МАМА


По природе своей мать у нас здоровая. Она в дни делёжки сена, например, как есть копна в пойме, так и тащит её на двор. Вернее сказать, таскала, сейчас она не таскает, сейчас ей носят уже. Пенсию. Валька носит Гринина. Почтальонша. Моя двоюродная сестра, кстати сказать. А тогда было не так. Тогда, в дни делёжки сена, сосед дядя Фетюшин завидит её и говорит: «Машк, эт ты?» – «Я». – «А я думал, это к тебе стог сам идёт». Насмешник покойник был. Но, надо сказать, мужик скупой. Тачка на дворе стоит без дела – и не даст. У нас, конечно, была своя, но что-то в тот день с ней случилось. С тачкой всегда что-нибудь да случится, в самый момент, когда нужна тебе позарез. И они, мать с Волькой, братом моим, таскали сено на себе.

Досушивал его на проулке я, ворошил и охранял от скотины, чтобы раньше времени не лезла. И, понятное дело, между делом бегал искупаться на речку. И сколько там пробыл, тоже сейчас не помню, но вот прибегает на речку сосед и говорит впопыхах:

– У вас с матерью плохо.

И так он это сказал, сообщил торжественно, что я подумал: врёт, поди. Это она его послала специально, чтобы я сено шёл досушивать. Но домой, конечно, пошёл. Тут, когда сенокос, время горячее, люди все сердитые, тут, того и гляди, за каждую минуту пустую получишь взбучку. Забегаю в дом. Действительно: она лежит, гляжу, на кровати и стонет. Не стонет, а я бы сказал – кричит: «Больно! Ой, больно!» Но, несмотря ни на что, соседка Манька Фетюши-на говорит ей: «Ты держи, держи, говорю, и будет лучше. Ты, главное, терпи: перетерпи – и тебе будет лучше». Но что именно она велит? Лёд держать на животе. А мать и полминуты не держит: «Ой, хуже! Ой, убери, убери за ради христа!…» И как она это говорит! Так, что мне хочется оттолкнуть Маньку от кровати и помочь чем-нибудь. Но вот мать сказала, что уже лучше: «Мне, Мань, лучше, лучше. Дай мне минуту хоть подышать». И Манька отступилась. И стало мамке лучше. А вот уж она и смеётся: «Эх, как человек устроен! То не болело, не болело нигде, то вот на тебе. И хотя бы не самый сенокос, а… Ой, господи… ой! ой! ой!» И опять, опять ей хуже. До того стало хуже ей, что крик её был слышен мне от конюшни, куда мы, я и Волька, побежали за лошадью, чтобы срочно везти её на Вьясс. Это решил Николай Иваныч, наш фельдшер.

Николай Иваныч написал конюху записку, и мы с этой его запиской побежали на конюшню. Конюха там не было. Волька оставил меня дежурить, ждать на случай, если появится, а сам побежал искать, где только можно. И пока я стоял на конюшне, мне было слышно, как мать кричит.

Короче сказать, увезли её, нашу мать, на Вьясс, в больницу. Сопровождающими поехали Николай Иваныч и Волька. Меня не взяли. Мне она сторожить наказала дом.

И сено собрать всё в одно место: в копну. «Если, – сказала она, – не совсем высохло, то назавтра его маненько раструси и до обеда, если будет солнышко, дай подышать. Но смотри, как говорю я, еде… ой! ой! Поехали!»

Я всё, конечно, исполнил, как мне было велено и даже больше: встретил Жданку от стада, загнал во двор, напоил, принёс сена с проулка и даже хотел сам подоить. Но она не далась. Она и соседке с большими уговорами дала себя: я, пока Манька доила, скормил ей целое ведро картошки. И она мычала. Даже ночью: выйду во двор, а она в тревоге. И мне казалось: это она мамку кличет. «Она, Ждана, ты не беспокойся, не приехала ещё. Мама поехала на Вьясс по делам». И так мне, признаться, горько было, что, кажется, я даже всплакнул. Стыдно признаваться, но когда Волька вернулся поздно ночью домой, он меня чуть не отлупцевал за это. «Прекрати, говорю, скулить. И так тошно».

Наутро печь не топили. И оттого ещё хуже было на душе – всё бередило её: куры квохчут, поросёнок визжит, ярка блеет. Её, ярочку, соседка второпях забыла на дворе, когда со двора всех сгоняла, и день-деньской она: «Бэ-э!» Всё нутро насквозь проблеяла. А тут ещё Волька ругается, что у меня из рук всё валится. Как хорошо было, когда мать управляла домом, а не он! У него ничего у самого не получается, а я виноват. Во всём, во всём я ему мешаю: он станет выносить помои, споткнётся в дверях, разольёт – я виноват. А зачем навстречу шёл? Или рядом стою с ним – зачем стоишь? Даже на ногу когда мне наступит Волян – я виноват.

Но что особенно удивительно: как у матери всё получалось само собой в доме? Ни у неё куры не квохчут, ни поросёнок, ни ярка не останется. Вернее, может, и у неё все квохчут, ну так и что: квохчут, и пусть себе. Этого и не замечаешь. То есть замечаешь, но придаёшь этому значения ровно столько, сколько комару. И всё прекрасно ладилось. А тут: что ни час – всё в доме идёт кувырком. День один прошёл, а дом стал наказанием. И такой тоской всё в нём задышало! И если бы в доме только, а то и вокруг всё немило – и пойма, и лес, и река. Я попробовал искупаться – не купается. Постоял, постоял на берегу и поплёлся домой.

А когда настал вечер, собрались люди на брёвнах.

– Мить, ты в фуфайке, ай те холодно?

– Да, – тоненьким, голоском им отвечаю. И слышу:

– Да, бабы, скрутить может человека в одночасье. Машка вот думала, сто годов будет такой, а вот как получилось.

– А чего?

– Ну, чего: загнулась. Орала, индо на себе всё до костей разодрала. Кричала: ой, вот тут, вот тут у меня нож. Дайте, байт, я лучше зарежусь – как орала. А ить тоже ей вче-рась говорю: «Машк, да, чай, ты не по стоку таскай. Ай тебе не будет перетаскать время?» – «Ну тя, байт, Дуняша. Не-коли мне с тобой».

– Двужильная была.

– А вот загнулась.

– Это её дом ещё подкосил, а не сено. Ну-ка, одна баба, без мужика, отстройся. И железом покройся. Вот чего её подкосило. Мить, на, иди, зёрнышков. Калёны. Не хочешь? Да, бабы, чего они одни без неё будут?

– Да чего? Одного в приют отдадут, а второго, может, кто возьмёт…

И я побежал домой. Что у меня на душе делалось – не спрашивайте. Дожил. Еле-еле дожил я до утра. А утром раненько собрался на Вьясс, в больницу. Всё помню сейчас: и то, как меня перевёз через зимник Мишуня на лодке, и то, как бежал по утреннему бору. И вот выхожу я из бора. И вижу Вьясс. Кроме этого, слышу, лают собаки. Кобели… Вон он! Аж цепь готов сожрать железную. Волосы у меня встали дыбом. Иду. Прямо всё время и стараюсь ни левой стороны, ни правой не замечать.

– Мальчик, иди, иди, он тебя не тронет.



Иду. А тронет, так что же. Всё одно, я чувствую, не этот, так следующий тронет, сожрёт. И как лягушку заглатывает змея, так заглатывает меня Вьясс собачий. Собачий! Это вот очень точное слово для него. Сколько собак во Вьяссе! В каждом дворе собака, под каждым крыльцом рычит. А там, где не под крыльцом она, жди, значит, с другого крыла вылетит, и хорошо ещё на цепи. Эту собаку на цепи слышно, а эта: «Ав! ав!» – из-за угла она. Причём которые бегают по проволоке – у таких до другой стороны улицы цепь, а там, в свою очередь, тоже собака. И тоже с пеной у рта мечется.

– Мальчик, иди, иди, она тебя не тронет.

Да пусть тронет. От меня и осталось-то всего ничего. Скорее бы уж конец. И одна – бежит. Но, сразу скажу: виляя хвостом. Эта подбежала ко мне и… я замер. Гляжу: она тоже. Я протянул руку, чтобы она с дороги ушла, а она – повалилась на спину. Вот это уж наказание. Вот это как раз и есть конец мой самый последний. Мама, мамочка! И только я произнёс про себя это – как молитву, – она, собака, встала и, виляя хвостом, убежала прочь. И, слышу я, тихо. Все собаки как умерли сразу.

О, братцы, какое слово – «мамочка»!

Только благодаря этому я добрался до больницы благополучно.

Но вот по двору больницы идёт тётя. Она в белом. Надо у неё спросить.

– Тёть, а где наша мамка, не знаете?

– Знаю. Только ты скажи мне сначала, как твоя фамилия.

– Верещагин.

– Вон окно то видишь? Она в той палате.

И гляжу: она. Стоит около окна и мне машет, машет. Окно тёмное, и за ним нельзя ничего разглядеть, но я сразу разглядел. Родное лицо. Мамкино лицо. Секунда – и окно распахнулось. И… вот уже посыпались стены. Но они посыпались не на землю, а в небо. Стена вознеслась на небо. А мать, слышу, говорит:

– Ты погляди-ка: он целоваться умеет! Ты аль любишь меня?

– Да. Вот как!

И всё. Как только мать услыхала, что я её люблю – да ещё, оказывается, так! – она сразу выздоровела.

– Ой, Нина Михайловна, я здорова, здорова, здорова. Давайте отпускайте меня домой. И дети у меня там без меня, и сенокос. Отпускайте, или я сейчас убегу.

– Ну, что с тобой, Верещагина, делать. Собирайся. Но если опять будет приступ, если у тебя камни…

– Ой, да нет у меня ничего.

– Ну, хорошо, Мария. Но если с тобой будет приступ – не стану оперировать. Да, вот что! Если приступ – ни в коем случае лёд не прикладывай. Тут, напротив, надо горячее. Как мальчика зовут?

– Митя.

– Хорошее имя. Иду выписывать.

… И вот уже мы идём домой. Я веду мать за руку (сроду не брал её за руку!), а в другой руке держу я узелок. Там, мать говорит, котлеты. Ладно… Мы, как выйдем за Вьясс, мы этот узелок развяжем. Эх, скорей бы уж пройти его, собачий Вьясс. Но, надо сказать, когда шли по Вьяссу мы с матерью, я собак уже не боялся. Больше того: когда шли с ней мимо того кобеля, который меня чуть не сожрал, я нагнулся (как бы за палкой), и он спрятался в конуру. А, говорю, кобель. На цепи ты привязанный. Испугался, спрятался сразу. Вон наконец кордон. Около досточки «Берегите лес! Лес – наше богатство!».сели, чтобы поесть на скорую руку. И с каким удовольствием я молотил котлеты! Они мне показались настолько вкусными, что и ныне, когда мне предлагают меню, я говорю не глядя: котлет мне, пожалуйста. Хорошее, вкусное блюдо – котлеты. Сейчас, правда, я съедаю зараз не по стольку, сколько их съел тогда, не по числу годов, а тогда, у кордона, по числу. Шесть штук. И, съев шесть, я спросил у матери:

– Мам, а сколько в больнице дают их на ужин?

– Одну.

– А что же в обед столько дали?

– Мне на кухне наложили. Мальчонку, сказали, хоть покормишь дорогой…

И вот мы идём домой. Последнюю котлету я положил в карман для Вольки; а платок, в котором были они, мать отряхнула от крошек и повязала на шею себе. На ногах у нас ничего нет. Чай, у нас ноги не казённые, летом ещё казнить их обувкой.

Мы шли, шли, и вижу впереди себя: зима, чуть выше соты, и роятся пчёлы. Да это же – вижу сквозь сосны – песок! Берег Суры нашей! А соты и пчёлы – это норы и стрижи! Это наш берег! И я уже дома сердцем. И как оно затук-тукало сразу!

И чем ближе мы подходим к воде, тем ближе, виднее лодка и в ней… Мишуня!

– Дядя Миша-а… a!

Ой! Тратата! И вприсядку: и-их-ха-ха!

Плывёт, братцы, плывёт! Но как, вот как тут мне дождаться? Пока, пока, пока плывёт. Их-ха-ха, мамка, да? И вдоль берега. По тугому песку я. Птица. Птица я. Ой, сколько птиц! Стаи. Задыхаюсь. И душа моя – Сура. Слышно: «Пить… пить…»

Пигалицы пить просят. Наши чайки на Суре просят. А стрижи из своих нор – сссс! – со свистом к нам. Ой, скорее, скорее, дядь Миша-а! Хромой весь ты и медлительный. «Да што нога, робяты. Я боялся на фронте не за неё, а што не доведётся на Суре покурить…»

– Садись, курортники. Ишь, Машк, как повеселел парень: уши-то вон двигаются опять, а утром, когда перевозил, тоска была глядеть на него. И картуз вот у меня в лодке оставил. Ты, меж прочим, говори Вольке, когда с утра убегаешь из дома. Он про тебя подумал, што ты топит-ца побежал с утра ранёханька и… Он те задаст вот дома…

– Не задаст. Да, мам?

– Чово?

– Волька меня не изобьёт ведь?

– Не знаю. Ой, стога все уже смётаны! Айда-ка вот, поглядим. Цела ли наша копна? Ой! Стоит, слава те господи, целая.

Это мы уже в пойме. В нашей пойме.

– А наше звено вон убирает. Все, все люди работают, все. А я одна прохлаждаюсь. Айда скорее. Щас за копной поедем. Поедим и поедем. Не завтра, а ноня-а. Завтра… вон уж бабы в коноплях… будет мне завтра.

Началось. Хоть домой не ходи с ней, так опять работать неохота мне. Прямо с нашей мамкой не жизнь, а… не знаю даже, как сказать…



Загрузка...