пойме ручья; под деревьями было темно и тесно, и мы неслись галопом, когда мул подо мною испугался, шарахнулся вбок и остановился, я едва вцепиться успел, чтоб не полететь через его голову на дорогу; потом мы увидели, что висело на суку над дорогой. Это был старый негр в окладе белых волос, пальцы босых ног вытянулись вниз, голова склонилась набок, словно он мирно размышлял о чем-то. К нему была прицеплена записка, но прочесть ее мы смогли, лишь когда на поляну выехали. Это был клочок грязной бумаги, исписанный крупными корявыми печатными буквами, словно это нацарапал ребенок.
ПОСЛЕДНИЕ ПРИДУПРЕЖДЕНИЕ НИ УГРОЗА. ПОВОРАЧИВАЙТЕ НАЗАД. ПОДАТИЛЮ СИВО НАПАМИННАНИЕ. Я ВЫНИС СКОКО НАМЕРЕН ВЫНИСТИ, ХОТ, ВЫ ДЕТИ ХОТЬ НЕТ. Г.
А ниже аккуратным, мелким, красивее, чем у Бабушки, почерком, только было ясно, что писал мужчина, была приписка, и, пока я разглядывал эту грязную бумажку, я вновь-таки увидел, как он сидит насупротив, по ту сторону костра, увидел его аккуратные, маленькие ножки и маленькие, покрытые черными волосами ручки, тонкую грязную рубаху и дорогой, заляпанный грязью камзол.
Настоящий документ подписан не только Г., но и др-ми, один из кот-х, в частности, не столь жалостлив по отн. к детям, как Г. Тем не мен., нижеподп-ся желает предоставить и вам, и Г. еще один шанс. Воспользуетесь им и станете мужчиной. Отвергнете — перестанете быть и ребенком.
Мы с Ринго переглянулись. Некогда на этом месте стоял дом, теперь его не стало. В серых сумерках дорога за поляной вновь уходила в чащу.
— Мож быть, завтра случится, — сказал Ринго.
Назавтра и случилось; в ту ночь мы спали в стогу сена, но с рассветом опять двинулись в путь по смутно различимой дороге в пойме ручья. На этот раз испугался мул под Ринго: так быстро выскочил из кустов тот самый, в заляпанных грязью прекрасных сапожках и камзоле, с пистолетом в маленькой, покрытой черными волосами ручке — между шляпой и бородой виднелись одни только глаза да нос.
— Ни с места, — сказал он. — Все равно вы у меня на мушке.
Мы не шелохнулись. Мы смотрели, как он вновь скрылся в кустах, потом они вышли оттуда уже втроем: этот бородатый и еще один рядом с ним, ведя двух оседланных лошадей, а чуть впереди, заложив руки за спину, — третий, крепкого сложения, с рыжеватой щетиной и белесыми глазами, в выцветшем конфедератском мундире и в башмаках янки, с непокрытой головой и длинным натеком запекшейся крови на щеке, пола мундира обляпана засохшей грязью, и у плеча с той же стороны надорван по шву рукав; мы не сразу сообразили, отчего он кажется таким могутным в плечах — ведь руки крепко связаны за спиной. А потом вдруг поняли, что наконец видим перед собой Грамби, сообразили задолго до того, как бородатый сказал:
— Вам нужен Грамби. Так вот он.
Мы просто сидели на мулах, и все. Потому что после этого те двое на нас даже больше и не взглянули.
— Я послежу за ним, — сказал бородатый. — Садись на коня. — Второй сел на одну из лошадей. В его руке было видно пистолет, направленный Грамби в спину.
— Дай мне нож, — сказал бородатый.
Не шелохнув пистолета, второй передал бородатому нож. Тут заговорил Грамби; до тех пор он не пошевелился, просто стоял, приподняв плечи, и, моргая маленькими белесыми глазками, смотрел на нас с Ринго, и все.
— Ребята, — сказал он, — ребята…
— Заткнись, — сказал бородатый холодным, спокойным, почти что приятным голосом. — Ты и так слишком много болтал. Если б в тот вечер, в декабре, ты сделал, как я тебе сказал, ты б тут не очутился в таком виде. — Мы смотрели на его руку и на нож в ней; по моему разумению, может, на минуту мы с Ринго, да и Грамби тоже, про одно и то же подумали. Но он ударом ножа просто высвободил ему руки и быстро отступил назад. А когда Грамби обернулся, то обернулся прямо на пистолет, который держал в руке бородатый.
— Спокойствие, — сказал бородатый. — Держишь его на мушке, Бриджер?
— Да, — ответил второй. Бородатый, пятясь, дошел до другой лошади и, не опуская пистолета и не сводя глаз с Грамби, вскочил в седло. Потом тоже сидел и сверху смотрел на Грамби — между шляпой и чернильно-черной бородой виднелся лишь маленький нос крючком и глаза. Голова Грамби завертелась туда-сюда.
— Ребята, — говорил он. — Ребята, вы надо мной такое не сделаете…
— А мы ничего тебе и не собираемся делать, — сказал бородатый. — За этих ребят не поручусь. Но раз уж ты у нас по части деток такой деликатный, и они, быть может, с тобой деликатно обойдутся. Однако один шанс мы тебе дадим. — Вторая его рука так быстро скользнула под камзол, что за этим и уследить невозможно было; а едва исчезла — тут же сверкнул второй пистолет, перевернулся и упал к ногам Грамби; опять Грамби двинулся было с места, но пистолеты остановили его. Бородатый сидел на лошади с непринужденным видом, смотрел сверху вниз на Грамби и холодным, спокойным, злым голосом, в котором даже и раздражения не было, говорил:
— В этих краях у нас все шло гладко. И если б не ты, так бы и по сей день продолжалось. А теперь мы вынуждены убраться отсюда, покинуть эти места из-за того, что ты однажды струхнул и застрелил старуху, а потом опять струхнул и отказался исправить свою ошибку. Угрызения, — продолжал он. — Угрызения. Так боялся всполошить округу, что не сыщешь мужчины, женщины или ребенка, хоть белых, хоть черных, которые б не подстерегали нас. А все оттого, что струсил и застрелил старуху, которую до того в глаза не видел. И не ради какой-то выгоды, не за единую хотя б конфедератскую ассигнацию, а потому только, что испугался бумажонки, на которой кто-то нацарапал имя Бедфорда Форреста. А теперь у тебя у самого в кармане точно такая лежит.
На второго, Бриджера, он даже не глянул; сказал лишь:
— Ладно. Двинулись. Но смотри за ним. Слишком у него сердце нежное, чтоб к нему спиной поворачиваться.
До самых кустов пятились они бок о бок на лошадях, наставив пистолеты в живот Грамби.
— Мы едем в Техас. Если тебе случится оставить эти места, советую податься туда же, если не дальше. Помни только, что Техас — край широкий. Ну, да пойдут тебе на пользу эти сведения. Поехали! — воскликнул он.
Он круто повернул кобылу. Бриджер — тоже. В тот же миг Грамби бросился и схватил с земли пистолет, побежал вперед, пригибаясь и посылая в сторону кустов вопли и ругань. Трижды выстрелил вслед затихавшему конскому топоту, потом круто обернулся к нам. Мы с Ринго тоже стояли на земле; не помню, когда мы спешились и почему, только стояли на земле; помню, лишь раз я взглянул в лицо Ринго и стоял с Дяди-Баковым пистолетом в руке, тот был весом с чугунную подставку для дров в камине. Потом увидел, что он не двигается уже, а просто стоит — пистолет свисает в его руке у правого бедра — и смотрит на меня, потом он вдруг улыбнулся.
— Что ж, ребятки, — сказал он, — похоже, вы меня словили. Проклятая я шкура, позволил Мэтту Баудену так меня провести и зря разрядил в него пистолет.
И я услышал свой собственный голос, слабый и доносившийся словно бы издалека, как у той женщины в Алабаме, и еще подумал, слышит ли он меня:
— Ты сделал три выстрела. Значит, осталось еще два.
Лицо его не изменилось; или, может, я не заметил, чтобы оно изменилось. Просто опустилось вниз и смотрело в землю, но улыбка сошла с лица.
— В пистолете в этом? — сказал он. Словно впервые ему попался пистолет, так медленно и осторожно переложил он его из правой руки в левую, и опять тот повис вниз дулом. — Так, так, так. Я, конечно, еще не разучился считать, да и стрелять тоже. — Где-то звенела птичка — овсянка — я все время ее слышал; даже три выстрела ее не спугнули. И еще я слышал, как, слегка скуля, дышит Ринго, и я словно не столько старался следить за Грамби, сколько не смотреть на Ринго. — Что ж, теперь вам ничто не грозит: похоже, своей правой рукой я даже стрелять не могу.
Тут все это и произошло. Я знаю, что произошло, но даже и теперь не знаю, как, в каком порядке. Потому что был он большой, кряжистый, как медведь. Но впервые мы его увидели пленником, так что он даже и теперь больше походил на колоду, чем на зверя, хоть мы и видели, как он бросился, схватил пистолет и побежал за теми двумя, стреляя вдогонку. Все, что я знаю, — это то, что в одну секунду он стоял в своем заляпанном грязью конфедератском мундире и с улыбкой смотрел на нас — в рыжеватой щетине чуть виднелись корявые зубы, и скупой солнечный свет играл в этой щетине, на обшлагах и плечах и вдоль полосок потемнее, где оторвался галун, — а в следующую — посредине серого мундира один за другим вспыхнули два ярко-оранжевых фестона, а самый мундир, разрастаясь и разрастаясь, стал медленно оседать на меня, точно воздушный шар, про который нам рассказывала Бабушка, видевшая его в Сент-Луисе, и мы долго бредили им.
По моему разумению, я слышал звук тех выстрелов, по моему разумению, я слышал свист пуль, по моему разумению, я чувствовал, когда он рухнул на меня, но помнить этого не помню. Помню лишь две яркие вспышки и стремительно наползающий серый мундир и как тут же меня ударило оземь. Но я слышал его запах — запах мужского пота и серого мундира, который пропах конским потом, жиром и дымом костров и, царапая вжимался мне в лицо, слышал и его самого, потом — хруст своей руки в суставе и думал: «Через минуту услышу треск, как сломались мои пальцы, но я должен удержать пистолет», и потом — не помню, над или под рукой или ногой у него — увидел в воздухе Ринго, он был точь-в-точь лягушка, даже глаза такие же и рот разинут, а в руке — раскрытый карманный нож.
Потом я высвободился. Я видел, как Ринго оседлал Грамби и как стоявший на четвереньках Грамби поднимался — только рука у меня не подымалась. Потом Грамби, точно бык, сбросил со спины Ринго, круто обернулся и, пригнувшись, раскрыв рот, смотрел на нас; и тут моя рука с пистолетом начала подниматься, и он повернулся спиной и побежал. Ему не следовало удирать от нас. А может, это и не имело значения, потому что теперь рука моя поднялась и теперь я сразу видел и спину Грамби (он не закричал, он вообще не проронил ни звука), и пистолет, а пистолет был наведен как надо и тверд как скала.
4
Чтобы доехать до старой постройки для прессовки хлопка, у нас ушел весь остаток дня, мы еще и часть вечера прихватили, зато домой добирались совсем недолго, поскольку на каждого приходилось по два мула и мы могли их менять, а то, что нам теперь пришлось везти, завернув в кусок подола от мундира Грамби, вовсе ничего не весило.
В Джефферсон въехали, когда почти стемнело; когда мы проезжали мимо груд кирпичей и почерневших от огня, но еще не рухнувших стен, а потом — через то, что когда-то было площадью, снова накрапывал дождь. Мы привязали мулов под кедрами, и Ринго собирался как раз отправиться на поиски дощечки, когда мы увидели, что там уже кто-то поставил дощечку — миссис Компсон, по моему разумению, а может, Дядя Бак, когда вернулся домой. Кусок проволоки у нас уже был.
За эти два месяца и холмик осел; почти что сровнялся с землей, словно сперва Бабушка не хотела быть покойником, но теперь начала с этим примиряться. Мы развернули откромсанный квадрат выцветшего, серого в пятнах сукна, достали то и прикрепили к дощечке.
— Теперь она всегда может спать спокойно, — сказал Ринго.
— Да, — сказал я. А потом мы оба расплакались. Мы стояли там под неторопливо кропящим дождем и плакали. Мы проделали большой путь и за последнюю неделю мало спали, а иногда нам было вовсе нечего есть.
— Это не он ее убил и не Эб Сноупс, — сказал Ринго. — Это мулы. Самые первые, каких мы получили ни за что ни про что.
— Да, — сказал я. — Поехали домой. По моему разумению, Лувиния о нас беспокоится.
Так что, когда мы подъехали к хижине, совсем стемнело. И тут мы увидели, что там — полный свет, точно на рождество; задолго до того, как мы подъехали, Лувиния открыла дверь и выбежала во двор, бросилась под дождем к нам и с криками и слезами принялась ощупывать меня, и мы увидели там яркое пламя и начищенную, вовсю горевшую лампу.
— Что? — говорил я. — Отец? Отец вернулся? Отец?
— И мисс Друсилла! — вопила Лувиния, она плакала, и молилась, и ощупывала меня, и вопила, и честила Ринго — все сразу. — Дома! Все кончилось! Все, кроме того, что мы сдались! А теперь и ’сподин Джон домой вернулся! — Она наконец рассказала нам, как с неделю назад вернулись Отец с Друсиллой, и Дядя Бак сказал Отцу, где мы с Ринго, и как Отец попробовал оставить Друсиллу ждать дома, но она отказалась, и как они уехали нас искать, а Дядя Бак — показывать дорогу.
Мы улеглись спать. Мы даже не могли высидеть хотя бы столько, чтоб съесть ужин, который приготовила нам Лувиния; мы с Ринго так и завалились на тюфяк, не раздеваясь, и заснули одним махом — над нами, продолжая бранить нас, склонялось лицо Лувинии, а в углу, у печки — Джоби, которому Лувиния велела встать с Бабушкиного кресла. Потом кто-то подхватил меня, и я думал, что снова дерусь с Эбом Сноупсом, только я уловил потом запах дождя в Отцовой бороде, и Отец держал меня, и мы с Ринго вцепились в Отца, а Друсилла на коленях стояла тут и обнимала нас с Ринго, и мы слышали запах дождя и в ее волосах, когда она кричала Дяде Баку, чтобы он замолчал. Рука у Отца была твердая; и я видел позади Друсиллы его лицо и все силился сказать: «Отец! Отец!», пока она обнимала нас с Ринго и нас обволакивал запах дождя, который исходил от ее волос, а Дядя Бак все кричал, и Джоби с разинутым ртом и круглыми глазами глядел на Дядю Бака.
— Да, видит бог! Не только что выследили и поймали его, но отвезли вещественное доказательство туда, где теперь-то может упокоиться Роза Миллард.
— Чего? — вопил Джоби. — Чего привезли?
— Тихо! Тихо! — говорила Друсилла. — Дело сделано, кончено. Ах, Дядя Бак.
— Доказательство и искупление! — вопил Дядя Бак. — Когда мы с Джоном и Друсиллой подъехали к старой постройке для прессовки хлопка, первое, что мы увидели, — это прибитого к стене, точно шкура енота, того подлеца и убийцу. Только правой руки недоставало. «А ежели кому охота и на нее взглянуть, — сказал я Джону Сарторису, — пусть едет прямиком в Джефферсон и поглядит на могилу Розы Миллард!» Ну, не говорил я вам, что он — это сын Джона Сарториса! А? Ну, разве не говорил?
1
Когда я вспоминаю этот день, вспоминаю о том, как бывший Отцов отряд, верхом, подтянулся и стал лицом к дому, а на земле — Отец с Друсиллой и перед ними — избирательная урна саквояжников[20], а напротив, на крыльце — женщины: тетя Луиза, миссис Хэбершем и прочие — и обе группы, и мужчины и женщины, стояли друг против друга, точно ждали сигнала горна к атаке, то, кажется, понимаю, в чем суть. Мне кажется, она в том, что члены Отцова отряда (как и все остальные солдаты южан), хотя и сдались, хотя и признали себя побежденными, все равно остались солдатами. Может, в силу старой привычки делать все как один; может, когда проживешь четыре года в том мире, в котором всем правят мужские дела и поступки, то, пусть это означает борьбу и опасность, мир этот тебе уже и не хочется оставлять; а может, суть — как раз в борьбе и опасности, ведь пацифистами становились, выдвигая любые причины на свете, кроме потребности избежать борьбы и опасности. И вот теперь Отцов отряд и все другие джефферсонские мужчины, — и тетя Луиза, и миссис Хэбершем, и все другие джефферсонские женщины — стали и впрямь врагами, так как мужчины сдались и признали, что подчиняются Соединенным Штатам, а женщины никому не сдавались.
Помню ту ночь, когда мы получили письмо и наконец узнали, где Друсилла. Это было в 1864 году, под рождество, после того, как янки сожгли и оставили Джефферсон, а мы даже толком и не знали, кончилась война или все еще идет. Знали только, что три года край наш был наводнен янки, а потом они внезапно ушли и кругом совсем не осталось мужчин. С июля, когда они были в Каролине, мы и от Отца-то ни строчки не получали; жили мы теперь в мире сожженных городов и домов, разоренных полей и плантаций, который населяли одни женщины. Нам с Ринго исполнилось тогда по пятнадцати, и чувствовали мы себя так, точно и есть, и спать, и переодеваться нам приходилось в гостинице, предназначенной лишь для детей и женщин.
Конверт был потрепанный и грязный, и однажды его уже вскрыли, а потом заклеили снова, но на нем до сих пор можно было разобрать: «Хокхерст, округ Гайкон, Алабама», хотя поначалу мы не признали тети Луизину руку. Адресовано оно было Бабушке и написано соком лаконоса на шести вырезанных ножницами из обоев листках, с обеих сторон, и мне вспомнилась та ночь четыре года назад, когда мы с Друсиллой стояли у хижины в Хокхерсте и слушали, как проходят по дороге ниггеры, та ночь, когда она сказала мне про собаку, про то, как утихомиривает собаку, а потом просила передать Отцу, чтобы разрешил ей вступить в отряд и быть с ними. Только я не сказал Отцу. Может, забыл. А потом янки ушли, и Отец со своим отрядом тоже исчез. Потом, через полгода, мы получили от него письмо о том, как они воюют в Каролине, а еще через месяц — от тети Луизы, где говорилось, что Друсилла тоже исчезла: коротенькое письмо на клочке обоев — было видно, где на сок лаконоса попали слезы — про то, что она не ведает, где теперь Друсилла, но готова ко всему наихудшему, поскольку Друсилла, отказавшись предаваться естественному в ее положении горю ввиду гибели на поле брани не только нареченного супруга своего, но даже и родителя, намеренно попирает свой пол, однако она тешит себя надеждой, что Друсилла у нас, и хотя не ждет, чтобы Друсилла своею волею предприняла хоть что-то, чтобы смягчить тревоги матери, но уповает на Бабушку. Но и мы не знали, где Друсилла. Она просто исчезла. Словно бы янки, совершая переход по территории Юга, увлекли за собой не только всех мужчин, какие остались в живых: синих и серых, белых и черных, но даже и ту девушку, которая после гибели своего возлюбленного задалась целью и видом своим, и поведением стать похожей на мужчину.
Потом пришло новое письмо. Только Бабушка уже не могла прочесть его — тогда она уже умерла (это случилось в ту пору, когда Грамби, петляя, повернул назад и по собственному следу проехал мимо Джефферсона, так что мы с Ринго одну ночь провели дома и обнаружили это письмо — его переслала нам миссис Компсон), и далеко не сразу мы смогли понять, о чем толкует тетя Луиза. Написано оно было все на тех же обоях, на этот раз — на шести страницах, только в этот раз тетя Луиза не накапала в сок лаконоса — видно, очень писать торопилась, сказал Ринго.
«Дорогая Сестра моя!
Думаю, эта новость подействует на тебя так же, как на меня, хотя я одновременно и надеюсь, и молю бога, чтобы она не надрывала тебе сердце, как мне, поскольку это и невозможно, ибо ты — всего лишь тетка, тогда как я — мать. Но не о себе думаю я, поскольку я — женщина, мать и южанка, а за последние четыре года нам выпало на долю научиться сносить все. Но когда думаю я о своем супруге, жизнь положившем ради защиты нашего наследия, наследия доблестных мужчин и беспорочных женщин, о том, как смотрит он с небес на дочь, которая умышленно отринула все, за что он принял смерть, когда думаю о своем наполовину осиротевшем сыне, который однажды спросит меня, почему жертвы мученика-отца оказалось недостаточно для сестры, чтобы сохранить свое доброе имя…»
И дальше в таком духе. Я читал при свете от соснового сука, который держал Ринго, но немного погодя пришлось зажечь другой, и пока что мы добрались только до того, что, когда в битве при Шайло был убит Гэвин Брекбридж и им с Друсиллой не пришлось пожениться, Друсилле была уготована высшая для южанки судьба: быть невестой-вдовой проигранного дела, и что Друсилла не только отринула все это, не только стала падшей женщиной и опозорила память отца, но теперь живет так, что тетя Луиза этого слова и произнести не смеет, но Бабушка сама знает, что это за слово, слава богу, по крайней мере Отец с Друсиллой не родня по крови, поскольку кровной кузиной Друсилла приходилась жене Джона, а не ему самому. Тут вот Ринго засветил второй сосновый сук, и мы разложили на полу куски обоев и наконец выяснили, в чем дело: полгода, как Друсилла уехала, и от нее не было никаких вестей, кроме того, что жива; а потом однажды ночью она вошла в хижину, где жили тетя Луиза и Денни, — дальше шла подчеркнутая строчка, что-то вроде следующего: в костюме не то что мужском, а просто солдатском — и рассказала им, что она уже полгода у Отца в отряде и на ночлег располагается в окружении спящих мужчин, в хорошую погоду не удосуживаясь даже поставить для себя и Отца палатку; и что Друсилла не только не выказала ни стыда, ни угрызений совести, но еще и притворялась, будто даже не понимает, о чем ведет речь тетя Луиза, а когда та сказала, что ей с Отцом следует немедленно обвенчаться, Друсилла ответила: «Неужели ты не понимаешь, что не желаю я больше хоронить на этой войне мужей? Не понимаешь, что я в отряде кузена Джона не затем, чтобы подцепить себе мужа, а затем, чтобы бить янки?» — на что тетя Луиза сказала ей: «Не называй его кузеном, хотя бы там, где тебя могут слышать посторонние».
2
Третье письмо вообще до нас не дошло. Оно осталось у миссис Компсон. Тогда Друсилла с Отцом вернулись уже домой. Стояла весна, война окончилась, и мы занимались в низине корчеванием дубов и кипарисов — собирались дом строить, и Друсилла работала с нами: с Джоби, с Ринго, с Отцом и со мной — ровно мужчина, волосы у нее были еще короче, чем тогда в Хокхерсте, лицо — от разъездов верхом в непогоду — загорелое, и тело от солдатской жизни худенькое, тоненькое. После того как умерла Бабушка, мы — мы с Ринго и Лувиния — все вместе спали в этой хижине, но, когда вернулся Отец, Ринго с Лувинией перешли назад, в ту, где Джоби, и теперь на нашем с Ринго тюфяке спали мы с Отцом, а Друсилла — на кровати за занавеской из стеганого одеяла, где раньше спала Бабушка. И вот как-то ночью я вспомнил про письмо тети Луизы и показал его Отцу и Друсилле, и Отец обнаружил, что Друсилла так и не написала тете Луизе и не сообщила, где находится, и Отец сказал, чтоб написала, и вот в один прекрасный день к нам явилась миссис Компсон с третьим письмам. Друсилла с Ринго были в низине, у лесопилки — и Лувиния с ними, — а я и его, письмо это, видел: на куске обоев соком лаконоса написано, только на этот раз на сок не накапано, и миссис Компсон впервые выбралась к нам с тех пор, как умерла Бабушка, и даже из коляски не вышла, а сидела в ней, вцепившись одной рукой в свой зонтик, а другой — в свою шаль, и оглядывалась по сторонам, точно если из дома или из-за угла покажется тут Друсилла, то не тоненькая, загорелая девушка в мужской рубахе и брюках, а что-то вроде ручной пантеры или медведицы. А в нем, в письме, все про то же: что она обращается к незнакомому человеку, которого, однако, знала Бабушка, и что было время, когда доброе имя одной семьи значило доброе имя всех семей, и что она, естественно, не ожидает, чтобы миссис Компсон переехала и поселилась вместе с Отцом и Друсиллой, потому что даже это и то было бы слишком поздно, чтобы спасти хотя бы внешнее подобие того, чего никогда не существовало. Но что, как полагает тетя Луиза, миссис Компсон тоже женщина и тоже южанка и тоже, несомненно, немало выстрадала, хотя тетя Луиза надеется и молит бога, чтобы миссис Компсон оказалась избавлена от участи лицезреть собственную дочь, ежели таковая у миссис Компсон имеется, нарушающей и попирающей все принципы южан — принципы чистоты и женского достоинства, за которые пали наши мужья, только тетя Луиза опять там надеялась, что муж миссис Компсон (миссис Компсон была намного старше Бабушки, и единственный муж, какого она когда-либо имела, давным-давно был посажен в сумасшедший дом, потому что любил в сонное послеполуденье собирать на улице восемь-десять негритят, выстраивать их на противоположном от себя берегу ручья с картофелиной у каждого на голове и сбивать картофелины из ружья, приговаривая, что может промазать по картофелине, зато уж по ниггеру — ни за что, так лучше пусть стоят не шелохнутся) не попал в их число. Так что и это письмо я все равно толком понять не мог, я все равно не знал, про что толкует тетя Луиза, и был уверен, миссис Компсон того тоже не знает.
Потому что это не от нее, это от миссис Хэбершем пошло, которая никогда прежде сюда и не приезжала и у которой, насколько мне известно, и Бабушка никогда не бывала. Потому что миссис Компсон не осталась, она даже из коляски не вышла, а сидела в ней, и жалась в шаль, и смотрела то на меня, то на хижину, точно думала, что оттуда или из-за угла что-нибудь такое выскочит. Потом она постучала зонтиком по голове возницы-негра, и они укатили, пара старых лошадей довольно бодро бежала назад по дорожке от дома и дальше — в город. А назавтра, во второй половине дня, когда я поднялся из низины, чтобы сходить за водой к источнику, перед хижиной стояло уже пять колясок и кабриолетов, а в хижину, проделав-таки от Джефферсона четыре мили, набилось целых четырнадцать дам в воскресных платьях, которые сохранились у них после войны и янки, а мужья их либо погибли на войне, либо остались живы и, возвратясь в Джефферсон, теперь помогали Отцу в его делах, потому что особое то было время. Только, как я и раньше замечал, для женщин никогда, наверно, не бывает особого времени — существует всего лишь нечто непрерывное и монотонное, заполняемое повторяющимися сумасбродствами мужской половины рода человеческого. Миссис Компсон восседала в Бабушкином кресле, по-прежнему сжимая зонтик, и жалась в шаль, с таким видом, точно наконец увидела то, что ждала увидеть, и это впрямь оказалась пантера. А вот миссис Хэбершем, отдернув стеганое одеяло, так и держала его, чтобы другие могли зайти посмотреть на кровать Друсиллы, а потом показывала им тюфяк, где спали мы с Отцом. Потом она увидела меня и сказала:
— А это еще кто?
— Это Байярд, — ответила ей миссис Компсон.
— Бедное дитя! — проговорила миссис Хэбершем. Так что я и не остановился. Но не слышать их не мог. Это походило на заседание женского клуба под председательством миссис Хэбершем, потому что миссис Хэбершем забывала, что следует говорить шепотом: «Нужно, чтобы мать приехала, надо немедленно послать за ней. Но в ее отсутствие… мы, местные жительницы, сами матери… дитя, она, вероятно, увлеклась отважным романтическим… прежде чем поняла, какой ценой должна…», — а миссис Компсон твердила: «Тише! Тише!» — и тогда кто-то сказал: «Вы в самом деле считаете…» — и тут миссис Хэбершем вовсе позабыла про шепот:
— А что же еще? Какую еще вы можете назвать причину: предпочесть весь день скрываться в лесу, ворочая бревна и тому подобные тяжести…
На этом я удалился. Набрал в ручье воды и вернулся себе на лесопилку, где Друсилла с Ринго и Джоби заправляли ленточной пилой, и мул в шорах все ходил и ходил в облаке опилок. И тут Джоби вроде как бы птичий звук издал, и все мы остановились и видим — перед нами миссис Хэбершем, а у нее из-за спины выглядывают еще трое и круглыми блестящими глазами смотрят на Друсиллу, которая среди опилок и стружек стояла в грязном, пропотевшем комбинезоне, рубахе и грубых башмаках, — лицо все потное и обсыпано опилками, волосы желты от опилок.
— Я Марта Хэбершем, — произнесла миссис Хэбершем. — Ваша соседка. Надеюсь стать вашим другом. — Потом добавила: — Бедное дитя.
Мы только глянули на нее, и все; когда заговорила Друсилла, голос у нее звучал так, как у нас с Ринго, когда Отец говорил нам в шутку что-нибудь по-латыни.
— Мэм? — сказала Друсилла.
Тогда мне всего пятнадцать было; я все еще не понимал, в чем тут дело; просто стоял и слушал, не особенно даже вникая, как прежде во время того разговора у нас в хижине.
— В моем положении? — сказала Друсилла. — В моем…
— Да, — сказала миссис Хэбершем. — Без матери, без единой женщины, к которой… принужденная надрываться, — тут она вроде как взмахнула рукой в сторону мулов, которые и не подумали остановиться, и в сторону Джоби и Ринго, которые на нее глаза вылупили, а те трое так и поглядывали у нее из-за спины на Друсиллу, — … предложить не только нашу помощь, но и наше сочувствие.
— В моем положении, — сказала Друсилла. — В моем поло… Помощь и сочу… — Потом, еще стоя на месте, она начала: — «Ой-ой-ой», — и тут побежала. Она бежала, как олень, который сначала бросается бежать, а потом уж решает куда; она повернула прямо в воздухе и, легко проносясь над бревнами и досками — рот открыт и негромко повторяет: «Джон, Джон», — помчалась ко мне; казалось, на миг она приняла меня за Отца, пока не обнаружила, что я не он, и не опомнилась, и, даже не прекращая бега, остановилась, как застывает в воздухе птица, неподвижная и вместе с тем охваченная яростным движением.
— Ты тоже так думаешь? — сказала она. И тут исчезла. Время от времени мне попадались в лесу ее следы, легкие, далеко отстоящие один от другого, но, когда я выбрался из низины, ее нигде не было видно. Зато перед хижиной все еще стояли кабриолеты и коляски, на крыльце я разглядел миссис Компсон и прочих дам, которые через луг смотрели в сторону низины, так что туда я не пошел. Но еще до того, как я подошел ко второй хижине, где жили Лувиния, Джоби и Ринго, я увидел поднимавшуюся с кедровой бадьей от ручья в гору Лувинию — она пела. Потом она вошла в хижину, и пение внезапно оборвалось, и я понял, где Друсилла. Но прятаться не стал. Подошел к окну, заглянул и увидел Друсиллу; склонив голову на свои лежавшие на камине руки, она как раз обернулась, когда с бадьей воды, веточкой камедного дерева во рту и в старой Отцовой шляпе поверх головной повязки вошла Лувиния. Друсилла плакала.
— Вот, значит, что, — говорила она. — Пришли туда, к лесопилке, и заявляют, что в моем положении… сочувствие и помощь… Совсем чужие; я ни одной из них в глаза не видела, и мне, черт возьми, плевать, что им там… Но чтобы вы с Байярдом… И ты так считаешь? Что Джон и я — что мы… — Тут Лувиния двинулась к ней. Ее рука так быстро скользнула вперед, что Друсилла не успела отпрянуть, и открытая ладонь распласталась спереди на комбинезоне Друсиллы, и вот Лувиния уже обнимает Друсиллу, как, бывало, обнимала меня; Друсилла горько плакала. — Что Джон и я — что мы… Когда Гэвин погиб под Шайло, а дом Джона сожгли, а плантации разорили, а мы с ним… Мы пошли на войну, чтоб воевать с янки, а не женщин ублажать.
— Знаю, что нет, — сказала Лувиния. — Ну, успокойся. Успокойся.
Вот почти и все. Они это быстро провернули. Не знаю, миссис Хэбершем заставила миссис Компсон послать за тетей Луизой или просто тетя Луиза положила им крайний срок, а потом сама объявилась. Потому что мы были заняты: Друсилла, Джоби и мы с Ринго — на лесопилке, а Отец — в городе; с тех пор как он стал уезжать по утрам и возвращаться только вечером, иной раз очень поздно, мы его даже и не видели. Потому что особое тогда было время. Четыре года мы, даже женщины и дети, которые не могли воевать, жили ради одного-единственного: очистить наш край от войск янки; когда это произойдет, полагали мы, все кончится. А теперь как раз так и вышло, вот только еще до наступления лета я услышал, как Отец сказал Друсилле: «Нам обещали федеральные войска: сам Линкольн обещал прислать нам войска. Тогда будет во всем порядок». И это человек, который на протяжении четырех лет командовал полком, открыто провозгласив своей целью выбросить из наших мест федеральные войска. Теперь же получалось, будто мы даже и не сдались, а просто с нашим бывшим противником стали в общий строй против нового врага, и, хотя мы не всегда предвидели те средства, какими тот пользовался, его цели неизменно повергали нас в ужас. Отец, стало быть, целыми днями пропадал в городе. Джефферсон отстраивался заново: здание городского управления, магазины — только Отец и другие мужчины занимались кое-чем поважнее, таким, на что не разрешал ни Друсилле, ни нам с Ринго поехать в город посмотреть. Потом как-то Ринго улизнул и съездил-таки в город, а вернулся — глядит на меня, и глаза у него немножко вращаются.
— Знаешь, я не чего? — сказал он.
— Чего?
— Я больше не ниггер. Меня отменили.
Тогда я спросил, а кто же, раз больше не ниггер, и он показал мне, что у него в руке. Это был новенький кредитный билет на один доллар на представителя Казначейства Соединенных Штатов, округ Йокнапатофа, Миссисипи, аккуратным почерком клерка внизу была выведена подпись: «Кассиус Кв. Бенбоу, исполняющий обязанности судебного исполнителя», а под нею раскорякой жирный крест.
— Кассиус Кв. Бенбоу? — сказал я.
— Имян-но, — сказал Ринго. — Дядя Кэш, который у Бенбоу за кучера был, пока не удрал с янки тому два года как. Теперь вернулся вот и хочет в судебные исполнители выбираться. Вот чем ’сподин Джон и другие белые ’спода и заняты.
— Ниггер? — сказал я. — Ниггер?
— Нет, — сказал Ринго. — Ниггеров больше нет, ни в Джефферсоне, ни еще где. — Потом рассказал мне про двух Берденов из Миссури с патентом из Вашингтона на то, чтобы организовать ниггеров в республиканскую партию, и как Отец и другие намерены этому помешать. — Нет, брат, — сказал он. — Эта война не кончилась. По-настоящему она только-только начинается. Раньше как было: увидишь янки, так ты его сразу узнаешь, потому у него никогда ничего при себе и нету, кроме как ружья, или поводьев для мула, или там горсти куриных перьев. А теперь его и не узнать, и в руке не ружье, а пук таких вот бумажек, а в другой — кипа избирательных бюллетней для ниггеров.
Так вот, мы были заняты: Отца только по ночам и видели, да и то иногда мы с Ринго, а иной раз и Друсилла поглядим на него и спрашивать ни о чем не станем. Оттого они это быстро и провернули, потому что Друсиллу они уже победили; с того дня, как эти четырнадцать леди уселись в кабриолеты и коляски и укатили в город, до того дня, когда два месяца спустя — еще и фургон не успел вкатиться в ворота — мы услышали крик Денни — на одном из сундуков восседала тетя Луиза (вот что добило Друсиллу — сундуки эти. В них лежали ее платья, которых она три года не надевала; Ринго никогда и не видел ее в платье, покуда не явилась тетя Луиза), в трауре, вплоть до крепового банта на ручке зонта, хотя когда мы были в Хокхерсте, она никакого траура не носила (а дядя Деннисон был тогда такой же мертвый, как теперь), для Друсиллы это только отсрочка была. Тетя Луиза подъехала к хижине и вышла из повозки уже в слезах, и, когда говорила, выходило точь-в-точь как в письмах, поэтому приходилось быстро перескакивать с одного на другое, чтобы извлечь хоть какой-то смысл:
— Я прибыла, чтобы в материнских слезах еще раз воззвать к ним, пусть даже я и не надеюсь, что это принесет какую-нибудь пользу, хотя до последнего мгновения я молила о пощаде и сохранении невинности этого мальчика, но чему быть, того не миновать, однако по крайней мере мы сможем втроем нести сообща это бремя. — Она сидела посредине комнаты в Бабушкином кресле, даже зонтик не положила и капор не сняла, уставившись на тюфяк, где спали мы с Отцом, а потом на стеганое одеяло, прибитое к балке, чтобы отгородить комнатку для Друсиллы, и прикладывала к губам платочек, от которого вся хижина пропахла сушеными розами. А потом пришла с лесопилки Друсилла, в грязных, грубых башмаках и в пропотевшей рубахе и комбинезоне, и волосы у нее выгорели от солнца и полны опилок, и тетя Луиза, чуть на нее взглянув, вновь расплакалась, приговаривая:
— Пропащая. Пропащая. Слава тебе, всемилостивый боже, что Деннисон Хок не дожил до этого дня и не увидел того, что вижу я.
Они уже победили Друсиллу. В тот вечер тетя Луиза заставила ее надеть платье; поджидая Отца, мы видели, как Друсилла выскочила в нем из хижины и побежала вниз, к ручью. И когда он приехал и вошел в хижину, тетя Луиза по-прежнему восседала в Бабушкином кресле, прикрыв платочком рот.
— Приятный сюрприз, мисс Луиза, — сказал Отец.
— Для меня в нем нет ничего приятного, полковник Сарторис, — сказала тетя Луиза. — И полагаю, спустя год я не могу назвать это сюрпризом. Хотя потрясение по-прежнему велико.
Так что Отец тоже вышел, и мы спустились к ручью и отыскали Друсиллу — она притаилась за большим буком, сжалась, скорчилась, точно пыталась спрятать от Отца юбку даже в тот миг, когда он поднимал ее с земли.
— Да что значит какое-то платье? — сказал он. — Ничего не значит. Ну, вставай, солдат.
Но они ее победили, как только она позволила надеть на себя платье, они добили ее. Больше она на лесопилку не приходила, и теперь, когда мы с Отцом спали в одной хижине с Ринго и Джоби, я только за столом и видел Друсиллу. А мы занимались тем, что таскали бревна, и разговоры теперь пошли про выборы, про то, как в городе Отец заявил этим двум Берденам, что с Кэшем Бенбоу или любым другим ниггером в кандидатах никаких выборов не состоится, а Бердены эти сказали, пусть попробует остановить их. И к тому же вторая хижина теперь целый день была набита дамами из Джефферсона, так что можно было подумать, будто Друсилла — дочь миссис Хэбершем, а не тети Луизы. Заявлялись дамы сразу после завтрака и торчали там целый день, и за ужином тетя Луиза восседала в своем черном траурном наряде, только без капора и зонтика, с каким-то начатым черным вязаньем, которое она повсюду таскала с собой, но которое отнюдь не приближалось к завершению, сидела, предусмотрительно заткнув за пояс сложенный платочек (зато аппетит у нее был отличный, ела она даже больше Отца, потому что до выборов тому оставалась всего неделя, и, по моему разумению, его мысли были заняты Берденами), и отказывалась с кем бы то ни было разговаривать, кроме Денни; Друсилла пыталась есть, лицо у нее было напряженное и вытянутое, а глаза как у человека, которого давно уже надломили, и он держится на одних нервах.
Потом Друсилла сломалась: добили ее. Потому что сильная была; ненамного старше меня, она предоставила тете Луизе и миссис Хэбершем выбрать игру и побивала обеих до того самого вечера, когда тетя Луиза обошла ее с тыла и выбрала такую игру, с которой не сладишь. Я как раз ужинать шел и, не успел я догадаться и остановиться, услышал, как они в хижине разговаривают:
— Неужели ты не понимаешь, что в отряде я была просто как всякий другой солдат — и не бог весть какой при этом, а с тех пор как мы сюда вернулись, я для Джона всего-навсего лишний рот, всего лишь кузина жены, которая немногим старше его сына.
Я почти что видел, как сидела там тетя Луиза со своим вязаньем, которое никак не подвигалось вперед:
— Ты хочешь сказать мне, что ты, молодая женщина, связала себя с ним, еще молодым мужчиной, и целый год днем и ночью мчала по стране из конца в конец безо всякого присмотра или какого-то сдерживающего влияния… Или ты меня совершенной дурой почитаешь?
Так что в тот вечер тетя Луиза ее добила; мы как раз ужинать садились, и тетя Луиза посмотрела на меня так, будто дожидалась, пока я кончу скрипеть скамейкой:
— Байярд, я не прошу у тебя за это прощения, поскольку это и твое бремя; ты невинная жертва, как я с Деннисоном… — Тут она взглянула на Отца, откинувшись на спинку Бабушкиного кресла (единственного кресла, какое у нас было) в своем черном платье, рядом с тарелкой — ее вязанье.
— Полковник Сарторис, — сказала она. — Я женщина; я должна задать вам вопрос, который мой муж, которого я потеряла, и будущий мужчина — мой сын, которого я не желаю лишаться, задали бы вам даже под дулом пистолета. Вы женитесь на моей дочери?
Я вышел из комнаты быстро-быстро; я слышал легкий, резкий звук, когда голова Друсиллы упала меж ее брошенных на стол рук, и скрип скамьи, когда поднялся Отец; я прошел мимо него — он стоял рядом с Друсиллой, положив ей на голову руку.
— Они добили тебя, Друсилла, — сказал он.
3
Наутро, не успели мы еще кончить завтрак, прибыла миссис Хэбершем. Не знаю, как это тетя Луиза так быстро ее известила. Но та явилась, и они с тетей Луизой назначили свадьбу на послезавтра. По моему разумению, они даже и понятия не имели, что это как раз тот день, когда, как сказал Берденам Отец, Кэш Бенбоу ни за что не будет избран судебным исполнителем Джефферсона. По моему разумению, они придавали этому не больше значения, чем если бы все мужчины решили в тот послезавтрашний день перевести все джефферсонские часы на час назад или вперед. Может, они даже и не знали про выборы, про то, что завтра все мужчины нашего округа с пистолетами в карманах двинутся к Джефферсону и что Бердены уже согнали на окраину города и держат теперь в хлопкопрядильне избирателей-негров. По моему разумению, дам это нисколько не занимало. Потому что, как говорил Отец, женщины не способны поверить, чтобы существовало нечто истинное, или ложное, или хотя бы просто важное, что можно решить путем бросания в какой-то ящик клочков бумаги, на которых что-то нацарапано.
Свадьба была задумана широкая: решили пригласить весь Джефферсон, и миссис Хэбершем вызвалась доставить три бутылки мадеры, которые сберегала вот уже пять лет, и тут тетя Луиза вновь расплакалась. Но теперь они вмиг подоспели; тут же принялись успокаивать тетю Луизу, гладить по рукам и подносить ей понюхать уксус, и миссис Хэбершем повторяла: «Ну, конечно. Бедняжка. Публичная свадьба теперь, спустя год, станет публичным…» Так что они порешили устроить прием, потому что прием в честь новобрачных можно устроить в любое время, хоть через десять лет. Так что Друсилла должна была отправиться в город, встретиться там с Отцом, как можно быстрее и как можно тише совершить обряд, на котором для соблюдения законности присутствовал бы лишь я да еще один свидетель, а ни одной из дам там даже и не будет. Потом поедем домой, и у нас состоится прием.
Так что назавтра спозаранку они начали прибывать с корзинами, полными всяческой снеди, скатертями и серебром, словно на трапезу церковной общины. Миссис Хэбершем привезла фату и веночек, и все они помогали наряжать Друсиллу, тетя Луиза только еще велела Друсилле надеть поверх фаты и веночка огромный Отцов дорожный плащ; Ринго подвел лошадей, вычищенных скребницей, с расчесанными гривами и хвостами. И я подсадил Друсиллу, а тетя Луиза и все остальные наблюдали за этим с крыльца. Мы тронулись; я не заметил, как Ринго исчез уже тогда, когда, проезжая по дорожке, я слышал, как вопит, призывая Денни, тетя Луиза. Потом нам все рассказала Лувиния; про то, как после нашего отъезда дамы принялись за дело, украсили и накрыли для свадебного завтрака стол и как все уставились на ворота — а тетя Луиза время от времени еще вскрикивала, призывая Денни, — и тут они видят, как по дорожке скачут галопом вдвоем на одном муле Ринго и Денни (глаза у Денни словно круглые дверные ручки) и вопят:
— Кокнули! Кокнули!
— Кого? — завопила тетя Луиза. — Где вы были?
— В городе! — завопил Денни. — Этих вот Берденов кокнули.
— Кто их убил? — вопила тетя Луиза.
— Друсилла и кузен Джон! — провопил Денни. И тут уж, говорит Лувиния, тетя Луиза взвопила что надо.
— Ты хочешь сказать, что Друсилла и этот человек еще не обвенчались?
А мы не успели. Может, Друсилла с Отцом и обвенчались бы, но когда мы выехали на площадь, то увидели толпу ниггеров, как бы гуртом согнанных за дверь гостиницы, где их сторожили пять или шесть белых сплошь чужие, а потом я увидел джефферсонских, то сплошь были люди, которых я знал, и Отец тоже знал — они бежали через площадь к гостинице и все как один держали руку у пояса — так бежит человек, у которого пистолет в кармане. Потом я видел людей из Отцова отряда, они выстроились, отрезав парадное. Потом, сползая с лошади, я смотрел, как борется с Джорджем Уайатом Друсилла. Но он не смог ее удержать — у него только плащ и остался, — а она пробилась сквозь строй и побежала к гостинице: веночек сбился набок, и за ней фата развевается. Но меня Джордж удержал. Бросил плащ наземь и удержал.
— Пустите, — сказал я. — Отец-то…
— Теперь успокойся, — сказал Джордж, удерживая меня. — Джон пошел туда, чтобы только проголосовать.
— Но их-то там двое! — сказал я. — Пустите!
— У Джона в пистолете два заряда, — сказал Джордж. — Уж будь спокоен.
Меня они удержали. Потом мы услышали три выстрела, все обернулись и стали смотреть на дверь. Не знаю, сколько это продолжалось.
— Два последние — из его пистолета, — сказал Джордж.
Не знаю, сколько это продолжалось. Только высунулась на миг голова старого ниггера, швейцара миссис Холстон, проговорила: «Госсподи Исусе», — и тут же скользнула обратно. Потом с ящиком для бюллетеней показалась Друсилла: веночек на боку, фата обмотана вокруг руки, а за ней — Отец, отряхивая о рукав новую бобровую шапку. А потом сделалось шумно; я слышал, как все сделали вдох, совсем как в то время, когда их слышали янки:
— Иээээээй… — но Отец поднял руку, и они прекратили.
Настала полная тишина.
— Мы слышали еще один пистолет, — сказал Джордж. — Вас не задело?
— Нет, — сказал Отец. — Я позволил им стрелять первыми. Вы все слышали. На мой пистолет, ребята, можете положиться.
— Да, — сказал Джордж. — Мы все слышали.
Теперь Отец обвел взглядом их всех, все лица, которые находились в поле зрения, медленно обвел.
— Не хочет ли кто объясниться со мной по этому поводу? — сказал он. Но ничего, была тишина, ни малейшего шороха. Толпа ниггеров все продолжала стоять, как она стояла, когда я их впервые увидел, и те белые, из северян, охраняли их, чтобы не разбредались. Отец надел шапку, взял у Друсиллы ящик, помог ей сесть верхом и вернул ей этот ящик. Потом снова обвел их взглядом всех.
— Эти выборы состоятся завтра у моего дома, — сказал он. — Назначаю уполномоченным по выборам Друсиллу Хок отныне до окончания голосования и подсчета бюллетеней. У кого-нибудь есть возражения? — Но он опять остановил их рукой, до того, как они расшумелись по-настоящему. — Не сейчас, ребята, — сказал он. Обернулся к Друсилле. — Поезжай домой, я съезжу к шерифу и буду следом.
— Черта с два, — сказал Джордж Уайат. — Часть поедет с Друсиллой. Остальные — с вами.
Но Отец им не позволил.
— Неужели вы не понимаете, что мы делаем все это ради того, чтобы законным путем, соблюдая существующие порядки, добиться мира и спокойствия? — сказал он. — Я оформлю закладную — и следом за вами. Делайте как вам сказано.
Так что мы отправились; когда мы въехали в ворота — впереди Друсилла с ящиком на передней луке седла, за ней — мы с Отцовым отрядом и еще чуть не сотней каких-то других людей, подъехали к хижине, а там уже стояли коляски и кабриолеты, Друсилла передала мне ящик, спешилась, вновь взяла у меня этот ящик, шагнула к хижине и — остановилась как вкопанная. По моему разумению, мы с ней одновременно вспомнили; по моему разумению, даже все остальные, все те мужчины, вдруг сообразили: вышло что-то не так. Ведь женщины, как говорил Отец, никогда не сдаются: не только в победе, но и в поражении. Потому вот мы и остановились, когда на крыльце показалась тетя Луиза и прочие дамы, мимо меня протиснулся Отец и спрыгнул на землю рядом с Друсиллой. Но на него тетя Луиза даже и не взглянула.
— Значит, ты не обвенчалась, — сказала она.
— Я забыла, — сказала Друсилла.
— Забыла? Ты — забыла?
— Я… — пробовала сказать Друсилла. — Мы…
Теперь тетя Луиза посмотрела на нас; вдоль всей шеренги сидевших в седлах мужчин; на меня она посмотрела точь-в-точь как на остальных, словно до этого меня никогда и не видела.
— А это кто, умоляю? Твой свадебный кортеж из одних беспамятных? Дружки по убийству и грабежу?
— Они приехали голосовать, — сказала Друсилла.
— Голосовать, — повторила тетя Луиза. — Ах, голосовать. Поскольку ты вынудила свою мать и своего брата находиться под одной крышей с растлением и прелюбодеянием, так теперь ты воображаешь, что можешь также принудить нас, дабы укрыться от насилия и кровопролития, жить в избирательной кабине? Принеси-ка мне этот ящик. — Но Друсилла не шелохнулась, она стояла в порванном платье и загубленной фате, скомканный веночек свис набок, удерживаясь на нескольких шпильках. Тетя Луиза сошла по ступенькам вниз; мы не знали, что она собирается сделать: просто сидели и смотрели, как она выхватила ящик из рук Друсиллы и швырнула через двор. — Иди в дом, — сказала она.
— Нет, — сказала Друсилла.
— Ступай в дом. Я сама пошлю за священником.
— Нет, — сказала Друсилла. — Это же выборы. Неужели ты не понимаешь? Я уполномоченный по выборам.
— Значит, ты не желаешь?
— Я не могу, я должна… — Голос у нее звучал как у маленькой девочки, которую застигли играющей в луже. — Джон сказал, я…
Тут тетя Луиза расплакалась. Она стояла в своем черном платье, без своего вечного вязанья и впервые, насколько я видел, даже без платочка, и плакала, пока не подошла миссис Хэбершем и не увела ее в дом. Потом начали голосовать. На это тоже ушло немного времени. Поставили урну на колоду, где Лувиния стирала белье, Ринго принес сок лаконоса и кусок старой оконной занавески, который разрезали на бюллетени.
— Пусть те, кто за то, чтобы достопочтенный Кассиус Кв. Бенбоу стал судебным исполнителем Джефферсона, напишут на своем бюллетене «да», а кто против — «нет», — сказал Отец.
— А чтоб сэкономить время, писать всем буду я, — сказал Джордж Уайат.
Так что он приготовил пачку бюллетеней и надписывал, положив на седло, и не успевал дописывать, как люди забирали их и бросали в урну, а Друсилла выкрикивала имена. Нам было слышно, как в хижине все еще плакала тетя Луиза, и видно, как остальные дамы наблюдают за нами в окно. Времени ушло немного.
— Нечего и трудиться пересчитывать их, — сказал Джордж Уайат. — Все проголосовали «нет».
Вот и все. Потом они уехали в город и увезли с собой ящик, а Отец с Друсиллой в разодранном подвенечном платье, измятом веночке и фате стоял у колоды и смотрел им вслед. Только на этот раз даже Отец не смог их остановить. Раздалось громкое, звонкое, переливчатое и яростное, какое слышали янки сквозь дым и галоп:
— Иээээй, Друсилла! — вопили они. — Иэээээй, Джон Сарторис! Иэээээй!
1
Это было сразу же после ужина. Расположившись подле лампы, я только открыл свой том Кока, как услышал в зале шаги профессора Уилкинса, потом — мгновение тишины; его рука опустилась на дверную ручку. Я должен был понять. Люди много говорят о предчувствии, но у меня никакого предчувствия не было. Услышал его шаги по лестнице, затем — через зал, они приближались, и в них абсолютно ничего не было; хоть я и жил в его доме все эти три года, что учился в колледже, и она оба — профессор и миссис Уилкинс — именовали меня в доме Байярдом, он ни за что не вошел бы в мою комнату, как и я в его — или в ее, — не постучавшись. Потом одним из тех жестов, с помощью которых или посредством которых чуть ли не мучительное, неослабное наставление юношества дает в конце концов сбой, он с силой толкнул дверь внутрь, так что она стукнулась о предохранительный шпенек у стены и, стоя в дверях, проговорил:
— Байярд, Байярд, сын мой, дорогой мой сыночек.
Я должен был понять; я должен был быть к этому готов. А может, я и был готов, потому что, помню, осторожно закрыл книгу и даже перед тем, как встать, отметил место. Он (профессор Уилкинс) что-то там делал, с чем-то возился, оказалось — с моим плащом и шляпой; он подал их мне, и я взял, хотя в плаще никакой потребности не было, если только — это я тогда еще подумал — до того, как я вновь увижу эту комнату, не пойдут холода и дожди (хотя стоял октябрь, равноденствие еще не настало), и, чтобы вернуться, — если я вообще вернусь — мне все равно понадобится плащ, я подумал:
«Боже, если б только он сделал это вчера, толкнул, не постучавшись, эту дверь, если б это вчера она так врезалась и отскочила и я мог бы поспеть туда до того, как это случилось, и быть там, когда это случалось, быть рядом с ним, когда довелось ему пасть и лежать распростертым во прахе».
— Ваш слуга дожидается внизу, в кухне, — сказал он. Лишь через много лет он рассказал мне (кто-то рассказал; должно быть, судья Уилкинс), как Ринго, оттолкнув кухарку, вошел в дом и прошел в библиотеку, где сидели они с миссис Уилкинс, и безо всякой подготовки и, на ходу поворачиваясь, чтобы удалиться, сказал: «Нынче утром застрелили полковника Сарториса. Скажите ему — я подожду в кухне», — и удалился прежде, чем хоть один из них успел двинуться с места. Он проехал сорок миль, однако наотрез отказался от еды. Теперь мы направлялись к двери — к двери, по эту сторону которой я провел три года вместе со своими догадками, с тем, в чем я должен был — теперь я это знал — быть уверен, чего должен был ожидать, и тем не менее, услышав за ней эти приближающиеся шаги, ничего в этих шагах не услышал. — Не могу я хоть чем-нибудь быть вам полезен?
— Да, сэр, — сказал я. — Лошадь для моего слуги. Он наверняка захочет поехать со мной.
— Да берите мою — то есть лошадь миссис Уилкинс, — воскликнул он. Тон его ничуть не изменился, однако ж он именно воскликнул, и, мне кажется, оба мы в один и тот же миг сообразили, как это смешно: коротконогая, широкопузая кобыла, которую миссис Уилкинс впрягала в похожий на корзину возок, страшно напоминала своим видом какую-нибудь старую деву — учительницу музыки; и сколь оно кстати, как было бы кстати, если б меня окатили ведром холодной воды.
— Благодарю, сэр, — сказал я. — Она нам не понадобится. Я возьму лошадь в платной конюшне, когда пойду за своей.
Притом, не успев еще договорить, я знал, что в этом тоже нет никакой надобности, что до того, как явиться в колледж, Ринго заехал на платную конюшню и позаботился об этом и у коновязи нас будут ждать — оседланные — свежая лошадь для Ринго и моя кобыла и нам вообще не придется ехать через Оксфорд. Если б за мной приехал Луш, он бы до этого не додумался — поехал бы прямиком в колледж, к профессору Уилкинсу, сообщил свою новость и потом сел, предоставив мне с этого момента управляться самому. А Ринго не таков.
Он вышел из комнаты следом за мной. И с этого мгновения до того, как мы с Ринго умчались в пышущую жаром, тяжелую, пыльную тьму, которая носила в себе, точно роженица, переходившая свой срок, запоздавшее равноденствие, от бремени которого все не могла разрешиться, он не отставал от меня, то был рядом, то чуть-чуть сзади, я не знал, где именно, да и было мне все равно. Он старался подыскать слова, чтобы предложить мне свой пистолет. Я чуть ли не наяву слышал, как он произносит: «Ах, несчастная, несчастная земля; не прошло еще и десяти лет, как она оправилась от лихорадки, а люди по-прежнему должны убивать друг друга, мы по-прежнему должны нести каиново проклятие, расплачиваясь той же монетой». Только на самом деле он не сказал этого. Просто шел за мной по пятам, то где-то сбоку, то сзади, пока мы спускались по лестнице, направляясь туда, где внизу, в зале, под люстрой, меня ждала миссис Уилкинс, худенькая, седая женщина, которая напоминала мне Бабушку — не потому, что была на Бабушку похожа, а потому что знала Бабушку, — с поднятым вверх неподвижным, встревоженным лицом, по которому была разлита мысль: «Взявший меч от меча и погибнет» — совсем, как размышляла бы сейчас Бабушка — и навстречу которому я теперь шел, вынужден был теперь идти, не потому что приходился Бабушке внуком или провел у них в доме три университетских года и был примерно одного возраста с ее сыном, погибшим чуть ли не в последнем сражении девять лет назад, но потому, что сейчас я Сарторис. (Сарторис — это промелькнуло у меня в голове одновременно с: наконец это случилось — в тот миг, когда профессор Уилкинс распахнул ко мне дверь.) Она не предложила мне ни лошади, ни пистолета, и не оттого, что любила меня меньше, чем профессор Уилкинс, но оттого, что была женщиной и, стало быть, умнее всякого мужчины, иначе мужчины не продолжали бы войну еще два года после того, как поняли, что их разгромили. Она (маленькая женщина, с Бабушку) просто положила мне руки на плечи и сказала:
— Передайте от меня привет Друсилле и тете Дженни. И когда сможете — возвращайтесь.
— Не знаю только когда, — сказал я. — Не знаю, что мне предстоит.
Да, я врал даже ей; не прошло и минуты с тех пор, как он толкнул мою упруго отскочившую дверь, как я уже начал понимать, сознавать то, что мне еще нечем было измерить, кроме того, кем я, вопреки самому себе, воспитанию и происхождению (а может, и благодаря им), становился, во что, как мне уже было заметно, я превращался — и страшился поры испытаний; помню — ее руки все еще лежали у меня на плечах — я подумал:
«По крайней мере вот у меня возможность выяснить, тот ли я, что мне кажется, или это только надежда, и способен ли я совершить то, в чем учил себя видеть праведное, или то одни мечты».
Мы прошли в кухню; профессор Уилкинс по-прежнему где-то рядом или сзади и все еще на десяток ладов предлагал мне пистолет и лошадь. Ринго ждал: помнится, я подумал тогда, что независимо от того, что может случиться с любым из нас, для него я никогда не буду Сарторис. Ему тоже исполнилось двадцать четыре, но с того дня, когда мы прибили к двери старой постройки для прессовки хлопка тело Грамби, в каком-то смысле Ринго изменился даже меньше, чем я. Может, оттого, что он обогнал меня, что так сильно изменился за то лето, когда они с Бабушкой торговали мулами с янки, и с тех пор перемены по большей части приходились на мою долю, чтоб я просто мог сравняться с ним. Он спокойно сидел у холодной плиты, вид у него был усталый — отмахал уже сорок миль (в какой-то момент, быть может, в Джефферсоне, а может, и где-то на дороге, когда наконец остался один, он плакал; теперь на его лице, вдоль прорытых слезами дорожек засохла пыль), и ему предстояло еще сорок, однако от еды отказался и смотрел на меня слегка покрасневшими от усталости глазами (а может, это было больше, чем просто усталость, так что мне никогда и не удастся догнать его), потом без единого слова поднялся и пошел к двери, а за ним — я, и профессор Уилкинс, не облекая этого в слово, по-прежнему предлагал мне пистолет и лошадь и по-прежнему думал (это я тоже чувствовал): от меча и погибнет. От меча и погибнет.
Как я и наперед знал, у Ринго уже стояли у боковой калитки две оседланные лошади — одна для него, свежая, и кобыла, которую три года назад подарил мне Отец — она в любой день могла пройти милю меньше чем за две минуты и делать по миле каждые восемь минут в течение всего дня. Ринго уже сидел верхом, когда я сообразил, что профессор Уилкинс хочет пожать мне руку. Мы пожали друг другу руки; я знаю, он считал, что прикасается к плоти, которая, возможно, завтра к вечеру распростится с жизнью, и на секунду я подумал, не сказать ли ему, что́ я собираюсь сделать — так как мы говорили с ним об этом, о том, что если в Писании и есть что-то, дарующее надежду и мир Его слепым и неразумным тварям, которых Он избрал и поставил превыше всех, даровав им бессмертие, — это, безусловно, одно: Не убий — он (профессор Уилкинс) даже, может, был убежден, что учил меня этому, только нет, он не учил, никто не учил, даже я сам, потому что это было глубже, нежели просто заученное. Но я не сказал ему. Он был слишком стар, чтобы так вот вынуждать его, хотя бы в принципе, допустить подобное решение; слишком стар, чтобы перед лицом пролитой крови, воспитания и происхождения сохранить верность принципам; чтобы, наскочив на него без предупреждения, словно вынырнувший из тьмы разбойник, заставить его выложить свое достояние — только юность способна на это, только тот, кто еще достаточно молод, чтобы юность, дарованная безвозмездно, служила в качестве причины (но не предлога) для трусости.
Так что я ничего не сказал. Просто пожал ему руку и тоже вскочил на коня, и мы с Ринго двинулись в путь. Раз нам не было надобности проезжать через Оксфорд, вскоре (на небе стоял тоненький серпик месяца, словно отпечаток каблука на мокром песке) перед нами уже расстилалась дорога в Джефферсон, по которой я впервые проехал с Отцом годы назад, а потом, уже в одиночку, на своей кобыле проезжал дважды на рождество, а затем — в июне и сентябре, и снова дважды на рождество, а затем — в июне и сентябре, каждый семестр, даже не подозревая, что это и был мир; и теперь, в этот раз, быть может последний, по ней ехал тот, кто (я знал) не умрет, но, быть может, никогда уже, никогда не сможет поднять голову. Лошади взяли ход, который сохраняли на протяжении всех сорока миль. Моя кобыла хорошо знала этот долгий путь, да и Ринго досталась неплохая лошадь — уговорил Хильярда в конюшне дать ему тоже хорошую. Может, благодаря слезам, благодаря дорожкам в засохшей грязи, над которыми смотрели на меня его покрасневшие от напряжения глаза, но скорее, думаю, благодаря тому качеству, которое некогда позволяло им с Бабушкой восполнять запасы бланков армии Соединенных Штатов, — какой-то немыслимой уверенности, которую он приобрел благодаря слишком давнему и слишком тесному общению с белыми: одну из них он называл Баушкой, с другим — спал о бок с самого рождения, пока Отец не отстроил заново дом. Заговорили мы лишь раз, а потом не говорили совсем:
— Мы могли бы выследить его, — сказал он. — Как тогда Грамби. Только, по моему разумению, это не по белой шкуре, какую ты теперь носишь.
— Да, — сказал я.
Поехали дальше; стоял октябрь; вербена могла еще долго цвести, хотя мне нужно было вернуться домой, чтобы догадаться, что она необходима; очень долго еще могла цвести вербена в саду, где, рядом со старым Джоби, в старых Отцовых кавалерийских перчатках, среди выпестованных грядок и причудливых, благоухающих старинных названий хлопотала тетя Дженни; потому что, хотя стоял октябрь, дожди еще не начинались, не было и заморозков, которые принесли бы (или оставили по себе) первые, наполовину теплые, наполовину прохладные ночи бабьего лета — дремотный воздух прохладен и пуст: улетели гуси, однако ж все еще исполнен томления благодаря стойкому, жаркому, пыльному аромату дикого черного винограда и сассафраса, — ночи, какими до того, как я стал взрослым и уехал в колледж изучать юриспруденцию, мы с Ринго, прихватив фонарь, топор, дерюжный мешок и шесть собак (одна — чтобы идти по следу, пять остальных — только ради голоса, ради музыки), охотились на опоссумов на том самом выгоне, где в давний день мы впервые из укрытия увидели янки на резвой лошадке и где теперь вот уже год можно было слышать свистки паровозов, к настоящему времени уже довольно давно не принадлежавших мистеру Редмонду, и в какой-то миг, в какую-то секунду нынешним утром Отец тоже их утратил вместе с трубкой, которую, как сказал Ринго, он курил и которая, когда он падал, выскользнула у него из руки. Мы ехали дальше, к дому, где он лежал теперь в гостиной, в форме своего полка (и при сабле) и где меня под праздничным сияньем люстр, в желтом бальном платье с веточкой вербены в волосах ждет Друсилла с двумя заряженными пистолетами (я, который не ведал предчувствий, видел и это: в этой торжественной, сверкающей огнями комнате в торжественном погребальном убранстве я видел ее, невысокую, стройную, но не стройностью женщины, а стройностью подростка, мальчика, неподвижную, в желтом, лицо спокойное, почти отрешенное, простые, суровые очертания головы с симметрично приколотыми над ушами веточками вербены, руки согнуты в локтях, ладони подняты — и не сжаты в них, а просто лежат на каждой — два одинаковых дуэльных пистолета; видел жрицу с греческой амфоры, жрицу скорой и строгой расправы).
2
У него была мечта, говорила Друсилла. Мне было тогда двадцать лет, и мы в вечерних сумерках гуляли вдвоем по саду, дожидаясь возвращенья Отца с железной дороги. Тогда мне только исполнилось двадцать: это было летом, в тот год, когда я поступил в университет, чтобы изучать юриспруденцию, которой, как решил Отец, мне следует заняться, и через четыре года после того лета, дня, вечера, когда Отец и Друсилла помешали старому Кэшу Бенбоу стать судебным исполнителем Соединенных Штатов и возвратились домой, так и не обвенчавшись, и миссис Хэбершем загнала их в свою коляску и отвезла назад, в город, извлекла на свет, из крошечной полутемной норы в новом банке, своего мужа и заставила его подписать поручительство Отца о примирении в связи с убийством двух саквояжников, сама отвезла Отца и Друсиллу к священнику и проследила за тем, чтобы он их обвенчал. На старом, почернелом месте, над старыми погребами Отец выстроил новый дом на месте прежнего, только больше, гораздо больше: дом, говорила Друсилла, венчал мечту Отца, как венчают невесту фата и приданое. Тогда к нам переселилась тетя Дженни, так что у нас появился и цветник (Друсиллу, которая даже теперь, даже четыре года спустя после окончания войны, казалось, все еще продолжала существовать, дышать тем последним военным годом, когда она в мужском костюме, с коротко остриженными, как у любого другого в отцовском отряде, волосами носилась верхом по Джорджии и обеим Каролинам под носом у армии Шермана, возня с цветами интересовала не больше, чем Отца), цветник, где она могла рвать веточки вербены, которые прикалывала к волосам, потому что, говорила она, вот единственный запах, перебивающий запах лошади и мужества, и лишь вербену стоило оттого прикалывать. Тогда строительство железной дороги едва начиналось и Отец с мистером Редмондом были не только компаньонами, но и друзьями, в чем, по словам Джорджа Уайата, Отец сам себя превзошел; он выезжал на Юпитере с рассветом и носился вдоль незаконченного полотна с двумя переметными сумами золотых монет, занятых в пятницу, чтобы в субботу расплатиться с рабочими, опережая шерифа, как говорила тетя Дженни, всего на две шпалы. Мы медленно прохаживались среди клумб тети Дженни, и Друсилла (теперь в платье, хотя, если б Отец позволил, она по-прежнему носила бы брюки) слегка опиралась на мою руку, и я чувствовал запах вербены в ее волосах, как вдыхал исходивший от них и бороды Отца запах дождя четыре года назад, в ту ночь, когда Отец, Друсилла и Дядя Бак обнаружили Грамби, вернулись домой и обнаружили нас с Ринго, и мы не просто спали — мы погрузились в спасительное забвение, которым Господь или Природа или кто там оделили на время нас, понужденных совершить больше, чем можно требовать от детей, потому что должен быть нижний предел возраста, малолетства, когда человеку нельзя убивать. Это было вскоре после его возвращения в ту субботу, когда я наблюдал, как он чистит и перезаряжает свой пистолет, и мы узнали, что убитый приходился нам почти что соседом, он был из тех, с гор, и состоял еще в первом Отцовом полку, когда там проголосовали и сместили его с должности командующего; и нам было суждено так никогда и не узнать, действительно ли этот человек намеревался ограбить Отца — так быстро выстрелил Отец, — знали только, что у него в горах, в хижине с земляным полом осталась жена с детьми, которым Отец назавтра отправил денег, а два дня спустя она (жена) вошла в комнату, где мы сидели у обеденного стола, и швырнула те деньги Отцу в лицо.
— У кого была мечта, так у полковника Сатпена, — сказал я. По званию он был в том полку вторым после Отца, и, когда, после второго сражения под Манассасом, Отца сместили, того произвели в полковники, и этого Отец никогда не простил — не полку, а именно Сатпену. Тот был из дурного круга, человек холодный и жестокий, появился в наших краях лет за тридцать до войны, и никто не знал откуда, только достаточно взглянуть на него, говорил Отец, и понятно, что он не посмеет этого сказать. Тут он приобрел землю, и тоже никто не знал, каким образом; раздобыл где-то денег — Отец говорил, все были убеждены, что он грабит на пароходах, либо как шулер, либо как откровенный грабитель, — построил большой дом, женился и зажил джентльменом. Потом, во время войны, он, как и остальные, потерял все, даже надежду на потомство (его сын убил — накануне свадьбы — жениха его дочери и скрылся), однако возвратился домой и в одиночку принялся за восстановление плантации. У него не было друзей, которые одолжили бы ему, и никого, кому бы он мог ее завещать, а было ему за шестьдесят, однако он принялся восстанавливать плантацию в ее прежнем виде; говорили, он был слишком занят, чтобы связываться с политикой и с тому подобным, и, когда Отец и остальные мужчины организовали по ночам объезды, чтобы помешать саквояжникам подготовить бунт негров, отказался принимать какое-либо участие. Отец настолько давно утратил ненависть к нему, что сам отправился к Сатпену, и он (Сатпен) вышел с лампой к дверям и даже не пригласил войти потолковать об этом деле; «Вы с нами или против нас?» — спросил Отец, а он сказал: «Я за свою землю. Если каждый из вас возвратит к жизни свою землю, край сам собой оправится», — Отец потребовал, чтобы он вышел вместе со своей лампой, поставил ее на колоду, чтобы им обоим было видно, и они будут стреляться, но Сатпен отказался. Вот у кого была мечта.
— Да. Но мечта только о себе. А мечта Джона — нет. Он думает обо всем этом крае и старается вытащить его из трясины за штрипки башмаков, чтобы все его жители, не только такие, как он или его бывший полк, но все люди, черные и белые, женщины и дети, которые в горах живут и даже башмаков не имеют… Неужели ты не понимаешь?
— Но как может пойти им во благо то, что он хочет для них сделать, если они… после того, как он…
— Убил нескольких? Ты, наверное, причисляешь и тех двух саквояжников, которых ему пришлось убить, чтобы провести те, первые, выборы, так?
— Они — люди. Человеческие существа.
— Они — северяне, пришельцы, которым нечего тут было делать. Пираты. — Мы гуляли и гуляли, моя рука почти не ощущала ее веса, ее голова приходилась как раз вровень с моим плечом. Я всегда был немножко выше, даже в ту ночь, в Хокхерсте, когда мы слушали, как идут мимо ниггеры, с тех пор она мало изменилась: то же по-мальчишески упругое тело, та же коротко стриженная, непримиримая головка, с безжалостно откромсанными волосами, которую я видел из повозки над морем обезумевших, поющих ниггеров, когда мы сползали в реку, тело, стройное не женской, но мальчишеской стройностью. — Мечта — такая штука, рядом с которой опасно находиться, Байярд. Я знаю — у меня тоже была когда-то мечта. Она словно заряженный пистолет со шпеллером: если будет ждать долго, обязательно кто-нибудь пострадает. Но если это хорошая мечта, она стоит этого. На свете не так уж часто встречаются мечты, а человеческих жизней — тьма. И одна жизнь или два десятка…
— Ничего не стоят?
— Да. Ничего. Послушай — я слышу Юпитера. Бежим. До дома я тебя обгоню. — Она уже бежала, чуть не до колен подняв юбки, которых она так не любила, и под ними ее ноги неслись, как ноги мальчишек, ведь и верхом она ездила, садясь по-мужски.
Тогда мне было двадцать. В следующий раз — двадцать четыре; я провел три года в университете, и через две недели мне предстояло вновь отправиться в Оксфорд, чтобы провести там последний год и получить диплом. Это было нынешним летом, в августе, Отец только что победил Редмонда на выборах в законодательное собрание штата. К этому времени железная дорога была закончена и содружество Отца с Редмондом распалось так давно, что, если б не вражда, большинство позабыло бы об их былом сотрудничестве. Был у них еще и третий компаньон; вместе со своим именем он канул в безвестность в ярости конфликта, который вспыхнул между Отцом и Редмондом чуть ли еще не до того, как начали укладывать рельсы, между неистовым и безжалостным диктаторством Отца, его стремлением главенствовать (идея принадлежала ему; он сначала задумал эту железную дорогу, а потом уже пригласил Редмонда) и тем качеством Редмонда (как говорил Уайат, он был не трус, иначе Отец никогда не стал бы сотрудничать с ним), которое позволяло Редмонду сносить ровно столько, сколько он от Отца сносил; терпеть, терпеть и терпеть, покуда что-то в нем (но не воля, не храбрость) не сломалось. Во время войны Редмонд не воевал, имел какое-то отношение к поставкам хлопка для правительства, мог бы сам разжиться на этом, но не разжился, и все знали, что нет, и Отец знал и тем не менее даже высмеивал его за то, что пороху не нюхал. Отец был не прав, знал, что не прав, но тогда уже было слишком поздно — он не мог остановиться, точно так же, как пьяница достигает той точки, когда слишком поздно, и не может остановиться, дает себе слово, что остановится, и, возможно, верит, что остановится или сможет остановиться, но уже слишком поздно. Наконец они достигли такой точки (оба они вложили в дорогу все, что могли заложить или занять, чтобы, разъезжая вдоль линии, Отец мог в самый последний момент расплачиваться с рабочими и оплачивать накладные на рельсы), что даже Отец уразумел, что одному из них придется выйти из игры. Они встретились (тогда они уже не разговаривали, все устроил судья Бенбоу) и договорились о купле и продаже, назначив цену, которая по сравнению с тем, что они вложили, была смехотворно низка, но которую, каждый был уверен, второму не осилить, по крайней мере, Редмонд, как утверждал Отец, был уверен, что не осилить. Так что Редмонд согласился на эту цену и обнаружил, что у Отца есть такие деньги. И, по словам Отца, с этого все и началось, хотя Дядя Бак Маккаслин говорил, что Отец не то что железной дорогой — боровом не мог исполу владеть с кем бы то ни было, чтобы, ликвидируя дело, не расстаться с недавним своим компаньоном либо как с заклятым врагом, либо как с другом до гроба. Так что они расстались, и Отец завершил строительство дороги. В это время, видя, что дело близится к концу, какие-то северяне продали ему в кредит локомотив, который он назвал в честь тети Дженни, с серебряной масленкой в будке машиниста, на которой выгравировали ее имя; и этим летом в Джефферсон прибыл первый поезд, паровоз украшен цветами, в будке машиниста — Отец, и когда проезжали мимо дома Редмонда, он без конца свистел в паровозный свисток; на станции — речи, и снова цветы, и конфедератский флаг, и девушки в белых платьях с красными поясами, и оркестр; стоя спереди на решетке паровоза, Отец сделал явный и совершенно ненужный намек на мистера Редмонда. В том-то и дело. Он не желал оставить его в покое. Сразу после этого ко мне подошел Джордж Уайат и все рассказал мне.
— Так это или нет, — сказал он, — а мы с ребятами знаем, что Джон прав, да и большинство из тех, кто живет в нашем округе, — тоже. Но он должен оставить Редмонда в покое. Я знаю, в чем беда: ему пришлось слишком много убивать, это на человеке плохо сказывается. Полковник храбр, как лев, мы все это знаем, но и Редмонд — не трус, ни к чему заставлять отважного человека, который один раз ошибся, все время проглатывать обиду. Ты не можешь поговорить с отцом?
— Не знаю, — сказал я. — Попробую.
Но случая мне не представилось. То есть я мог бы поговорить с ним, и он бы меня выслушал, но он бы не смог меня услышать, потому что, сойдя с решетки паровоза, сразу же включился в кампанию по выборам в законодательное собрание. Может, он и знал, что ради спасения чести Редмонду придется выступить его соперником даже при том, что он (Редмонд) наверняка знал, что после того, как в Джефферсон прибыл поезд, у него нет шансов выиграть у Отца, а может, Редмонд уже выставил свою кандидатуру, и Отец как раз потому и ввязался в эту кампанию, не помню. Так или иначе они выставили свои кандидатуры; это было жестокое состязание, в котором Отец непрестанно травил и травил Редмонда безо всякой нужды и причины, поскольку оба знали, что Отец получит громадный перевес. Так и вышло, и мы думали, что на том он успокоится. Быть может, он и сам так думал, как пьяница уверен, что покончил с пьянством; и вот в тот-то день мы и гуляли с Друсиллой по саду, и я упомянул, что сказал мне Джордж Уайат, она опустила мою руку, повернула меня к себе лицом и сказала:
— И это — от тебя? От тебя? Неужели ты забыл Грамби?
— Нет, — сказал я. — Я никогда его не забуду.
— Ты никогда не забудешь. Я не позволю. Есть вещи хуже убийства, Байярд. Есть вещи хуже, чем быть убитым. Иногда мне кажется, самое прекрасное, что может произойти с человеком, — это полюбить, лучше всего — женщину, сильно, крепко-крепко, — и умереть молодым, потому что верил бы в то, во что не мог не верить, и был бы тем, чем не мог (не мог или не хотел?) не быть.
Теперь она смотрела на меня так, как никогда прежде. Тогда я не знал, что это значит, и мне не суждено было узнать это до нынешнего вечера, потому что ни один из нас не знал тогда, что через два месяца Отец погибнет. Знал только, что она смотрела на меня как никогда прежде и что запах вербены в ее волосах стал во сто крат сильнее, пронизав самые сумерки, в которых должно было произойти что-то такое, чего я никогда и во сне не видел. Потом она проговорила:
— Поцелуй меня, Байярд.
— Нет. Ты жена Отца.
— И на восемь лет старше тебя. И еще прихожусь тебе пятиюродной кузиной. И волосы у меня черные. Поцелуй меня, Байярд.
— Нет.
— Поцелуй меня, Байярд.
Я склонил к ней свое лицо. Но она не шевельнулась и так и стояла, слегка откинувшись в талии назад, и это она сказала теперь: «Нет». И я обвил ее руками. Тогда она приникла ко мне, обмякла, как это могут делать и делают женщины, мне на плечи легли ее руки, в чьих кистях и локтях достаточно силы, чтобы править лошадьми, и кистями этих рук притягивала к себе мое лицо, пока в этом не отпала всякая необходимость: я подумал тогда о том, что такое тридцатилетняя женщина, символ древнего, извечного Змия, и о тех мужчинах, которые описали ее, и я постиг тогда, какая непреодолимая бездна лежит между жизнью и словом: что тот, кто может, действует, а тот, кто не может и достаточно сильно страдает от того, что не может, пишет об этом. И тогда я освободился — снова мог видеть ее, увидел, что она все еще смотрит на меня тем самым темным, непроницаемым взглядом, смотрит на меня исподлобья; следил, как поднялись ее руки, чуть не в точности повторив то движение, каким она обвила мои плечи, будто она повторяла пустой, формальный жест всякого обещания, чтобы я никогда не забыл его, — эти углы локтей, выставленные вперед, когда она прикоснулась руками к веточкам вербены в волосах; я стоял, глядя на эту слегка склоненную головку, на короткие, обкромсанные волосы, на неподатливые, странно церемонные углы обнаженных локтей, которые слегка отсвечивали в угасавшем свете, когда она отцепила от волос веточку вербены и вдела ее мне в петлицу; я думал о том, как война попыталась превратить всех южанок ее поколения и класса в один-единственный тип — и как это не вышло; в их глазах — одно и то же страдание, одинаковость пережитого (она и тетя Дженни пережили почти что одно и то же, только тетя Дженни успела провести со своим мужем несколько ночей перед тем, как его привезли домой на фуре для снарядов, а Гэвин Брекбридж был всего лишь женихом Друсиллы), однако за ним стояла несокрушимая женская индивидуальность — не то что у бессчетного множества мужчин, которые вернутся с войны и живут на государственный кошт, точно скопище кастрированных быков, утратив все, кроме одинаковости пережитого, которого они не могут и не смеют забыть, иначе в тот миг прекратится само их существование, чуть ли не взаимозаменимые, за исключением старой привычки откликаться на определенное имя.
— Теперь я должен сказать Отцу, — сказал я.
— Да, — согласилась она. — Ты должен ему сказать. Поцелуй меня.
И вновь повторилось то, что прежде. Нет. Два раза, тысячу раз — и ничего похожего — извечное и символическое тридцать для молодого человека, юноши, и каждый раз вбирало в себя все и в то же время все отрицало, каждый — неодолимо неповторим, в каждом — воспоминание отвергало сиюминутный опыт, и в каждом — сиюминутный опыт обгонял воспоминания; искусство, не знающее усталости, знание, неподвластное пресыщению, когда тебя ведут, тобой управляют какие-то тайные сноровистые мышцы, точно так же, как в локтях и запястьях дремлет умение управлять лошадьми; она отступила назад, одновременно поворачиваясь, и, не глядя на меня, ни разу не взглянув на меня и быстро удаляясь в сумерках, проговорила:
— Скажи Джону. Скажи ему сегодня же.
Так я и собирался. Пошел сразу в дом, в кабинет; не знаю почему, я вышел на середину ковра перед холодным камином и стал там навытяжку, как стоят солдаты, и, глядя прямо перед собой поверх его головы, сказал: «Отец» — и запнулся. Потому что он даже не слышал меня. «Да, Байярд?» — сказал он, но он не слышал, хотя, ничего не делая, сидел за своим письменным столом, неподвижный, застыв в той же мере, в какой я был скован, на столе — рука с потухшей сигарой, рядом с рукою — бутылка бренди и так и оставшаяся нетронутой рюмка, безмолвно окутанный и опьяненный триумфом, какой уж он там испытывал с того времени, как под вечер поступили последние ошеломляющие результаты голосования. Так что я дождался, пока кончится ужин. Мы отправились в столовую и бок о бок стояли там, пока не вошла тетя Дженни, а потом, в желтом бальном платье, — Друсилла, которая прошла прямо ко мне и бросила мне неистовый, непроницаемый взгляд, затем направилась к своему месту и ждала, пока я пододвину ей стул в то время, как Отец подавал стул тете Дженни. К тому времени он очнулся, не настолько, чтобы говорить самому, скорее — чтобы сидеть во главе стола и отвечать на вопросы Друсиллы, которая была как-то лихорадочно и блистательно говорлива, — время от времени отвечать ей с той учтивой и гордой нетерпимостью, которая в последнее время приобрела немного судейский оттенок, словно простое участие в политической тяжбе, исполненной неистового, пустого красноречия, задним числом обратила его в юриста, хотя он был кем и чем угодно, но только не юристом. Друсилла и тетя Дженни поднялись и оставили нас, и он сказал: «Постой», — хоть я вовсе даже и не двинулся за ними, — и велел Джоби принести одну из тех бутылок вина, что он привез из Нового Орлеана, когда ездил туда в последний раз — занять денег, чтобы погасить свои первые закладные, выданные под железную дорогу. Потом я вновь стал, как стоят солдаты, глядя прямо перед собой поверх его головы, он сидел вполоборота к столу, уже с брюшком, хотя и небольшим, слегка поседевшими волосами, хотя борода нисколько не поседела, со свойственным юристам фарисейским видом судии и исполненными нетерпимости глазами — в последние два года на них образовалась прозрачная пленка, как у хищных, через которую они взирают на мир, какого никогда не видит, быть может, не смеет видеть ни одно травоядное, я замечал такую раньше на глазах людей, которые слишком много убивали, которые убили столько, что, сколько ни живи, никогда больше не остаться одному. И я опять произнес: «Отец», — и потом рассказал ему.
— А? — сказал он. — Сядь. — Я сел; я смотрел на него, наблюдая, как он наполнил оба бокала, и на этот раз я знал, что теперь было даже еще хуже, чем когда он не слышал: он не придал никакого значения. — Судья Уилкинс говорил мне, что с юриспруденцией у тебя хорошо. Я рад был это слышать. Пока что в делах я в тебе не нуждался, но теперь ты мне понадобишься. Я завершил сейчас деловую часть моих планов, в которых ты не мог оказать мне помощи; я действовал, как требовали того земля и время, ты для этого был слишком молод, мне хотелось защитить тебя. Но сейчас и земля, и времена меняются, и что придет на смену, зависит от объединения усилий, от крючкотворства и, уж конечно, от разного надувательства; тут я сущий младенец, зато ты, поднаторев в законах, сможешь постоять за свое — за наше. Да. Я достиг своей цели и теперь произведу в себе небольшую нравственную чистку. Я устал убивать людей, безразлично ради какой необходимости, чего ради. Завтра я отправлюсь в город — если встречусь с Беном Редмондом, я буду безоружен.
3
Домой мы добрались к полуночи; и через Джефферсон нам не пришлось ехать. Еще не завернув в ворота, я увидел огни, сияние люстр — в зале, в парадной гостиной и в той комнате, которую тетя Дженни (безо всяких усилий, а может, даже и намерений) приучила даже Ринго именовать общей; через портик, меж колонн на улицу падал свет. Потом я увидел лошадей, слабое поблескивание кожаных ремней и сверкание пряжек на черных силуэтах, а потом и людей — Уайата и прочих из старого Отцова отряда, — я и забыл, что они будут здесь. Забыл, что они будут здесь; я устал и совсем обессилел от напряжения и, помню, подумал: «Теперь. Начать надо сегодня же. Я не имею времени даже до завтра, когда смог бы им сопротивляться». Полагаю, они выслали дозорного, целый патруль, потому что, по-видимому, сразу же узнали, что мы свернули к дому. Навстречу мне вышел Уайат, я придержал кобылу и сверху вниз смотрел на него, на людей, сгрудившихся в нескольких ярдах за ним с выражением той странной, хищной приверженности этикету, которую напускают на себя в подобных ситуациях южане.
— Ну вот, мальчик, — сказал Джордж Уайат.
— Это… — сказал я, — он…
— Все было чин чином. В открытую. Редмонд — не трус. У Джона под обшлагом — пистолет, как всегда; только он к нему не прикоснулся, ни разу к нему не притронулся. — Я видел, как он это делал, однажды он мне показал — пистолет (в нем не было и четырех дюймов длины) с помощью зажима, который Отец сам смастерил, крепился с внутренней стороны к запястью левой руки; он вскидывал одновременно обе руки, ставил их крест-накрест и стрелял из-под левой руки, словно от собственного взора старался скрыть то, что делал; однажды, когда он так убил одного человека, то прострелил обшлаг собственного мундира. — Но тебе надо в дом, — сказал Уайат. Он отошел было в сторону, потом снова заговорил: — Мы, любой из нас сделает все за тебя. Хоть я. — Я не стронул еще кобылу, не подал вида, что хочу говорить, а он уже быстро продолжал, словно заранее все это прорепетировал, и свою речь, и мою, и знал, что я скажу, и только говорил сам, как войдя в дом, он снял бы шляпу, а беседуя с незнакомцем, говорил бы «сэр». — Ты молод, совсем мальчик, у тебя в таких делах опыта никакого. К тому же ты должен подумать о двух леди, что остались в доме. Он-то поймет.
— По моему разумению, я сам смогу справиться, — сказал я.
— Верно, — сказал он; в его голосе не было удивления, вообще ничего не было, потому что все он уже прорепетировал. — По моему разумению, все-то знали, что именно так ты и скажешь.
Тут он отступил назад; было похоже, будто не я, а он велел кобыле двинуться дальше. Следом, все с той же раболепной и ненасытной приверженностью этикету, двинулись все они. Потом я увидел Друсиллу, она стояла на верхней площадке парадной лестницы в падавшем из отворенной двери и окон свете — как на сцене — в желтом бальном платье, и мне почудилось, что я даже издали услышал запах вербены в ее волосах; она стояла недвижимо, однако излучая нечто такое, что звучало громче, чем прогремели, должно быть, те два выстрела, — нечто тоже неуловимое и страстное. Потом, несмотря на то, что я спешился и кто-то увел мою кобылу, мне все казалось, что я по-прежнему в седле и наблюдаю за тем, как сам я выхожу играть в сцене, которую ведет другой исполнитель — она, а в качестве хора на заднем плане с раболепной приверженностью этикету, которую южане проявляют перед лицом смерти — этого римского празднества, воскрешенного рожденным среди туманов протестантством и занесенного в этот край нещадного солнца и нещадных перепадов от снега к тепловым ударам, которые создали человеческую природу, неподвластную ни тому, ни другому, — расположились Уайат и прочие. Я поднялся по ступенькам к этой прямой, желтой, неподвижной, точно свечка, фигуре, которая нарушила свою неподвижность лишь затем, чтобы протянуть руку; мы стояли вместе и смотрели вниз, где сгрудились они, а позади них, у самой кромки света, который падал из ослепительно сверкавших окон и двери, тоже кучно, сбившись тесной группой, стояли кони. Один из коней ударил копытом, громко выдохнул воздух, брякнула сбруя.
— Благодарю вас, господа, — сказал я. — Моя тетушка и моя… и Друсилла благодарят вас. Вам незачем оставаться здесь. Доброй вам ночи. — Они зашептались, поворачиваясь. Джордж Уайат остановился, оглянулся, посмотрел на меня.
— Завтра? — спросил он.
— Завтра.
После этого, держа шляпы в руках и ступая на цыпочках даже по земле, по бесшумной упругой земле, словно кто-то в этом доме пытается сейчас заснуть или кто-то в нем уже уснул, кого бы они могли разбудить, они отодвинулись. Потом удалились. Мы с Друсиллой повернулись и прошли через портик, ее невесомая рука покоилась на моем запястье, но, подобно электричеству, сообщала мне сильными токами ту же темную и страстную ненасытность; вровень с моим плечом — ее лицо, обкромсанные волосы с веточками вербены над ушами, глаза в неистовстве ликования неотрывно устремлены на меня. Мы вошли в зал, прошли через него — ее рука без нажима направляла меня, вошли в парадную гостиную. Тут я впервые осознал ее — ту перемену, которая и есть смерть, — она была не в том, что он сейчас был всего лишь прахом, а в том, что он лежал. Но я пока не смотрел на него, знал, что, когда посмотрю, начну задыхаться; я пошел к тете Дженни, она как раз поднялась со стула, за которым стояла Лувиния. Она сестра Отца и была выше, но не старше Друсиллы, ее муж был убит в самом начале войны снарядом с федерального фрегата, в форту Маултри. Она приехала к нам шесть лет назад. Мы с Ринго отправились в повозке встречать ее на станцию Теннесси. Стоял январь, холодный, ясный, колеи затянулись льдом; мы вернулись, когда почти совсем стемнело. Тетя Дженни сидела рядом со мной на козлах, сжимая кружевной зонтик, а на дне повозки Ринго заботливо обхватил корзину, под крышкой которой находились две бутылки старого хереса, два черенка жасмина, которые у нас в саду разрослись и стали теперь кустами, и цветные оконные стекла от их дома в Каролине, где родились и она, и Отец, и дядя Байярд, которые она сберегла и Отец вставил для нее веером во фрамугу окна в общей комнате — подъехали по дорожке к дому, и Отец (он уже вернулся с железной дороги) спустился по ступенькам вниз, снял с повозки тетю Дженни и сказал: «Ну вот, Дженни», и она сказала: «Ну вот, Джонни» — и заплакала. Она стояла и смотрела на меня, пока я приближался: те же волосы, тот же, с горбинкой, нос, те же глаза, что у Отца, только не полные нетерпимости, а сосредоточенные, и очень мудрые. Она совсем ничего не сказала, лишь поцеловала меня, опустив невесомые руки мне на плечи.
Потом (словно с каким-то ужасным терпением дожидалась, пока кончится пустая церемония) похожим на колокольчик — ясным, безучастным, ровным, серебристым и торжествующим — голосом заговорила Друсилла:
— Пойдем, Байярд.
— Не лучше ли тебе пойти теперь спать? — спросила тетя Дженни.
— Да, — сказала тем же серебряным, восторженным голосом. — О да. Теперь можно будет долго-долго спать.
Я шел за ней — ее рука вновь безо всякого нажима направляла меня; теперь я посмотрел на него. Все было в точности так, как я себе представлял: сабля, плюмаж и тому подобное, но с тем отличием, с той непоправимой разницей, которой, я знал, следует ожидать, однако еще не осознал, как, случается, набьешь желудок какой-нибудь пищей и какое-то время желудок отказывается ее усваивать, — безграничное горе и сожаление, пока я смотрел на это знакомое лицо: нос, борода, сомкнувшиеся над нетерпимостью веки, — лицо, которое, я понял, я впервые в жизни видел сейчас в состоянии покоя; эти пустые руки, сейчас неподвижные, незримо запятнанные тем, что было (один раз наверняка) зря пролитой кровью, руки, которые в самой своей неподвижности кажутся сейчас неуклюжими, чересчур неуклюжими для тех роковых действий, которые совершили и которые с тех пор никогда не покидали его ни во сне, ни наяву, так что, быть может, он рад был успокоиться наконец, — эти странные приспособления, с самого начала и задуманные неуклюжими, но которыми, однако, человек научился так много творить, намного больше того, для чего они были предназначены или что им может проститься; теперь они отринули жизнь, за которую так истово держалось его нетерпимое сердце; и тут я понял, что еще минута и я начну задыхаться. Должно быть, Друсилла дважды окликнула меня, прежде чем я услышал ее и обернулся и в этот миг увидел тетю Дженни и Лувинию, которые смотрели на нас, и теперь я слышал Друсиллу, ее голос, из которого ушла сейчас безучастная звонкость колокольчика, страстным, замирающим шепотом произносивший в этой комнате, где поселилась смерть:
— Байярд.
Она стояла ко мне лицом, совсем рядом; казалось, запах вербены в ее волосах снова стал во сто крат сильнее — стояла, протягивая мне обеими руками, два дуэльных пистолета.
— Возьми, Байярд, — сказала она тем же тоном, каким минувшим летом говорила: «Поцелуй меня», и уже прижимала их к моим ладоням, глядя на меня со страстным, ненасытным ликованием, и ее страстный, полный обещания голос срывался. — Возьми. Я хранила их для тебя. Тебе и вручаю. О, ты будешь мне благодарен, ты будешь помнить меня, что вложила в твои руки то, что, говорят, принадлежит одному лишь Богу, помнить ту, которая взяла то, что принадлежит небесам, и вручила тебе. Ты чувствуешь их — эти длинные, верные дула, верные, как сама справедливость, эти курки (ты ведь взводил и спускал их), быстрые, как возмездие, — оба они изящные, непобедимые и фатальные, как физическое воплощение любви?
И опять я увидел, как ее руки согнулись в локте и поднялись вверх, когда она двумя быстрыми движениями, быстрее, чем может уследить глаз, выхватила из волос веточки вербены, одну вставила мне в петлицу, другую — смяла и в то же время быстрым, страстным голосом, почти шепотом, говорила:
— Вот. Одну я даю тебе, чтоб была у тебя завтра (она не завянет), другую — бросаю, вот так… — и бросила измятый цветок себе под ноги. — Я отрекаюсь от нее, навсегда отрекаюсь от вербены; ее запах, я слышала, заглушает запах отваги, а это прежде мне было нужно. Теперь дай я посмотрю на тебя. — Она отступила назад, неотрывно глядя на меня, — никаких слез на ликующем ее лице, ненасытные глаза сверкают. — Как ты прекрасен, ты это знаешь? Так прекрасен; так молод — и тебе даровано право убить, даровано право мщения — тебе позволено голыми руками взять тот огонь небесный, каким был низвергнут Люцифер. Нет, это я вручила его тебе. Я вложила его в твои руки. О, ты будешь мне благодарен, ты будешь помнить меня, когда я умру, и ты, уже старец, скажешь себе: «Я изведал все». Ты ведь правой рукой стрелять будешь, правда?
Она двинулась с места; и прежде, чем я успел сообразить, что она собирается сделать, взяла мою правую руку, которая все еще сжимала один из пистолетов, наклонилась и поцеловала ее прежде, чем я понял, почему она ее берет. Потом застыла как вкопанная, все еще склонившись в позе ликующей покорности, я все еще чувствовал прикосновение к моему телу ее горячих губ, ее горячих рук, легких, словно мертвые листья, которые, однако, сообщали мне тот мощный, темный и страстный заряд, который навечно проклят не ведать покоя. Потому что они, женщины, мудры: одно прикосновение губ или пальцев — и, даже не потревожив сонного ума, знание, даже ясновидение, пронзает сердце. Теперь она выпрямилась и смотрела на меня с видом невыносимого, исполненного изумленности неверия, которое в течение целой минуты одно только и было в ее лице, и глаза ее были абсолютно пусты; мне казалось, я простоял так целую минуту под взглядами тети Дженни и Лувинии, дожидаясь, пока ее глаза обретут выражение. В ее лице — ни кровинки, рот открыт и бледен, как одна из тех круглых резиновых прокладок, какими женщины запечатывают банки с вареньем. Потом глаза ее наполнились горьким и страстным ощущением предательства.
— Боже, да он не… — сказала она. — Он не… а я поцеловала ему руку, — прошептала она с ужасом. — Я поцеловала ему руку! — и залилась смехом, смех становился все громче, переходил в крик, хотя все еще оставался смехом, она вскрикивала, смеясь, и пыталась заглушить звук, прижав руку к губам, и смех сочился сквозь пальцы, точно рвота; из-за руки на меня по-прежнему смотрели полные неверия и ощущения предательства глаза.
— Лувиния! — сказала тетя Дженни. Они обе подошли к ней. Лувиния прикоснулась к ней, обняла, и Друсилла повернулась лицом к Лувинии.
— Я поцеловала ему руку, Лувиния! — воскликнула она. — Ты видела? Я поцеловала ему руку! — Смех опять стал громче, опять переходил в крик, хотя все еще оставался смехом, а она все пыталась удержать его рукой, точно маленький ребенок с чересчур набитым ртом.
— Отведи ее наверх, — сказала тетя Дженни, но те уже и так направлялись к двери, и Лувиния наполовину несла Друсиллу, и по мере того, как приближались к двери, смех затихал, словно для того, чтобы снова усилиться, дожидался простора пустого, сверкающего огнями зала. Потом он смолк; мы стояли там с тетей Дженни, и вскоре я понял, что вот-вот начну задыхаться. Я чувствовал, как подступило, так чувствуешь, когда тело начинает извергать назад пищу, словно в комнате, во всем доме не хватало воздуха, словно под тяжелым, горячим, насупленным небом, под которым, казалось, никак не могло наступить равноденствие, нигде не хватало воздуха, того в воздухе, что необходимо для дыхания, для твоих легких. Теперь дважды, прежде чем я услышал ее, произнесла «Байярд» уже тетя Дженни.
— Ты не собираешься предпринимать попыток убить его. Это хорошо.
— Хорошо? — сказал я.
— Да. Хорошо. Пусть не свершится это ни ради Друсиллы, бедной молодой истеричной женщины, ни ради него, Байярд, ведь сейчас он уже мертв. Ни ради Джорджа Уайата и всех прочих, которые завтра с утра будут поджидать тебя. Я знаю, что ты не боишься.
— Но какой с того прок? — сказал я. — Какой прок? — В этот миг почти что началось; я как раз вовремя подавил это. — Понимаете, я должен жить в ладу с самим собой.
— Значит, дело не только в Друсилле? Не только в нем? Не только в Джордже Уайате со всем Джефферсоном?
— Не только, — сказал я.
— Обещаешь, что мы увидимся завтра перед тем, как ты поедешь в город? — Я посмотрел на нее; какой-то миг мы смотрели друг на друга. Потом она положила на плечи мне руки, поцеловала меня и отпустила — все единым движением. — Доброй ночи, сынок, — сказала она.
Потом она ушла; теперь могло начаться это. Я знал, что минуту спустя взгляну на него и это начнется, и взглянул, и перед тем, как это началось, почувствовал долгую задержку дыхания, обрыв, и подумал, что, может, я должен был бы сказать: «Прощай, Отец», но не сказал. Прошел вместо этого к роялю и осторожно положил на него пистолеты, по-прежнему стараясь подавить это, чтобы мое тяжелое дыхание не стало чересчур громким и чтобы сдержаться. Потом я уже стоял на террасе (не знаю, сколько я там пробыл); я посмотрел в окно и увидел Саймона, который скрючился рядом с ним на табуретке. Во время войны Саймон был его денщиком, и, когда они вернулись домой, у Саймона тоже был мундир — конфедератский мундир со звездой бригадного командира янки, и теперь он его надел — так и Отца обрядили — и, скрючившись, сидел на табуретке рядом и не плакал, не проливал легких слез, которые есть не что иное, как пустая затея белых, и о которых негры понятия не имеют, просто сидел, неподвижный, со слегка обвисшей губой; поднял руку, прикоснулся ко гробу, корявая, негнущаяся, черная, она казалась хрупкой, точно пук мертвых сучьев, потом уронил руку; один раз он обернулся, и я увидел, как в глазницах перекатились, словно у загнанной лисицы, его красные, немигающие глаза. К этому времени уже началось — я стоял там и задыхался, и в этом было все: и сожаление, и горе, и отчаяние, из которого восстают трагические, немые, бесчувственные кости, и ты способен вынести все; да, все.
4
Немного погодя козодой затих, и я услышал первую дневную птицу — пересмешника. Он тоже пел всю ночь, но теперь пошла дневная песня, не дремотное мечтательное свиристенье. Потом вступили все: воробьи на конюшне, дрозд, что жил в цветнике тети Дженни, и я услышал перепела с выгона, и в комнате было светло. Но двинулся я не сразу. По-прежнему лежал на кровати (я лег не раздеваясь), положив руки под голову — с той стороны, где на стуле лежал мой сюртук, доносился слабый запах той вербены, что дала мне Друсилла, — и наблюдал, как светает, наблюдал, как от солнца все становится розовым. Немного погодя услышал, как через задний двор Лувиния прошла в кухню; услышал, как отворилась дверь, потом — долгий грохот охапки поленьев, падавших в ящик. Вскоре начнут прибывать — кареты, коляски, — но пока еще нет, не начали, потому что им тоже хочется сперва посмотреть, что стану делать я. Так что, когда я спустился в столовую, в доме было тихо — ни звука, — только в парадной гостиной храпел Саймон, который, вероятно, по-прежнему сидел на табуретке, хотя я туда не заглядывал и не видел. Вместо этого я стал у окна в столовой и выпил кофе, который принесла мне Лувиния; проходя через двор, увидел, как, стоя в дверях кухни, за мной наблюдает Джоби и в конюшне на меня через голову Бетси вскинул взгляд Луш со скребницей в руках, а Ринго даже и не взглянул. Потом мы вычистили Юпитера. Я не знал, сможем мы сделать это мирно или нет — раньше первым всегда приходил к нему Отец, похлопывал его и говорил, чтобы смирно стоял, — и пока Луш его чистил, он стоял точно мраморный (или скорее — из светлой бронзы). Но у меня он тоже хорошо простоял, чуточку нервно, но простоял, потом с этим было кончено, и теперь уже было почти что девять, и вскоре они начнут прибывать — я велел Ринго привести Бетси к дому.
Я направился к дому, вошел в зал. Теперь уже прошло какое-то время с тех пор, как я перестал задыхаться, но оно осталось, оно ожидало, став частью всей этой перемены, словно когда он умер и более не нуждался в воздухе, то забрал его весь с собой, весь этот воздух, который он объял, застолбил и отмерил четырьмя стенами, которые воздвиг. Должно быть, тетя Дженни поджидала меня, сразу же, бесшумно, одетая, вышла из столовой, ее — похожие на Отцовы — волосы гладко зачесаны над глазами, которые совсем не такие, как у Отца, потому что в них нет нетерпимости — они просто сосредоточенные и серьезные, и в них (она ведь мудрая) — никакой жалости.
— Сейчас поедешь? — сказала она.
— Да. — Я посмотрел на нее. Да, слава богу, безжалостные. — Понимаете, я хочу, чтоб обо мне хорошо думали.
— Я и думаю, — сказала она. — Даже если ты весь день просидишь, спрятавшись в хлеву, на сеновале, все равно буду думать.
— Быть может, если б она узнала, что я еду… Что я все равно еду в город.
— Нет, — сказала она. — Нет, Байярд. — Мы посмотрели друг на друга. Потом она спокойно сказала: — Ладно. Она не спит.
Так что я поднялся по лестнице. Поднимался размеренным шагом, не спеша, потому что если б я поспешил, я вновь начал бы задыхаться или, может, мне пришлось бы на секунду замедлить ход на повороте или же наверху, и тогда бы я не пошел дальше. Но я медленно, размеренным шагом прошел через зал к ее двери, постучался, отворил. Она сидела у окна в чем-то легком и просторном, что надевала по утрам у себя в спальне, только вид у нее в спальне никогда не был утренним — не хватало волос, которые она могла бы распустить по плечам. Она подняла глаза; она сидела и смотрела на меня лихорадочно сверкавшими глазами, и я вспомнил, что у меня в петлице до сих пор — та веточка вербены; вдруг она опять расхохоталась. Казалось, смех выходил не изо рта, а сочился из всего ее лица, как пот, он сопровождался ужасными, мучительными конвульсиями, как бывает, когда тебя всего вывернет наизнанку, до боли, но все продолжает и продолжает выворачивать — сочился из всего лица, кроме глаз, сверкающих, полных неверия глаз, которые смотрели на меня из самого средоточия смеха так, словно принадлежали кому-то другому, словно то были два неподвижных осколка каменного угля или смолы, которые лежали на дне сосуда, доверху налитого шумом: «Я поцеловала ему руку! Я поцеловала ему руку!» Вошла Лувиния, должно быть, ее направила следом за мною тетя Дженни; я пошел, снова медленно, размеренным шагом, чтобы, пока не началось, спуститься по лестнице в зал, где под люстрой, как вчера миссис Уилкинс в университете, стояла тетя Дженни. В руке у нее была моя шляпа.
— Даже если б ты целый день прятался в хлеву, Байярд, — сказала она. Я взял шляпу; спокойно, приветливо, будто говорила с незнакомцем, с гостем, она добавила: — В Чарлстоне я видела множество беженцев, людей, которые бежали от блокады. Понимаешь, это были герои — в своем роде герои — не потому, что они помогали продлить существование Конфедерации, а в том смысле, в каком были героями для маленьких детей и глупых молодых женщин Дэвид Крокет или Джон Севьер. Среди них был один, англичанин. Он не имел к этому никакого отношения; конечно, как у всех, тут были замешаны деньги. Но для нас он был Дэвидом Крокетом, потому что к тому времени мы все позабыли, что такое деньги, что с ними делают. Когда-то он, вероятно, был джентльменом или вращался среди джентльменов, до того, как сменил фамилию, и весь его словарь состоял из девяти слов, хотя, должна признать, с их помощью он обходился недурно. Первые четыре: «Я выпью рому — благодарствую»; потом, потом, когда, бывало, выпьет рому, так, обращаясь через бокал с шампанским к обшитой оборками груди или глубокому вырезу, какому там случится быть, пустит в ход пять остальных: «Вот так луна, черт дери!» Вот так луна, черт дери, Байярд!
У парадного крыльца меня ждал Ринго с Бетси. Он опять не взглянул на меня, даже когда протянул мне поводья, его угрюмое лицо было опущено вниз. Но сказать ничего не сказал; я не оглянулся. И, конечно, едва успел: в воротах я повстречался с каретой Компсонов — когда мы поравнялись, генерал Компсон приподнял шляпу, — я тоже. До города — четыре мили, не проехал я и двух, как услышал, что меня нагоняет лошадь, я не оглядывался — знал, это Ринго. Я не оглядывался; он ехал на одной из упряжных лошадей, поравнялся со мной и на миг взглянул мне прямо в лицо — устремленные на меня с вызовом красные глаза бешено вращаются, мрачное лицо исполнено решимости; поехали дальше. Теперь мы ехали по городу — по длинной, тенистой улице, которая ведет на центральную площадь, а в конце ее стоит новое здание городского управления; теперь было одиннадцать: завтрак давно прошел, до полудня еще далеко, так что на улице — одни женщины и меня не узнают, по крайней мере шаг прохожих не обрывается вдруг мертвой паузой на полном ходу, словно в ногах они притаились — стремительные взгляды и затаенное дыхание, — это не начнется, пока мы не выедем на площадь, и я думал: «Если б только я мог стать невидимкой, пока не доберусь до лестницы, что ведет в его контору, и пока не начну подниматься». Но нет, невозможно; мы подъехали к гостинице Холстона, и я увидел — не смотрел на них, а увидел, — как вдруг с перил галереи соскользнул спокойно длинный ряд ног, я остановил Бетси, подождал, пока Ринго слезет с лошади, потом спешился сам и отдал ему поводья.
— Подожди меня здесь, — сказал я.
— Я с тобой, — сказал он негромко; мы стояли под пока еще настороженными взглядами и мирно беседовали, будто два заговорщика. Потом я увидел пистолет, очертания пистолета под рубахой, вероятно, тот что мы отобрали у Грамби, когда мы убили его.
— Нет, — сказал я.
— Да.
— Нет.
Я пошел по улице дальше, под палящим солнцем. Теперь почти что наступил полдень, и я не слышал никаких запахов, кроме вербены у меня в петлице, словно она притягивала все солнце, весь разлитый в воздухе нещадный зной, в котором, казалось, никак не могло наступить равноденствие, и пропускала все это через себя, так что я двигался в облаке запаха вербены так же, как мог бы двигаться в облаке сигарного дыма. Потом рядом со мной очутился Джордж Уайат (не знаю, откуда он взялся), а в нескольких ярдах за ним — пятеро или шестеро из бывшего Отцова отряда, и рука Джорджа обхватила мою руку и тянет меня в подъезд из-под жадных, подобных затаенному дыханию взглядов.
— У тебя тот пистолет? — говорит Джордж.
— Нет, — говорю.
— Хорошо, — говорит Джордж. — Ненадежная штука — не стоит с ним связываться. Кроме полковника, никто и никогда не умел обращаться с такими как следует; я вот не умею. Возьми этот. Надежный — только утром пробовал. На. — Он уже совал мне его в карман, потом с ним, казалось, случилось то же, что вчера вечером с Друсиллой, когда она поцеловала мне руку, — через это прикосновение что-то передалось, миновав вообще его мозг, прямо в тот простой кодекс, которым он жил: Джордж тоже вдруг отпрянул назад, с пистолетом в руке, уставился на меня тусклыми, оскорбленными глазами и, взвизгивая от ярости, прошептал: — Кто ты такой? Неужели ты зовешься Сарторисом? Клянусь богом, если ты его не убьешь, это сделаю я.
Теперь мне не грозило, что я начну задыхаться: мной овладело страшное желание расхохотаться, так, как смеялась вчера Друсилла, и сказать: «Вот и Друсилла так сказала». Но я не стал. Сказал только:
— Я справлюсь сам. Вам незачем ввязываться. Мне не нужны помощники.
Постепенно его жаркие глаза угасли, точь-в-точь как когда подкручиваешь лампу.
— Что ж, — сказал он, вновь засовывая пистолет в карман. — Уж ты извини меня, сынок. Надо бы мне сообразить, что ты не сделаешь ничего такого, от чего Джон не смог бы спать спокойно. Мы пойдем за тобой — подождем у лестницы. И помни: это храбрый человек, но со вчерашнего утра он в полном одиночестве сидит в конторе, дожидаясь тебя, и нервы у него — на пределе.
— Я запомню. И мне не нужны помощники. — Я уже двинулся вперед, когда вдруг, совершенно и не предполагая даже, что скажу, я сказал: — Вот так луна, черт дери!
— Что? — спросил он.
Я не ответил. Пошел дальше, теперь уже через самую площадь, под палящим солнцем; следом — они, хотя и не очень близко, так что я их только потом увидел, в отдаленье, в окружении спокойных глаз, которые тоже пока не следовали еще за мной, просто остановились на том месте, где были — у магазинов и у дверей городского управления, — и ждали. Ровным шагом шел я дальше, окутанный теперь яростным уже запахом вербены. Потом на меня упала тень; я не остановился — взглянул раз на небольшую выцветшую табличку, укрепленную на кирпичной стене: «Б. Дж. Редмонд, адвокат», и начал подниматься по лестнице, по деревянным ступенькам, истоптанным тяжелыми, озабоченными сапогами деревенских жителей, которые приближались по ней к своим тяжбам, по заплеванным ступенькам в табачных пятнах, потом подошел темным коридором к двери, где опять стояло его имя: «Б. Дж. Редмонд», постучал один раз и открыл. Он сидел за столом, человек немногим выше Отца, но полнее, как полнеют люди, которые большую часть времени проводят, сидя и слушая посетителей; свежевыбритый, в свежем белье; адвокат, однако лицо не адвокатское и гораздо более худое, чем можно было предположить по фигуре, напряженное (и трагическое, да, теперь я это знаю) и измученное под недавними, аккуратными, уверенными взмахами бритвы, — вяло сжимая рукой (и ни во что не целясь) пистолет, который лежал перед ним на столе. В этой аккуратной, чистой, убогой комнате совсем не пахло спиртным, даже табаком не пахло, хотя я знал, что он курил. Я не останавливался. Размеренным шагом направился к нему. От двери до стола было около двадцати футов, однако я шел словно во сне, где нет ни времени, ни меры, словно простое хождение не более предназначено для преодоления расстояния, чем вот его неподвижное сидение. Мы не говорили. Словно оба мы знали, чем станет этот обмен словами, знали его бесполезность; он мог бы сказать: «Выйди, Байярд. Уйди отсюда, мальчик», — а затем: «Ну, тогда взводи. Я позволю тебе взвести пистолет», и было бы то же самое, как если б он ничего не сказал. Так что мы не говорили, я просто шел к нему размеренным шагом в то время, как пистолет поднимался со стола. Я наблюдал, видел укоротившимся под углом дуло и знал, что он промажет, хотя рука не дрожала. Я шел навстречу, навстречу пистолету в этой твердой, как скала, руке — пули я не слышал. Быть может, я не слышал даже звука выстрела, хотя помню неожиданно раскрывшийся оранжевый цветок и дым, когда они появились на фоне его белой рубашки, как они появились на фоне замызганного конфедератского мундира Грамби; я все еще наблюдал за укоротившимся под углом дулом, которое, я знал, не было наведено на меня, увидел вторую оранжевую вспышку и дым и опять не услышал пули. Тогда я остановился; тогда все и кончилось. Я наблюдал, как короткими рывками пистолет опустился на стол; увидел, как он его выпустил и сел, откинувшись назад, и обе руки положил на стол; я посмотрел на его лицо и понял, что значит, когда не хватает воздуха и легкие ничего не могут извлечь из атмосферы. Он встал, конвульсивным движением оттолкнул назад стул и встал, странно мотнув головой; все так же склонив голову набок и выставив вперед одну руку, точно ничего не видел, и опираясь другой о стол, точно сам по себе стоять не мог, он повернулся, прошел к стене, снял с крючка шляпу и, все так же склонив голову набок и вытянув руку вперед, пробрался ощупью вдоль стены, прошел мимо меня к двери и вышел. Это был храбрый человек; никто этого не отрицал бы. Он спустился по лестнице и очутился на улице, где ждали Джордж Уайат и еще шестеро из бывшего Отцова отряда и куда помчались теперь все остальные; в шляпе, с поднятой головой прошел он через самую их гущу (мне рассказывали, как кто-то крикнул ему: «Ты мальчика тоже застрелил?»), не проронив ни слова и уставившись прямо перед собой, потом — спиной к ним, до самой станции, куда только что прибыл направлявшийся на юг поезд, сел в этот поезд и, без багажа, без всего, уехал из Джефферсона, из Миссисипи — и никогда не возвращался.
Я слышал их шаги по лестнице, по коридору, потом — в комнате, но в течение какого-то времени (конечно, не так уж долго) по-прежнему сидел за столом, как сидел он; под ладонью — еще теплый бок пистолета, и ладонь постепенно немела между пистолетом и лбом. Потом я поднял голову — небольшая комнатка набита битком.
— Бог мой! — воскликнул Джордж Уайат. — Ты отобрал у него пистолет и потом промазал, дважды промазал? — И сам себе ответил — с тем же, что и у Друсиллы, пониманием жестокости, которое у Джорджа обернулось действительным постижением человеческого характера. — Нет. Погоди. Ты явился сюда даже без карманного ножа и позволил ему дважды промазать. Святый боже на небеси. — Он обернулся, крикнул: — Убирайтесь отсюда к чертям! А ты, Вайт, скачи в Сарторис, сообщи родственникам, что все кончено и с ним все в порядке. Поезжай! — Так что они отбыли, удалились, в конце концов остался один Джордж, который смотрел на меня тусклым, унылым, пристальным взглядом, задумчивым, но нерассуждающим.
— Вот как, ей-богу, — сказал он. — Хочешь выпить?
— Нет, — сказал я. — Я проголодался. Я вовсе не завтракал.
— Да уж где там, если, когда ты утром встал, ты задумал то, что ты сделал. Ну, пошли. Пойдем к Холстону.
— Нет, — сказал я. — Нет. Туда — нет.
— Отчего «нет»? Ты ничего такого не сделал, чего нужно стыдиться. Я бы так не сделал. Во всяком случае, разок я б в него выстрелил. Но ты решил по-своему — иначе б ты так не сделал.
— Да, — сказал я. — Я бы опять сделал то же самое.
— Черта с два б я это сделал. Хочешь, поедем к вам домой вместе? Мы успеем поесть и выедем так, чтоб как раз попасть на…
Но этого я тоже не мог.
— Нет, — сказал я. — Я все-таки не голоден. Пожалуй, поеду домой.
— Не хочешь подождать — вместе поедем?
— Нет. Поеду.
— Здесь ты никак не хочешь оставаться. — Он вновь окинул взглядом комнату, где все еще держался, в жарком, спертом воздухе все еще висел, хоть и незримо, слабый запах дыма; он помаргивал своими жгучими, тусклыми глазами, которым неведомо погружение в себя. — Вот как, ей-богу, — сказал он. — Может, ты и прав, может, в твоей семье было вдоволь убийств и без… Пошли.
Мы вышли из кабинета. У лестницы, внизу, я подождал, и вскоре Ринго подвел лошадей. Мы вновь проехали через площадь. Теперь на перилах у Холстона (было двенадцать часов) не торчало никаких ног, зато у дверей стояла группа мужчин, и они приподняли шляпы, я свою — тоже, и мы с Ринго поехали дальше.
Ехали не спеша. Вскоре был уже час дня, а может, и больше; вскоре кабриолеты и коляски начнут разъезжаться, так что я свернул с дороги в конце выгона и придержал кобылу, пытаясь открыть, не сходя с лошади, ворота, а потом Ринго слез и открыл их. Под жгучими, нещадными лучами солнца мы проехали через выгон; теперь я мог бы увидеть дом, но я не смотрел туда. Потом мы очутились в тени, душной, густой тени, лишенной всякого воздуха тени в пойме ручья; в кустарнике, в том месте, где мы строили загон, чтоб прятать мулов янки, все еще валялись старые перекладины. Наконец я услышал журчание воды, потом заметил солнечные блики. Мы спешились. Я лег на спину и подумал: «Ну, теперь, если угодно, пускай начинается». Но оно не начиналось. Я заснул. Заснул чуть ли не до того еще, как перестал думать. Проспал я часов пять и во сне ничего не видел, однако проснулся от того, что плакал, плакал так сильно, что не мог остановиться. Рядом со мной сидел на корточках Ринго, солнце зашло, но где-то все еще пела какая-то птица; послышался свисток вечернего поезда, идущего на север, и короткое прерывистое шипение разводимых паров — видимо, останавливался на нашем разъезде. Немного погодя я начал успокаиваться, Ринго принес полную шляпу воды из ручья, но я сам спустился к воде и умылся.
На выгоне было довольно светло, хотя козодои уже завели свои песни, и когда мы подъехали к дому, на магнолии распевал пересмешник; сейчас это была ночная песня, дремотная и мечтательная, и вновь светил месяц, похожий на отпечаток каблука на мокром песке. В зале горела всего лишь одна свеча, значит, все кончилось, хотя, несмотря даже на вербену у меня в петлице, я все же мог уловить запах цветов. После того я больше не смотрел на него. Я начал было, перед тем как уехал, но не посмотрел; больше я его не видел, и все его портреты, какие были у нас, были плохие портреты, потому что его, мертвого, портрет мог сохранить в той же мере, в какой мог дом сохранить его тело. Но мне и не нужно было снова видеть его, потому что он был и всегда будет тут; быть может, то, что Друсилла называла его мечтой, было не что-то такое, чем он владел, а то, что он завещал нам, чего мы никогда не сможем забыть и что даже, стоило любому из нас, белому или черному, закрыть глаза, приобретало его облик. Я вошел в дом. Кроме последнего отблеска заката, падавшего через западное окно, в которое были вставлены цветные стекла тети Дженни, в общей комнате не было никакого другого освещения; я собирался уже, не задерживаясь, подняться наверх, когда заметил ее — она сидела у окна. Она не окликала меня; я не называл имени Друсиллы, просто подошел к двери и стал.
— Она уехала, — сказала тетя Дженни. — Вечерним поездом в Монтгомери, к Деннисону.
Денни с год как женился; он жил в Монтгомери, изучал право.
— Понятно, — сказал я. — Значит, она не…
Но в этом тоже не было необходимости; Джек Вайт должен был приехать сюда еще до часу и сообщить им. И потом тетя Дженни ничего не ответила. Она могла бы солгать мне, но не стала, сказала:
— Подойди сюда. — Я подошел к ее креслу. — Стань на колени. Мне не видно тебя.
— Хотите лампу?
— Нет. Стань на колени. — Так что я стал на колени рядом с ее креслом. — Значит, ты совершенно прекрасно провел субботний день, правда? Расскажи мне. — Тут она опустила руки мне на плечи. Я видел, как ее руки поднялись, кажется, она пыталась их остановить; я чувствовал их на своих плечах, словно у них была своя, независимая жизнь, и они пытались сделать что-то, чему она — ради меня — старалась помешать, воспрепятствовать. Потом она сдалась или, может, ей не хватило силы, потому что руки поднялись и с двух сторон крепко сжали мое лицо, и внезапно, как смех Друсиллы, по ее лицу хлынули и покатились слезы.
— О будьте прокляты, Сарторисы! — произнесла она. — Будьте прокляты! Прокляты!
Когда я проходил через зал, в столовой зажегся свет, и я услышал, как Лувиния накрывает к ужину. Так что лестница была освещена неплохо. Но в верхнем зале было темно. Я увидел, что дверь в ее комнату отворена (тем безошибочно угадываемым образом, каким бывает отворена дверь в комнату, где больше никто не живет), и я понял, что не поверил в то, что она уехала. Я туда и заглядывать не стал — к себе направился; вошел. Довольно долгое время мне казалось: тот запах, который я слышу, это запах вербены у меня в петлице. До тех пор казалось, пока, пройдя через комнату, я не взглянул на подушку, на которой лежала одинокая веточка вербены (не глядя, Друсилла срывала по полдюжины таких веточек, все одна к одной и почти что одинаковой формы, словно отштамповали машиной) и наполняла всю комнату, сумерки, вечер тем единственным ароматом, который только и можно, по ее словам, уловить сквозь запах лошадей.