Можно любить кошку. Можно любить собаку. Но, спрашивается, за что же любить огород? Ну за что? Летом, когда все люди купаются, а ты в это время работай! А матери – ей что? Она купаться не любит. Хотя и говорит: «Это и я бы на Суру побежала сейчас, да вот, сынок, огород не пускает! Его надо мотыжить. А то, сынок, как мы останемся в зиму?»
И начнёт, начнёт она… Со слезами и то бесполезно просить. Огород её держит! А сама весь год на нём согласна работать. С самой весны у неё огород! Когда все люди на качелях, она картошку свою сидит перебирает. Забежишь в дом, чтобы пирога взять на улицу, говорит: «Хватит, сынок, поиграл, побегал недельку и давай теперь поработаем. Скоро уже огород пахать, а у нас картошка не готова на семена». – «Ой, – говоришь ей, – опять пахать! Сколько на свете живу и всё пахать и пахать. Прямо с огородом жизни никакой нет!»
Но, вообще-то, время, когда пашут огороды, интересное. Я бы даже сказал, жить хочется в это время. Точнo праздник у нас! Все, поглядишь, на огороде. Скотина и та на огороде. Иной телёнок, с поднятым хвостом, как пуля залетит с проулка. И прутся на огород куры. Петух впереди, и, поглядишь, семечко не скушает, а непременно передаст он молодке. Кошке и той не сидится дома, идет на огород, и котят она ведёт за собой. А скворец, наш скворушка, летает низко, червяк волочится по пашне. И что мне ещё нравится на огороде – это когда зацветает картошка. Синенькими, беленькими и голубенькими цветочками. А тыква цветёт большими жёлтыми цветами. И в цветках поют шмели. Басят они, как Шаляпины: «Ох, где я только не бывал! Не летал по свету! Но нет ничего лучше, пожалуй, огородов Большой улицы!»
Вечером варим ужин мы на гумне, на берегу речки Русляйки, из которой поливаем огурцы, помидоры и капусту. И более ничего мы не поливаем, даже морковь и лук мало поливаем. А зачем поливать: морковь, например, сама толстеет в земле. И когда мы сварим ужин на гумне – картошку, как правило, чищеную, – аппетит, какой аппетит на воздухе! «Язык, – бывало, говорит нам мама, – не проглотите, дети!» А Волька вдруг по спине мне стукнет. Так больно, что я, поперхнувшись, говорю: «Ты чего, Волян?» – «Комара убил». – «Комара! Ну чего он, мам?» А она, мама, на это: «Эх, чай, дай! Дай, чай, ему!»
И пока мы с братом выясняем, кто сильнее, картина такая: солнце за Сурой село; ещё пять – десять минут остаётся, и закатное зарево станет слабеть, утихать оно станет; и тут не заметишь даже, как ночь подкрадётся; от комаров – спасу нет, прямо спасу нет! И тут кто-нибудь удивится на соседнем огороде: «Ой, ночь уже!» – и все, как по команде, сразу загалдят и станут тушить водой костры, на которых сварили ужин и которые людям, пока они ужинали, светили; вот тропы означились уже голосами, это все идут домой спать: кто на сушилах, на новом ещё сене, а кто в избе, но непременно с открытой дверью, потому что спать в избе летом душно.
А утром перво-наперво ты бежишь на огород, чтобы набрать огурцов. Их уже много, ведро наберёшь с одной грядки. За каждое ведро поливки, как говорила мама, на глазах соберёшь ведро. И можно помидоры уже рвать: они хотя ещё и зелёные, но если их положить в сено или в тёплый сапог, то они там скоро доходят. И тыква уже большая: когда ботву разведёшь руками, она лежит на борозде, как, простите мне такое сравнение, свинья. Впрочем, что же я извиняюсь. К ней, к такой тыкве, бывает, подойдёшь даже с палкой и скажешь: «А вот ты где развалилась, матушка!» Между прочим, я очень люблю тыкву, потому что она очень сладкая, особенно которая полежит на сарае до заморозков. Вот эта, друзья мои, хороша! Мы её с сарая скорее, скорее в подпол. Одну – «кубанку», скажем, – выберем тут же, чтобы завтра парить в чугуне. Бывало, напарит в полутораведёрном нам мама – ох же и хороша! Особенно та, что с подгоревшей корочкой. Вот мёд, так уж это действительно! «Ма, – скажем мы с Волькой, – завтра парь нам в трёхведёрном». А зёрна, какие зёрна! Располовинишь «кубанку», она – тррк! – как арбуз. И как высторочим из неё их, зёрна, на противень, да как в печь их поставим калиться, да как вынем через полчасика – уже готовые, калёные! – и плюй ты на всё! В полном смысле этого слова: тут мать не ругает, что мы сорим в избе. Она и сама сядет, даже глаза закроет – как любит зёрнышки маманя! Сначала-то вроде она в горсточку шелуху собирает, а потом и сама – тьфу, тьфу – на пол она. Да и что здесь особенного, взял веник да подмёл всю избу…
Эх, скорее бы уж осень! Но до осени ещё далеко. Ещё даже просо не убрали, и в нём – на всех огородах – стоят чучела, человечки с широко распростёртыми рукавами, а наверху какая-нибудь шапка, старая-престарая, какую, верно, товарник и то уже не берёт. Он, старьёвщик, ездит по деревням в это время часто, и у него, бывало, набирают, покупают: мы, ребятня, удочки в первую очередь и во-вторую – свистки; а бабы – эти любят украшения: серьги и прочее. Даже мама наша и то, бывало, выберет себе самую красивую брошку. А славно в этом то, что этот ничтожный товар, цена которому, однако кажется, незнамо какая даже, тебе достаётся ни за что, за какую-нибудь лошадиную голову, какую найдёшь в овраге или на том же огороде.
А на огороде всё так и прёт, всё так и прёт!
И вот уже, скажем, мать косит ботву, чтобы завтра звать на подмогу. У нас огород был большой, сорок соток. Это, считайте, почти полгектара. Ведь гектар – это 100X100, кажется? Сто метров, ещё точнее, помноженных на сто метров?
И вот набралось к нам человек десять. Всё больше из звена матери, кто свободен от работы в колхозе. И мы выходим копать, рыть у нас картошку. До обеда мы с таким количеством людей проходим почти до бани.
– До меня дошли! – говорит, бывало, Волька. Потому что там, около бани, сорт картошки называется «вольт-ман». – Я самый рассыпучий картофель!
И в этом брат прав: вольтман действительно очень рассыпучий сорт. И самый, пожалуй, вкусный.
А сколько штук его в курне [1], я со счета уже сбился! А мама – она говорит:
[1 Курень – куст.]
– Вот насажали тебя, Волька! И не перетаскать! На следующий год – ни вольтманки не посажу! Или только борозд с десяток.
– А вот я, белая! Ну-ка сколько меня будет? Ой, караул! Что ни курень я, то ведро! Меня даже больше, чем тебя. Вольк! Вот так я! Вот так уродилась я нонешний год!
Маму нашу зовут Марией, Машей. И сорт такой есть.
А меня не было. Как меня звать – такого сорта не
было. Несмотря на то, что я переименовывал все сорта.
– Ма, это я теперь, да? «Митькман» будет! А Волька:
– Нет! «Митькман» не подходит!
– Почему! Волян ты за это!
– Кто бы я ни был, но «митькман» не подходит! Ну коли так, пошли обедать. А то уже вон Додоновы идут с обеда.
– Витя, вы пообедали?
– А вы?
– Мы давным-давно уже пообедали!
– Правда, что ли, Маш? – кричит тётя Анютка, Вить-ки Додонова мать. – Аль он врёт?
– Давным-давно уже, тёть Анюта! – кричу я. – Ой! – кричу я, чтобы мать моя не расслышала: – И да-авно! Давно-давно мы пообедали!
И, глядишь, они, Додоновы, собираются. А мы – за ними идём следом. Если даже чёрная туча закроет всё небо – собираемся. С картошкой – с ней ничего не случится.
– Её ботвой покрыть надо и айда есть, мамка!
И вот мы дома. В избе. Моем все руки и садимся за стол. Нет, впрочем, я не сажусь ещё за стол. Поэтому слышу:
– Хозяйка, это что с им?
– А чего?
– На огороде так просился есть, а в избе… Как не родной он.
Я улыбаюсь. На огороде – это совсем другое дело. В избе же, мама мне говорила, если народ у нас, то будь немножко поскромнее.
И как ей приятно, что я статью [1] выдержал!
[1 Статья – здесь: характер.]
Но я не стеснительный. Особенно за столом. Вот все ещё, скажем, хлебают щи, без мяса. А я – бум! бум! бум! – стучу три раза по блюду. Сигнал я даю. Пора таскать с мясом! И все потащили с мясом.
Хозяин подал команду! И какое вкусное мясо! Это у нас не мясо даже, а петуха мы закололи. Мы: я с Вольной.
А потом у нас идёт каша. Из нового проса пшено. И оно нетолченое утром в ступе.
Мама кладёт масло.
– Раз, два, три! Три ты, мам, ложки наложила! И когда перемешает она всё блюдо:
– Ма, как работник надул попа – расскажи!
– Ой, да, чай, все про это знают? Ну слушайте, раз не слыхали. У попа был работник больно работящий. А поп был жадный. Какой был жадный, таких и жадных не бывает, ей-господи! А дочка была вся в него. Спала она подолгу. Ела досыта. И была бела с лица. Молоком, видать, умывалась. Да. И как они сядут после работы есть, поп дочкин край мазал жирно в блюде. И не мешал ложкой. И всегда он работнику край немазаный подставлял. Работник терпел, терпел, да однова и говорит: «Поверни, господи, чашу, как люблю я дочку вашу». Все за столом подняли голову на иконы. А работник в это время повернул дочкин край к себе. И так он попа с дочкой и дурил. Поп-та намажет дочкин край жирна-а. А получалось… Это он мазал работнику.
– Мам, а он женился на ней?
– Женился.
– А ты недавно говорила: нет.
– Ну, мало ли что.
– Мам, а расскажи, как поп…
– Хватит с тебя. Иди-ка подай нам водички.
Эх, как будто это легко! Сама бы принесла. Или пусть Волька. А нет. Он сидит, как поп, сытый.
Встаёшь. Ведь он бегал за ней на колодец. А я теперь, значит, должен подавать.
«Эх, зачем не я принёс, а он? Сейчас бы вот он подавал!»
Вот как не хочется вставать после обеда!
Но когда встанешь, наберёшь воды, то получается выгоднее даже. То бы я сейчас сидел и очереди ждал напиться. А теперь я сам первый! Ковш полный наберёшь и дуешь, дуешь. И ещё бы пил и пил, но народ ждёт. Надо разносить ковш по «заявкам трудящихся». И как всем пьётся после обеда! Ведра одного не хватает! Принесёшь второе, и опять на дне остаётся. Ковша полтора только. Но это уж попу и мне. А поповой дочке я дам пару глотков глотнуть и… Остальное сам всё выдую.
Ух, напился! И хорошо как в животе стало! Сидишь теперь только и думаешь: «Вот бы дождик пошёл!» Идти на огород желания нет никакого! Тяжело. А таскать как её, картошку, тяжело. Но всё же легче, чем копать. И я бы сказал, интересней. Потому что, когда спустишься с ношей в подпол и там откроешь слуховое окно, – сразу кино в подполе. Луч как в клубе! И как светло с лучом! Зимой с лучиной залезешь,и то не так светло! «Ой, зимой-зимой, до неё ещё, до матушки, далеко. Далеко до зимы, дале-еко. Сто шивырнадцать дней и маленькая тележка с цыганами». Это так мама у нас говорила.
Эх, огород, огород. Не люблю я его. Нет, я его люблю, но только когда его уберут. Я и плети от тыквы повезу с огорода. На самокате. Я их навяжу одна за одну. Штуки по три, по четыре. И вывожу. Пыль до небес аж, как я вывожу! И, бывало, только огород уберём, выкопаем всю картошку, как дни стоят опять сухие. Жаркие.
Это всегда уж так: когда копаешь, торопишься, дожди всю душу тебе вымочат, а уберёшься – опять дни солнечные. Ни дождинки снова не упадёт. Но осень, конечно уж, чувствуется: паутинка летает в воздухе, листва начинает опадать и жухнуть, а та, что ещё зелёная, посмотришь, завтра и она уже с желтизной. Да и вообще ведь это осень: оно, кажется, и тепло днём, и всё ещё солнечно, и, нередко бывает, даже марит, а всё-таки уже не лето. Или лето, но короткое. Бабье, как правильно называют его. А купаться уже нельзя. «Спас зашёл в воду выше порток, и значит, купаться потерпи годок».
Вот мы сжигаем остатки ботвы. Вечером, так к ночи уже ближе. Стоим все мы в фуфайках, глядим на пламя и грустим. Ведь это, что сгорает, не простое для нас пламя, а горит – лето. Наше лето. Жалко! Как жалко прожитое лето!