ЖДАНКА


Не пришла из стада. Ой, Жданка не пришла! Батюшки. Ну как вот тут не скажешь: «Ой, батюшки!*, когда корова не пришла из стада. Да какая корова! Такой, какая у нас Жданка, во всём мире, как мама говорила, не найти. Умница. Она у нас как человек, только не разговаривала, – а так всё, всё она понимала. Вот дай чего-нибудь не по ней, как она тут же губы свои надует. А вынеси тёпленькой водички ей да ещё туда брось корочку хлебца, и она из ведра всё выцедит. И губы при этом она сделает бантиком. Пьёт что барыня. И вот нет её! А как доила: на Большой улице ни у кого столько не доила. И вот нет её, коровушки! А какое жирное было молоко. Додонов Витька сметану пахтал [1] целый день, а я от

своей и полчаса не пахтаю, бывало. Опущу язык в сметану и уже чую: крупинки. Сметана, чувствую, уже с маслом. От нашей пахтанье пьёшь и, бывало, не напьёшься.


[1 Пахтать – болтать, сбивать.]


И вот нет коровы, пропала! Мы – мамка, Волька и я – распределились скорей, кому куда бежать. Вольке пойма досталась. Мне по селу пробежать. А мамка: «Я, говорит, по всему свету буду её искать!»

Бегу. Бегу я её искать. Площадь пробежал одним духом. Хотя это место у нас ненормальное. Там обрыв, пропасть зовёт к себе. Притягивает она, как магнит.

Но вдвоём там легче бежать. Вдвоём подбежишь там к краю и, если товарищ, друг надёжный, его просишь: «Вить, подержи меня за пятки». И свешиваешься над обрывом. И глядишь туда. Где – далеко внизу – Русляйка. А сама дорога, ещё я замечу, проходит по самому краю там. Поэтому, когда дадут зимой лошадь, ка-ак стеганёшь, стеганёшь её кнутом, и – когда сани понесутся, полетят под уклон, под откос – кажется: летишь в пропасть. В рай. В тартарары.

Особенно это чувствуешь, когда ночь залазит на площадь. Теперь же я бегу и не чувствую ног под собой. Но на село я гляжу. Его с Площади видать у нас, как с самолёта. И везде, по всему селу: «Бе-е, му-у!» А люди – загоняют все скотину.

Ой, только мы одни остались нынче без коровы! Бегу. И мысль одна в голове только: «Ну где её, где мне сейчас искать? Хорошо, если она у добрых людей на дворе? А если она у Шкалька, у Шашеньки если?»

Был у нас старичок такой. Бывало, идёт он из буфета, а мы, ребятня, его обступим со всех сторон и ему: «Дедь, дай! Дедь, дай!» – «Ах шашеньки, ах пескарики!» И полезет он в полушубок, чтобы конфеточек вынуть пескари-кам. Всегда он, бывало, одарит нас конфетками, подушечками. Добрый был. Просто, можно сказать, старичок на все сто. Но у мира язык какой? Живого человека могут очернить, опорочить. Так однажды мне сказали: «Ты не думай, что он, Шкалёк, добрый. Он, Шашенька, всегда с мясцом живёт». И это самое «мясцо» так на меня повлияло, так врезалось мне в память, что я… Сейчас вот бегу и думаю: «Хорошо, если она у добрых людей. А если она у

Шкалька, у Шашеньки если? Зарежет». Я бежал уже Бу-тырками. И гляжу: он. Шкалёк стоит около своего дома. С ножом в руке. А на дворе у него, слышу: «Му-у!» Голос прямо как у Жданки! И такой он, при этом, что мне кажется уже, что он её…

– Ты, – говорю, – чего делаешь? Зачем нашу Ждан-ку, а?

Я так говорю, потому что у меня есть ещё надежда… Он:

– Ах ты, – говорит, – шашенька! Что это ты про меня баишь, говоришь такое?

Я велел открыть ворота. Зашли мы на двор с комиссией. С проверкой. И гляжу – она. Жданка наша стоит! А он мне опять:

– Да ты что? Что это ты баишь? Ты свою корову аль не знаешь? Или если это твоя, то бери. Ну, бери её, такой-сякой, если это твоя…

Тут я немножко засомневался. Так он уверенно отдаст мне!

Однако подхожу к ней ближе. Говорю:

– Ждан, Ждан…

А она на меня и не смотрит даже. И я с чужого двора бегом. Немножко, конечно, опозорился. Но ведь и то сказать: а если бы это наша была? Я хочу сказать: каково бы мне было, если бы я не вызнал, чья на дворе корова? А он, Шкалёк, я ещё раз говорю, с ножом ведь стоял. Да, правильно, я ошибся. Но и что тут такого? Бывает, что и мать родную спутаешь. С какой-нибудь чужой тёткой. Когда, скажем, дома сидишь и смотришь на проулок, а там мать идёт, кажется. И от радости ты скорее запрыгнешь на печь. И даже там спрячешься, голову спрячешь под подушку. И не дыша ждёшь: сейчас-сейчас дверь отворится и мама войдёт. Думая, что меня нет дома. В избе-то вон тишина какая: слышно даже, как усы шевелятся у мышей. Как вот ты слышишь: «Есть кто дома? А, хозяева?» Чей-то голос чужой. И… словом, бывает, что и мать родную спутаешь.

И я, в мокрых своих штанах, где Жданку только не искал!

Но штаны я намочил – вы не подумайте, пожалуйста, – когда Русляйку перепрыгивал. Хотя её можно там, за Бутырками, вброд перейти просто. А я стал на палке, на чегенине, перепрыгивать. А разбежаться-то я забыл. Потому что в голове у меня была одна Жданка. Ну и плюхнулся, сорвался с палки в воду.

Я дал большого крюка в тот день. Бутырки пробежал все насквозь. И Кочетовку всю от края и до края. И всё выспрашивал у всех:

– Тёть, ты не видала? Тут не проходила мимо вашего дома корова? Рыжая, комолая, на одном рогу тряпочка?

– Нет, не видала, кренделёчек мой сладенький. Я тут с часа сижу на завалинке и нет, не видала. Не проходила тут, милочек, такая. Я тут с часа сижу, а вот что-то, мой ненаглядненький, кренделёчек мой сладенький, не помню, такая тут вроде не проходила.

А лицо-то, лицо какое сделал. Как луковица оно у меня горькое. Горькое-прегорькое. Так что иная тётка, глядя в глаза мне, и сама, того и гляди, расплачется.

Хотя я своё лицо таким делаю вот почему.

Это чтобы меня не побили на чужой улице. Знаете, какие пацаны есть отчаянные и злопамятливые. Ты, скажут, помнишь, как бросался камнями на Пристани, когда мы пришли к вам купаться?…

Ой, какого я дал крюка и мук сколько принял на свою душу!

Бегу.

Уже добегаю до моста я. Тут последняя надежда найти её. Потому что тут, под мостом, она любила хорониться, прятаться. Особенно в обед, когда их, коров, гонят с полудника. Когда и траву они не успеют доесть, принесённую из поймы им, как уже болыпеульские орут: «Гоним! гоним, бабы!» Дойдя до моста, наша назад – скорее ретируется – и под мост. Потому что по жаре ей идти неохота. И кроме того, я ей там вырыл родничок, чтобы она могла попить из него в любое время.

Вечером она идёт, бывало, с партией болыпеульских коров от сельсовета. Все коровы идут прямо, домой. А наша, глянешь, вбок. И, задрав хвост трубой, по колючкам, по репьям. И вот уже шумит дном реки. По гальке она идёт. И головой она кивает. Потому что за ней гонятся мухи. Ой сколько мух! Которые помельче – слепая мушка – стоят столбами. А те, что зелёные (зелёные-зелёные есть, даже не верится, что и мухи такие бывают), – все на неё. И на глаза, и на спину ей садятся. А лягушки при этом, когда она подходит к их бассейну, прыгают. Буль, буль. Но она их не боится. Она подходит смело к родничку. И только она нагнётся, чтобы начать пить, как – та, та, та – телега въезжает на мост. Скачет, гремит по настилу, как по рёбрам. Жданка – чу! – поднимает голову. А лягушки все, сколько их живёт под мостом, пере-нырпвают. Точно пловцы в бассейне: те, которые были на этой стороне, спешат, работают ластами туда, на ту сторону, а те, которые на той стороне, – сюда, на эту сторону спешат.

Точно бы вижу всё это!

Бегу. И почему-то совершенно я уверен, что она стоит под мостом. Моя милая.

Нету! Забегаю, гляжу под мост – нету. Стоит чей-то один телёнок. Который… вдруг, как стрела, наутёк. Вот глупый! Мне до тебя и дела нет вовсе. Я думаю, где Жданка.

А может, она уже дома? Темнеть начинает. Ночь вот-вот уже надвигается. Домой прибегаю, гляжу: брат в избе.

– Воль, не пригнал её?

Молчит. Значит, не пригнал… Ой, господи, как на душе, на сердце у меня тоскливо…

– Воль, может, мама найдёт, а?

– Кхы, – кашляет брат.



Вот садится он на сундук. И, слышу я, носом шмыгает.

Я полез на печь, а он:

– Ты куда?

– На печь, Воль… Полежать хочется… Уже темно как в избе…

– Ты что… Жданки нет, а ты… Слезь щас же с печи!

– Слезаю, Воль… Ты на меня не ругайся.

– Да я не ругаюсь. Но нельзя же сейчас спать. Может, придётся всю ночь её искать.

– А где она, а, Воль?

– Да отколь же я знаю? Если бы я знал – что я, не пригнал бы её?

Да, это верно. Так я это уж спрашиваю, к слову. Хотя чего тут и спрашивать? И так сердце за неё болит. В избе сверчкам и то тошно. «Тринь, тринь, тринь…» – тринь-кают они под шестком. Вдруг слышим: мама.

– Мама! Мама её, кажись, гонит!

– Тихо ты! – говорит брат, соскакивая с сундука. – Нет, – говорит, – не гонит, не нашла.

Теперь-то и я это слышу. Хотя и далеко она. У Дядя-шина двора разговаривает.

Зашла в избу. И мамишная ну ругаться. В тёмной-то избе. Но, правда, это, с другой стороны, даже и хорошо, потому что, если бы огонь был в избе, то бы в ней было всё видно – кто Жданку должен был встречать от стада. Да вот не встретил! На Суре он пробыл. И вот вам, говорит нам мама, результат. Не пришла!

– И вот где её, неслухи вы окаянные, искать? Ты куда, куда полез? Нет, ты не на печь, а пойдём её искать! Кто её должен был встречать от стада?

– Он, – говорю я, – Волька. А Волька:

– Я тебе сейчас дам, Волька! Опять, значит, я должен? Я ту неделю всю встречал… А нынче какой день?

– Я не знаю, Воль.

– Понедельник, – говорит он мне, – вот какой! Твоя началась неделя! А моя нынче кончилась.

– Этого он не знает, – говорит ему мать. – Как его неделя, как новый понедельник, так он «не знает»! Ну где, где её сейчас искать?

И садится. И все мы молча сидим. Какое сейчас решение она, мамка, примет, то мы и будем делать.

– Ну чего же, – наконец принимает она решение, – сиди не сиди, а коровы дома нет. Идём искать?

– Кто? Я? – спрашивает в тёмной избе Волька. – Вон он пусть идёт. Раз он так делает!

Но, слышу, встаёт. Идёт он за матерью. Она ему сказывает, говорит:

– Надо было с Суры его прогнать. А то ни ты, ни он вот не позаботились…

Ушли. И тишина опять какая в доме!

На проулке мать на Вольку, слышно, ворчит. Но не очень, не так чтобы сильно. И в голосе у неё, прислушиваюсь, есть надежда, что найдут. И, как говорится, с этим я и засыпаю.

А утром, прогнались когда стада, мы слышим:

– Робята, – будит она нас, – я пойду на ферму – может, там она. Пастух сказывал дояркам, что днём-то она отбилась от стада и убежала на ферму. Если, – наказывает она нам, – и там её нету, то я не вернусь. Печь топите сами. Затопляйте. Я вам картошки намыла. И водой залила её…

– Иди, иди, мам, – говорю я ей с печи, – истопим.

– Да уж ты истопишь, – говорит она, – молчал бы уж…

И ушла. Снова ушла она искать её, корову. Но не прошло и часа, как вот она уже – слышу – дома. Да какую радость принесла: нашла! Нашлась наша корова.

Она была у нас – давайте я её вам обрисую – небольшая, средняя, коричневая, но с таким большим выменем, что оно, когда она возвращается из стада, чуть до земли не достаёт, точно у козы, знаете; но особенно глаза у неё были замечательные: смотришь и даже жалко, что на них садятся мухи. И как она, Жданочка, поправлялась: утром, поглядишь, она худенькая у нас, даже за овцами проходит в дверку, но вечером она возвращается уже тяжёлая, дышит устало, глаза у ней, у милой, сказывают: «Ох, я и находилась ныне, дети мои. Зовите мне маму скорей с дойницей, напоите меня чем-нибудь, да я лягу». И я теперь ей отворяю не дверку, а ворота скорее.

И вот она нашлась! И как изба наша преобразилась сразу! Смеётся изба наша. Чугуны, ухваты, сковородники – и те все звенят лучше. Радостнее! И теперь поспать можно. А то и сна нет. Никакого сна: только заснёшь на минутку, а тревога будит. Знаете ведь как? Даже когда лошадь спутанная прыгает или об угол кто потрётся, думаешь: не корова ли наша? А теперь – всё. Чешись хоть слон об избу – крепко теперь спится.

Утром я говорю:

– Мам, я её с полудника не погоню в стадо.

– Почему?

– Я её буду в пойме пасти.

– Нет, сынок, гони в стадо. А то она привыкнет к пойме и не станет ходить в стадо. К завтраку, – спрашивает, – вам квашеного молока вынуть или утрешник станете?

– А утрешник-то есть, мам?

– Есть. Я там её подоила. Я на ферме взяла два ведра…

Вот какая корова у нас была – по два ведра доила! И как мы её любили, да и только ли мы? К ней пастух Илья и то относился снисходительно. Бывало, говорит маме: «Это не корова у тебя, Ивановна, а мамонт! Она ведь никому не уступает. Вот это-сь схватилась с Егоровой пырятся: вот как. С разбегу! И бьёт, я те скажу! Быку Николаю Первому не уступает».

Вот какая она у нас! Быку не уступала!

Но телят она не трогала. Никогда. Я её, когда в стаде ей надоест, погоню в пойму, пасу её; она ест, – между прочим, вот так: язык у неё скручивает сразу целую охапку, и обязательно, когда ест, постанывает она. А то вдруг остановится и глядит: дескать, давай со мной, чего ты не ешь? И я начинаю с ней есть. А трава горькая, горькая-прегорькая – проплюёшься от горечи зелёной. Но, правда, за таким занятием время бежит скорее. Вот она, скажем, наелась. И теперь идёт к телятам, и начинает она их лизать. Вот она их лижет, вот их лижет – и морду, и за ухом. А он, телёнок, стоит, как студень, и на ногах качается. Иной от удовольствия и глаза закроет даже.

Но вот я встречаю её от стада не в полудник, а вечером уже (в обед-то я был на Суре, прибежал, а мама мне говорит, что её давно уже угнала) – от сельсовета бегут вон: козы, овцы, ягнята и, наконец, коровы. Хорошо! Благо, тут каждая скотинка всё рассказывает: и где была, и чего она видела за день…



– Ждана! Ждана! – кричу я.

Потому что это ведь вон она идёт. С партией-то боль-шеульских коров. Я, подпрыгнув, к ней! И… нет, не передать этого. Это надо не с чужих слов, а самому испытать – то, как идёшь с ней рядом нога в ногу, когда закатное солнце окрашивает нас в красное на Раздуван-ном проулке.

А когда стадо пройдёт, прогонится, вдруг бык из-за угла. По кличке Николай Первый.

– Ой, ой, куда! Куда тебя понесло, окаянный!

Но тут не слушаешь никого, а только его, быка, роющего передним копытом землю, так что ошметья у него летят из-под копыта далеко – через всю Большую улицу.

«Му-у-у…у!»

Как мычит! И он как дыхнёт, пыхнёт на дорогу – пыль аж, чувствуешь, до тебя доходит. Целое облако над ним её! Но он, между прочим, на слабого не набросится. Только когда мужики и ребятня станут передразнивать его и обзывать очень, он, конечно, не выдерживал. Но, спрашивается, в нём сколько весу? Тонна будет. И пока он добежит до проулка, а ты уже в сенях. Пускай хотя и в чужих, но всё равно торжествуешь. Рад, что спасся! Но, друзья мои, он может преследовать долго. Он даже во сне может. И тут, чтобы он, Николай Первый, как ночь чёрный и с глазами навыкате, перестал преследовать, надо, говорят, подойти к нему, смело взять его за кольцо и дёрнуть. И всё. После этого он вас будет бояться. Даже когда он пойдёт с войной на мужиков, если вас увидит, он убегает.

А в избе мать цедит молоко. В горшки, которых на лавке: раз, два, три, четыре, пять, шесть. И ещё седьмой с отбитым горлышком. Но такой, как правило, самый вместительный. Мать цедит молоко, а кошка – мур, мур, мур – трётся об её ногу. Но мама ей: «Отстань. Ты не пасла ни одного денёчка, а просишь. Я вот сперва сыночку».

И вот я сношу горшки уже в погреб. А оттуда, чтобы мне не идти в дом порожнему, я тоже тащу чего-нибудь. Или грибков солёненьких, или огурчиков малосольнень-ких. Хорошо это всё на ужин! Когда из погреба вылезаю последний раз – - на погребице уже ночь. Но дверь откроешь – ко-ко-ко! – зашевелятся куры на нашестах.

А потом, перед тем как уже садиться ужинать, я пить таскаю Жданке. Таскаю, таскаю… А она пьёт. Долго, жадно. И прядёт, двигает, как я, ушами. Это ведь я от неё научился прясти ушами. А она… Но довольно, довольно на сегодня, а то и на языке мозоль вырастет большая.



Загрузка...