КОЛОДЕЦ


– Ой, вкусна! Ой, вкусна! Ой, вкусна!

Так поёт колодец, когда крутишь барабан за ручку. Когда же ладони держишь на самом барабане, на зеркально-гладком месте, он поёт немножко по-другому, уже веселее. Так что если в первом случае это была песня неторопливая, по-русски протяжная, то во втором случае почти что, можно сказать, плясовая:

– Попей! Попей! Попей!

И когда так поёт, ты заглядываешь туда, в колодец, и – во-он улыбается – видишь себя на дне, далеко-далеко, точно бы это длинная просека. Если, принимая ведро, из рук прольёшь, брызги, блеснув на лету, летят бесшумно и так долго, что можно успеть подморгнуть самому себе. И – глядишь – там подмаргивает в ответ. Как вдруг: плюх! Никогда не знаешь, когда там – на дне – плюхнется. И лицо разбивается. Вот принимаешь ведро. Даёшь задний ход цепи и, поставив его на планку, сдунув самые крупные соринки, начинаешь пить. Пьёшь, пьёшь – до тех пор, пока ноги босые терпят. Какая студёная! Вот напился: уже чувствуешь, и у ног, и в ногах вода. И, однако же, ещё охота! Но уже ломит зубы. Но ты их зажимаешь губами и снова прикладываешься.

Сейчас мне хочется рассказать о том, как я лазил в колодец. Получилось, помню, так: собрались чистить колодец, – а чистят его, надо сказать, всегда летом, в воскресенье, когда Большая улица свободна, дома. Собрались чистить, а денег бабам, как всегда жалко. «По пятаку яиц соберём со двора, – говорят, – и хватит с тебя!» Петюне они так говорят, который всегда лазил у нас чистить. Но он, Пётр Петрович Кузнецов, сказал им:

– Да вы что! Я так не полезу. Там же холодина – хуже, чем в погребе.

И на меня показывает:

– Вот он и то не полезет! Ты полезешь за так в колодец?

– Полезу, – сказал я. – Давай сапоги мне.

– Да идём…

И он повёл меня к себе. Думая, вероятно, дорогой: «Сейчас я дам тебе сапоги! Такие найду сапоги, что ты у меня узнаешь!»

Но сапоги он мне всё же дал. Вынул их из-под кровати и бросил среди избы:

– На, иди, чисти…

И вот – теперь уже обутый – я выхожу нашим проулком на колодец.

Волька с Витькой находились в кругу людей. И просились тоже чистить.

Увидев меня, они ко мне подскочили:

– Разувайся!

Но так как я и не подумал этого сделать, они меня вдвоём свалили. И стали снимать с меня сапоги насильно. И один сапог им удалось все же снять. Как сейчас помню, левый. Да они, вдвоём-то, могли бы и оба, конечно, снять. Но спасибо маме: она подскочила и, как петухов, нас разняла.

– Что вы, – говорит, – делаете, жеребцы? Двое на одного!

И я, воспользовавшись такой минутой, без сапога побежал домой. И там успел снять с печи фуфайку и, как была она горячая, надел её на себя. И носки успел я достать из печурки. Тёплые, шерстяные.

Как, слышу, бегут они проулком.

– Открывай, – кричат.

А и дверь-то была не заперта в сенях. Хотя, может, вертушок сам крутанулся, когда я пробегал…

Я выбежал к колодцу двором. И, гляжу, на лужайке валяется сапог. И только я поднял его с земли, чтобы обуваться, как, гляжу, уже вырывают. Сапог вырывают из рук. Но в это время шёл уже Петюня. Как всегда, вразвалочку. И с каждым его шагом мне становилось тоскливо! Я, когда он подошёл, и глядеть на него не могу. «Да что уж, думаю, говорил, иди чисти, а сам… Петюня, ты и есть Петюня!»

А Додон:

– Тёть Маш, он плачет…

Я повернулся к народу спиной. И стал снимать сапоги. И уже я снял их. Как слышу:

– Ищи, знаешь как, жилу… Мить, я тебе это говорю. Ты её ищи…

Гляжу: батюшки, на меня надевают, напяливают шапку. И велят мне уже садиться верхом на полено. И вот уже я кричу:

– Н-но! Поехали-и!

И стали меня опускать. Мать, говорят, отвернулась, закрыв лицо руками. А я поехал, поехал. Вниз, в глубь колодца!



Вот слышу, как мне кричат:

– Митя, глянь на сруб! Можа, где заменять пора?

– Не. Пока нормально! – кричу на весу, а стоит мне качнуться, я начинаю крутиться. – Пока нормально всё, нормально!

– Митя-а? Это я, Витька.

– Какой?

– Витька Додонов.

– А-а! – Он, гляжу, маленький. Маленький-маленький! Как в перевёрнутый бинокль. – Привет нашим! – кричу ему. – Э-э! Т-там… потише! – Потому что я поехал с такой скоростью, что у меня аж сердце защемило. – К-кому говорю!… – Но вот нормально поехал. – Стоп! Здесь венец гнилой! – кричу. Венец, действительно, гляжу, гнилой. Рукой попробовал – он крошится. И грибы на нём растут.

А вверху галдят:

– Можа, пусть заменит? Нет, нет, спускам, спускам. Это следующий сделает.

И я снова, чувствую, поехал. И чем дальше еду, тем страннее. И всё меньше делаются люди. Но слышно мне их хорошо. И вот что ещё интересно. Я, когда доехал, то не мог сразу ступить, встать на дно. Мне казалось, его нет.

Я стал опускать ногу. Как в пропасть. Когда встал, мне казалось, что сейчас, сейчас провалюсь. Наконец понял: это дно. Земля. А когда верёвку с поленом поднимали наверх, стало опять мне тоскливо. И страшновато даже, я скажу. Потом спустили верёвку уже с лопатой. И стало мне снова лучше. Я её дёрнул с радости. А там – наверху:

– Чего?

– Ничего! Так я просто. Развязал лопату.

И снова дёрнул: тащите! Верёвка поехала, а я стал дожидаться теперь с лопатой. А потом ведро приехало. Ведро такое, как называет его Петюня, «земляк». Это земляк приехал сверху! И вот уже началась работа.

Когда освоился в колодце, первое, что я увидел, было ведро. Гляжу: ведро. Чьё-то упущенное. И я его, вытащив из грязи, послал наверх. А там:

– Спасибо, Мить! – кричат.

– Пожалуйста!

Потом ещё одно ведро нашёл. И ещё раз заслужил спасибо. Кроме вёдер в колодце – чего только не попадалось. И варежки. И галоши. И детали разные от трактора. И даже, представьте, ствол от ружья. А наверху уже знают, чья галоша или, скажем, варежка. «Это знаешь, -

кричат, – чья? Это я уронила. Спасибо, Мить!» Но чей ствол, не признались.

И ещё они не признались, когда ведро сорвалось. Только потом, лет десять спустя, мать сказала:

«А ведь это знаешь кто! Это, – говорит, – я. И – ой, сынок! – пока оно летело, я раз сто в обморок падала». А оно, ведро, правда, раз сто ударилось о сруб, пока летело. Когда оно летело, я врос в стенку, а зря. Тут, как правильно говорил дядя Петя, стой посередине и жди. Ведро, если оно летит прямо, наверняка промахнётся. А тут, когда у матери оно вырвалось из рук, не так было. Оно – бах! бах! бах! – считало, и я его руками взял, как скажем, птицу.

И ещё я очень серьёзную ошибку допустил. Варежки сбросил раньше времени. А их надо снимать с рук только тогда, когда уже поднимать станут. Иначе же – я потом и сам в этом не раз убеждался – руки не чувствуют, не испытывают радости, когда поднимают. Впрочем, тогда руки у меня не испытали радости ещё и потому, что, когда меня поднимали, вожжи были мокрые. Аж склизкие. Когда я садился на полено, то намочил их в воде. А надо было их остановить, когда они были над головой, а я этот момент проворонил…

Ну, вот. «Спасибо, Мить», – кричат мне. Да кричат так весело, словно я не в колодце нахожусь, а на печи греюсь. «Поищи, – говорят, – ещё – ещё найдёшь. Вторую варежку». И они – вот народ! – тащат ведро так, что оно возносится, как птица ввысь. А ты при этом прижимаешься к стене от мысли, что если ведро сорвётся, то… Ведь в лепёшку расшибёт. Мокрое место от меня останется. А то баба какая-нибудь достаёт ведро рукой и так нагибается, что свет загородит наглухо. Э! Кто там опять, такая-сякая! Потому что мало того, что свет она загораживает, так она ещё и прольёт к тому же тебе на голову.

– Ой, прости! Маленько пролила…

Вот народ какой! Ведь даже капля на голову камнем летит сверху, и, как гиря, она тяжёлая. Вот народ! И я замучался с нашим народом до того, что просто слов нет, как вдруг слышу:

– Сынок! Сыночек!…

– Что?

– Ты… живой ли?

– Если ругаюсь, мам, значит, живой.

– А то вылезай уже, а?

– Не, мам. Я до жилы ещё не дошёл.

Но до неё я так и не дошёл. Замерзать начал сильно. А фуфайка, чую, вся мокрая насквозь, без неё бы лучше даже. А про шапку и говорить нечего. Я её давно послал уже наверх. И ноги горят в воде: как холодно! «Это,- кричат,- значит, жила рядом, Мить!» Но не смог я до неё дойти. Скомандовал подъём.

– Подни…

– Чего?

– Поднимайте!

– Почему?

А у меня язык не поворачивается объяснять. Там посовещались, поговорили и:

– Сейчас, Димитрий Иванович…

Но как долго они собирались! Слов нет. А руки до того закоченели, что, когда стали вытаскивать, только бы, думаю, выдержать. А пальцы – вот так сделал. На замок. И – ходуном хожу, как дрожь бьёт! Еду. Вожжи мокрые, склизкие. И тут я забыл сказать, что, когда вытаскивают наверх, это, братцы, самое трудное. «Брр… братцы!» – вот как дрожь бьёт. Но дрожать нельзя, зубы надо твёрдо-твёрдо делать. И молчать. Даже если оса на нос сядет – молчите. Не обращайте на неё внимания. Но главное, как я сказал, зубы… И едешь, едешь. И уж, кажется, всё. Открываешь глаза, и… ых! Только ещё сруб гнилой. Половина только пути…

Когда меня вытащили, то прежде всего я глянул – солнце. Яркое-яркое. А трава зелёная-зелёная. Я хотел шагнуть и… упал. Как косой подкошенный упал. На траву. А она, трава, тёплая, пахучая-пахучая. И голоса людей, ласковые и родные.

До жилы дошёл Витька Додонов. Он, представьте, два раза копнул всего, и вода пошла. Забила.



Загрузка...