Старую избу сломали быстро. Мы, помню, с Витькой До-доновым проводили коров в стадо с полудника и бежали обратно, чтобы смотреть, как её будут ломать. Как вдруг видим с Поповой горы, что крыши уже нет. Уже изба наша стоит без крыши! И пыль по всему нашему проулку. Это уже землю сбрасывают с потолка! Я, подбежав, нырнул в пыль. Как в облака! И вот я шарю дверь в сени, вот нашёл её. И вот я в сенях. И – чудеса какие! – небо. В сенях, где крыша была, – небо. Ныряю дальше – в избу. А там – ещё чуднее. В избе, над головой у меня, ходят великаны и, слышу я, говорят: «Д-давай! П-поднимай!» Вдруг сквозь щель посыпалась земля. И мне в глаза. И пока я тёр, пока я к носу глаза тёр, как гляжу – уже надо мной – небо. Как в сенях! Даже лучше, ближе оно! Руку я протяни – и, кажется, она уже на улице!
Но это ещё ладно. Вы не знаете ещё, что было дальше, когда сломали потолок и стены. Когда их сломали, печь наша оказалась на улице! Печь, матушка, на которой я спал зимой в морозы и, спасибо ей, кормилице, не замерз ни разу, теперь она на улице! Каково? Бывало, залезешь на неё и видишь стены. А сейчас: ступишь на первый приступок – огород видать. На второй – гумно и речку. А когда поднимаешься на самый верх – всё село наше и пойму…
А жили мы, когда строились, на погребице. Стол там у нас стоял и кровать, которую отец нам сделал еще до войны. И какую хорошую, надо сказать, он сделал кровать: мы спали на ней втроём. А когда Витька Додонов оставался у нас ночевать, вчетвером даже на ней мы помещались. Ну и конечно, там мне нравилось, на погребице: спишь ночью, как вдруг – кукареку! – петух горланит. До того горланил громко петенька, что потом, когда он весь истощится, в ушах ещё долго звон стоит.
Но не петушиное «кукареку» меня будило, а строительство. Строительство избы меня будило! И как рано: только плотники придут, только слышу я: тук, тук! – топоры застучали – как уже я встал. Выхожу на проулок через двор – и:
– Чё, хозяин, контролировать встал нас? – спрашивает у меня Яян.
И он был прав. Я вставал контролировать! Потому, мне казалось, не стой я рядом, он чего-нибудь не так сделает. К тому же и сосед, дядя Фетюшин, меня о том же предупредил: «Он те срубит избу! Ты вставай каждый день по-ране и следи за ним, как он топор в руках держит». И я вставал пораньше. И как выйду на проулок, где они, плотники, рубят, то уж всё, больше не сдвинусь я с места. А буду стоять около них весь день и контролировать.
Стою утром рано, ног своих не чую на росе. Наблюдаю!
Нет, я, как бы даже сказать, и не гляжу в их сторону, а при этом всё вижу. И когда у Яяна топор ковырнёт чуть поглубже линии, отбитой шнурком, так сердце и за-холонит у меня сразу: ой, испортил!
А вот за Софрона, между прочим, я душой спокоен. Этот точно шёл по линии. И при этом: если у Яяна рубашка, глянешь, мокрая на спине, у этого, подвязанная пояском с кисточкой, она сухая. А бревно ошкурит он намного скорее. Яян, пока ошкуряет, сколько раз он отвернётся в сторону и нос свой выбьет! А Софрон, пока не пройдёт всё от края до края, спины не разогнёт.
Но вот он прошёл всё бревно до конца и выпрямляется. И говорит: «Опять ты, Митька, штаны порвал!»
Я смеюсь. Потому что Софрон хороший. Он шутит.
Он мне очень нравился. Софрон. И вот чем именно.
Вот, скажем, такой пустяк. Со двора на проулок выплывает барыней клушка. За ней и впереди неё бегут цыплятки. Жёлтенькие и такие шустрые, что, пока я пересмеиваюсь с Софроном, они там и тут. По всему они проулку рассыпались! Как вдруг:
– Пи, пи!
Это Яян придавил одного. Придавил Яян, а я виноват.
– Ах, такой-сякой! Что ты стоишь и рот разинул! Гони их с проулка!
А Софрон и не наступил бы никогда, он – когда уже цыплёночек ногу ему клюнет – возьмёт его осторожненько и отшвырнёт чуток в сторону.
Ничего его не раздражало!
Но дальше, дальше.
И вот мы уже брёвна ставим. Старые – сгнившие – мы разрыли и вынули из ям удавкой. А новые – дубовые, толстые – ставим. Вот спустили их мы в ямы и пошли набирать кирпичей, чтобы посильнее, потвёрже утрамбовать вокруг них грунт. Вот все бегут бегом, чтобы первому бросить кирпич в яму. Витька Додонов, Волька, Колька Жар-сенин, Колька Капитан и я. Я самый последний. Меня все обошли. И я не знаю, что мне делать! Стою, как вдруг:
– Стойте, – говорит Софрон. – Первый кирпич должен бросить Митька. Он в семье самый младший, и он должен первым его бросить. Это такое правило.
Как я люблю такое правило: когда самый младший в семье должен бросить первым кирпич!
– Вот кому в этой избе быть теперь хозяином! – хлопая меня по плечу, говорит Софрон.
И всё.
С этой минуты, с этого часа новая изба делается для меня. Она делается моей совершенно. Но почему она так долго строится? Вот бы сразу она выстроилась! Как хочется мне, чтобы она выстроилась враз! Чтобы не жить на по-гребице. Это же не дом, а погребица. Не хочу жить я на по-гребице. Не хочу я с курами ночевать больше. Я нынче, сегодня же в новой избе буду спать!
– Ма, я буду спать вот тут. Нынче. Я домового не боюсь. Его нет!
А он, домовой, представьте, был рядом. Он всё до словечка слышал и меня наказал за это.
И вот как наказал.
На другой день плотников взяли от нас в колхоз. Новый коровник строить. И несмотря на то, что я ходил за ними на дню по нескольку раз и звал их к нам, они не шли полмесяца.
Целых полмесяца!
Ой, кто бы знал только, как это долго.
Вот что значит домового обидеть!
Наконец пришли они снова, плотники. И не знаю: изба подошла, как подходит в квашне тесто, она выросла на глазах. За один день мы положили все венцы на место, на мох. Вернее, не все, верхних-то два венца не успели положить; но всё-таки уже это, знаете, изба. И тут уже ты не удержишься. Заберёшься на верх самый и оттуда скажешь:
– Больше ничего не надо! И так высоко!
На другой день доложили верхние венцы и, кажется, потолок весь настелили. И когда всё сделали, я сказал Соф-рону, что в ней и такой уже можно жить.
– Как? Без стропил?
– Да.
– Да это сундук будет, а не изба!
– Ну, а всё же можно в ней жить?
– Ой, господи! Да потерпи ты, потерпи ещё немножко! И будет дом! Ну, говорю тебе, будет!
Ну ладно, я Софрону верю.
Эх, до чего же, братцы, здорово, когда стропила ставят! То была изба сундуком, а эта – со стропилами! – она не сундук уже, а дом настоящий!
И с верха крыши стало видно: огороды, пойму и даже Суру.
А там, на Суре, ребята купаются. Здорово!
Я Вольке кричу снизу:
– Воля! Тебе на Суре видно ребят? А он:
– Не. Очень плохо. Почти что не видно…
Но это он меня обманывает! Не может быть, что с такой высоты Суру не видно.
А я внизу. Я всегда, всегда я внизу. Где мусора много, щепы и брёвен. Такова уж моя, видно, судьба. И надо мне караулить. Сколько в деревне мужиков не пришло с войны. И каждой семье помощь нужна. Нам вот брёвна привезли. Как же их не беречь. Ведь можно растащить дом по щепочке. Люди, что мимо ходят туда-сюда, берут вроде бы только себе на разжигу. А всё-таки растаскивают.
А у нас ещё и сени стоят без стен. И чужие люди идут к нам напрямик через сени. А вот когда будут стены, не больно они походят напрямик! Софрон мой говорит, что он такие сделает стены, что ни один вор к нам не заберётся! Но когда это ещё будет? Ведь все, кому только не лень, ходят напрямик. Даже когда скажешь:
– Не ходи тут. Иди через дверь.
– А какая тебе разница?
– А такая! Вон коза глядит, как мы ходим, и она сейчас тоже полезет! А мне надоело её гонять. И…
– Чего?
Ну, как тут объяснишь, что напрямик через сени не дело ходить? И что… когда даже жук пролетает через них, думаешь: а вот если бы стены были, то бы пролетел?
Но вот уже крышу покрыли жестью. И в этот же день пошёл дождь. Просто как по заказу он: сильный, проливной. И мы все, сколько нас глазело на проулке, как Лелю-ня докрывает крышу, заскочили в избу скорее. И – какая была минута! – в избе, где в дождь блюда у нас плавали, – сухо. Бывало, когда вернёшься из леса с грибами, притулиться в избе негде – так текло отовсюду. Как под решетом мы жили. А нынче: забежали мы с проулка: а в избе сухо. И нам – даже не верится.
Я выбегаю из избы в сени, и… Шумит дождь. Как по крыше лупит!
Но – и в сенях сухо! Крыша шумит. И, братцы, как это приятно: стоять в своей избе и сознавать: ну, теперь можно пожить спокойно!
А вообще, что значит спокойно? Не то слово. Радостно, а не спокойно. До того радостно, что я – держите меня! – плясать пустился. Плясал, как я плясал! Мать с Вольной плясали или нет, я сейчас уж не скажу. Но пожалуй что плясали.
Конечно, плясали.
Он, какие нарядные нам сделал Софрон наличники! Он сделал их нам за полцены. Мать не хотела делать их, или, говорила, как-нибудь на другой год, но Софрон сказал:
– Да что это, Маша, ты говоришь? Изба как изба. Стоит под железной крышей. И – без наличников? Нет, нет – нельзя так. Давай я тебе за полцены, а сделаю. Изба без наличников – дура. Не могу я, чтобы Митька в такой жил!
И сделал! И как мы их с ним повесили, приколотили к косякам, да отошли на расстояние, чтобы поглядеть: о, какая красота! Изба наша сияла вся, смеялась!
Но наконец готова и печь. И уже мать её затопила. Мать затопила печь, и мы – печник, мать, Волька и я – стоим и ждём: задымит она или нет? Особенно ждём мы с Вольной. И почему мы ждём? Старая-то печь у нас дымила ведь до того, что мать нас утром будила. Ей казалось почему-то, что мы, спящие на ней, в дыму однажды задохнёмся. И вот печь новая…
– Не дымит! Ура-а-а! Не дыми-и-ит!
Но что такое? Печник обиделся. Почему? Я, говорит он, такой одной печи еще не сложил никому, чтобы дымила. Эх, печник, печник, миленький и хороший самый, ты прости, прости, прости нас с Волькой за всё. Но, голубчик, если бы ты знал: каково было на ней спать в дыму!
И вот. Вот уже я залезаю на печь. И пою песенку на мамкины слова:
– Хорошо лежать на печке, ножки в тёпленьком местечке…
А мать с Волькой приколачивают в стену гвозди, чтобы на них повесить портреты родных. Вот Волька заколотил гвоздь крепко, и мать берёт портрет отца. Протирает лицо ему полотенцем и с ним беседует:
– Спасибо, Иван Григорьевич, спасибо. Без тебя бы мы, Иван Григорьевич, не построились. Погиб ты у нас на войне, а помог хорошо…