Эразм Роттердамский

Μωρὶασ ἐγϰώμιον,то есть Похвала глупости Перевод И. Губера

{90}

Предисловие автора

Эразм Роттердамский

своему милому Томасу Мору{91}

посылает привет

В недавние дни, возвращаясь из Италии в Англию и не желая, чтобы время, проводимое в седле, расточалось в пустых разговорах, άμούσοις[5] и литературе, я либо размышлял о совместных ученых занятиях, либо наслаждался мысленно, вспоминая о покинутых друзьях, столь же ученых, сколь любезных моему сердцу. Между ними и ты, милый Мор, являлся мне в числе первых: вдали от тебя я не менее наслаждался воспоминаниями, нежели, бывало, вблизи — общением с тобою, которое, клянусь, слаще всего, что мне случалось отведать в жизни. И вот я решил заняться каким-нибудь делом, а поскольку обстоятельства не благоприятствовали предметам важным, то и задумал я сложить похвальное слово Глупости. «Что за Паллада внушила тебе эту мысль?» — спросишь ты. Прежде всего, навело меня на эту мысль родовое имя Мора, столь же близкое к слову «мория{92}», сколь сам ты далек от ее существа, ибо, по общему приговору, ты от нее всех дальше. Затем, мне казалось, что эта игра ума моего тебе особенно должна прийтись по вкусу, потому что ты всегда любил шутки такого рода, иначе говоря — ученые и не лишенные соли (ежели только не заблуждаюсь я в оценке собственного моего творения), и вообще не прочь был поглядеть на человеческую жизнь глазами Демокрита{93}. Хотя по исключительной прозорливости ума ты чрезвычайно далек от вкусов и воззрений грубой толпы, зато благодаря необыкновенной легкости и кротости нрава можешь и любишь, снисходя до общего уровня, играть роль самого обыкновенного человека. А значит, ты не только благосклонно примешь эту мою ораторскую безделку, эту μνημόσυνον[6] о твоем товарище, но и возьмешь ее под свою защиту; отныне, тебе посвященная, она уже не моя, а твоя.

Найдутся, быть может, хулители, которые станут распространять клевету, будто легкие эти шутки не к лицу богослову и слишком язвительны для христианского смирения; быть может, даже обвинят меня в том, что я воскрешаю древнюю комедию или, по примеру Лукиана{94}, подвергаю осмеянию всех и каждого. Но пусть те, кого возмущают легкость предмета и шутливость изложения, вспомнят, что я лишь последовал примеру многих великих писателей. Сколько веков тому назад Гомер воспел Βατραχομυομαχίαν[7]{95}, Марон{96} — комара и чесночную закуску, Овидий — орех! Поликрат написал похвальное слово Бусириду, которое затем исправил Исократ{97}, Главк восхвалял неправосудие{98}, Фаворин{99} — Ферсита{100} и перемежающуюся лихорадку, Синесий{101} — лысину, Лукиан — муху{102} и блоху, Сенека{103} сочинил шуточный άποϑέωσιν[8] Клавдия, Плутарх{104} — разговор Грилла с Улиссом, Лукиан и Апулей{105} — похождения осла, и уже не помню кто — завещание поросенка{106} по имени Грунний Корокотта, о чем упоминает святой Иероним{107}.

Если же всего этого мало, то пусть вообразят строгие мои судьи, что мне пришла охота поиграть в бирюльки или поездить верхом на длинной хворостине. В самом деле, разрешая игры людям всякого звания, справедливо ли отказывать в них ученому, тем более если он так трактует забавные предметы, что читатель, не вовсе бестолковый, извлечет отсюда более пользы, чем из иного педантского и напыщенного рассуждения? Вот один в терпеливо составленной из разных кусков речи прославляет риторику и философию, вот другой слагает хвалы какому-нибудь государю, вот третий призывает к войне с турками. Иной предсказывает будущее, иной поднимает новые вопросы — один другого пустячнее и ничтожнее. Но ежели ничего нет нелепее, чем трактовать важные предметы на вздорный лад, то ничего нет забавнее, чем трактовать чушь таким манером, чтобы она отнюдь не казалась чушью. Конечно, пусть судят меня другие, однако коль скоро не вконец обольстила меня Φιλαυτία[9], то сдается мне, что я восхвалил Глупость не совсем глупо. Что же касается пустого упрека в излишней резкости, то отвечу, что всегда дозволено было безнаказанно насмехаться над повседневной человеческой жизнью, лишь бы эта вольность не переходила в неистовство. Весьма дивлюсь я нежности современных ушей, которые, кажется, ничего не выносят, кроме торжественных титулов. Немало также увидишь в наш век таких богомолов, которые скорее стерпят тягчайшую хулу на Христа, нежели самую безобидную шутку насчет папы или государя, в особенности πρός τά ἄλφιτα[10]. Но если кто судит жизнь человеческую, не называя имен, то почему, спрошу я, видеть здесь непременно язвительное издевательство, а не наставление, не увещание? А в противном случае сколь часто пришлось бы мне обращаться с укорами и порицаниями к самому себе! И, наконец, кто не щадит ни одного звания в роде людском, тот ясно показывает, что не против отдельных лиц, а только против пороков он ополчился. Итак, если кто теперь станет кричать, жалуясь на личную обиду, то лишь выдаст тем свой страх и нечистую совесть. Куда вольней и язвительней писал святой Иероним, не щадивший и имен порою! Я же не только избегал повсеместно имен собственных, но сверх того старался умерить всячески слог, дабы разумному читателю сразу же было понятно, что я стремлюсь скорее к смеху, нежели к злому глумлению. Я не хотел по примеру Ювенала{108} ворошить сточную яму тайных пороков и охотнее выставлял напоказ смешное, нежели гнусное.

Того, кто не удовлетворится всем сказанным, прошу вспомнить для утешения, что весьма почтенно служить жертвою нападок Глупости, от лица которой я взял слово. Впрочем, стоит ли говорить все это такому искусному адвокату{109}, как ты; и без того ты сумеешь отстоять наилучшим образом даже и не столь правое дело. Прощай же, мой красноречивейший Мор, и Морию твою защищай всеусердно.

Писано в деревне,

10 июня 1508 г.{110}

Глупость говорит:

Глава I

Пусть грубые смертные толкуют обо мне, как им угодно, — мне ведомо, на каком худом счету Глупость даже у глупейших, — все же я дерзаю утверждать, что мое божественное присутствие, и только оно одно, веселит богов и людей. Наилучшее тому доказательство — перед вами: едва взошла я на кафедру в этом многолюдном собрании, как все лица просияли небывалым, необычайным весельем, все подались вперед и повсеместно раздался радостный, ликующий смех. При взгляде на вас кажется мне, будто я вижу богов Гомеровых, охмелевших от нектара, настоянного на непенте{111}, а ведь только что вы сидели печальные и озабоченные, словно воротились недавно из Трофониевой пещеры{112}. Подобно тому как утреннее солнце, показывающее земле свой прекрасный золотой лик, или как ранняя весна, веющая приятными зефирами после суровой зимы, всему сообщают новый цвет и вид и новую юность, так и у вас при взгляде на меня совсем иными сделались лица. В то время как даже великие риторы лишь при помощи длинной, старательно обдуманной речи понуждают вас стряхнуть с души тяжелые заботы, я достигла этого сразу, единым моим появлением.

Глава II

Чего ради выступаю я сегодня в несвойственном мне обличии, об этом вы узнаете, ежели будете слушать внимательно, — не так, как слушают церковных проповедников, но как внимают рыночным скоморохам, шутам и фиглярам, или так, как наш друг Мидас{113} слушал некогда Пана. Ибо захотелось мне появиться перед вами в роли софиста, но только не одного из тех, которые ныне вколачивают в головы мальчишкам вредную чушь и научают их препираться с упорством, более чем бабьим. Нет, я хочу подражать тем древним грекам, которые, избегая позорной клички мудрецов, предпочли назваться софистами{114}. Их тщанием слагались хвалы богам и великим людям. И вы тоже услышите сегодня похвальное слово, но не Гераклу и не Солону{115}, а мне самой, иначе говоря — Глупости.

Глава III

Воистину не забочусь я нисколько о тех любомудрах, которые провозглашают дерзновеннейшим глупцом всякого, кто произносит хвалы самому себе. Ладно, пусть это будет глупо, если уж им так хочется, — лишь бы зазорно не было. Кому, однако, как не Глупости, больше подобает явиться трубачом собственной славы и αὐτή έαυτήν αὐλῆ?[11] Кто может лучше изобразить меня, нежели я сама? Разве что тот, кому я известна ближе, нежели себе самой! Сверх того, действуя таким образом, я почитаю себя скромнее большинства великих и мудрых мира сего. Удерживаемые ложным стыдом, они не решаются выступить сами, но вместо того нанимают какого-нибудь продажного ритора или поэта-пустозвона, из чьих уст выслушивают похвалу, иначе говоря — ложь несусветную. Наш смиренник распускает хвост, словно павлин, задирает хохол, а тем временем бесстыжий льстец приравнивает этого ничтожного человека к богам, выставляет его образцом всех доблестей, до которых тому, δίς διά πασῶν[12], далеко, наряжает ворону в павлиньи перья, τὸν Αἰϑίοπα λευϰαίνει и ἐϰ μύας ἐλέφαντα ποιεῖ[13]. Наконец, я применяю на деле народную пословицу, гласящую: «Сам выхваляйся, коли люди не хвалят». Не знаю, чему дивиться — лености или неблагодарности смертных: хотя все они меня усердно чтут и охотно пользуются моими благодеяниями, никто, однако, в продолжение стольких веков не удосужился воздать в благодарственной речи похвалу Глупости, тогда как не было недостатка в охотниках сочинять, не жалея лампового масла и жертвуя сном, напыщенные славословия Бусиридам, Фаларидам{116}, перемежающимся лихорадкам, мухам, лысинам и тому подобным напастям. От меня же вы услышите речь, не подготовленную заранее и не обработанную, но зато тем более правдивую.

Глава IV

Не хотелось бы мне, чтобы вы заподозрили меня в желании блеснуть остроумием по примеру большинства ораторов. Ведь те — дело известное, — когда читают речь, над которой бились лет тридцать, а иногда так и вовсе чужую, дают понять, будто сочинили ее между делом, шутки ради, в три дня, или просто продиктовали невзначай. Мне же всегда особенно приятно было говорить то, ὃττι ϰεν έπ’ άϰαιρίμαν γλῶτταν ἔλϑη[14]. И да не ждет никто, чтобы я по примеру тех же заурядных риторов стала предлагать вам здесь точные определения, а тем более разделения. Ибо как ограничить определениями ту, чья божественная сила простирается так широко, или разделить ту, в служении которой объединился весь мир? Да и вообще, к чему выставлять напоказ тень мою или образ, когда вот я сама стою здесь перед вами? Видите? Вот я, Глупость, щедрая подательница ἐάων[15], которую латиняне зовут Стультицией, а греки Морией.

Глава V

Да и вообще — нужны ли здесь слова? Разве само чело мое и лик, как говорится, не достаточно свидетельствуют о том, кто я такая? Если бы кто даже и решился выдать меня за Минерву или за Софию, мое лицо — правдивое зеркало души — опровергло бы его без долгих речей. Нет во мне никакого притворства, и я не стараюсь изобразить на лбу своем то, чего нет у меня в сердце. Всегда и всюду я неизменна, так что не могут скрыть меня даже те, кто изо всех сил старается присвоить себе личину и титул мудрости, — эти ϰαί ἐν τῆ πορφύρα πίϑηϰοι ϰαί ἐν τη λεοντῆ ὄνοι[16]. Пусть притворствуют как угодно: торчащие ушки все равно выдадут Мидаса. Неблагодарна, клянусь Гераклом, и та порода людей, которая всего теснее связана со мною, а между тем при народе так стыдится моего имени, что даже попрекает им своих ближних, словно бранною кличкой. Эти μωρότατοι[17]хотят прослыть мудрецами и Фалесами{117}, но можно ли назвать их иначе, как μωροσόφοι?[18]

Глава VI

Как видите, мне действительно захотелось подражать риторам нашего времени, которые считают себя уподобившимися богам, если им удается прослыть двуязычными{118}, наподобие пиявок, и которые полагают верхом изящества пересыпать латинские речи греческими словечками, словно бубенцами, хотя бы это и было совсем некстати. Если же не хватает им заморской тарабарщины, они извлекают из полуистлевших грамот несколько устарелых речений, чтобы пустить пыль в глаза читателю. Кто понимает, тот тешится самодовольством, а кто не понимает, тот тем более дивится, чем менее понимает. Ибо нашей братии весьма приятно бывает восхищаться всем иноземным. А ежели среди невежественных слушателей и читателей попадутся люди самолюбивые, они смеются, рукоплещут и, на ослиный лад, τἀ ώτα ϰινῶσι[19], дабы другие не сочли их несведущими. ϰαί ταῦτα δή μέν ταῦτα[20].

Теперь возвращаюсь к главному предмету моей речи.

Глава VII

Итак, мужи… каким бы эпитетом вас почтить? Ах да, конечно: мужи глупейшие! Ибо какое более почетное прозвище может даровать богиня Глупость сопричастникам ее таинств? Но поскольку далеко не всем известно, из какого рода я происхожу, то и попытаюсь изложить это здесь с помощью Муз. Родителем моим был не Хаос, не Орк, не Сатурн, не Иапет{119} и никто другой из этих обветшалых, полуистлевших богов, но Πλοῦτος[21]{120}, который, не во гнев будь сказано Гомеру, Гесиоду{121} и даже самому Юпитеру, есть единственный и подлинный πατήρ ἀνδρῶν τε ϑεῶν τε[22]{122}. По его мановению в древности, как и ныне, свершалось и свершается все — и священное и мирское. От его приговоров зависят войны, мир, государственная власть, советы, суды, народные собрания, браки, союзы, законы, искусства, игрища, ученые труды… — вот уж и дыхания не хватает, — коротко говоря, все общественные и частные дела смертных. Без его содействия всего этого племени поэтических божеств — скажу больше: даже верховных богов — вовсе не было бы на свете, или они ὀιϰόσιτοι[23] самым жалким образом. На кого он прогневается, того не выручит и сама Паллада. Напротив, кому он благоволит, тому и дела нет до Юпитера с его громами. Τούτου πατρὸς εὔχομαι εῖναι[24]. И породил он меня не из головы своей, как некогда Юпитер эту хмурую, чопорную Палладу, но от Неотеты{123}, самой прелестной и веселой из нимф. И не в узах унылого брака, как тот хромой кузнец{124}, родилась я, но — что не в пример сладостнее — ἐν φιλότητι μιχϑείς[25], пользуясь словами нашего милого Гомера. И сам отец мой, должно вам знать, был в ту пору не дряхлым полуслепым Плутосом Аристофана{125}, но ловким и бодрым, хмельным от юности, а еще больше — от нектара, которого хлебнул он изрядно на пиру у богов.

Глава VIII

Если вы спросите о месте моего рождения, — ибо в наши дни благородство зависит прежде всего от того, где издал ты свой первый младенческий крик, — то я отвечу, что не на блуждающем Делосе{126}, и не среди волнующегося моря, и не ἐν σπέσσι γλαφυροῖσι[26] родилась я, но на тех Счастливых островах, где ἄσπαρτα ϰαί ἀνήροτα[27], а в житницы собирают. Там нет ни труда, ни старости, ни болезней, там на полях не увидишь асфоделей, мальв, морского луку, волчцов, бобов и тому подобной дряни, но повсеместно глаза и обоняние твои ласкают молий{127}, панацея{128}, непента, майоран, бессмертники, лотосы, розы, фиалки и гиацинты, достойные садов Адонисовых{129}. Рожденная среди этих услад, не с плачем вступила я в жизнь, но ласково улыбнулась матери. Право, не завидую я τῷ ὑπάτῳ ϰρονίωνι[28]{130}, вскормленному козой, — ведь меня питали своими сосцами две прелестные нимфы — Метэ{131}, рожденная Вакхом, и Апедия{132}, дочь Пана. Обеих вы видите в толпе моих спутниц и наперсниц. А если вам угодно знать имена всех прочих, то — клянусь Гераклом! — я назову их не иначе, как по-гречески.

Глава IX

Вот эта, с горделиво поднятыми бровями, — Φιλαυτία[29]. Та, что улыбается одними глазами и плещет в ладоши, носит имя ϰολαϰία[30]. А эта, полусонная, словно дремлющая, зовется Λήϑη[31]. Эта, что сидит со сложенными руками, опершись на локти, — Μισοπονία[32]. Эта, увитая розами и опрысканная благовониями, — Ἡδονή[33]. Эта, с беспокойно блуждающим взором, называется Ἂνοια[34]. Эта, с лоснящейся кожей и раскормленным телом, носит имя Τρυφή[35]. Взгляните еще на этих двух богов, замешавшихся в девичий хоровод: одного из них зовут ϰῶμον[36], а другого — Νήγρετον ῎ϒνον[37]. С помощью этих верных слуг я подчиняю своей власти весь род людской, отдаю повеления самим императорам.

Глава X

Теперь вы знаете, каков мой род, каково воспитание и какова свита. Дабы не подумал никто, будто я без должного права присвоила себе звание богини, внимайте, навострив уши, какими благами одаряю я богов и людей и как широко простирается моя божественная сила.

Если не зря написал некто, что быть богом — значит помогать смертным, и ежели по заслугам допущены в верховное собрание богов те, кто ввел в употребление хлеб, вино и прочие полезные вещи, то почему бы и мне не именоваться ἄλφα[38] в алфавите богов, поскольку я щедрее всех?

Глава XI

Прежде всего — что может быть слаще и драгоценней самой жизни? Но кому обязаны вы возникновением ее, если не мне? Ведь не копье Паллады, ὀβρίμοπάτρης[39], и не эгида{133} νεφεληγερέτου[40] Зевса производят и умножают род людской. Воистину, сам отец богов и владыка людей, сотрясающий Олимп единым своим мановением, откладывает порою в сторонку трезубые свои молнии и обличье титана, столь страшное небожителям. Волей-неволей напяливает он, подобно актеру, чужую личину, когда овладевает им столь привычное для него желание παιδοποιεῖν[41]. Стоики полагают, что они всего ближе к богам. Но дайте мне тройного, четверного, дайте, если угодно, тысячекратного стоика, — я докажу, что и ему придется в подобном случае отложить в сторону если не бороду, знамя мудрости, общее, впрочем, с козлами, то свою хмурую важность и свои твердокаменные догматы{134}, придется расправить морщины на лбу и покориться сладостному безумию. Утверждаю, что ко мне, лишь ко мне одной, должен будет взывать этот мудрец, ежели только возжелает стать отцом. Впрочем, почему бы мне, по обычаю моему, не изъясниться еще откровеннее? Скажите, пожалуйста, разве голова, лицо, грудь, рука, ухо или какая другая часть тела из тех, что слывут добропорядочными, производит на свет богов и людей? Нет, умножает род человеческий совсем иная часть, до того глупая, до того смешная, что и поименовать-то ее нельзя, не вызвав общего хохота. Таков, однако, источник, более священный, нежели числа Пифагоровы{135}, и из него все живущее получает свое начало. Скажите по совести, какой муж согласился бы надеть на себя узду брака, если бы, по обычаю мудрецов, предварительно взвесил все невыгоды супружеской жизни? Какая женщина допустила бы к себе мужа, если бы подумала и поразмыслила об опасностях и муках родов и о трудностях воспитания детей? Но если жизнью мы обязаны супружеству, а супружеством — моей служанке Ἀνοία[42], то сами вы понимаете, в какой мере являетесь моими должниками. Далее, какая женщина, единожды попробовавшая рожать, согласилась бы повторить этот опыт, если б не божественная сила спутницы моей Λήϑης?[43] Не во гнев будь сказано Лукрецию{136}, сама Венера не посмеет отрицать, что без моей чудесной помощи все ее могущество не имело бы ни силы, ни действия. Итак, только благодаря моей хмельной и веселой игре рождаются на свет и угрюмые философы, чье место в наши дни унаследовали так называемые монахи, и порфироносные государи, и благочестивые иереи, и трижды пречистые первосвященники, а за ними и весь этот рой поэтических богов, до того многочисленный, что самый Олимп, сколь он ни обширен, едва может вместить такую толпу.


Эразм Роттердамский

«Похвала глупости»

Глава XII

Но мало того что во мне вы обрели рассадник и источник всяческой жизни: все, что есть в жизни приятного, — тоже мой дар, и я берусь вам это доказать. Чем была бы земная наша жизнь, и вообще стоило ли бы называть ее жизнью, если б лишена была наслаждений? Вы рукоплещете? Я так и знала, что никто из вас не настолько мудр или, лучше сказать, не настолько глуп, нет — именно не настолько мудр, чтобы не согласиться с моим мнением. Сами стоики отнюдь не отворачиваются от наслаждений. Лицемеря и клеймя наслаждение перед грубой толпой, они просто хотят отпугнуть других, чтобы самим вольготнее было наслаждаться. Но пусть ответят они мне ради Зевса: что останется в жизни, кроме печали, скуки, томления, несносных докук и тягот, если не примешать к ней малую толику наслаждения, иначе говоря, если не сдобрить ее глупостью? Ссылаюсь на свидетельство прославленного Софокла, который воздал мне следующую красноречивую хвалу: «Ἐν τῷ φρονεῖν γάρ μηδέν ἣδιστος βίος»[44]{137}.

Попытаемся, однако, рассмотреть этот предмет более обстоятельно.

Глава XIII

Прежде всего, кому не известно, что первые годы — самый приятный и веселый возраст в жизни человека? Детей любят, целуют, ласкают, даже враг-чужеземец готов прийти к ним на помощь. Чем объяснить это, если не тем, что мудрая природа окутала младенцев привлекательным покровом глупости, который, чаруя родителей и воспитателей, вознаграждает их за труды, а малюткам доставляет любовь и опеку, для них необходимые.

За детством следует юность. Кому она не мила, кто к ней не благоволит, кто не стремится помочь ей, кто не протягивает ей дружелюбную руку? Но в чем, спрошу я, источник очарования юности, если не во мне? Чем меньше умничает мальчик по моей милости, тем приятнее он всем и каждому. Разве я лгу, утверждая, что люди, по мере того как они становятся старше и начинают умнеть благодаря собственному опыту и воспитанию, понемногу теряют свою привлекательность, проворство, красоту и силу? Чем более удаляется от меня человек, тем меньше остается ему жить, пока не наступит наконец τὸ χαλεπὸν γῆρας[45], ненавистная не только другим, но и самой себе. Никто из смертных не вынес бы старости, если б я не сжалилась над несчастными и не поспешила бы на помощь. Подобно тому как у поэтов боги, видя, что человек готов расстаться с жизнью, стараются облегчить его участь посредством какой-нибудь метаморфозы, так и я, по мере возможности, возвращаю к детству тех, кто стоит уже на краю могилы. Недаром про дряхлеющих старцев говорят в народе, будто они παλίμπαιδας[46]. Если кто спросит, каким способом произвожу я подобное превращение, то это не тайна. Я веду старцев к истоку Леты, берущей свое начало на Счастливых островах (лишь узким ручейком струится она затем вдоль Подземного царства), и там, испив влаги забвения, они понемногу смывают с души своей все заботы и набираются новых сил. О них говорят, будто выжили они из ума и несут вздор… Тем лучше! Это и означает, что они снова стали детьми. Быть ребенком и нести вздор — разве это не одно и то же? Разве не больше других веселится в этом возрасте тот, кто поглупее? Кому не мерзок и не кажется чудовищем мальчик с умом взрослого человека? Пословица недаром гласит:

«Ненавижу я мальчишек, зрелых преждевременно».

И кто согласится водить знакомство со стариком, который, наряду с приобретенной за долгие годы опытностью, сохранил полностью силу духа и остроту ума? Лучше уж ему, право, стать дураком по моей милости. Это избавит его от тяжких забот, которые терзают мудреца. Благодаря мне он еще считается недурным собутыльником. Он не испытывает пресыщения жизнью, столь мучительного в более молодом возрасте. Когда он, по примеру старичка, выведенного Плавтом{138}, пожелает вспомнить коротенькое словечко: «люблю», он будет несчастнейшим из людей, ежели сохранил свой ум. А между тем по моей милости он счастлив, приятен друзьям и может порою принять участие в веселой беседе. Из уст его, как у Гомерова Нестора{139}, струится речь слаще меда, в то время как Ахилл изливает свою злобу в желчных словах. У того же Гомера старики беседуют, сидя на городской стене, и голоса их поэт сравнивает τήν λειριόεσσαν[47]{140}. В этом отношении старость стоит даже выше младенчества, без сомнения сладостного, но бессловесного, лишенного приятнейшей из житейских утех — мирной болтовни.

Прибавьте к этому, что старики очень любят детей, а дети легко привязываются к старикам.

«Ὡς αἰεί τὸν ὅμoιoν ἄγει ϑεὸς ὠς τὸν ὅμοιον»[48]{141}

Да и в самом деле, какая разница между стариком и ребенком, если не считать того, что первый изборожден морщинами и насчитывает больше дней от рождения? Те же белые волосы, беззубый рот, малый рост, пристрастие к молоку, косноязычие, болтливость, бестолковость, забывчивость, опрометчивость. Коротко говоря, они во всем подобны друг другу. Чем более стареют люди, тем ближе они к детям, и, наконец, словно настоящие младенцы, не испытывая отвращения к жизни, не сознавая смерти, уходят они из мира.

Глава XIV

Теперь пусть всякий, кто захочет, сравнит мои благодеяния с метаморфозами, совершавшимися по манию других богов. Не стоит вспоминать здесь, что творят они в порыве гнева, — ведь даже тех, к кому они особенно благосклонны, эти боги превращают в дерево, в птицу, в цикаду и даже в змею. Как будто лишиться образа своего не значит погибнуть! Я же, оставив человека самим собою, лишь возвращаю его к лучшей и счастливейшей поре жизни. Если бы смертные удалялись от всякого общения с мудростью и проводили всю жизнь свою в моем обществе, не было бы на свете ни одного старца, но все наслаждались бы вечной юностью. Взгляните на этих тощих угрюмцев, которые предаются либо изучению философии, либо иным трудным и скучным занятиям. Не успев стать юношами, они уже состарились. Заботы и непрерывные упорные размышления опустошили их души, иссушили жизненные соки. А мои дурачки, напротив того, — гладенькие, беленькие, с холеной шкуркой, настоящие χοῖροι Ἀϰαρνάνιοι[49]{142}, никогда не испытают они тягот старости, ежели только не заразятся ею, общаясь с умниками. Не дано человеку быть всегда и во всем счастливым. Недаром, однако, учит нас народная пословица, что одна только глупость способна удержать быстро бегущую юность и отдалить постылую старость. Правильно также говорят о брабантцах{143}, что они чем старше, тем глупее, в отличие от прочих людей, которые умнеют с годами. А между тем нет народа, с которым приятнее было бы иметь дело и который менее чувствовал бы печальное бремя старости.

По месту жительства и по обычаям всего ближе к брабантцам мои голландцы. Почему бы, в самом деле, и не назвать их моими? Ведь они столь ревностные мои последователи, что заслужили достойное их крылатое прозвище, которого они не только не стыдятся, но коим даже хвастаются с великой охотой!

Пусть же теперь одураченные смертные отправляются к Медеям, Цирцеям{144}, Венерам, Аврорам и отыскивают неведомый источник, который возвратит им утраченную юность — я, только я одна могу сделать это и всегда делаю. У меня хранится тот чудодейственный сок, посредством которого дочь Мемнона возвратила молодость своему деду Тифону{145}. Я — та Венера, по чьей милости Фаон так помолодел, что в него влюбилась Сафо. Мне принадлежат колдовские травы (если они вообще существуют), мне ведомы волшебные заклинания, под моей властью пребывает тот источник, который не только возвращает вам потерянную юность, но — что еще лучше — делает ее вечной. И если все вы согласны, что ничего нет на свете лучше молодости и ненавистнее старости, то, разумеется, вам должно быть ясно, сколь многим вы обязаны мне, сохраняющей такое великое благо и преграждающей путь такому великому злу.

Глава XV

Но что говорить о смертных? Обыщите все небо, и пусть имя мое будет покрыто позором, если вы найдете хоть одного порядочного и приятного бога, который обходился бы без моего содействия! Почему, например, Вакх{146} вечно юн и кудряв? Да потому, что он кутила и пьяница, проводит жизнь свою в пирах, плясках, пении и играх и никогда не связывается с Палладой. До того чужды ему всякие помыслы о славе мудреца, что он радуется, когда ему служат со смехом и шутками. Ему не в обиду пословица, которая нарекла его болваном или, точнее говоря, μορύχου μωρότερος[50]. А чучелом его прозвали за то, что, когда он сидит у ворот своего храма, земледельцы для потехи обмазывают ему лицо спелыми смоквами и виноградным соком. Каких только шуток не отпускает на его счет древняя комедия! Вот, говорят, дурацкий бог — недаром из бедра на свет вышел. И, однако, кто не предпочел бы участь этого болвана и дурня, вечно веселого, вечно юного, всюду влекущего за собою забавы и игры, жребию грозного для всех ἀγϰυλομήτης[51] Юпитера, или Пана{147}, наводящего ужас своими воплями, или осыпанного золою, грязного от кузнечной работы Вулкана, или даже Паллады с ее страшной Горгоной{148}, с ее копьем и ϰαί ἀεὶ ἑνορῶσα δρι μυἐ?[52]Почему Купидон — вечно дитя? Почему? Не потому ли, что он, неисправимый повеса, ϰαί μηδὲν ὑγίές[53] и не помышляет? Почему златоликая Венера вечно цветет красотою? Потому только, что она мне сродни и золотистым цветом лица недаром напоминает моего родителя; по этой причине Гомер и прозвал ее Χρυσῆ Ἀφροδίτη[54]. К тому же она всегда смеется, если верить поэтам и их соперникам — ваятелям. Какое божество чтили римляне усерднее, нежели Флору{149}, мать всех наслаждений?

Впрочем, если проследить у Гомера и других поэтов жизнь даже самых хмурых и степенных богов, то и здесь окажется, что все исполнено глупости. Не говоря уже о прочих богах, вам ведь известны проделки и любовные шашни самого громовержца Юпитера. А эта суровая Диана, которая забыла свой пол в трудах охоты, а между тем сходила с ума по Эндимиону{150}! Пусть лучше боги, однако, послушают о своих проказах от Мома{151}, как нередко доводилось им встарь. Но они недавно разгневались и сбросили его на землю вместе с Атой{152} за то, что он своим благоразумием нарушал их блаженство. А теперь никто из смертных не оказывает гостеприимства изгнаннику, в особенности нет ему приюта во дворцах государей, где в чести моя милая Колакия, у которой с Момом столько же согласия, сколько у волков с ягненком. После изгнания Мома тем свободнее и веселее дурачатся боги, не страшась сурового цензора, — поистине ρᾶον ἔγοντες[55], как говорит Гомер. Каких только шуток не откалывает этот деревянный затейник Приап{153}? На какие выдумки не пускается вороватый Меркурий? Даже сам хромоногий Вулкан γελωτοποιὸν[56] на пирах у богов и своей неуклюжей поступью, остротами да прибаутками потешает сотрапезников. А там и старец Силен{154}, любитель τὸν ϰόρδαϰα[57]{155}, пускается в пляс; рядом с ним Полифем{156} танцует τὴν τρεττανελό[58], а нимфы — τὴν γυμνοποδίαν[59], козлоногие же сатиры представляют Ателланские фарсы{157}. Пан какой-нибудь безвкусной и грубой песенкой вызывает всеобщий смех. Боги слушают его охотнее, нежели Муз, особливо когда упьются нектаром. Не знаю, стоит ли вообще вспоминать здесь о том, как ведут себя после пира пьяные боги? До того глупо, что, клянусь Гераклом, я сама подчас помираю со смеху. Однако не лучше ли последовать примеру молчальника Гарпократа{158}, дабы не подслушал какой-нибудь бог-соглядатай, как ведем мы здесь речи, которые и Мому не прошли бы даром.

Глава XVI

Но уже настало для нас время по примеру Гомерову, покинув небожителей, снова спуститься на землю; а на земле мы не найдем ни веселья, ни счастья, которые не были бы моими дарами. Посмотрите, во-первых, с какой прозорливостью чадолюбивая и благосклонная к человеку природа хлопочет о том, чтобы нигде не было недостатка в приправе Глупости. Согласно определению стоиков, быть мудрым — это не что иное, как следовать велениям разума, а глупым — внушению чувств, и, дабы существование людей не было вконец унылым и печальным, Юпитер в гораздо большей мере одарил их чувством, нежели разумом: можно сказать, что первое относится ко второму, как унция к грану{159}. Сверх того, он заточил разум в тесном закутке черепа, а все остальное тело обрек волнению страстей. Далее, он подчинил его двум жесточайшим тиранам: во-первых, гневу, засевшему, словно в крепости, в груди человека, в самом сердце, источнике нашей жизни, и, во-вторых, похоти, которая самовластно правит нижней половиной, до признака зрелости. Насколько силен разум против этих двух врагов, достаточно обнаруживает повседневная жизнь: пусть его вопит до хрипоты, провозглашая правила чести и добродетели, — бунтовщики накидывают своему царю петлю на шею и поднимают такой ужасный шум, что он, в изнеможении, сдается и на все изъявляет свое согласие.

Глава XVII

Мужчины рождены для дел правления, а потому должны были получить несколько лишних капелек разума, необходимых для поддержания мужского достоинства; по этому случаю мужчина обратился ко мне за наставлением — как, впрочем, он поступает всегда, — и я тотчас же подала ему достойный совет: сочетаться браком с женщиной, скотинкой непонятливой и глупой, но зато забавной и милой, дабы она своей бестолковостью приправила и подсластила тоскливую важность мужского ума. Недаром Платон колебался, к какому разряду живых существ подобает отнести женщину — разумных или неразумных, сомнением своим желая указать, что глупость есть неотъемлемое свойство ее пола{160}. Если женщина даже захочет прослыть умкой — как она ни бейся, окажется вдвойне дурой, словно бык, которого, рассудку вопреки, ведут на ристалище, ибо всякий врожденный порок лишь усугубляется от попыток скрыть его под личиною добродетели. Правильно говорит греческая пословица: обезьяна всегда остается обезьяной, если даже облечется в пурпур; так и женщина вечно будет женщиной, иначе говоря — дурой, какую бы маску она на себя ни нацепила. И все же я не считаю женщин настолько глупыми, чтобы обидеться на мои слова, ибо я сама женщина и имя мое — Глупость. Ежели поразмыслить как следует, то ведь женщины обязаны мне тем, что они несравненно счастливее мужчин. Начнем с внешней красоты, которую они справедливо ставят превыше всего на свете и с помощью которой самих тиранов подчиняют своей тирании. А с другой стороны, откуда взялась отталкивающая и дикая внешность мужчин, их волосатая кожа, их дремучая борода, весь этот облик преждевременного обветшания, откуда все это, если не от порока мудрости?! Между тем пухлые щеки, тонкий голос и нежная кожа женщин вечно подражают юности. Далее, к чему стремятся женщины в этой жизни, как не к тому, чтобы возможно больше нравиться мужчинам? Не этой ли цели служат все их наряды, притиранья, омовенья, дорогие безделушки, мази, благовония, раскрашенные лица, подведенные глаза, искусно увеличенные округлости? Чем привлекают они к себе мужчин, как не глупостью? Чего не позволяют им мужчины во имя сладострастия?! В глупости женщины — высшее блаженство мужчины. Этому, конечно, не станет прекословить тот, кто вспомнит, какую чушь привыкли нести мужчины в любовных беседах и каких только дурачеств они не совершают, лишь бы заставить женщину уступить их вожделению. Теперь вы видите, из какого источника проистекает любовь — первое и величайшее наслаждение в жизни.

Глава XVIII

Впрочем, многие мужчины — и прежде всего старики, более пьяницы, чем женолюбы, — высшее блаженство полагают в попойках. Можно ли представить себе веселый пир, на котором отсутствуют женщины, об этом пусть судят другие, но совершенно несомненно, что без приправы Глупости нам ничто не мило. Это до такой степени справедливо, что во всех случаях, когда подлинная или притворная Глупость не потешает гостей, нарочно приглашают наемного γελωτοποιὸν[60] или смешного блюдолиза, который забавными или, говоря попросту, глупыми речами гонит прочь с попойки молчание и скуку. В самом деле, стоит ли обременять чрево всякой снедью, лакомствами и сладостями, если при этом глаза, уши и дух наш не услаждаются смехом, играми и шутками? А для десертов этого рода я — незаменимая повариха. Кто установил все застольные обряды — избрание короля пира по жребию, здравицы, συμπεριφορὰς[61], пение с миртовой ветвью в руках, пляски, пантомиму, — не семь ли греческих мудрецов{161}? Нет, не ими, а мною заведено все это для блага человеческого рода. Свойство этих обычаев таково, что чем больше в них глупости, тем полезнее они смертным, ибо если жизнь печальна, она не заслуживает даже названия жизни. А жизнь непременно будет печальной, ежели не изгонять рожденную с нею вместе тоску подобного рода забавами.

Глава XIX

Но, быть может, найдутся среди вас люди, которые пренебрегают такими усладами и находят радость лишь в общении с друзьями, полагая дружбу наилучшей среди всех вещей и до того необходимой, что ни воздух, ни огонь, ни вода не могут с нею сравниться. По их мнению, лишиться дружбы — все равно что лишиться солнца. Дружба, наконец, столь глубокого достойна уважения, что сами философы, если только позволительно на них здесь ссылаться, называют ее в числе величайших благ. А ну как я докажу, что именно я являюсь и кормою и носом корабля, доставляющего вам это великое благо? И докажу это не крокодилитами, не соритами, не рогатыми силлогизмами{162} и не какими-нибудь еще диалектическими хитросплетениями, а попросту, как говорится, ткну пальцем. Потакать слабостям своих друзей, закрывать глаза на их недостатки, восхищаться их пороками, словно добродетелями, — что может быть ближе к глупости? Когда влюбленный целует родимое пятнышко своей подруги, когда Бальбин восхищается бородавкой своей Агны{163}, когда отец говорит про косоглазого сына, будто у того плутоватые глазки, — что это такое, как не чистейшей воды глупость? Да, конечно, трижды, четырежды глупость! — но она одна

соединяет друзей и дружбу хранит неизменно.

Я говорю о простых смертных, из коих ни один не рождается на свет без недостатков; у кого недостатков меньше, тот и лучше всех. Что же касается богоподобных этих философов, то в их сердце вовсе не бывает дружбы; а если и бывает, то какая-то пасмурная, лишенная всякой приятности, распространяющаяся лишь на немногих, ибо большинство людей глупы и всякий дурачится на свой лад, а сближение возможно только с себе подобными. Если между этими суровыми мужами и зародилось взаимное благоволение, то оно не бывает прочным и длительным; да это и понятно: ведь они — такие строгие, такие глазастые, на пороки друзей они зорки, «как орел или змей Эпидаврский»{164}, а собственных пороков, словно котомки у себя за плечами, не видят. Такая уж у людей натура, что никто из них не бывает свободен от тяжких пороков. Прибавьте сюда разницу в летах и занятиях, промахи, ошибки, жизненные случайности и скажите: есть ли малейшая возможность для этих Аргусов{165} вкушать сладость дружбы в течение хотя бы одного часа, ежели не придет к ним на помощь εὐήϑεια[62], так называют ее греки, а по-нашему глупость и легкомыслие? Да что там толковать! Сам Купидон, виновник и родитель всякого сближения между людьми, разве он не слеп, и разве τά μή ϰαλά ϰαλά πέφανται?[63]То же бывает и с вами — каждый доволен своим: старичок боготворит свою старушку, а мальчишка — свою девчонку. Так происходит повсюду, и хоть над этим смеются, но именно смешные повадки людей делают жизнь приятной и связывают общество воедино.

Глава XX

Сказанное о дружбе еще с большим правом применимо и к браку, который есть не что иное, как союз между двумя людьми на всю жизнь. Боже бессмертный, сколько было бы повсеместно разводов или чего другого похуже, если б мужья и жены не скрашивали и не облегчали домашнюю жизнь при помощи лести, шуток, легкомыслия, заблуждения, притворства и прочих моих спутников! Да и много ли вообще заключалось бы браков, если б жених благоразумно осведомлялся, какими играми еще задолго до свадьбы забавлялась эта столь деликатная и стыдливая на вид барышня? И сколь недолговечными были бы уже заключенные браки, если б деяния жен не оставались скрытыми вследствие беспечности или бестолковости мужей! Все это — заслуга Глупости, ее одну надо благодарить, если жена по-прежнему любезна мужу, муж любезен жене, если в доме царит мир и семейные связи не разрываются. Над рогоносцем смеются и какими только не честят его именами, когда он поцелуями осушает слезы прелюбодейки. Но насколько лучше так заблуждаться, нежели терзать себя ревностью, обращая жизнь свою в трагедию!

Глава XXI

Одним словом, без меня никакое сообщество, никакая житейская связь не были бы приятными и прочными: народ не мог бы долго сносить своего государя, господин — раба, служанка — госпожу, учитель — ученика, друг — друга, жена — мужа, квартирант — домохозяина, сожитель — сожителя, товарищ — товарища, ежели бы они взаимно не заблуждались, не прибегали к лести, не щадили чужих слабостей, не потчевали друг друга медом глупости. Сказанного, по-моему, вполне достаточно, но погодите, сейчас вы услышите кое-что поважнее.

Глава XXII

Как вы думаете, может ли полюбить кого-либо тот, кто сам себя ненавидит? Сговорится ли с другими тот, кто сам с собой в разладе? Какой приятности ждать от того, кто сам себе опостылел и опротивел? Никто, полагаю, не дерзнет утверждать, будто нечто подобное возможно, — разве что будет глупее самой Глупости. Попробуйте отвергнуть меня — и не только все прочие люди станут вам несносны, но и каждый из вас себе самому сделается мерзок и ненавистен. Природа во многих смыслах скорей мачеха, нежели мать: ведь наградила же она смертных, особливо тех, кто чуть-чуть поумней, печальной склонностью гнушаться своего и ценить чужое.

А из-за этого вся сладость, все обаяние жизни оскверняются и погибают. Какой толк от красоты, высшего дара бессмертных богов, если она поражена гнилью? Что пользы в юности, ежели к ней примешана закваска старческой печали? Каким образом можешь ты действовать и в своих и в чужих глазах изящно и благовидно (а благовидность — основа не одних только искусств, но и всех дел человеческих), ежели не явится тебе на помощь стоящая одесную меня Филавтия, которую я по заслугам считаю родной своею сестрой: так ловко разыгрывает она повсюду мою роль. Что может быть глупее самовлюбленности и самолюбования? Но что изящное или приятное можешь ты сделать, ежели сам себе будешь в тягость? Отними у жизни эту приправу, и ледяным холодом встречен будет оратор со своей речью, никому не угодит своими мелодиями музыкант, освистана будет игра актера, осмеян заодно с Музами поэт, впадет в ничтожество с искусством своим живописец, отощает от голода, сидя на своих лекарствах, врач. Вместо Нирея ты увидишь Ферсита, вместо Фаона — Нестора{166}, вместо Минервы — свинью, вместо красноречивого оратора — бессловесного младенца, вместо франта — неотесанного деревенщину. Человек должен любоваться самим собой: лишь понравившись самому себе, сумеет он понравиться и другим. Наконец, высшее блаженство состоит в том, «чтобы желания твои совпадали с выпавшим тебе жребием»{167}, а в этом деле помочь может только моя Филавтия. Благодаря ей каждый бывает доволен своей внешностью, умом, происхождением, должностью, образом жизни и отечеством до такой степени, что ирландец не согласится поменяться с итальянцем, фракиец — с афинянином, скиф — с жителем Счастливых островов. Поразительна мудрость природы, которая при таком бесконечном разнообразии сумела всех уравнять! Если она кого и обделила своими дарами, то возмещает этот изъян усиленной дозой самодовольства, впрочем, прошу прощения за глупость: самодовольство как раз и является ее наилучшим даром. Смею сказать: ни одно великое дело не обошлось без моего внушения, ни одно благородное искусство не возникло без моего содействия.

Глава XXIII

Не война ли — рассадник и источник всех достохвальных деяний? А между тем что может быть глупее, чем вступать по каким бы то ни было причинам в состязание, во время которого каждая из сторон обязательно испытывает гораздо больше неудобств, нежели приобретает выгод? О тех, которые будут убиты, не стоит — как говорили когда-то о мегарцах — и οὐδείς λόγος[64]. Но я спрашиваю вас: когда два войска, закованные в железо, стоят одно против другого и

«Хриплым рокотом труб оглашается воздух»,{168}

какой толк от этих мудрецов, истомленных учением, с разжиженной, холодной кровью в жилах? Здесь потребны силачи, здоровяки, у которых побольше отваги и поменьше ума. Кому нужен такой воин, как Демосфен, который, следуя совету Архилоха{169}, бежал, бросив щит, едва завидел врагов, — прекрасный оратор, но никуда не годный воин! Говорят, однако, что в военном деле прежде всего потребен ум. Да, для вождей, и к тому же — ум военный, а вовсе не философский. А вообще-то война, столь всеми прославляемая, ведется дармоедами, сводниками, ворами, убийцами, тупыми мужланами, нерасплатившимися должниками и тому подобными подонками общества, но отнюдь непросвещенными философами.

Глава XXIV

Насколько философы непригодны для каждодневной жизни, тому пример сам Сократ{170}, возведенный оракулом Аполлоновым в чин единственного в мире мудреца, — вот уж приговор, который мудрым никак не назовешь! Вздумалось как-то Сократу, уже не помню по какому случаю, выступить с публичной речью, и он вынужден был удалиться, всеми осмеянный. А ведь муж этот был до такой степени мудр, что даже отвергал звание мудреца, считая его приличным только самому богу, и учил, что умному человеку не подобает вмешиваться в государственные дела; лучше бы уж он посоветовал держаться подальше от мудрости всякому, кто хочет оставаться в числе людей. Что в самом деле, как не мудрость, привело его к осуждению и к чаше с цикутой? Ну да, ведь рассуждая об облаках и идеях, измеряя ножки блохи и умиляясь пению комара, он не успел научиться ничему, имеющему отношение к обыденной жизни. Когда наставнику угрожала смертная казнь, его ученик Платон, преславный адвокат, запнулся на первой же фразе, смущенный шумом толпы. А что сказать о Теофрасте{171}? Взойдя на ораторскую трибуну, он тотчас онемел, словно волка увидел. Исократ, воодушевлявший в своих писаных речах воинов накануне битвы, был так застенчив, что ни разу не решился рта раскрыть перед публикой. Марк Туллий{172}, отец римского красноречия, когда начинал говорить, трясся самым жалким образом, задыхаясь и всхлипывая, словно мальчишка, в чем Фабий видит доказательство добросовестного и сознательного отношения оратора к своей задаче. Однако, утверждая это, не признает ли он тем самым мудрость препятствием для достодолжного ведения тяжеб? Что станется с нашими философами, когда в ход пойдет железо, раз они трепещут от страха даже в простом словесном бою? И после этого еще прославляют знаменитое изречение Платона: «Блаженны государства, в которых философы повелевают{173} или повелители философствуют». Справься у историков — и увидишь, что ничего не бывало для государства пагубнее, нежели правители, которые баловались философией или науками. Для примера здесь достаточно будет поименовать обоих Катонов{174}, из коих один смущал спокойствие республики дурацкими доносами, а другой, с излишней мудростью защищая свободу народа римского, способствовал ее окончательному падению. Прибавьте сюда Брутов, Кассиев, Гракхов{175} и даже самого Цицерона, который не меньше вреда принес республике Римской, нежели Демосфен — Афинской. Уж на что Марк Антонин{176}, который, признаюсь, был хорошим императором, и то своей философией сделался всем в тягость и возбудил всеобщую ненависть. Он был человек добрый, но, оставив престол такому наследнику, как сын его Коммод, больше причинил государству вреда, нежели принес пользы всем своим управлением. Почему-то нет удачи людям, приверженным мудрости, ни в одном из дел их, особливо же — в детях, как будто сама предусмотрительная природа заботится о том, чтобы болезнь мудрования не распространилась слишком широко. Известно, что сын Цицерона был настоящим выродком, а мудрый Сократ имел детей, более похожих на мать, чем на отца, иными словами, как правильно заметил некто, настоящих дураков.

Глава XXV

Однако пусть они даже будут не способны к общественным занятиям, как ὄνoι πρὸς λύραν[65], это еще куда ни шло; но ведь от них и в повседневных житейских делах нет никакого проку. Допусти мудреца на пир — и он тотчас всех смутит угрюмым молчанием или неуместными расспросами. Позови его на танцы — он запляшет, словно верблюд. Возьми его с собой на какое-нибудь зрелище — он одним своим видом испортит публике всякое удовольствие; и придется мудрому Катону уйти из театра, если он не сможет хоть на время отложить в сторону свою хмурую важность. Если мудрец вмешается в разговор — всех напугает не хуже волка. Если надо что-либо купить, если предстоит заключить какую-либо сделку, если, коротко говоря, речь зайдет об одной из тех вещей, без которых невозможна наша жизнь, тупым чурбаном покажется тебе мудрец этот, а не человеком. Ни себе самому, ни отечеству, ни своим близким не может быть он ни в чем полезен, ибо неискушен в самых обыкновенных делах и слишком далек от общепринятых мнений и всеми соблюдаемых обычаев. Из такого разлада с действительной жизнью и нравами неизбежно рождается ненависть ко всему окружающему, ибо в человеческом обществе все полно глупости, все делается дураками и среди дураков. Ежели кто захочет один восстать против всей вселенной, я посоветую ему бежать, по примеру Тимона{177}, в пустыню и там, в уединении, наслаждаться своей мудростью.

Глава XXVI

Но возвращаюсь к прежней своей мысли: какая сила собрала этих каменных, дубовых, диких людей в государство, если не лесть? Таков единственный смысл преданий об Амфионе{178} и Орфее{179}. Что утихомирило римский плебс, уже готовый разрушить республику? Уж не философская ли диссертация? Ничуть не бывало! Просто смешная ребяческая басня о чреве и членах человеческого тела{180}. Не менее пользы принесла сходная басня Фемистокла{181} о лисице и еже. Какая мудрая речь могла бы сравниться по своему действию с выдумкой Сертория{182}, рассказавшего солдатам про вещую лань, или с опытами, которые славный спартанец проделал с двумя собаками{183}, а тот же Серторий — с лошадиным хвостом{184}. Не буду говорить о Миносе и Нуме{185}, которые правили глупой толпой посредством ловко придуманных басен. Чепуха этого сорта приводит в движение исполинского, мощного зверя — народ.

Глава XXVII

А с другой стороны, было ли когда-нибудь такое государство, которое бы приняло законы Платона или наставления Сократа? Что побудило Дециев{186} добровольно посвятить себя подземным богам, что заставило Курция броситься в расщелину{187}, если не суетная слава — эта обольстительная сирена, строго порицаемая нашими мудрецами? Что может быть глупее, говорят они, чем пресмыкаться перед народом, домогаясь высокой должности, снискивать посулами народное благоволение, гоняться за рукоплесканиями глупцов, радоваться приветственным кликам, позволять носить себя во время триумфа, словно знамя, на потеху черни, стоять на площади в образе медной статуи? А громкие имена и почетные прозвища?! А божеские почести, воздаваемые ничтожнейшим людишкам, а торжественные обряды, которыми сопричислялись к богам гнуснейшие тираны?! Все здесь глупость на глупости, и для осмеяния всего этого понадобился бы не один Демокрит. Станет ли кто оспаривать мое мнение? Но не из этого ли источника родились подвиги могучих героев, превознесенных до небес в писаниях столь многих красноречивых мужей? Глупость создает государства, поддерживает власть, религию, управление и суд. Да и что такое вся жизнь человеческая, как не забава Глупости?

Глава XXVIII

Но обратимся к наукам и искусствам. Что, кроме жажды славы, могло подстрекнуть умы смертных к изобретению и увековечению в потомстве стольких, по общему мнению, превосходных наук? Воистину глупы донельзя люди, полагающие, что какая-то никчемная, ничего не стоящая известность может вознаградить их за бдения и труды. Да, именно Глупости обязаны вы столь многими и столь важными жизненными удобствами, и — что всего слаще — вы пользуетесь плодами чужого безумия.

Глава XXIX

Теперь, когда я уже воздала похвалы могуществу моему и трудолюбию, мне остается еще похвалить себя за рассудительность. Иные скажут, что рассудительность мне столь же родственна, сколь вода огню; но я надеюсь убедить вас в обратном — слушайте только меня по-прежнему внимательно и благосклонно.

Прежде всего, если рассудительность сказывается в деловитости, то кто, спрошу я, имеет право притязать на почетное звание человека рассудительного: мудрец ли, который отчасти по излишней совестливости, отчасти по малодушию ничего не решается предпринять, или на все дерзающий дурак, не сдерживаемый ни стыдом, которого не имеет, ни опасностью, которой не сознает. Мудрец обращается к древним писаниям и выискивает в них одни только хитросплетения словес. Дурак, напротив того, постоянно вращаясь в самой гуще жизни, приобретает, по-моему, истинную рассудительность. Это ясно видел, вопреки своей слепоте, еще Гомер и потому сказал: «ῥεχϑὲν δέ τε νήπιος ἔγνω»[66]{188}. Поистине, два великих препятствия стоят на пути правильного понимания вещей: стыд, наполняющий душу, словно туман, и страх, который перед лицом опасности удерживает от смелых решений. Но Глупость с удивительной легкостью гонит прочь и стыд и страх. Однако лишь немногие смертные понимают, сколь выгодно и удобно никогда не стыдиться и ни перед чем не робеть.

Если же под рассудительностью разуметь способность правильно судить о вещах, то послушайте, молю вас, сколь далеки от нее те, кто всего более похваляется этой способностью. Прежде всего, не подлежит сомнению, что любая вещь имеет два лица, подобно Алкивиадовым{189} силенам, и лица эти отнюдь не схожи одно с другим. Снаружи как будто смерть, а загляни внутрь — увидишь жизнь, и наоборот, под жизнью скрывается смерть, под красотой — безобразие, под изобилием — жалкая бедность, под позором — слава, под ученостью — невежество, под мощью — убожество, под благородством — низость, под весельем — печаль, под преуспеянием — неудача, под дружбой — вражда, под пользой — вред; коротко говоря, сорвав маску с силена, увидишь как раз обратное тому, что рисовалось с первого взгляда. Быть может, кому-нибудь это мое рассуждение покажется чересчур философским — извольте, буду говорить грубее и проще. Кого, как не короля, считать богатым и могучим? Но если не имеет он в душе своей ничего доброго, если вечно он ненасытен, то остается беднейшим из бедняков. А если к тому же в душе он привержен многим порокам, — он уже не только нищий, но и презренный раб. Подобным же образом надлежит рассуждать и обо всем прочем. Но хватит с нас и одного примера.

«К чему, однако, все это?» — быть может, спросит кто-либо из вас. Сейчас услышите, куда я клоню. Если бы кто-нибудь сорвал на сцене маски с актеров, играющих комедию, и показал зрителям их настоящие лица, разве не расстроил бы он всего представления и разве не прогнали бы его из театра каменьями, как юродивого? Ведь все кругом мгновенно приняло бы новое обличье, так что женщина вдруг оказалась бы мужчиной, юноша — старцем, царь — жалким оборвышем, бог — ничтожным смертным. Устранить ложь — значит испортить все представление, потому что именно лицедейство и притворство приковывают к себе взоры зрителей. Но и вся жизнь человеческая есть не иное что, как некая комедия, в которой люди, нацепив личины, играют каждый свою роль, пока хорег{190} не уведет их с просцениума{191}. Хорег этот часто одному и тому же актеру поручает различные роли, так что порфироносный царь внезапно появляется перед нами в виде несчастного раба. В театре все оттенено более резко, но, в сущности, там играют совершенно так же, как в жизни. Что, ежели теперь какой-то свалившийся с неба мудрец вдруг поднимет крик, уверяя, будто тот, кого все почитают за бога и своего господина, — даже и не человек, ибо по-скотски следует лишь велениям страстей, что он — подлый раб, ибо сам добровольно служит многим и к тому же гнусным владыкам? Что, если, встретив человека, оплакивающего своего умершего отца, мудрец повелит ему радоваться, коль скоро лишь теперь покойник начал по-настоящему жить: ведь наша здешняя жизнь — лишь подобие смерти?! Что, если тот же мудрец, увидя дворянина, хвастающегося своими предками, обзовет его безродным нищим на том основании, что ему чужда сердечная доблесть, единственный источник истинного благородства? Что, если он со всеми и с каждым вздумает рассуждать подобным же образом — разве не станут все глядеть на него, как на буйно помешанного? Как ничего нет глупее непрошеной мудрости, так ничего не может быть опрометчивее сумасбродного благоразумия. Сумасбродом называю я всякого, не желающего считаться с установленным положением вещей и применяться к обстоятельствам, не помнящего основного закона всякого пиршества: ἢ πῖϑι, ἢ ἄπιϑι [67], и требующего, чтобы комедия не была комедией. Напротив, истинно рассудителен тот, кто, будучи смертным, не стремится быть мудрее, чем подобает смертному, кто снисходительно разделяет недостатки толпы и вежливо заблуждается заодно с нею. Но ведь в этом и состоит глупость, скажут мне. Не стану спорить, но согласитесь и вы, что это как раз и значит играть комедию жизни.

Глава XXX

Говорить ли мне дальше, о боги бессмертные, или умолкнуть теперь же? Зачем умолкать, когда слова мои — сущая правда? Но, пожалуй, в таком деле не мешало бы пригласить на помощь Муз геликонских{192}, к которым поэты то и дело взывают из-за всякой чепухи. Так пособите же мне малость, дщери Юпитера, дабы могла я доказать, что к высокой оной мудрости, к этой твердыне блаженства, как ее прозвали философы, не отыскать пути, ежели Глупость не согласится быть вашим вожатым. Уже признано нами, что все чувствования подлежат ведению Глупости. Тем и отличен от дурня мудрец, что руководствуется разумом, а не чувствами. Поэтому стоики тщатся отстранить от мудреца все волнения, словно какие-то недуги, забывая, что чувства и страсти не только как рачительные пестуны направляют поспешающего в гавань мудрости, но сверх того служат хлыстом и шпорами доблести, ибо они-то и побуждают человека ко всякому доброму делу. Правда, это яростно оспаривает сугубый стоик Сенека, воспрещающий мудрецу всякое душевное волнение. Но при этом он уже ничего не оставляет от человека, a δημιουργεί[68] некоего нового бога, какого никогда не бывало и никогда не будет; говоря яснее, он воздвигает мраморное подобие человека, застывшее и лишенное всех людских свойств. Пусть философы, ежели им это нравится, носятся со своим мудрецом, пусть никого не любят, кроме него, пусть пребывают с ним вместе в государстве Платона{193}, или в царстве идей, или в садах Танталовых{194}! Кто не убежит в ужасе от такого существа, не то чудовища, не то привидения, недоступного природным чувствованиям, не знающего ни любви, ни жалости,

«Твердому камню подобного, скалам Марпесса холодным»,{195}

от которого ничто не ускользает, который никогда не заблуждается, который, подобно зоркому Линцею{196}, все видит насквозь, все тщательно взвешивает, все знает, который одним только собой доволен, один богат, один здоров, один царь, один свободен, коротко говоря, он один — все, но… лишь в собственных своих помышлениях; не печалится он о друге, ибо сам никому не друг, даже богам готов накинуть петлю на шею, и все, что только случается в жизни, он осмеивает и порицает, во всем усматривая безумие. Вот он каков, этот совершенный мудрец. Теперь позвольте спросить: если бы вопрос решался голосованием, какое государство согласилось бы поставить над собою подобного правителя, какое войско последует за подобным вождем, какая женщина изберет себе такого супруга, кто согласится иметь за столом такого сотрапезника, какой раб снесет иго господина, обладающего подобным нравом? Кто не предпочтет ему последнего дурака из простонародья, который равно способен и повелевать глупцами, и повиноваться им, который будет угоден себе подобным (а таких всегда большинство), ласков с женой, обходителен с друзьями, весел на пиру, приятен в сожительстве и которому не чуждо ничто человеческое?! Но мне даже противно говорить долее об этом мудреце. Обратимся лучше к другим благам, которые доставляет вам Глупость.

Глава XXXI

Ежели поглядеть на наш мир с высоты небес, как смотрит, по рассказам поэтов, Юпитер, скольких бед исполнена жизнь человеческая: жалкое и грязное рождение, мучительное воспитание, детство, сопряженное с бесчисленными обидами, юность, обремененная бесчисленными трудами, тяжкая старость, суровая неизбежность смерти, целая рать болезней, множество несчастных случайностей и житейских невзгод — повсюду мед отравлен желчью! Не стану уж вспоминать, сколько зла причиняет человек человеку! Бедность, тюрьма, позор, бесчестие, пытки, мятежи, интриги, злословие, тяжбы, обманы… Но не пытаюсь ли я, в самом деле, τήν ἄμμον ἀναμετεῖν[69]? Негоже рассуждать здесь о том, какими грехами навлекли на себя люди все эти бедствия или какой гневный бог осудил их рождаться для горя и скорбей. Воистину всякий, кто поразмыслит как должно, никогда не осудит милетских дев{197}, сколь ни жалкой представляется нам их участь. Но какие люди чаще всего налагали на себя руки, пресытившись печалями жизни? Не те ли, которые ближе всего стояли к мудрости? Не говоря уже о Диогенах{198}, Ксенократах{199}, Катонах, Кассиях и Брутах, напомню здесь Хирона{200}, который мог получить бессмертие, но выбрал смерть. Судите сами, что случилось бы, если б все люди были мудрецами: опять понадобился бы кусок глины, и вновь пришлось бы взяться за работу гончару Прометею{201}. Но я, обращаясь к помощи то невежества, то бездумья, даруя забвение всех зол и надежду на лучшее будущее, щедро окропляя людей медвяной росой наслаждения, так успешно помогаю им в бедах, что никто не желает расставаться с жизнью, прежде чем не кончилась нить Парок{202} и жизнь сама не оставила тела: чем меньше у человека причин дорожить существованием, тем крепче он за него цепляется, не подозревая даже, что такое пресыщение и тоска. Благодаря моим дарам вы увидите повсеместно старцев в летах Несторовых, у которых и образа человеческого не сохранилось, — шамкающих, слабоумных, беззубых, седых, лысых или, как рисует их Аристофан, ῥυπῶντας, ϰυφοὺς, ἀϑλίους ῥυσοὺς, μαδῶνας, νωδοὺς ϰαί ψωλους[70]{203}; и, однако, они так наслаждаются жизнью, так νεανίζειν[71], что иной, глядишь, красит свои седины, другой прикрывает лысину накладными кудрями, третий вставляет себе зубы, быть может, выдернутые из свиной челюсти, четвертый жалостно вздыхает по какой-нибудь девчонке и в любовных глупостях готов состязаться с зеленым юнцом. Иные в гроб смотрят, настоящие старые хрычи, а туда же, берут себе молодую жену, бесприданницу, конечно, и берут ее на потребу не столько себе, сколько другим; это случается повсеместно и вызывает даже похвалы. Еще забавнее, когда дряхлая старуха, труп трупом, словно только что с того света воротилась, то и знай повторяет: «ρῶς ἀγαϑόν»[72], резвится, ϰαπρᾶ[73], привлекает за немалую мзду какого-нибудь Фаона, усердно расписывает румянами лицо, не отходит от зеркала, выщипывает заросли у себя между ногами, выставляет напоказ свои увядшие, рыхлые груди, криками, визгом подстрекает уснувшее вожделение, тянет вино, как губка, вмешивается в толпу пляшущих девушек, строчит любовные цидулки. Все над ней смеются, потому что это воистину весьма глупо; но сами старушонки собою довольны, наслаждаются жизнью, упиваются медом — и все по моей милости. И я прошу всех, кто находит это смешным, поразмыслить, что лучше — наслаждаться подобным образом, при содействии Глупости, или искать, как это говорится, перекладину для петли? Что касается позора, который, по общему мнению, навлекают на человека такие дела, то для моих дурачков его словно и не существует: они либо вовсе его не сознают, либо ежели сознают, то легко с ним мирятся. Вот если камень на голову свалится — это настоящая беда, а позор, бесчестие, хула и дурная молва лишь постольку доставляют неприятности, поскольку мы их замечаем. А не замечаем — так и беды нет совсем. Что тебе до того, ежели все кругом тебя свищут, когда сам ты себе рукоплещешь? Но все это становится возможным единственно при помощи Глупости.

Глава XXXII

Однако я уже предвижу, что со мной заспорят философы. «Подчиняться Глупости, — скажут они, — заблуждаться, обманываться, коснеть в невежестве — все это и значит быть несчастным». Нет, это значит быть человеком. Не понимаю, чего ради называть таких людей несчастными, раз они так рождены, так воспитаны, так приучены и ежели таков общий удел. Нет никакого несчастья в том, чтобы во всех отношениях быть подобным другим существам своей породы, иначе придется жалеть человека потому, что он не может летать вместе с птицами, не ходит на четвереньках вместе со скотами и не носит на лбу рогов наподобие быка. Воистину тогда пришлось бы назвать несчастливцем и прекраснейшего коня — потому что он не знает грамматики и не ест пирожных, и быка — потому что он не пригоден для забав палестры{204}. Но если нечего жалеть неискушенного в грамматике коня, то нельзя назвать несчастным и глупого человека, ибо такова уж его натура. Здесь опять ополчатся на меня хитроумные спорщики: «Для того, — говорят они, — и дано человеку, в отличие от прочих живых существ, познание наук, чтобы он образованием ума восполнял пробелы, оставленные природой». Но разве это хоть в малой мере похоже на правду? Природа, с таким бдительным тщанием создавшая мошек, травы и цветы, задремала, изволите видеть, и дала маху, когда творила человека, так что один он нуждается в поддержке наук — тех самых наук, которые на погибель роду человеческому изобрел Тевт{205}, этот враждебный людям гений! Отнюдь не способствуя нашему счастью, науки лишь вредят той цели, ради которой они якобы созданы, как это изящно доказывает у Платона один умный царь{206}.

Итак, науки, вместе с другими язвами человеческой жизни, появились на свет лишь по вине тех, от кого происходят все наши напасти, а именно — по вине демонов; на то указывает самое их название — демоны, словно бы δαήμονας[74], то есть знающие. В золотом веке человеческий род, не вооруженный никакими науками, жил, следуя указаниям одной природы. Какая, в самом деле, была нужда в грамматике, когда у всех был один общий язык и искусство речи служило лишь для того, чтобы люди понимали друг друга? Какую пользу могла принести диалектика, когда не существовало несходных мнений? Есть ли место риторике там, где никто не доставляет соседу никаких хлопот? К чему знание законов при отсутствии дурных нравов, от которых — в том нет сомнения — родились хорошие законы? Далее, древние люди были слишком богобоязненны, чтобы испытывать с нечестивым любопытством тайны природы, исчислять величину, движения и влияния небесных тел, пытаться проникнуть в сокровенные причины вещей; они сочли бы кощунством желание смертного человека сделаться мудрее, нежели то предопределено его жребием. А безумная мысль исследовать то, что находится за пределами небес, никому и в голову не приходила. Но по мере того как первобытная невинность золотого века начала клониться к упадку, злые гении изобрели науки и искусства, впрочем, на первых порах весьма немногочисленные и усвоенные лишь немногими. Впоследствии суеверие халдеев{207} и праздное легкомыслие греков присовокупили сюда множество новых орудий умственной пытки, и теперь одной грамматики за глаза хватит, чтобы обратить в сплошное мученье всю жизнь человека.

Глава XXXIII

Впрочем, и между самими науками превыше всего ценятся те, которые ближе стоят к здравому смыслу, иначе говоря, к глупости. Голодают богословы, мерзнут физики, терпят посмеяние астрологи, живут в пренебрежении диалектики. Только ἱατρὸς γὰρ ἀνήρ πολλῶν ἀντάξιος ἄλλων[75]{208}. Но и среди врачей — кто невежественнее, нахальнее, безрассуднее остальных, тому и цена выше даже у венчанных государей. Да и сама медицина, в том виде, в каком многие ею теперь занимаются, не что иное, как искусство морочить людей, — нисколько не хуже риторики.

К врачам ближе всего законники-крючкотворы; быть может даже, их следует поставить на первое место — сама судить не решусь; во всяком случае, все философы единодушно называют их ремесло ослиным. И, однако, от решений этих ослов зависят все дела — как самые важные, так и самые незначительные. Имения законников умножаются, между тем как богослов, постигнувший глубочайшие тайны божества, жует волчцы и ведет жестокую войну с клопами и блохами. Итак, если среди ученых счастливее других те, которые состоят в наиболее близком родстве с Глупостью, то, без сомнения, величайшие счастливцы — те, кто воздерживается от всякого соприкосновения с науками и исполняет веления одной природы; ведь природа никогда не заблуждается, разве только мы сами попытаемся перешагнуть за положенные человеческой доле границы. Ненавистна природе всякая подделка, и всего лучше бывает то, что не искажено ни наукой, ни искусством.

Глава ΧΧΧΙV

Посмотрите, далее, на любую другую породу живых существ: всех счастливей — те, которые не знают ни учения, ни дрессировки, но живут исключительно по закону природы. Кто блаженнее пчел, кто более их достоин восхищения? А ведь они даже не обладают всеми нашими телесными чувствами. Какой зодчий может с ними сравниться? Какому философу удалось учредить столь совершенную республику? С другой стороны — вот вам лошадь: чувствами своими она вполне подобна человеку и уже давно стала его товарищем и спутником, зато и делит с ним все невзгоды. Во время состязаний она задыхается от усталости, боясь поражения, а на войне напрягает все силы для победы, пока не ударится мордой о землю, рухнув вместе с седоком. Не говорю уже о зубчатых удилах, шпорах с острыми шипами, стойлах, подобных темницам, плетях, палках, путах, тяжести всадника и вообще обо всей этой трагедии рабства, на которую она добровольно себя обрекла, потому что стремится, подражая могучим мужам, отмщать своему врагу любой ценой. Насколько завиднее жизнь мушек и птичек, не знающих иного руководителя и наставника, нежели природа! Лишь бы только люди не преследовали их своими западнями, ибо стоит птице попасть в клетку, как она привыкает болтать человечьим языком и теряет весь блеск своей природной красоты. Настолько творения природы выше подделок искусства! Не нахожу достаточно похвал для того петуха Пифагора, который последовательно был философом, мужчиной, женщиной, царем, простолюдином, рыбой, лошадью, лягушкой и даже, сколько помнится, губкой и решил в конце концов, что нет существа несчастнее человека, поскольку все остальные животные довольствуются теми пределами, в которые их заключила природа, и лишь он один пытается раздвинуть границы своего жребия{209}.

Глава XXXV

Далее, по мнению того же петуха, между людьми идиоты стоят много выше ученых и знатных. Грилл оказался гораздо мудрее πολυμῆτις[76] Одиссея, когда предпочел лучше хрюкать в хлеву, чем подвергаться вместе со своим предводителем новым опасностям. В этом со мною, кажется, согласен и сам Гомер, отец всяческой чуши, ибо он постоянно именует смертных δειλοὺς ϰαί μοχϑερονς[77], а мудрого своего Одиссея частенько зовет δύστηνον[78], между тем как ни разу не дает этого прозвища ни Парису, ни Аяксу, ни Ахиллу. Почему бы это? Не потому ли, что хитрый выдумщик Одиссей ничего не предпринимал без совета Паллады, мудрил свыше меры и постоянно отвергал внушения природы? Итак, между смертными те всего далее от блаженства, которые стремятся к мудрости, нет! они вдвойне глупы, ибо, родившись на свет людьми, мечтают, забывая о своей доле, уподобиться бессмертным богам и по примеру титанов ведут войну против природы с помощью машин, именуемых науками. Зато как счастливы, по-видимому, те, которые всего ближе к безмозглым скотам и даже не помышляют ни о чем чересчур высоком! Попробуем пояснить это не стоическими энтимемами{210}, но самым грубым и для всех очевидным примером. Бессмертными богами клянусь, не лучше ли всего живется той породе людей, которые слывут шутами, дураками, тупицами, болванами, — прекрасные, на мой вкус, прозвища! То, что я сейчас скажу, с первого взгляда может показаться нелепым и бессмысленным, и, однако, это — истинная правда. Прежде всего, подобного рода люди свободны от страха смерти — зла превеликого, клянусь Юпитером! Укоров совести они не знают, призраков и прочей нежити не страшатся, боязнью грядущих бедствий не терзаются, надеждой на будущие блага не обольщаются. Говоря короче, не тяготят их тысячи забот, которыми полна наша жизнь. Не стыдятся они, не завидуют, ни о чем не хлопочут, никого не любят и не уважают. Еще один шаг в сторону скотского неразумия — и, по мнению богословов, их заблуждения даже грехом нельзя будет назвать. А теперь взвесь, глупейший мудрец, все заботы, которые денно и нощно гложут твою душу, собери воедино все невзгоды твоей жизни, и ты уразумеешь, от скольких зол спасаю я моих дураков. Добавь сюда, что они не только сами вечно радуются, резвятся, напевают, смеются, но сверх сего одним своим появлением и другим людям приносят веселье, радость, шутки и смех, словно посланы милосердными богами разгонять все печали человеческой жизни. Потому-то, хотя вообще люди относятся друг к другу отнюдь не одинаково, дурачков все любят, как близких и родных, зовут в гости, балуют, ласкают, приходят к ним на помощь в беде; им позволяют безнаказанно говорить и делать что угодно. Никто не решится причинить им обиду, даже дикие звери их не трогают ради их простоты. Поистине они посвящены богам, особливо — мне, почему и пользуются всеобщим и заслуженным уважением.

Глава XXXVI

Дураки служат потехой величайшим властителям; иные без них ни трапезовать, ни прогуливаться, ни даже единого часа прожить не могут. Своих дурачков государи любят, без всякого сомнения, больше, нежели хмурых мудрецов, которых, впрочем, тоже содержат у себя при дворе чести ради. Причина такого предпочтения столь же ясна, сколь мало удивительна: мудрецы привыкли докладывать государям обо всем печальном, и, гордые своей ученостью, они дерзают порою оскорблять нежные уши язвительной правдой. Наоборот, глупые выходки шутов, их прибаутки, хохот, балагурство монархам всего больше по нраву. Примите в расчет и то немаловажное обстоятельство, что одни дураки бывают вполне искренни и правдивы. А что похвальнее правдивости? Я знаю, Алкивиад в диалоге Платона называет правду спутницей вина и детства, но в действительности мне причитается по заслугам эта хвала; порукою тому Еврипид, которому принадлежит следующее знаменитое изречение: «μωρὰ γὰρ μωρὸς λέγει»[79]{211}. У дурачка что в сердце скрыто, то и на лбу написано, то и с языка срывается. А у мудрецов, как заметил тот же Еврипид, два языка, из коих один говорит правду, а другой разглагольствует сообразно времени и обстоятельствам. Разумники эти — мастера превращать черное в белое, из одних и тех же уст выпускать поочередно холод и жар, одно таить в груди, а другое изъявлять в речах. При всем видимом благополучии своем государи представляются мне несчастнейшими из смертных, потому что никто не говорит им правды и вместо друзей имеют они только льстецов. Но, скажут мне, царские уши не выносят правды; по этой причине и убегают государи от мудрецов, опасаясь, как бы не отыскался среди них человек свободный, который посмеет говорить вещи скорее правдивые, нежели приятные. Это действительно так: ненавистна истина царям. Но то и удивительно в моих дурачках, что от них не только правда, но явные даже укоры выслушиваются с приятностью: пусть обронит неосторожное слово мудрец — головой своей он заплатит за это, а в устах у глупого шута те же самые речи вызывают бурю восторга. Истине самой по себе свойственна неотразимая притягательная сила, если только не примешивается к ней ничего обидного, но лишь одним дуракам даровали боги уменье говорить правду, никого не оскорбляя. Пожалуй, по тем же причинам и женщины отдают предпочтение мужчинам этого сорта, ибо они больше других склонны к забавам и всякому вздору. А сверх того, до чего бы ни дошло у женщины с дураком, хотя бы и до самого крайнего, все легко объяснить игрою и шуткой. Поистине неистощим на выдумки этот пол, в особенности — когда надо скрыть свои шашни!

Глава XXXVII

Но возвращаюсь снова к благополучию дураков. Прожив с великой приятностью жизнь, не отравленную страхом и предчувствием смерти, они переселяются прямо в поля Елисейские{212}, дабы забавлять там своими шутками скучающие души праведных.

А теперь сравним жребий какого угодно мудреца с участью глупого шута. Представьте себе человека, который все детство и юность свои провел в усвоении наук, который убил лучшую часть жизни на непрестанные бдения, заботы, труды, а в прочие годы не вкушал никаких наслаждений; неизменно бережливый, бедный, печальный, хмурый, к самому себе взыскательный и суровый, для других тягостный и ненавистный, бледнолицый, тощий, хилый, подслеповатый, преждевременно состарившийся и поседевший, он до срока расстается с жизнью. Впрочем, не все ли равно, когда он умрет, — ведь он и не жил вовсе! Вот вам образ совершенного мудреца!

Глава XXXVIII

Но тут снова заквакали мне в уши οἱ ἐϰ τῆς στοᾶς βάτραχοι[80]. «Нет, — говорят они, — ничего столь жалкого, как безумие, а величайшая глупость соседствует с безумием, вернее сказать, она-то и есть настоящее безумие. Что значит безумствовать, если не заблуждаться во всех своих помыслах?» Но сами они заблуждаются от начала и до конца своего пути. Разобьем-ка, при помощи Муз, и этот их силлогизм.

Подобно тому как у Платона Сократ рассекает Венеру{213} на две части и из одного Купидона делает двух, так и этим диалектикам, при всей их тонкости и хитрости, не мешает отличать безумие от безумия, если только они желают казаться в здравом уме. Отнюдь не всякое безумие губительно. Иначе не сказал бы Гораций:

«Иль сладко безумье так

Прельщает слух и зренье мне?» —{214}

Платон не поименовал бы неистовства поэтов, пророков и влюбленных в числе наивысших жизненных благ и прорицательница не нарекла бы безумным подвиг Энея{215}. Все дело в том, что безумие бывает двоякого рода: иногда оно посылается из подземного царства жестокими мстительницами, которые, вселяя в нашу грудь ядовитых змей, воспаляют ее то воинственным пылом, то неутолимою жаждой золота, то недозволенной и постыдной любовью, то страстью к отцеубийству, кровосмешению, святотатству и другим подобным злодействам или преследуют преступную душу, устрашая ее фуриями и грозными факелами. Но есть и другое, нимало не сходное с первым безумие, исходящее от меня и для всех отрадное. Оно постигает человека всякий раз, когда какое-либо приятное заблуждение ума освобождает душу от мучительных забот и одновременно досыта поит наслаждениями. Подобная ошибка сама по себе есть наилучший дар богов, о ней-то именно и мечтал Цицерон, когда писал к Аттику{216}, что желает не сознавать великого множества окружающих его бедствий. А разве так уж опасно заблуждался тот аргивянин, помешательство которого выражалось лишь в том, что он целые дни просиживал в театре один-одинешенек, смеясь, рукоплеща, радуясь, как будто присутствовал при исполнении восхитительной трагедии, тогда как в действительности перед ним не было ни единого актера. Во всех остальных житейских делах он вел себя вполне разумно и дельно.

«Добрым соседом он был и хозяином гостеприимным,

Ласков с женою; умел снисходительным быть и к рабам он,

В яростный гнев не впадал, коль печать повредят у бутыли».

Но когда родственникам удалось победить болезнь лекарствами и он пришел в себя, то немедленно стал жаловаться:

«…не спасли вы меня, а убили,{217}

Други, — сказал он, — клянусь! Ибо вы наслажденье исторгли,

Отняли силой обман, что приятнейшим был для сознанья».

И правильно: не он, а они скорее нуждались в лечении, ибо иначе не пришло бы им в голову изгонять при помощи целебных снадобий такое блаженное и приятное безумие.

Но мы до сих пор еще не установили, что следует называть безумием — обман чувств или ошибку ума. Ведь ежели человеку близорукому мул представится ослом, то это еще не помешательство; ежели кто сочтет жалкие вирши превосходнейшими стихами, то он еще не сумасшедший. Настоящим помешанным можно считать лишь того, кому изменяют не только внешние чувства, но и способность суждения, и при этом не случайно, но постоянно, — например, если кто, заслышав рев осла, каждый раз будет утверждать, что слышит упоительную музыку, или если человек, рожденный в подлом звании и нищете, возомнит себя богатым и могущественным, словно Крез, царь лидийский. Но этот род безумия, обычно соединяющийся с веселостью, весьма приятен и тому, кто им одержим, и тому, кто наблюдает его со стороны, сам оставаясь в полном душевном здравии. Такое безумие распространено гораздо шире, нежели принято думать. Сплошь да рядом двое помешанных смеются друг над другом к обоюдному удовольствию. Нередко даже увидите, как тот, чье безумие сильнее, смеется куда громче того, в ком еще сохранился остаток здравомыслия.

Глава XXXIX

По моему глупому суждению, всех счастливее тот, кто всех безумнее, лишь бы он был подвержен тому роду помешательства, который свойствен мне и который встречается столь часто, что среди всего великого множества смертных вряд ли найдется человек, который вечно оставался бы в здравом уме и не страдал каким-нибудь видом безумия. Ежели кто, видя тыкву, принимает ее за свою жену, то его называют сумасшедшим, поскольку такие случаи редки. Но если он, имея супругу, которую делит с весьма многими, в счастливом неведении клянется, что она вернее Пенелопы, и весьма тому радуется, — его никто не назовет безумцем, ибо подобного рода мужей можно видеть повсюду.

К этому сословию принадлежат и те, кто ради охоты на красного зверя позабывает обо всем на свете; такие люди утверждают, будто испытывают несказанное блаженство, слыша вопли рогов и тявканье собак. Полагаю даже, что собачий кал пахнет для них киннамоном{218}. А что за наслаждение свежевать зверя! Резать быков и баранов подобает простолюдину, но рассекать на части красного зверя не разрешается никому, кроме благородных. Да и те обязаны разрубать туши, обнажив голову, преклонив колена, действуя мечом, нарочито для того предназначенным, а не первым подвернувшимся под руку; все здесь предусмотрено: каждое движение, чередование отсекаемых членов и прочее, совсем как в церковном обряде. А вокруг стоит безмолвная толпа и дивится, как будто глядит на какую-то новинку, а не на привычное, тысячу раз виденное зрелище. А если кому посчастливится и отведать дичины, то ликует он так, словно приобщился к высокороднейшему дворянству. Следствием же этой усердной травли и поеданья зверей оказывается лишь то, что люди сами превращаются чуть ли не в скотов, хотя мнят себя живущими по-царски.

Всего ближе к этому роду помешанных стоят неутомимые зодчие, без конца перестраивающие круглое здание в квадратное и квадратное — в круглое; занятие это не знает ни конца, ни предела, доколе строители наши, промотавшись в пух, не останутся без крова и пропитания. Что за беда? Зато несколько лет они пожили в полное свое удовольствие.

За ними следуют те, кто при помощи тайных, невиданных прежде наук тщатся преобразовать природу вещей и отыскивают некую пятую сущность на суше и в морской пучине{219}. И так обольщает их сладкая надежда, что не жалеют они ни трудов, ни издержек, с удивительной изобретательностью придумывают постоянно что-нибудь новое, обманывают и морочат себя приятнейшим образом до тех пор, пока не лишатся всего и не останутся без гроша — даже горн починить не на что. Это, однако, не мешает им по-прежнему видеть радужные сны и соблазнять других людей тем же блаженством. Когда же покидает их наконец всякая надежда, то они всласть утешаются известным изречением:

«Важно уже и стремление в деле великом».{220}

При этом они жалуются на кратковременность жизни, которой-де не хватило на осуществление исполинского замысла.

Я не совсем уверена, можно ли допустить в наше братство игроков. Но поистине глупы и смешны люди, до такой степени пристрастившиеся к игре, что, едва заслышат стук костей, сердце у них в груди так и прыгает. Беспрестанно обольщаемые надеждой на выигрыш, они натыкаются со всем кораблем своим на скалу неудачи, не менее страшную, нежели скалы Малеи{221}. Вынырнув нагишом, они готовы бывают надуть кого угодно, но только не прежних своих победителей — оттого, разумеется, что боятся уронить свое достоинство. И старики, наполовину ослепшие, тоже играют, нацепив на нос очки. У иного хирагрой так скрючило пальцы, что он вынужден нанимать себе помощника, который мечет вместо него кости. Да, сладкая вещь игра, но слишком уж часто переходит она в неистовство, подвластное уже не мне, но фуриям.

Глава XL

Зато, без всякого сомнения, из нашего теста испечены того сорта люди, которые любят рассказы о ложных знамениях и чудесах и никак не могут досыта наслушаться басен о призраках, лемурах, ларвах{222}, выходцах с того света и тому подобной невидали; и чем более расходятся с истиной эти небылицы, тем охотнее им верят, тем приятнее ласкают они слух. Не для одного препровождения времени рассказываются эти басни — бывает от них и выгода, особливо священникам и площадным краснобаям. Нужно здесь помянуть и тех, кто внушил себе глупое, но приятное убеждение, будто стоит человеку поглядеть на статую или икону Полифема-Христофора{223} — и смерть не грозит ему в тот день; или, что, прочитав перед статуей святой Варвары некую молитву, он воротится цел и невредим с поля боя; или, что, ставя в известные дни свечки святому Эразму, он вскоре сделается богачом. Из святого Георгия{224} люди эти создали себе нового Ипполита или Геракла, на его коня, благоговейно украшенного драгоценной попоной с кистями, они только что не молятся; стараясь заслужить его расположение, они то и дело подносят ему подарочки, а медным шлемом святого клянутся даже короли. А что сказать о тех, которые, якобы искупив свои грехи пожертвованием на церковь, безмятежно радуются и измеряют срок своего пребывания в чистилище веками, годами, месяцами, днями, часами — без малейшей ошибки, словно при помощи клепсидры{225} или математической таблицы? Что сказать далее о тех, которые верят в волшебные амулеты и наговоры, выдуманные каким-нибудь благочестивым обманщиком для потехи или выгоды ради, и тешат себя надеждами на богатство, почести, наслаждения, избыток во всем, вечно цветущее здоровье, долгую жизнь, бодрую старость и, наконец, место в царствии небесном поближе к самому Христу? Впрочем, попасть туда они рассчитывают возможно позже: когда, мол, пресытятся всеми наслаждениями здешней жизни, тогда и променяют ее на райское блаженство. Судите сами: иной купец, воин или судья, уделив единый грошик из всего награбленного им, верит, что разом обелил скверну своей жизни; все ложные клятвы, грязные похоти, кутежи, драки, убийства, обманы, козни, измены он считает выкупленными и оплаченными, словно по договору, так что при желании впору бы начать новый круг мерзостей. Можно ли быть глупее, да нет! — счастливее тех, кто, читая ежедневно семь стишков из священной Псалтири, сулит себе за то вечное блаженство? Полагают, что названные магические стишки указал святому Бернарду некий демон{226}, весьма красноречивый, что и говорить, но вместе с тем скорее легкомысленный, чем хитрый, а потому и попавший впросак. Все это настолько глупо, что даже я готова устыдиться, и, однако, этому верят не только грубые мужики, но и наставники церкви. Вполне уместно будет сказать и о том, что каждая область заявляет притязания на своего особливого святого; каждый чествуется особыми обрядами, каждому из них приписываются особые способности: один исцеляет от зубной боли, другой искусно помогает роженицам, третий возвращает украденные вещи, этот спасает при кораблекрушении, тот охраняет стада, и так далее в том же роде. Перечислять всех подряд было бы слишком долго. Существуют также святые, оказывающие помощь во всех случаях жизни, такова в особенности богородица-дева, которую простой народ чтит даже более, чем ее сына.

Глава XLI

Но разве просят люди у всех этих святых чего-нибудь, не имеющего отношения к глупости? Взгляните на благодарственные приношения, которыми стены иных храмов украшены вплоть до самой кровли, — увидите ли вы среди них хоть одно пожертвование за избавление от глупости, за то, что приноситель стал чуть-чуть умнее бревна? Один тонул, но выплыл. Другой был ранен врагом, но выжил. Третий удрал столь же доблестно, сколь счастливо, с поля битвы, в то время как другие продолжали сражаться. Четвертый был вздернут на виселицу, но при помощи некоего святого, покровителя воров, сорвался и ныне продолжает с успехом облегчать карманы богатеев, обремененные деньгами. Пятый бежал, проломав стену тюрьмы. Шестой, к негодованию своего врача, исцелился от лихорадки. Седьмой хлебнул яду, но не умер, а только прочистил желудок на горе своей супруге, которая впустую потрудилась и потратилась. У восьмого опрокинулась повозка, но кони вернулись домой невредимые. На девятого обрушилась кровля, но он остался цел. Десятый, застигнутый мужем на месте преступления, счастливо спасся. Но никто не благодарит за избавление от глупости. Так сладко ни о чем не думать, что от всего откажутся люди, только не от Мории. Но к чему пускаться в это море суеверий?

Если б имела я сто языков и железное горло,{227}

То и тогда б не могла дураков породу исчислить

И описать до конца многовидные глупости формы.

Вся жизнь христиан до краев переполнена подобными безумствами, а священнослужители не только терпят их, но и поощряют, ибо знают отлично, как это увеличивает их доходы. Теперь представьте, что вдруг появляется среди нас несносный некий мудрец и начинает проповедовать: «Ты не погибнешь, если станешь жить праведно, грехи твои простятся тебе, если к пожертвованной лепте ты присовокупишь ненависть к злым делам, слезы, бдения, молитвы, посты — словом, все переменишь в твоей жизни. Святой этот станет тебе покровительствовать, если ты решишься ему подражать».

Если бы, говорю я, такой мудрец взялся неотступно бубнить свои поучения, сами можете себе представить, в какую смуту вверг бы он души людские, прежде утопавшие в блаженстве!..

К нашему братству принадлежат и те, кто еще при жизни усердно хлопочет о собственных похоронах, подробно указывает, сколько факелов, сколько праздных зевак в трауре, сколько певчих и сколько наемных плакальщиков должны сопровождать его тело, как будто он сам сможет любоваться на это зрелище или будет сконфужен, ежели труп предадут земле без надлежащей пышности. Право, эти люди хлопочут так, словно их избрали эдилами{228} для устройства народных игрищ и угощения.

Глава XLII

Как ни тороплюсь я, не могу, однако, обойти молчанием тех, которые хоть и не отличаются ничем от последнего поденщика, однако кичатся благородством своего происхождения. Один ведет свой род от Энея, другой — от Брута, третий — от Артура{229}. Повсюду выставляют они скульптурные и живописные изображения своих предков, исчисляют прадедов и пращуров, вспоминают старинные фамильные прозвища, а ведь сами недалеко ушли от бессловесных истуканов. Это, впрочем, не мешает им чувствовать себя как нельзя лучше — при любезном содействии Филавтии. Но еще находятся дураки, готовые приравнять этих родовитых скотов к богам!

Зачем, впрочем, говорю я о том или ином виде тщеславных и блаженных глупцов, когда Филавтия создает счастливцев повсюду и самым чудесным образом? Иной уродливее обезьяны, а самому себе кажется Ниреем. Другой, проведя кое-как при помощи циркуля три кривых линии, мнит себя Эвклидом. Этот в музыке — что ὄνος πρὸς λύραν[81], и поет не лучше курицы, которую оседлал петух, а воображает себя вторым Гермогеном{230}. А вот еще один, без всякого сомнения приятнейший род помешательства — когда господа тщеславятся дарованиями своих слуг, словно своими собственными. Таков, например, был трижды счастливый богач, описанный Сенекой: желал он рассказать забавную историю — к его услугам были рабы, подсказывавшие ему все, чего он сам не упомнил, и хотя сам был так хил и бессилен, что едва душа держалась, он не боялся участвовать в кулачных боях, полагаясь на силу своих многочисленных слуг.

Нужно ли поминать здесь служителей свободных искусств? Им всем так близка Филавтия, что иной скорей откажется от отеческого достояния, нежели признает себя лишенным таланта; таковы в особенности актеры, певцы, ораторы и поэты, из коих кто невежественнее других, тот и наглее в своем самомнении, громче хвастается, больше пыжится. Но на всякий товар свой купец найдется, и, мало того: чем бездарней такой человек, тем больше у него почитателей; самая низкопробная дрянь всегда приводит толпу в восхищение, ибо значительное большинство людей, как уже сказано, заражено глупостью. Невежда и сам собою доволен, и другие им восторгаются, так зачем же стремиться к истинной учености, добываемой великими трудами, приносящей с собою робость и застенчивость и, наконец, ценимой столь немногими?!

Глава XLIII

Но природа не только каждого смертного одарила личным тщеславием — она постаралась снабдить народы и даже отдельные города некоей общей Филавтией. Поэтому британцы заявляют исключительные притязания на телесную красоту, музыкальное искусство и хороший стол. Шотландцы тешатся своим благородством и родством с королями, а также тонкостью ума. Французы только себе приписывают приятную обходительность. Парижане уверены, будто они превыше всех стоят в науке богословия. Итальянцы присвоили себе первенство в изящной литературе и красноречии, а посему пребывают в таком сладостном обольщении, что из всех смертных единственно лишь себя не почитают варварами. Этой блаженной мыслью более всех проникнуты римляне, которым доселе снятся приятные сны о Древнем Риме. Венецианцы счастливы сознанием своего знатного происхождения. Греки мнят себя творцами всех наук и приписывают себе достохвальные деяния древних героев. Турки, это скопище настоящих варваров, притязают на обладание единственно истинной религией и смеются над суеверием христиан. Но куда слаще самообольщение иудеев, которые доселе упорно ждут своего Мессию и цепко держатся за Моисея. Испанцы никому не согласны уступить в том, что касается воинской славы. Немцы бахвалятся высоким ростом и знанием магии.

Глава XLIV

Полагаю, что вам и без дальнейших подробностей должно быть ясно, сколь великую отраду доставляет и отдельным смертным, и всему человечеству вообще моя Филавтия, с которой весьма схожа ее сестра — Лесть. В самом деле, Филавтия есть не что иное, как самообольщение. Льсти другому, и это будет ϰολαϰία. В наши дни лесть почитается чем-то постыдным, но так судят лишь те, для которых названия вещей имеют больше значения, нежели самые вещи. Они полагают, что лесть несовместима с верностью; но они заблуждаются — даже животные служат примером обратного. Кто льстивее пса? И кто его вернее? Найдется ли животное ласковее белки, и кто так легко, как она, становится другом человека? Или, быть может, для совместной жизни с людьми более пригодны суровые львы, свирепые тигры, неистовые леопарды? Есть, правда, и пагубный вид лести, при помощи которого иные коварные насмешники доводят несчастных до гибели. Но моя ϰολαϰία рождается от добродушия и простосердечия и более сходствует с добродетелью, нежели противные ей суровость и угрюмство, столь несносные и докучливые, по слову Горациеву. Она ободряет упадших духом, увеселяет печальных, поднимает расслабленных, будит оцепенелых, больных исцеляет, свирепых умягчает, любящих сближает, а сблизив, удерживает в единении. Она побуждает отроков к усвоению наук, веселит старцев; под видом похвал и без обиды увещевает и научает государей. В общем, благодаря ей каждый становится приятнее и милее самому себе, а ведь в этом и состоит наивысшее счастье. Поглядите, как услужливо два мула почесывают друг другу спины. Не в этом ли состоит главная задача красноречия, еще в большей степени медицины и всего более поэзии? Лесть — это мед и приправа во всяком общении между людьми.

Глава XLV

Но ведь заблуждаться — это несчастье, говорят мне; напротив, не заблуждаться — вот величайшее из несчастий! Весьма неразумны те, которые полагают, будто в самих вещах заключается людское счастье. Счастье зависит от нашего мнения о вещах, ибо в жизни человеческой все так неясно и так сложно, что здесь ничего нельзя знать наверное, как справедливо утверждают мои академики{231}, наименее притязательные среди философов. А если знание порой и возможно, то оно нередко отнимает радость жизни. Так уж устроена человеческая душа, что более прельщается обманами, нежели истиною. Ежели кто потребует от меня наглядных и убедительных примеров, я посоветую ему посетить храм или общественное собрание. Когда речь ведется о предметах важных, все спят, зевают и томятся. Но стоит только орущему (виновата, я хотела сказать — ораторствующему) рассказать какую-нибудь дурацкую, смешную историйку (а это случается нередко), все оживляются, подбадриваются, навостряют уши. Равным образом, чем больше поэтических выдумок вокруг святого, как, например, вокруг Георгия, Христофора или Варвары, тем усерднее ему поклоняются, не то что Петру, Павлу или даже самому Христу. Впрочем, здесь не место говорить об этом.

Итак, счастье зависит не от самих вещей, но от того мнения, которое мы о них составили. К вещам доступ труден, даже к самым легким, вроде грамматики, а мнения усваиваются легко и просто, и их одних с избытком хватает для достижения счастья. Поглядите-ка на этого обжору, уписывающего гнилую солонину; иной запаха ее не стерпел бы, а ему она представляется амброзией — так чего же недостает ему для полного блаженства? И напротив, ежели кого тошнит от осетра, то что ему за радость в этом ястве? Если супруга до крайности безобразна, но мужу своему кажется достойной соперницей Венеры, то не все ли это равно, как если бы она была воистину красавицей? Ежели кто, любуясь картиною, написанной негодным маляром, дивится ей, считая созданием Зевксида{232} или Апеллеса, не блаженнее ли он того, кто, купив за дорогую цену творения этих мастеров, быть может, гораздо меньше будет наслаждаться их созерцанием? Знаю я одного человека, моего соименника{233}, который подарил своей молодой жене поддельные дорогие камни, но при этом сумел уверить ее, будто они настоящие, подлинные, воистину единственные в своем роде, так что даже цены не имеют. Спрашивается: не все ли равно было этой девчонке — тешить глаза свои и душу стекляшками или хранить в ларце под замком действительно несравненное сокровище? А супруг между тем и расходов избег, и жене своей обманутой угодил не меньше, чем если бы преподнес ей богатый подарок. Что скажете вы об узниках Платоновой пещеры, дивящихся теням и подобиям вещей и довольствующихся этим зрелищем? Не счастливее ли они того мудреца{234}, который, выйдя из пещеры, созерцает самые вещи? Лукианов Микилл{235}, видевший себя во сне богачом, не пожелал бы себе иного блаженства, если б дано ему было вечно грезить. Итак, либо нет никакой разницы между мудрецами и дураками, либо положение дураков не в пример выгоднее. Во-первых, их счастье, покоящееся на обмане или самообмане, достается им гораздо дешевле, а во-вторых, они могут разделить свое счастье с большинством других людей.

Глава XLVI

Далее, известно, что никакие житейские блага не будут нам приятны, ежели мы пользуемся ими одни, без товарищей. Но каждый знает и другое: если существуют на свете мудрецы, то лишь в самом малом числе. За столько веков греки насчитали их всего семь, да и то, клянусь Гераклом, ежели перетряхнуть хорошенько этих семерых, то — помереть мне на этом самом месте — не найдется среди них даже половины настоящего мудреца, а пожалуй, так и одной трети. Много похвал воздают Вакху, но особенно славят его за то, что он снимает с души всякие заботы, — впрочем, лишь на самое малое время: как проспишься с похмелья, тотчас словно на четверке подкатывают к тебе тяжелые думы. Сколь полнее и прочнее моя благостыня, ибо я вечным опьянением ублажаю и веселю душу, и притом без всяких хлопот! Сверх того, я наделяю моими дарами всех смертных без изъятия, тогда как щедроты прочих богов распределяются отнюдь не поровну. Далеко не во всех землях рождается благородное, тонкое вино, прогоняющее заботы и вливающее в сердце безграничную надежду. Редко кому достается в удел красота, милостиво ниспосланная Венерой, еще реже — красноречие, дар Меркурия. Лишь немногим удалось обогатиться при помощи Геракла. Не каждому дает власть Гомеров Юпитер. Марс сплошь да рядом отказывает в своем благоволении обоим сражающимся воинствам. Сколь многие печально обращаются вспять от треножника Аполлонова. Сын Сатурнов часто мечет молнии на землю, а Феб посылает чуму своими стрелами. Нептун больше губит людей, нежели спасает. Лишь мимоходом упомяну здесь о Вейовисах, Плутонах, Атах, Пенах, Фебрах{236} и прочих — не богах, а палачах. Единственно я, Глупость, всех равно и с такой готовностью жалую моей благостыней.

Глава XLVII

Я не требую даров и обетов, не гневаюсь и не жду искупительных приношений, ежели в обряд вкралась какая погрешность. Я не переворачиваю вверх дном небо и землю, когда прочих богов приглашают обонять благовоние жертв, а меня забывают и я остаюсь дома. Между тем другие боги отличаются в этих делах столь великою строгостью, что лучше и безопаснее даже и не вспоминать о них, нежели служить им. Таковы же и многие люди, столь капризные и чувствительные к обидам, что лучше с ними вовсе не знаться, нежели дружить. Но, скажут мне, ведь никто не приносит жертв Глупости, никто не воздвигает ей храмов. Я уже говорила, что дивлюсь подобной неблагодарности. Впрочем, по снисходительности моей, я смотрю на это добродушно да, по правде говоря, совсем и не желаю, чтоб мне служили, как прочим богам. Чего ради стану я требовать ладана или муки, козленка или борова, когда смертные всякого рода и звания и без того правят мой обряд при полном одобрении богословов? Разве что Диане позавидовать, которую потчуют человеческой кровью? Я полагаю, что мне служат с великим благоговением, ибо всегда и всюду носят меня в своих сердцах и подражают мне в жизни. Такое почитание святых не часто встретишь и среди христиан. Как много людей возжигают свечи богородице даже среди бела дня, когда в том нет никакой нужды! Но сколь малое число их стремится подражать ей чистотою жизни, кротостью и любовью ко всему небесному. А ведь в этом-то и состоит истинное, самое отрадное для небожителей служение. Зачем мне храмы, когда весь круг земной — мой храм, прекраснее которого, по-моему, ничего быть не может. Таинства мои не останутся без причастников, доколе существуют люди. Я не так глупа, чтобы домогаться икон и статуй — они нередко вредят чистоте культа, ибо дураки и тупицы чтут иконы усерднее, чем изображенных на них святых, а тем временем мы, боги, терпим то же, что священник, которого выгоняет из прихода его же викарий. Я считаю, что мне воздвигнуто столько статуй, сколько есть на свете людей, воспроизводящих вживе мой образ, хотя бы и вопреки своей воле. Итак, нечего мне завидовать прочим богам, если иные из них в определенные дни чтутся в том или ином уголке земли, например, Феб на Родосе, Венера на Кипре, Юнона в Аргосе, Минерва в Афинах, Юпитер на Олимпе, Нептун в Таренте, Приап в Лампсаке, ибо мне весь мир усердно и непрерывно приносит несравненно лучшие жертвы.

Глава XLVIII

Иному из вас, быть может, покажется, что в словах моих больше дерзости, нежели правды, но приглядимся чуть повнимательнее к жизни людской — и тотчас увидим, сколь многие у меня в долгу, как усердно чтут меня и великие и малые мира сего. Я не стану разбирать здесь одно за другим все состояния и сословия — это было бы слишком долго, — а буду говорить лишь о тех, кто поважней; об остальных вы легко и сами рассудите. В самом деле, к чему заниматься чернью, которая, без всякого сомнения, вся целиком мне подвластна? Люди простого звания сообщают глупости столь разнообразные формы, они ежедневно изобретают по этой части такие новшества, что для осмеяния их не хватило бы и тысячи Демокритов, тем более что самим Демокритам этим понадобился бы новый Демокрит.

Вы не поверите, какое развлечение, какую потеху, какое удовольствие доставляют ежедневно людишки богам! Трезвые предполуденные часы боги привыкли посвящать выслушиванию людских споров и обетов, но когда, хлебнув нектара, они теряют охоту к предметам важным, то забираются повыше на небо и оттуда глядят вниз. Нет зрелища приятнее! Боже бессмертный, что за представление эта шутовская возня глупцов! (Я и сама люблю посидеть здесь в одном ряду с богами поэзии.) Вот человек, который сохнет по какой-нибудь бабенке и тем сильнее влюбляется, чем меньше встречает взаимности. Вот другой берет себе приданое, а не жену. Один посылает на блуд собственную невесту; другой ревниво, как Аргус, следит за нею. Этот, по случаю траура, каких только глупостей не говорит и не делает! Призывает, например, наемных лицедеев, чтобы они изобразили в лицах его печаль. Тот плачет над могилою мачехи. Этот пихает себе в глотку все, что только удастся раздобыть, хотя, быть может, вскоре ему придется голодать. Этот ничего не знает приятнее сна и досуга. Есть и такие, которые вечно шумят и волнуются по поводу чужих дел, своими же пренебрегают. Иной — весь в долгах, накануне разорения, а мнит себя богатеем. Для другого нет высшего блаженства, как жить всю жизнь в нищете, лишь бы наследнику досталось побольше. Этот ради малой и неверной прибыли рыщет по морю, вверяя волнам и ветрам свою жизнь, которую нельзя купить ни за какие деньги. Другой предпочитает искать сокровищ на войне, вместо того чтобы дома наслаждаться покоем и безопасностью. Найдутся и такие, которые удобнейший путь к обогащению видят в том, чтобы подольститься к одиноким старичкам, в то время как иные, стремясь к той же цели, обольщают богатых старушек. Какая потеха для богов-зрителей, когда и те и другие бывают одурачены теми, кого хотели надуть.

Но глупее и гаже всех купеческая порода, ибо купцы ставят себе самую гнусную цель и достигают ее наигнуснейшими средствами: вечно лгут, божатся, воруют, жульничают, надувают и при всем том мнят себя первыми людьми в мире потому только, что пальцы их украшены золотыми перстнями. Вертятся вокруг них льстивые братцы монахи, которые ими восхищаются, громко именуют их достопочтенными, в надежде получить малую толику от неправедно нажитых богатств. Зато в другом месте увидишь подчас неких пифагорейцев{237}, которым все блага земные представляются до того общими, что они все лежащее без охраны тащат с легким сердцем, словно законное наследство получили. Немало и таких, что богаты лишь в мечтах: услаждаясь приятными снами, они бывают вполне довольны и счастливы. Иные на людях разыгрывают богачей, а дома усердно постятся. Один расточает все, что имеет, другой приумножает правдами и неправдами. Этот домогается у народа почетной должности, тот сидит весь век у себя за печкой. Многие ведут нескончаемые тяжбы, наперебой обогащая судью-волокитчика и его пособника — адвоката. Один замышляет государственный переворот, другой лелеет честолюбивые замыслы. Иной отправляется в Иерусалим, Рим или Сантьяго, где нет у него никакого дела, а дома покидает жену и ребят… В общем, ежели поглядеть с луны, по примеру Мениппа{238}, на людскую сутолоку, то можно подумать, будто видишь стаю мух или комаров, дерущихся, воюющих, интригующих, грабящих, обманывающих, блудящих, рождающихся, падающих, умирающих. Нельзя и представить себе, сколько движения, сколько трагедий в жизни этих недолговечных тварей, ибо сплошь да рядом военная буря или чума губит и уничтожает их целыми тысячами.

Глава XLIX

Но я сама была бы всех глупее и вполне достойна того, чтобы Демокрит хохотал надо мной во все горло, если бы вздумала исчислять здесь все разновидности глупости и безумства, существующие в народе. Обращаюсь поэтому к тем, которые почитаются у смертных за мудрецов и держат, как говорится, златую ветвь в руках{239}. Среди них первое место занимают грамматики — порода людей, несчастнее которой, злополучнее и ненавистнее богам не было бы на свете, если б я в своем милосердии не скрашивала тягот их ремесла неким сладким безумием. Не πέντε ϰατάραις[82], о которых гласит греческая эпиграмма{240}, они обречены, но целой тысяче, ибо вечно они голодны, грязны и проводят всю жизнь свою в училищах, — «в училищах» сказала я? — нет, в φροντιστηρίοις[83]{241} или, вернее, на мельницах, в застенках для пыток; окруженные толпами мальчишек, они преждевременно стареют от непосильных трудов, глохнут от криков, чахнут от грязи и смрада и, однако, по моей милости, мнят себя первыми среди смертных. Чрезвычайно собой довольные, они устрашают робкую стаю ребятишек своим грозным видом и голосом; они полосуют бедняжек прутьями, розгами, плетьми и свирепствуют, по своему благоусмотрению, на все лады, точь-в-точь как известный кумский осел{242}. Зато грязь представляется им чистотой, смрад — майорановым благовонием, а собственное жалкое рабство — царственной властью, так что тирании своей они не променяли бы на могущество Фаларида или Дионисия{243}.

Но особенно счастливы они сознанием своей необычайной учености. Они пичкают мальчуганов всякою чушью, и, однако, боги великие, где тот Палемон или Донат{244}, на которого они не глядели бы с презрением! При помощи какого-то неведомого колдовства они ухитряются внушить глупеньким матушкам и отцам-идиотам то же высокое понятие о себе, какого сами придерживаются. Присовокупите сюда удовольствие отыскать иной раз на полуистлевшем листе имя матери Анхиза или какое-нибудь полузабытое словечко, например, «меево», «жупа» или «должея», или выкопать где-нибудь обломок древнего камня с полустертою надписью. О, Юпитер, какой поднимается тогда шум, какое ликование, какие хвалы — можно подумать, что человек Африку покорил или овладел Вавилоном! Иной, читая повсюду свои холодные, вялые вирши и находя дураков, готовых восхищаться, начинает верить, будто душа самого Вергилия Марона вселилась в его грудь. Но забавнее всего наблюдать, как они на началах взаимности прославляют и восхваляют друг друга и почесывают один другому за ушами. Зато, случись им уличить в ошибке, хотя бы и самой пустячной, кого-нибудь из посторонних, — Ήράκλεις![84] — какая тотчас разыграется трагедия, какие поднимутся споры, какая брань посыплется, какие оскорбления! Пусть возненавидят меня все грамматики, ежели я лгу. Знакома я с одним πολυτεχνότατον[85], эллинистом, латинистом, математиком, философом, медиком, καί ταῦτα βασιλικόν[86], человеком уже лет шестидесяти, который, позабыв все на свете, уже лет двадцать корпит и мучается над грамматикой, утешая себя надеждой дожить до того счастливого дня, когда он научится безошибочно различать все восемь частей речи, чего, как известно, не мог вполне достигнуть ни один из эллинистов и латинистов. Как будто стоит заводить войну, ежели кто примет иной раз союз за наречие! К тому же грамматик у нас не меньше, чем грамматиков, и даже больше, — ибо один мой милый Альд{245} издал их целых пять, — и вот старик не пропускает ни одной грамматики, даже самой невежественной и нелепой, не изучив и не прозубрив ее от доски до доски. На каждого глядит он с подозрением, жалко трусит, как бы кто не похитил у него вожделенную славу, как бы не пропали усилия стольких лет понапрасну. Назовете вы это безумием или глупостью — мне все равно. Признайтесь только, что по моей милости жалчайшая из тварей наслаждается таким блаженством, что не захочет поменяться своей участью даже с персидскими царями.

Глава L

Значительно менее обязаны мне поэты, хотя по свойству своего ремесла целиком принадлежат к моей партии. Ведь поэты, как говорит пословица, — вольный народ, все дело которого в том и состоит, чтобы ласкать уши глупцов разной чушью и нелепыми баснями. И, однако, своим празднословием они не только сами надеются купить бессмертие и вживе уподобиться богам, но и другим то же сулят. Φιλαυτία ϰαί ϰολαϰία[87] водят дружбу с этим сословием более, чем с каким-либо другим, и вообще нет у меня поклонников постояннее и вернее.

Далее следуют риторы, которые хотя и блудят иногда, заигрывая с философами, но все-таки тоже принадлежат к нашей партии, о чем свидетельствует и то обстоятельство, что они, среди прочего вздора, усердно и подробно описали, как должно шутить. Не напрасно автор послания Гереннию «Об искусстве речи»{246} — кто бы он ни был — называет глупость одной из разновидностей шутки. У Квинтилиана{247}, истинного царя всего этого сословия, также есть глава о смехе — более пространная, нежели «Илиада». Ораторы столь высоко ценят глупость, что нередко при отсутствии доводов отыгрываются на смехе. А искусство вызывать хохот смешными словами, несомненно, подлежит ведению Глупости.

Из того же теста испечены и те, кто рассчитывает стяжать бессмертную славу, выпуская в свет книги. Все они очень многим мне обязаны, в особенности же те, которые марают бумагу разной чушью, ибо, кто пишет по-ученому и ждет приговора немногих знатоков, не опасаясь даже таких судей, как Персий и Лелий{248}, тот кажется мне достойным скорее сожаления, чем зависти. Поглядите, как мучаются такие люди: прибавляют, изменяют, вычеркивают, переставляют, переделывают заново, показывают друзьям, затем, лет эдак через девять, печатают, все еще недовольные собственным трудом, и покупают ценой стольких бдений (а сон всего слаще), стольких жертв и стольких мук лишь ничтожную награду в виде одобрения нескольких тонких ценителей. Прибавьте к этому расстроенное здоровье, увядшую красоту, близорукость, а то и совершенную слепоту, бедность, завистливость, воздержание, раннюю старость, преждевременную кончину, да всего и не перечислишь. И наш мудро-люб мнит себя вознагражденным за все эти тяготы, ежели похвалят его два-три таких же ученых слепца. Напротив, сколь счастлив сочинитель, послушный моим внушениям: он не станет корпеть по ночам, он записывает все, что ему взбредет на ум и окажется на кончике пера, хотя бы даже собственные свои сны, ничем не рискуя, кроме нескольких грошей, истраченных на бумагу, и зная заранее, что чем больше будет вздора в его писаниях, тем вернее угодит он большинству, то есть всем дуракам и невеждам. Что ему за дело, ежели два-три ученых, случайно прочитавших его книгу, отнесутся к нему с презрением? Что значит голос немногих умных людей в этой огромной и шумной толпе? Но еще смышленее те, которые под видом своего издают чужое, присваивая себе славу чужих трудов, в надежде, что если и уличат их когда-нибудь в литературном воровстве, то все же в течение некоторого времени они смогут пользоваться выгодами от своей проделки. Стоит посмотреть, с каким самодовольством они выступают, когда слышат похвалы себе, когда в толпе на них указывают пальцами — οὗτός ἐατιν ὁ δεινὸς ἑϰεῖνος[88], когда видят они свои книги в книжных лавках и читают на каждой странице свое имя, сопровождаемое двумя прозвищами, по большей части чужеземными и похожими на магические заклинания. Но, боже бессмертный, ведь это всего только имена, не более! И затем: сколь немногим станут они известны, если вспомнить о широте и необъятности мира; и уж совсем ничтожно число тех, которые отзовутся о них с похвалой, каким бы разнообразием ни отличались вкусы невежд. К тому же сами эти имена нередко выдуманы или заимствованы из старинных книг. Так, один тщеславится именем Телемаха{249}, другой — Стелена{250} или Лаэрта{251}, этот — Поликрата{252}, тот — Фразимаха{253}. С тем же успехом иной мог бы назваться Хамелеоном или Тыквой либо обозначить свои книги по обычаю философов буквами альфа, бета и т. д. Но всего забавнее, когда глупцы начинают восхвалять глупцов, невежды — невежд, когда они взаимно прославляют друг друга в льстивых посланиях, стихах и панегириках. Один производит своего приятеля в Алкея{254}, другой — в Каллимаха{255}, этот превыше Цицерона, тот ученее Платона. Иные ищут себе соперников, дабы соревнованием умножить собственную славу.

Так в ожиданье народ колеблется, делятся мненья,{256}

пока бойцы, довольные своими успехами, не разойдутся с победоносным видом, и каждый чувствует себя триумфатором. Мудрецы смеются над ними, как над величайшими глупцами. Нет спору, это воистину глупо. Но зато, по моей милости, живут эти люди в свое удовольствие и не променяют своих побед даже на Сципионовы триумфы{257}. Впрочем, и сами ученые, которые так охотно потешаются над чужой глупостью, немало мне обязаны, чего отрицать не посмеют, если только не захотят прослыть самыми неблагодарными из смертных.

Глава LI

Между учеными юристы притязают на первое место и отличаются наивысшим самодовольством, а тем временем усердно катят Сизифов камень{258}, единым духом цитируют сотни законов, нисколько не заботясь о том, имеют ли они хоть малейшее отношение к делу, громоздят глоссы{259} на глоссы, толкования на толкования, дабы работа их казалась наитруднейшей из всех. Ибо, на их взгляд, чем больше труда, тем больше и славы.

К ним должно присовокупить также диалектиков и софистов — породу людей говорливую, словно медь Додонская{260}, каждый из них в болтовне не уступит и двум десяткам отборных кумушек. Впрочем, они были бы несравненно счастливее, если б словоохотливость не соединялась в них с чрезвычайной сварливостью: то и дело заводят они друг с другом ожесточенные споры из-за выеденного яйца и в жару словопрений по большей части упускают из виду истину. И, однако, Филавтия щедро одаряет их блаженством, и, заучив два-три силлогизма, они, не колеблясь, вступают в бой с кем угодно по любому поводу. В упрямстве своем они непобедимы, если даже противопоставить им самого Стентора{261}.

Глава LII

За ними следуют философы, почитаемые за длинную бороду и широкий плащ, которые себя одних полагают мудрыми, всех же прочих смертных мнят блуждающими во мраке. Сколь сладостно бредят они, воздвигая бесчисленные миры, исчисляя размеры солнца, звезд, луны и орбит, словно измерили их собственной пядью и бечевкой; они толкуют о причинах молний, ветров, затмений и прочих необъяснимых явлений и никогда ни в чем не сомневаются, как будто посвящены во все тайны природы-зиждительницы и только что воротились с совета богов. А ведь природа посмеивается свысока над всеми их догадками, и нет в их науке ничего достоверного. Тому лучшее доказательство — их нескончаемые споры друг с другом. Ничего в действительности не зная, они воображают, будто познали все и вся, а между тем даже самих себя не в силах познать и часто по близорукости или по рассеянности не замечают ям и камней у себя под ногами. Это, однако, не мешает им объявлять, что они, мол, созерцают идеи, универсалии{262}, формы, отделенные от вещей, первичную материю, сущности, особливости и тому подобные предметы, до такой степени тонкие, что сам Линцей, как я полагаю, не смог бы их заметить. А с каким презрением взирают они на простаков, нагромождая один на другой треугольники, окружности, квадраты и другие математические фигуры, сотворяя из них некое подобие лабиринта, огражденного со всех сторон рядами букв, словно воинским строем, и пуская таким образом пыль в глаза людям несведущим. Есть среди них и такие, что предсказывают будущее по течению звезд, сулят чудеса, какие даже и магам не снились, и, на счастье свое, находят людей, которые всему этому верят.

Глава LIII

Что до богословов, то не лучше ли обойти их молчанием, ϰαί ταύτην ϰαμαρίναν μή ϰινεῖv[89]{263}, не прикасаться к этому ядовитому растению? Люди этой породы весьма спесивы и раздражительны — того и гляди, набросятся на меня с сотнями своих конклюзий и потребуют, чтобы я отреклась от своих слов, а в противном случае вмиг объявят меня еретичкой. Они ведь привыкли стращать этими громами всякого, кто им не угоден. Хотя богословы не слишком-то охотно признают мои благодеяния, однако и они у меня в долгу, и не в малом долгу: обольщаемые Филавтией, они мнят себя небожителями, а на прочих смертных глядят с презрением и какой-то жалостью, словно на копошащийся в грязи скот. Окруженные, будто воинским строем, магистральными дефинициями, конклюзиями, короллариями, очевидными и подразумеваемыми пропозициями{264}, стали они нынче до того увертливые, что не изловишь их и Вулкановыми силками{265}, — с помощью своих «расчленений» и диковинных, только что придуманных словечек они выскользнут откуда угодно и разрубят всякий узел быстрее, чем Тенедосской секирой. По своему произволу они толкуют и объясняют сокровеннейшие тайны: им известно, по какому плану создан и устроен мир, какими путями передается потомству язва первородного греха, каким способом, какой мерой и в какое время зачат был предвечный Христос в ложеснах девы, в каком смысле должно понимать пресуществление, совершающееся при евхаристии{266}. Но это еще всем известные и избитые вопросы, а вот другие, воистину достойные, по их мнению, знаменитых и великих богословов (они немедленно оживляются, едва речь зайдет о чем-нибудь подобном): в какой именно миг совершилось божественное рождение? Является ли сыновство Христа однократным или многократным? Возможно ли предположение, будто бог-отец возненавидел сына? Может ли бог превратиться в женщину, дьявола, осла, тыкву или камень? А если бы он действительно превратился в тыкву, могла ли бы эта тыква проповедовать, творить чудеса, принять крестную муку? Что случилось бы, если бы святой Петр отслужил обедню в то время, когда тело Христово висело на кресте? Можно ли сказать, что Христос еще оставался тогда человеком? Позволено ли будет есть и пить после воскресения плоти (эти господа заранее хотят обеспечить себя от голода и жажды на том свете)?

Существует бесчисленное множество еще более изощренных λεπτολεσχίαι[90] касательно понятий, отношений, форм, сущностей и особливостей, которых никто не сможет различить простым глазом, разве что Линцей, способный увидеть в полном мраке то, чего нет нигде. Прибавьте к этому так называемые γνώμας[91]{267}, до такой степени παραδόξους[92], что парадоксы стоиков могут показаться рядом с ними общедоступными, ходячими истинами. Так, например, одна из этих гном гласит, что зарезать тысячу человек — не столь тяжкое преступление, как починить бедняку башмак в воскресный день, и что лучше допустить гибель мира со всеми, как говорится, его потрохами, нежели произнести малейшую ложь. Все эти архидурацкие тонкости делаются еще глупее из-за множества направлений, существующих среди схоластиков, так что легче выбраться из лабиринта, чем из сетей реалистов, номиналистов, фомистов, альбертистов, оккамистов, скотистов{268} и прочих (я называю здесь не все их секты, но лишь самые главные). Во всем этом столько учености и столько трудностей, что, я полагаю, самим апостолам потребовалась бы помощь некоего отнюдь не святого духа, если б им пришлось вступить в спор с новейшими нашими богословами. Павел делами засвидетельствовал свою веру, но вместе с тем дал ей недостаточно магистральное определение, сказав: «Вера есть{269} свершение чаемого, вещей постижение невидимых». Равным образом, преуспевая в милосердии, он не сумел диалектически расчленить и точно ограничить понятие милосердия в XIII главе «Первого послания к Коринфянам». Как ни благочестиво совершали апостолы евхаристию, но если бы расспросить их по порядку, с самого начала и до конца, о пресуществлении, о том, каким образом тело Христово может одновременно находиться в различных местах, об особенностях названного тела на небесах, на кресте и в таинстве евхаристии; если, далее, спросить их о том, в какой именно момент совершается пресуществление, поскольку слова, его вызывающие, произносятся в течение некоторого промежутка времени, то, я полагаю, апостолы вряд ли ответили бы с такой точностью и остротой, с какой отвечают и предлагают свои определения скотисты. Апостолы знали мать Иисуса, но кто из них, по примеру наших богословов, философски изъяснил, каким образом оказалась она свободной от Адамова греха?{270} Петр получил ключи райские от того, чей выбор не мог быть недостойным, и, однако, я не уверена, уразумел бы Петр, каким образом можно держать в своих руках ключи от знания, не обладая самым знанием, или нет (сокровенных же тонкостей этого рассуждения он бы все равно не постиг). Апостолы многих окрестили и, однако, ни разу не обмолвились ни единым словом о том, какова формальная, материальная, действующая и конечная причина крещения и в чем состоит его изгладимый или неизгладимый характер. Они молились, но молились в духе, следуя единственно лишь слову евангельскому: «Бог есть дух{271}, и поклоняться ему должно в духе и истине». Им, по-видимому, не было открыто, что образку, начертанному углем на дощечке, надлежит молиться с тем же благоговением, что самому Христу, ежели только спаситель представлен с двумя вытянутыми перстами, с неостриженными волосами и с тремя выступами на нимбе, окружающем голову. Да и кто мог бы постичь это, не просидев тридцать шесть лет над физикой и метафизикой Аристотеля и Дунса Скота? Наделяли и благодатью апостолы, но никогда не делали подобающего различия между благодатью благоданной и благодатью благодательной. Увещевали они творить добрые дела, но не замечали разницы между просто добрым делом, добрым делом действенным и добрым делом деемым. Повсюду внушали они христианскую любовь, но не отделяли любви внедренной от любви приобретенной и не объясняли, является ли любовь акциденцией или субстанцией{272}, вещью созданной или несозданной. Ненавидели апостолы грех, но помереть мне на этом самом месте, ежели, не пройдя обучения у скотистов, могли они дать научное определение того, что есть грех. Никто не убедит меня, будто Павел, превосходивший ученостью остальных апостолов, позволил бы себе столько раз осуждать состязания, прекословия, родословия и прочие, как он выражается, λογομαχίας[93], будь он посвящен во все ухищрения диалектики. Здесь и то еще надо принять в расчет, что все диспуты того времени были очень грубы и незатейливы сравнительно с более чем хрисипповыми тонкостями{273} наших нынешних докторов богословия. Но поскольку названные доктора — люди весьма скромные, то, встречая у апостолов в писаниях что-либо нелепое или недостаточно ученое, они не осуждают этих мест, но сообщают им пристойное толкование. Они неизменно воздают должное древности писаний и имени апостольскому. Да и вообще, клянусь Гераклом, весьма несправедливо было бы требовать от апостолов объяснения таких вещей, относительно которых ни единого слова не слыхали они от своего учителя. Когда же подобные места попадаются у Златоуста, Василия{274} или Иеронима, то богословы наши ограничиваются тем, что приписывают на полях: «В рассуждение не принимается». Если апостолы и отцы церкви умудрялись все-таки опровергать языческих философов, а также иудеев, столь упорных по природе своей, то достигали этого более чудесами и праведной жизнью, чем силлогизмами, в особенности когда вспоминаешь, что ни один из их противников не был способен уразуметь хотя бы «Кводлибетум»{275} Скота. А нынче какой язычник, какой еретик не склонится пред столь изощренными тонкостями, ежели, впрочем, он не грубый мужлан, неспособный их понять, или не бесстыдник, готовый над ними посмеяться, или не человек ученый, готовый вступить в равный бой, подобно тому как волхв выступает против волхва, или владелец заколдованного меча бьется с врагом, тоже имеющим подобное оружие; в последнем случае состязание их уподобляется рукоделию Пенелопы, каждый вечер распускающей свою ткань и все начинающей сызнова. Нет, по моему суждению, весьма умно поступили бы христиане, если бы вместо мощных когорт, которые уже давно с переменным успехом ведут войну с турками и сарацинами, они послали в бой крикливых скотистов, упорных оккамистов, непобедимых альбертистов и всю прочую софистическую рать: мы бы узрели тогда самую изысканную в истории битву и победу, никогда доселе не виданную. И в самом деле, кто настолько холоден, чтобы не воспламениться от этих ученых тонкостей? Кто столь тупоумен, чтобы не оценить всей их остроты? Кто настолько зорок, дабы различить что-либо в этом непроглядном мраке?

Однако, чего доброго, вам покажется, будто все это я говорю просто ради шутки. Нисколько не удивилась бы подобному предположению, ибо и между самими богословами есть люди, знакомые с подлинною наукой, которых тошнит от вздорных богословских хитросплетений. Есть и такие, которые ненавидят их не менее богохульства и почитают величайшим нечестием рассуждать скверными устами о столь таинственных вещах, дарованных нам скорее для безмолвного поклонения, нежели для изъяснения, спорить о них, прибегая к диалектическим изворотам, заимствованным у язычников, и осквернять величие божественной теологии холодными, более того — гнусными словами и изречениями.

А доктора наши между тем донельзя собой довольны, сами себе рукоплещут и столь поглощены бывают своим усладительным вздором, что ни ночью, ни днем не остается им даже минуты досуга, дабы развернуть Евангелие или Павловы послания. Пустословя подобным образом в школах, мнят они, будто силлогизмами своими поддерживают готовую рухнуть вселенскую церковь, подобно тому как у поэтов Атлант держит на плечах свод небесный. А разве не приятно, по-вашему, разминать и лепить, словно воск, таинственное священное учение, ставя свои конклюзии, скрепленные авторитетом нескольких схоластиков, превыше Солоновых законов и папских декретов? Разве не отрадно мнить себя цензорами всего круга земного, требуя отречения от всякого, кто хоть на волос разойдется с их очевидными и подразумеваемыми заключениями, и вещая наподобие оракула: «Это утверждение соблазнительно. Это — непочтительно. Это — отдает ересью. Это — худо звучит». Таким образом, ни крещение, ни Евангелие, ни Павел с Петром, ни святой Иероним, ни Августин, ни даже сам Фома Ἁριστοτελιϰώτατος[94] не в силах сделать человека христианином, буде не удостоится он одобрения со стороны тонко мудрствующих бакалавров. Как догадаться, что не христианин — всякий утверждающий тождественность таких, например, изречений: matula putes и matula putet, ollae fervere и ollam fervere, если бы не мудрецы наши, сообщившие об этом? Кто вывел бы церковь из мрака стольких заблуждений, которых, правда, никто так бы и не заметил, не будь к ним привешены большие университетские печати? Воистину блаженны все, кто мог посвятить себя подобным занятиям, кто описывает преисподнюю с такими подробностями, словно много лет были гражданами этой республики, кто мастерит по своему усмотрению новые сферы небесные, в том числе и десятую, самую обширную и прекрасную из всех (надо, чтоб и праведным душам было где погулять, попировать, а иной раз и в мяч поиграть на просторе). От всей этой чепухи головы у богословов до того распухли, что, полагаю, и сам Юпитер не испытывал подобной тяжести в мозгах, когда, собираясь произвести на свет Палладу, прибег к помощи Вулкана{276}. А посему не дивитесь, ежели они являются на публичные диспуты, обмотав головы бесчисленными повязками. Без этой предосторожности их черепа могли бы треснуть. Я сама подчас не в силах удержаться от смеха, глядя на этих господ, которые мнят себя истинными богословами главным образом потому, что изъясняются столь грубым и варварским языком. При этом они так сильно заикаются, что понять их может лишь другой, подобный им заика, но свое невнятное бормотание почитают признаком глубокомыслия, недоступного уразумению толпы. Законы грамматики кажутся им несовместными с достоинством священной науки. Да, воистину удивительно величие богословов, которым одним позволено говорить с ошибками, — впрочем, это право они разделяют со всеми сапожниками. Они мнят себя чуть ли не богами, слыша, как их благоговейно именуют «наставник наш»: в этом прозвище им чудится нечто схожее с иудейской τετραγράμματον[95]{277}. Они утверждают, что неприлично писать слова НАСТАВНИК НАШ строчными литерами. А ежели кто случайно скажет наоборот — «наш наставник», то тем самым нанесет тягчайшее оскорбление их богословскому величеству.

Глава LIV

К богословам по благополучию своему всего ближе так называемые благочестивые монахи-пустынножители, хотя это прозвище нисколько им не пристало: ведь большинство их далеко от всякого благочестия, и никто чаще «пустынножителей» не попадается вам навстречу во всех людных местах. Не знаю, кто был бы несчастнее монахов, если б я не приходила им на помощь столь многими способами. Они навлекли на себя такую единодушную ненависть, что даже случайная встреча с монахом почитается за худую примету, а между тем сами вполне собою довольны. Во-первых, они уверены, что высшее благочестие состоит в строжайшем воздержании от всех наук и лучше всего — вовсе не знать грамоты. Засим, читая в церквах ослиными голосами непонятные им псалмы, они пребывают в убеждении, что доставляют великую усладу святым. Иные из них бахвалятся своим неряшеством и попрошайничеством и поднимают страшный шум у дверей, требуя милостыню; назойливо толпятся они в гостиницах, заполняют повозки и корабли — к немалому ущербу для прочих нищих. Своей грязью, невежеством, грубостью и бесстыдством эти милые люди, по их собственному мнению, уподобляются в глазах наших апостолам. Приятно видеть, как все у них делается по уставу, с пунктуальностью чуть ли не математической, и боже упаси нарушить этот порядок. Предусмотрено раз навсегда, сколько узлов должно быть у монаха на башмаке, какого цвета пояс, какими признаками должна отличаться его одежда, из какой ткани подобает ее шить, какой ширины должен быть пояс, какого покроя и размера капюшон, сколько вершков в поперечнике должна иметь тонзура и сколько часов отведено монаху на сон. Кому не ясно, сколь несправедливо такое внешнее равенство при естественном неравенстве умов и телесного сложения! И, однако, из-за этого вздора они не только мнят себя безмерно выше людей светских, но презирают и друг друга: дав обет апостольской любви, они разражаются трагическими тирадами, завидев рясу чуть темнее обыкновенного или опоясанную не так, как следует. Между ними и таких увидишь строгих богомолов, которые сверху обязательно носят грубое сукно, а исподнее шьют из полотна, другие же, напротив, сверху бывают полотняными, а внутри шерстяными. Некоторые боятся притронуться к деньгам, словно к яду, но нисколько не опасаются ни вина, ни прикосновения к женщинам.

Однако всего усерднее пекутся они о том, чтобы не быть похожими друг на друга. Не в том, чтобы возможно более уподобиться Христу, их цель, но в том, чтобы возможно сильнее отличаться от монахов других орденов. Немалую утеху находят они также и в своих прозваниях: так, одни именуют себя «вервеносцами», но и вервеносцы опять-таки разделяются на «колетов», «миноритов», «минимов» и «буллистов». Засим следуют «бенедиктинцы», «бернардинцы», «бригиттинцы», «августинцы», «вильгельмиты», «иаковиты», — как будто не достаточно называться просто христианами. Большинство их столь высокого мнения о своих обрядах и ничтожных человеческих преданьицах, что самое небо едва считают достойной наградой за такие заслуги, никто и не помышляет о том, что Христос, презрев все это, спросит об исполнении единственной его заповеди, а именно — закона любви. Тогда один выставит напоказ свое брюхо, раздувшееся от рыбы всевозможных сортов. Другой вывалит сто мер псалмов. Третий перечислит мириады постов и укажет на свое чрево, которое столько раз едва не лопалось после разговения. Иной притащит такую кучу обрядов, что ее едва ли свезут и семь торговых кораблей. Иной станет бахвалиться тем, что шестьдесят лет подряд притрагивался к деньгам не иначе, как надев предварительно на руку двойную перчатку. Этот покажет рясу, до того грязную и засаленную, что любой матрос погнушался бы ею. Тот напомнит, что более пятидесяти пяти лет он вел жизнь губки, вечно прикованной к одному и тому же месту. Этот сошлется на свой голос, осипший от беспрерывных песнопений. Один впал в летаргию от одиночества, у другого закоснел язык от долговременного молчания. Но Христос, прервав нескончаемое их хвастовство, скажет: «Откуда эта новая порода иудеев? Лишь один закон признаю я своим и как раз о нем-то ничего до сих пор не слышу. А ведь во время оно я совершенно открыто, без всяких притч или иносказаний, обещал отчее наследие в награду не за капюшоны, не за молитвы, не за воздержание от пищи, но единственно за дела милосердия. Не знаю я тех, кто слишком хорошо знает свои подвиги: кто хочет казаться святее меня, пусть займет, если угодно, небеса абраксасиев{278} или прикажет построить новое небо тем людям, чьи глупые преданьица поставили выше моих заповедей». Как вы думаете, какие рожи скорчат монахи, услышав, что им предпочитают матросов и возчиков? Но до поры до времени они по моей милости могут тешить себя добрыми надеждами. Хоть они и отстранены от участия в делах общественных, однако никто не смеет пренебрегать ими, особливо же — нищенствующими монахами, которые знают все чужие тайны благодаря исповеди. Тайны эти они блюдут свято и разве что в пьяном виде развлекут иной раз собутыльников особенно забавными историями; впрочем, и тогда они не называют собственных имен и только по обстоятельствам дела дают возможность догадаться, о ком идет речь. Но если кто разъярит этих ос, того они на совесть отделают в публичных проповедях, причем назовут врага, хотя и обиняками, но так метко, что поймет всякий, кроме тех, кто вообще ничего не понимает. И дотоле не прервут они своего лая, пока не бросишь им в пасть лакомый кус.

Какой комедиант или площадной крикун сравнится с ними, когда они разглагольствуют с кафедры, смехотворно подражая приемам и манере древних риторов? Боже бессмертный, как они жестикулируют, как они ловко повышают голос, как пускают трели, как ломаются, какие строят гримасы, как воют на разные лады! И это искусство красноречия с великой таинственностью передается от одного братца монаха к другому. Хоть мне и не дано было узнать все его тонкости, я все же попытаюсь рассказать о нем, основываясь на догадках и предположениях. Прежде всего, по заимствованному у поэтов обычаю, взывают они к Музе. Засим, собираясь говорить о милосердии, заводят речь о Ниле, реке египетской, или, проповедуя о таинстве креста, весьма кстати поминают Бэла, дракона вавилонского. Начав беседу о посте, они перечисляют двенадцать знаков Зодиака, а рассуждая о вере, принимаются толковать о квадратуре круга. Я сама слыхала одного изрядного глупца, — прошу прощения — я хотела сказать «ученого», — который в блестящей проповеди, посвященной толкованию таинства Святой Троицы, желая дать выгодное понятие о своей начитанности и польстить слуху богословов, прибег к совершенно новому способу, а именно: завел речь сперва о буквах, потом о слогах, составляющих слова, потом о словах, образующих речь, наконец, о согласовании имен и глаголов, существительных и прилагательных. Многие слушатели дивились, и иные уже повторяли про себя стих Горация:

«К чему же ты чушь свою клонишь?»{279}

Наконец проповедник сделал вывод, что в основных началах грамматики заключается образ и подобие Святой Троицы, и так убедительно это доказал, что никакой математик не смог бы за ним угнаться. Этот ϑεολογώτατος[96] потел над своей речью целых восемь месяцев и даже ослеп, словно крот, пожертвовав остротой зрения ради остроты ума. Но сам он не слишком горюет об этом, полагая, что еще дешево купил свою славу. Слыхала я также другого богослова, восьмидесятилетнего и до такой степени ученого, что его можно принять за самого Дунса Скота, воскресшего из мертвых. Изъясняя тайну имени Иисусова, он с изумительной тонкостью доказал, что в самих буквах этого имени содержится все, что только можно сказать о спасителе. Ибо имя это имеет лишь три падежные формы — явственное подобие божественной троичности. Засим: первый падеж Iesus оканчивается на s; второй, Iesu — на u, третий, Iesum — на m, и в этом неизреченная тайна, а именно: названные три буквы означают, что Иисус есть summus, medius и ultimus, то есть верхний, средний и крайний. Оставалась другая, еще более сокровенная тайна, которая разъясняется при помощи математики: ежели разделить имя «Иисус» на две равные части, то посредине останется буква «с». Эта буква у евреев называется «син», а на языке шотландцев слово «син» означает грех. Отселе явствует, что Иисус есть тот, кто принял на плечи свои грехи мира. Восхищенные столь необычайным вступлением слушатели, особливо же теологи, чуть не обратились в камень наподобие Ниобеи{280}, а со мною от смеха едва не стряслась такая же беда, какая постигла деревянного Приапа, когда ему однажды пришлось стать свидетелем ночных таинств Канидии и Саганы{281}. Да и не мудрено: ведь подобных ἔφοδα[97] не встретишь ни у эллина Демосфена, ни у латинянина Цицерона. Они считали никуда не годным вступление, слишком далекое от предмета речи (впрочем, должно заметить, что такого же мнения придерживаются и свинопасы — их учит тому сама природа). Но искусники наши, декламируя свою так называемую «преамбулу», верят, что тем больше в ней риторских красот, чем дальше отстоит она от содержания остальной речи, и потому стараются исторгнуть у слушателя восхищенный шепот: «Куда же он теперь загнет?»

Засим следует пересказ небольшого отрывка из Евангелия (он соответствует третьему разделу речи — изложению существа дела). Оратор толкует его наспех и как бы мимоходом, тогда как об одном этом, в сущности, и следовало бы говорить. Засим, в-четвертых, нацепив новую личину, проповедник выдвигает некую богословскую проблему, по большей части οὔτε γῆς, οὔτε οὐρανοῦ ἀπτομένην[98] (того требуют, оказывается, законы ораторского искусства). Вот здесь-то и начинается превыспреннее богословие: в ушах слушателей раздаются звучные титулы докторов величавых, докторов изощренных, докторов изощреннейших, докторов серафических, докторов святых и докторов неопровержимых. Далее следуют большие и малые силлогизмы, выводы, заключения, пустейшие посылки и прочая схоластическая дребедень, предлагаемая вниманию невежественной толпы. Наконец, разыгрывается пятый акт, требующий наивысшей ловкости и искусства. Проповедник преподносит вам какую-нибудь глупую и грубую басню, позаимствованную из «Исторического зерцала» или «Римских деяний»{282}, и толкует ее аллегорически, тропологически{283} и анагогически{284}. На том и заканчивается речь, еще более чудовищная, чем химера, о которой говорит Гораций в известном стихе: «Если бы женскую голову»{285} и т. д.

Наши проповедники слыхали неведомо от кого, что начинать речь подобает возможно тише. И вот произносят они свой зачин таким голосом, что и сами себя не могут расслышать; но стоит ли вообще говорить, если никто тебя не понимает? Слыхали они также, что громкие возгласы рождают волнение в душе слушателей. Поэтому, заговорив обычным голосом, они вдруг повышают его до бешеного вопля, хотя бы и совсем некстати. Право, хочется иной раз побожиться, что такому проповеднику пошел бы впрок эллебор{286}. Далее, слыхали они, что речь следует вести, постепенно воодушевляясь, и, произнеся несколько первых фраз более или менее пристойно, они вдруг начинают надрываться, хотя бы дело касалось самых ничтожных предметов, и до тех пор усердствуют, пока только духу хватает. Засим вытвердили они все, что древние риторы говорят о смехе, и потому сами тщатся отпускать шуточки, но какие шуточки! — ώ φίλη ’Αφροδίτη![99] — такие изящные, такие уместные, что чудится, будто слушаешь ὂνον πρός τήν λύραν[100]. Порою пытаются они и съязвить, но при этом скорее щекочут, нежели ранят, а самую неприкрытую лесть стараются выдать за прямоту и откровенность.

Вообще, послушав все эти проповеди, хочется присягнуть, что авторы их обучались своему искусству у площадных краснобаев, хотя до сих последних им все-таки далеко. Как бы то ни было, они во многих отношениях столь друг с другом схожи, что, без всякого сомнения, либо те у этих, либо эти у тех позаимствовали свою риторику. И, однако, — не без моей, разумеется, помощи, — находят они слушателей, готовых почитать их за истинных Демосфенов и Цицеронов. Особенно высоко ценят их талант торговцы и бабы; им-то по преимуществу и стараются угодить проповедники, ибо первые готовы уделить частицу неправедно нажитого всякому, кто сумеет им польстить, а вторые благоволят к духовному сословию по многим причинам, особливо же потому, что привыкли изливать на груди у монахов свои жалобы на мужей. Теперь, я полагаю, вы сами видите, сколь многим обязана мне эта порода людей, которые при помощи мелочных обрядов, вздорных выдумок и диких воплей подчиняют смертных своей тирании, а сами мнят себя новыми Павлами и Антониями.

Глава LV

Охотно покидаю я этих бесчестных лицедеев, которые, прикидываясь набожными, черной неблагодарностью платят мне за мою благостыню, и с удовольствием завожу речь о королях и о знатных придворных, кои чтут меня с прямодушием и откровенностью, достойными людей благородных. Что, если бы у этих господ завелось хотя бы на пол-унции здравого смысла? Как печальна и незавидна была бы их жизнь! Право, никто не стал бы добиваться власти столь дорогою ценой, как клятвопреступление и убийство, если бы предварительно взвесил, что за бремя возлагает на свои плечи всякий, желающий быть государем. Кто взял в свои руки кормило правления, тот обязан помышлять лишь об общественных, а отнюдь не о частных своих делах, не отступать ни на вершок от законов, каковых он и автор и исполнитель, следить постоянно за неподкупностью должностных лиц и судей; вечно он у всех перед глазами, как благодетельная звезда, чистотой и непорочностью своей хранящая от гибели род человеческий, или как грозная комета, всем несущая гибель. Пороки всех остальных лиц губительны для немногих и по большей части остаются скрытыми, но государь поставлен так высоко, что если он позволит себе хотя бы малейшее уклонение от путей чести, тотчас же словно чума распространяется среди его подданных. Богатство и могущество государей умножают для них поводы свернуть с прямой дороги: чем больше вокруг них разнузданности, наслаждений, лести, роскоши, тем бдительнее должны они следить за собой, дабы не ошибиться и не погрешить в чем-либо против обязанностей своего звания. Наконец, какие козни, какая ненависть, какие опасности подстерегают их, не говоря уже о страхе перед тем неизбежным мгновением, когда единый истинный царь истребует у них отчета даже в малейшем проступке, истребует с тем большею строгостью, чем шире была предоставленная им власть! Если бы, повторяю, государь взвесил в уме своем все это и многое другое в том же роде, — а он бы так и сделал, обладай он здравым разумением, — то, полагаю, не было бы ему отрады ни во сне, ни в пище. Но, благодаря моим дарам, государи возлагают все заботы на богов, а сами живут в довольстве и веселии и, дабы не смущать своего спокойствия, допускают к себе только таких людей, которые привыкли говорить одни приятные вещи. Они уверены, что честно исполняют свой монарший долг, если усердно охотятся, разводят породистых жеребцов, продают не без пользы для себя должности и чины и ежедневно измышляют новые способы набивать свою казну, отнимая у граждан их достояние. Для этого, правда, требуется благовидный предлог, так чтобы даже несправедливейшее дело имело внешнее подобие справедливости. Тут, в виде приправы к делам, произносятся несколько льстивых слов с целью привлечь души подданных.

Теперь вообразите себе — а ведь это встречается и в жизни — человека невежественного в законах, чуть не прямого врага общего блага, преследующего единственно свои личные выгоды, преданного сладострастию, ненавистника учености, ненавистника истины и свободы, менее всего помышляющего о процветании государства, но все меряющего меркою собственных прибытков и вожделений. Наденьте на такого человека золотую цепь, указующую на соединение всех добродетелей, возложите ему на голову корону, усыпанную дорогими каменьями, напоминание о том, что носитель ее должен всех превосходить величием своих доблестей, вручите ему скипетр, символ правосудия и неподкупной справедливости, наконец, облеките его в пурпур, знаменующий возвышенную любовь к отечеству. Если государь сопоставит все эти украшения с жизнью, которую он ведет, то, я уверена, он устыдится своего наряда и ему станет страшно, как бы какой-нибудь шутник не сделал предметом посмеяния этот величественный убор.

Глава LVI

А что сказать о придворных вельможах? Нет, пожалуй, ничего раболепнее, низкопоклоннее, пошлее и гнуснее их, а между тем во всех делах они хотят быть первыми. В одном лишь они скромны до крайности: довольствуясь тем, что украшают себя золотом, дорогими каменьями, пурпуром и прочими внешними знаками доблести и мудрости, самую суть этих двух вещей они целиком уступают другим людям. Для счастья им с избытком хватает того, что они могут называть короля своим господином, при всяком удобном случае свидетельствовать ему свое почтение, рассыпая в изобилии пышные титулы, вроде «ваша светлость», «ваше великолепие», «ваше величество». Как ловко выучились они стирать с лица краску стыда. Оба эти искусства как нельзя более приличествуют знатному барину и придворному. Но всмотрись внимательнее, и увидишь, что перед тобой настоящие феаки, женихи Пенелопы, — эхо подскажет вам окончание этого стиха{287} лучше, чем я. Спят они до полудня; наемный попик стоит наготове возле постели и, лишь только господин пробудится, тотчас же наспех правит службу. Засим следует завтрак, по окончании которого почти тут же подают обед. Затем кости, бирюльки, пари, скоморохи, шуты, потаскухи, забавы и потехи. В промежутках — раза два закуска с выпивкой. Затем наступает время ужина, за которым следует попойка с многократными, клянусь Юпитером, возлияниями. Таким образом без малейшей скуки проходят часы, дни, месяцы, годы, века. Даже я нередко от души развлекаюсь, глядя на этих μεγαλοῤῥοδντας:[101]вот юная дама, которая мнит себя равной богиням, потому что таскает за собой длиннейший шлейф, вот здоровенный детина, расталкивающий локтями соседей, чтобы все увидели его рядом с Юпитером, вот еще один, счастливый тем, что на шее у него красуется тяжелейшая цепь, выставляющая напоказ не только богатство, но и телесную силу своего владельца.

Глава LVII

Папы, кардиналы и епископы не только соперничают с государями в пышности, но иногда и превосходят их. Вряд ли кто помышляет о том, что белоснежное льняное одеяние означает беспорочную жизнь. Кому приходит в голову, что двурогая митра с узлом, стягивающим обе верхушки, знаменует совершеннейшее знание Ветхого и Нового завета? Кто помнит, что руки, обтянутые перчатками, суть символ чистого и непричастного ко всему земному совершения таинств, что посох изображает бдительную заботу о пастве, а епископский крест — победу над всеми страстями человеческими? И вот я спрашиваю: тот, кто поразмыслит над подразумеваемым значением всех этих предметов, не будет ли вынужден вести жизнь, исполненную забот и печалей? Но почти все избрали благую часть и пасут только самих себя, возлагая заботу об овцах либо на самого Христа, либо на странствующих монахов и на своих викариев. И не вспомнит никто, что самое слово «епископ» означает труд, заботу и прилежание: лишь об уловлении денег воистину пекутся они и здесь, как подобает епископам, οὐδ’ ἀλαοσϰοπιή[102].

Глава LVIII

А если бы кардиналы, в свою очередь, поразмыслили о том, что они унаследовали место апостолов и, стало быть, обязаны подражать их жизни? Если бы им пришло в голову, что они не хозяева духовных даров, но лишь управители, которым рано или поздно придется дать строжайший отчет во всем? Если б они хоть призадумались над значением отдельных частей своего наряда? Что означает эта белизна нижнего облачения, если не высочайшую и совершеннейшую беспорочность жизни? Что такое эта пурпуровая ряса, как не символ пламенной любви к богу? На что указует эта мантия, ниспадающая широкими складками на спину мула их высокопреосвященства и столь обширная, что ею можно было бы прикрыть даже верблюда? Не есть ли она знамение всеобъемлющего милосердия, выражающегося в поучениях, увещаниях, наставлениях, обличениях, убеждениях, в примирении воюющих, в сопротивлении неправедным государям и даже в пролитии собственной крови за христианскую паству, не говоря уже о жертвах своим достоянием? Да и подобает ли богатое достояние тем, кто пришел на смену нищим апостолам? Повторяю, если б отцы кардиналы взвесили все это, они не добивались бы высокого своего сана и покидали бы его с великой охотой либо вели жизнь, полную тяжких трудов и забот, — такую же, как некогда апостолы.

Глава LIX

А верховные первосвященники, которые заступают место самого Христа? Если бы они попробовали подражать его жизни, а именно бедности, трудам, учительству, крестной смерти, презрению к жизни, если бы задумались над значением своих титулов — «папы», иначе говоря, отца и «святейшества», — чья участь в целом свете оказалась бы печальнее? Кто стал бы добиваться этого места любой ценою или, однажды добившись, решился бы отстаивать его посредством меча, яда и всяческого насилия? Сколь многих выгод лишился бы папский престол, если б на него хоть раз вступила Мудрость? Мудрость, сказала я? Пусть не Мудрость даже, а хотя бы крупица той соли, о которой говорил Христос. Что осталось бы тогда от всех этих богатств, почестей, владычества, побед, должностей, диспенсаций{288}, сборов, индульгенций, коней, мулов, телохранителей, наслаждений? (В нескольких словах я изобразила вам целую ярмарку, целую гору, целый океан всяческих благ.) Их место заняли бы бдения, посты, слезы, проповеди, молитвенные собрания, ученые занятия, покаянные вздохи и тысяча других столь же горестных тягот. Не следует также забывать об участи, которая постигла бы бесчисленных чиновников, копиистов, нотариусов, адвокатов, промоторов, секретарей, погонщиков мулов, конюших, банкиров, сводников… Прибавила бы я еще словечка два покрепче, да боюсь оскорбить ваши уши… В общем, вся эта огромная толпа, которая отягощает, — или нет, прошу прощения, — которая украшает римский престол, была бы обречена на голод. Но еще бесчеловечнее, еще ужаснее, еще нестерпимее было бы пожелание, чтобы верховные князья церкви, эти истинные светочи мира, взялись за суму и посох.

Ныне же, напротив, все труды возлагаются на Петра и Павла, — у них ведь довольно досуга, — а блеск и наслаждение папы берут себе. При моем содействии никому в целом роде людском не живется так привольно и беззаботно, как им. Они мнят, будто в совершенстве исполняют закон Христов, если, надев на себя мистический и почти театральный убор, присвоив титулы «блаженнейшего», «преподобнейшего» и «святейшего», раздавая благословения и проклятия, разыгрывают роль верховных епископов. Смешно, старомодно и совсем не ко времени в наши дни творить чудеса. Поучать народ — трудно; толковать Священное писание — схоластично; молиться — бесполезно; лить слезы — некрасиво и женоподобно; жить в бедности — грязно; оказаться побежденным — постыдно и недостойно того, кто и королей едва допускает лобызать свои блаженные стопы; наконец, умирать — неприятно, а быть распятым — позорно. Остается одно лишь оружие да те сладкие словеса, о которых упоминает апостол Павел{289} и которых никогда не жалели паны в своем милосердии, и, наконец, интердикты{290}, временные отрешения от бенефициев{291}, повторные отлучения, анафемы, картинки, изображающие муки грешников, и грозные молнии, при помощи которых папы единым своим мановением низвергают души смертных в самую глубину Тартара. Охотнее всего святейшие во Христе отцы и Христовы наместники поражают этими молниями тех, кто, наущаемый дьяволом, пытается умалить или расхитить достояние святого Петра. Хотя, по свидетельству Евангелия, Петр сказал: «Вот мы оставили все и последовали за тобою»{292}, однако его достоянием именуются поля, города, селения, налоги, пошлины, права владения. Ревнуя о Христе, папы огнем и мечом отстаивают «наследие Петрово», щедро проливают христианскую кровь и при этом свято веруют, что они по завету апостольскому охраняют невесту Христову — церковь, доблестно сокрушая ее врагов. Как будто могут быть у церкви враги злее, нежели нечестивые первосвященники, которые своим молчанием о Христе позволяют забывать о нем, которые связывают его своими гнусными законами, искажают его учение своими за уши притянутыми толкованиями и убивают его своей гнусной жизнью. Поскольку христианская церковь основана на крови, кровью скреплена и кровью возвеличилась, они по сей день продолжают действовать мечом, словно нет больше Христа, который сам защищает своих верных. И хотя война есть дело до того жестокое, что подобает скорее хищным зверям, нежели людям, до того безумное, что поэты считают ее порождением фурий, до того зловредное, что разлагает нравы с быстротою моровой язвы, до того несправедливое, что лучше всего предоставить заботу о ней отъявленным разбойникам, до того нечестивое, что ничего общего не имеет с Христом, — однако папы, забывая обо всем на свете, то и дело затевают войны.

Порой увидишь даже дряхлых старцев{293}, одушевленных чисто юношеским пылом, которых никакие расходы не страшат и никакие труды не утомляют, которые, ни минуты не колеблясь, перевернут вверх дном законы, религию, мир и спокойствие и все вообще дела человеческие. И находятся у них ученые льстецы, которые именуют это явное безумие святой ревностью, благочестием, мужеством, которые, пускаясь во всевозможные тонкости, доказывают, что можно, обнаживши губительный меч, пронзать железом утробу брата своего, нисколько не погрешая в то же время против высшей заповеди Христа о любви к ближнему.

Глава LX

Я не берусь сказать наверное, с пап ли взяли пример или, напротив, сами послужили для них примером иные германские епископы, которые действуют еще проще: скинув свой святой убор, отказавшись от благословений и прочих обрядов, они живут настоящими сатрапами и почитают неприличным и даже позорным для епископа отдать богу доблестную душу где-либо в ином месте, кроме ратного поля. Что касается обычных священников, то им, конечно, не подобает уступать в святости жизни своему церковному начальству, а потому и они сражаются по-военному, мечами, копьями, каменьями и прочим оружием, отстаивая свое право на десятину{294}. Люди весьма глазастые, они с величайшим тщанием выискивают в старинных грамотах все, чем можно напустить страху на простой народ и заставить его вносить более чем десятую часть урожая. И не приходит ни одному из них в голову, что по должности своей, — как о том написано в разных книгах, — они, в свою очередь, обязаны многое делать для паствы. Даже бритая макушка не напоминает им, что священнику надлежит быть свободным от всех мирских страстей и помышлять только о небесном. Эти милые люди полагают, будто честно правят свою должность, если бормочут кое-как свои молитвы, которых, клянусь Гераклом, не слышит и не понимает ни один бог, ибо они и сами-то не слышат и не понимают того, что слетает с их уст. И еще одно уподобляет священников мирянам: все они неусыпно следят за сбором своей жатвы и превосходно знают относящиеся сюда законы. Что касается обязанностей, то они благоразумно перелагают это бремя на чужие плечи или передают из рук в руки, словно мячик. Подобно тому как светские государи посылают для управления областями наместников, а наместники, в свою очередь, поручают это дело своим помощникам, так и духовенство, по смирению своему, предоставляет труды благочестия простому народу. Но и простой люд спешит свалить эти труды на так называемых «церковнослужителей», как будто сам он ничего общего не имеет с церковью и обряд крещения вовсе над ним не совершался. Священники, именуемые светскими, — словно посвятили себя миру, а не Христу, — возлагают груз пастырских обязанностей на регулярное духовенство{295}. Регулярное духовенство прибегает к содействию монахов; монахи, живущие по легкому уставу, призывают монахов устава строгого; последние обращаются к нищенствующим орденам, а нищенствующая братия уповает на картезианцев{296}, среди которых единственно и скрывается благочестие, но так хорошо скрывается, что его почти никогда и не увидишь. Равным образом верховные первосвященники, столь усердные в собирании денежной жатвы, препоручают эти тяжкие, сверхапостольские труды епископам, епископы — приходским священникам, приходские священники — викариям, викарии — нищенствующим монахам. Последние же, в свою очередь, обращаются к услугам тех, кто умеет стричь овец. Впрочем, я не намерена разбирать здесь во всех подробностях жизнь папы и остальных духовных лиц: ведь я не сатиру сочиняю, а произношу похвальное слово. И да не подумает кто, будто я порицаю хороших государей, превознося дурных. Я лишь стремлюсь доказать в немногих словах, что ни один смертный не может жить с приятностью, не будучи посвящен в мои таинства и не пользуясь моим благоволением.

Глава LXI

Да и может ли быть иначе, если сама Рамнузия{297}, управительница всех дел человеческих, до того согласно со мною мыслит, что вечно пылает враждой к мудрецам, а дураков, напротив, даже во сне осыпает благодеяниями? Слыхали вы про знаменитого Тимофея{298}, прозванного Счастливым, о котором сложили пословицу: ἤ εὔδοτος ϰύρτος αἱρεῖ[103]. Напротив, о мудрецах говорится, что «ἐν τετράδι γεννηϑέντες»[104], ездят на Сеевом коне, а в карманах у них гремит тулузское золото{299}. Но хватит с меня παροιμιάζεσϑαι[105], не то, пожалуй, подумают, будто я украла их из сборника, составленного моим другом Эразмом. Итак, к делу! Фортуна любит людей не слишком благоразумных, но зато отважных, таких, которые привыкли повторять: «Πᾶς ἐῤῥίφϑω ϰύβος»[106]. А мудрость делает людей робкими, и потому на каждом шагу видишь мудрецов, живущих в бедности, в голоде, в грязи и в небрежении, повсюду встречающих лишь презрение и ненависть. К дуракам же плывут деньги, они держат в своих руках кормило государственного правления и вообще всячески процветают.

Если счастье состоит в том, чтобы угождать государям и блистать в нарядной толпе моих богоравных любимцев, то что может быть бесполезнее мудрости, что губительнее ее для рода человеческого? Если речь зайдет о накоплении богатств, какого прибытка дождется купец, следующий внушениям мудрости? Ведь он избегает ложных клятв, краснеет, когда его уличат во лжи, придает великое значение всем тем пустякам, которые мудрецы нагородили относительно воровства и ростовщичества. Если прельщают тебя церковные почести и доходы, то знай, что осел или буйвол скорей достигнут их, нежели мудрец. Если манит тебя сладострастие, то помни, что молодые женщины, о которых мы так много говорили сегодня, всем сердцем преданы дуракам, мудреца же боятся и избегают, словно скорпиона. Наконец, все желающие пожить хоть немного приятнее и веселее обыкновенного первым долгом спешат изгнать мудреца и готовы принять любого скота на его место. Да и вообще, к кому ты ни обратишься: к первосвященникам ли, монархам, судьям, чиновникам, друзьям или врагам, к великим или малым мира сего, — повсюду требуются наличные деньги, а поскольку мудрец презирает деньги, то все дружно от него отворачиваются.

Но если похвалам, кои мне причитаются, не может быть ни меры, ни предела, то всякая речь по необходимости должна иметь свой конец. Поэтому я кончаю и лишь предварительно укажу в нескольких словах, что многие изрядные авторы прославили меня и в писаниях своих, и на деле. Не то вы, чего доброго, решите, будто я одна только и восхищаюсь собою, словно дура какая-нибудь, а жалкие крючкотворы станут клеветать, утверждая, что мне не на кого сослаться. Итак, последую их собственному примеру, иначе говоря, буду цитировать οὑδεν πρός ἒπος[107].

Глава LXII

Начать с того, что все соглашаются с общеизвестной пословицей: «И будь без хвоста, да не кажись кургуз». Ту же самую истину преподают детям в виде стишка:

«Вовремя глупым умей притвориться — всех будешь мудрее».

Вы сами теперь понимаете, какое великое благо — глупость, если даже обманчивая тень ее и простое подражание удостоились таких похвал из уст людей ученых. Еще откровеннее высказался этот толстый и холеный поросенок из Эпикурова стада{300}, посоветовав «с трезвой мыслью мешать глупость»{301}. Он, правда, добавляет: «на краткий срок», но эта поправка не делает ему чести.

У него же в другом месте сказано:

«Сладко мудрость забыть порой».{302}

И далее:

«Лучше безумцем прослыть и болваном{303}, чем умником хмурым».

Уже у Гомера Телемах, всячески восхваляемый поэтом, не раз именуется νήπιος[108], и тем же прозвищем постоянно награждают мальчиков и отроков трагики, словно желая им счастья и удачи. А что такое сама священная «Илиада», как не повествование о ссорах глупых царей и народов? Наконец, что может быть возвышеннее той хвалы, которую воздал мне Цицерон? «Весь мир полон глупцов»{304}, — сказал он. Но кому не известно, что чем шире распространено какое-либо благо, тем оно драгоценнее?

Глава LXIII

Но, быть может, для христиан все эти язычники не указ? Обратимся в таком случае к свидетельствам Священного писания и постараемся с его помощью обосновать или, как говорят ученые, апрофондировать мои восхваления; испросим разрешения у богословов и приступим к этому трудному делу. Пожалуй, неприлично будет снова взывать к Музам Геликонским, поскольку вопрос этот для них посторонний, а так как я разыгрываю теперь богослова и продираюсь сквозь тернии теологии, то лучше всего воззвать к душе Скота, колючей, словно еж или дикобраз, и попросить, чтобы она переселилась хоть на малое время из любезной своей Сорбонны{305} в мою грудь, а потом пусть убирается куда угодно, хоть к свиньям. Вот если б только позволили мне нацепить другую личину и облечься в богословские одежды! Боюсь, впрочем, как бы, увидя во мне столько богословской учености, не притянули меня к суду за то, что я обчистила исподтишка сундуки «наставников наших». Но не следует удивляться тому, что, вращаясь так долго в кругу моих близких друзей — богословов, я позаимствовалась у них кое-чем, подобно тому как эта дубина Приап вытвердил и запомнил несколько греческих слов, слушая чтение своего хозяина{306}. Петух в диалоге Лукиана от долгого общения с людьми тоже выучился говорить человечьим языком.

Но перейдем к самому делу, с помощью божией. Екклесиаст написал в главе первой: «Бесконечно число глупцов». Вещая о бесчисленности глупцов, не хотел ли сказать мудрец, что все люди вообще глупы, за ничтожными изъятиями, на которые не стоит, пожалуй, обращать внимания. Еще яснее то же утверждает Иеремия в главе десятой. «Безумствует, — говорит он, — всякий человек в своем знании». Пророк приписывает мудрость одному богу, а людям оставляет в удел глупость. Он же утверждает немного выше: «Да не хвалится мудрый мудростью своею». Почему не позволяешь ты человеку хвалиться своей мудростью, добрейший Иеремия? Потому, ответит он, что человек вовсе лишен мудрости. Но возвращаюсь к Екклесиасту. «Суета сует, — восклицает он, — все суета!» Как вы полагаете, не разумел ли он этим, что жизнь человеческая, как мы уже говорили, есть всего-навсего игра Глупости? Не являются ли эти слова блестящим подтверждением приведенного мною выше изречения Цицерона: «Весь мир полон глупцов»? Далее, в «Книге премудрости Иисуса, сына Сирахова» сказано: «Глупый меняется, как луна, мудрый пребывает, как солнце». Не означает ли это, что весь род человеческий глуп и лишь одного бога можно наименовать мудрым, ибо под луной должно разуметь человеческую природу, а под солнцем, источником всякого света, — единого бога? С изречением этим вполне согласуются и слова самого Христа{307}, который запрещает называть кого бы то ни было благим, кроме бога. Итак, ежели глуп тот, кто не мудр, и ежели правы стоики, отождествляющие благость с мудростью, то отсюда с необходимостью следует, что все люди подвластны Глупости. В главе пятнадцатой «Притчей Соломоновых» говорится: «Глупость — радость для малоумного». Это означает, что без глупости ничто не сладко нам в жизни. О том же читаем и в ином месте: «Во многой мудрости много печали, и кто умножает познания, умножает скорбь»{308}. То же самое с еще большей ясностью провозгласил славный проповедник в главе седьмой: «Сердце мудрых — в доме плача, а сердце глупых — в доме веселья». А потому сам он не ограничился изучением мудрости, но счел за благо свести знакомство также и со мной. Ежели не верите, взгляните на те слова, которые начертаны в главе первой: «И предал я сердце мое тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость». Обращаю, кстати, внимание ваше на то, что Глупость занимает здесь второе место после Мудрости, а второе место не в пример почетнее. Так писал Екклесиаст, да вы и сами знаете, что этого требует церковный чин: кто по должности своей всех выше, тот занимает последнее место — согласно заповеди евангельской{309}. Нет, Глупость, вне всякого сомнения, важнее Мудрости и автор «Премудрости Иисуса, сына Сирахова», кто бы он ни был, недвусмысленно о том свидетельствует в главе сорок четвертой{310}, но, клянусь Гераклом, я приведу вам его подлинные слова лишь в том случае, если вы пособите моему εισαγωγήν[109], отвечая на вопросы, как то делают в Платоновых диалогах собеседники Сократа. Что подобает скрывать: вещи редкие и драгоценные или дешевые и низкие? Что же вы молчите? Если вздумаете хитрить, то за вас ответит греческая пословица: «Τήν ἐπί ϑύραις ὐδρίαν»[110]. А дабы не посмел никто нечестиво возражать против этого изречения, спешу напомнить, что на него ссылается сам Аристотель, этот бог всех наших докторов богословия. Кто из вас настолько глуп, чтобы оставлять на пороге золото и драгоценные камни? Клянусь Гераклом, я не верю, чтобы подобный дурак отыскался. Такие вещи вы держите во внутренних покоях, мало того — в сокровеннейших уголках окованных железом сундуков, а всякую дрянь бросаете на виду у всех. Но если драгоценные вещи надлежит прятать, а дешевые выставлять напоказ, то не явствует ли отсюда, что мудрость, которую Писание запрещает скрывать, дешевле глупости, которую оно приказывает укрывать во мраке. А вот и само свидетельство: «Лучше человек, скрывающий свою глупость, нежели человек, скрывающий свою мудрость». Священное писание приписывает глупцу простодушие, тогда как мудрец никого не почитает себе равным. Так, по крайней мере, толкую я следующее место у Екклесиаста в главе десятой: «По какой бы дороге ни шел глупый, у него всегда недостанет смысла, и во всяком встречном видит он глупца». Какое простодушие — ставить себя на одну доску с прочими смертными и делить с ними похвалы (ведь любой человек качества свои почитает достойными похвал)! Поэтому и не постыдился великий царь самого себя наименовать глупцом, сказав в главе тридцатой: «Подлинно, я более невежда{311}, нежели кто-либо из людей!» И Павел, апостол язычников, в «Послании к Коринфянам» с охотою принимает название глупца: «Если кто смеет хвалиться чем-либо{312}, то, скажу по неразумию, смею и я». Он, по-видимому, никому не хотел уступить по части глупости.

Но уже подъемлют против меня крик всякие греки, которые, словно воронье, норовят выклевать глаза новейшим богословам и только головы людям морочат своими комментариями. В их стае если не первое, то, уж конечно, второе место занимает мой милый Эразм, которого я, чести ради, поминаю здесь чаще других. «Глупая и воистину достойная Мории цитата, — вопиют греки. — Совсем иное хотел сказать апостол, а не то, что тебе почудилось. Он отнюдь не старался доказать, будто он глупее остальных; в самом деле, воскликнув: «Они Христовы служители? И я тоже», — Павел, отлично понимая, что он не только равен прочим апостолам, но и превышает их в деле служения Евангелию, прибавляет: «Я больше». Однако, не желая вводить в соблазн тех, кому такое заявление могло показаться излишне дерзновенным, он тут же поспешил оправдаться: «В безумии, мол, говорю». Ибо безумию дарована привилегия говорить правду, никого не оскорбляя. Но я вовсе не намерена вступать с ними в препирательства по поводу того, что думал Павел, когда писал приведенные выше слова. Пусть их судят, как им угодно, а я пойду следом за дородными, жирными, тучными и повсюду уважаемыми богословами, вместе с которыми большинство докторов наших предпочитают, νή τὸν Δία[111], заблуждаться, лишь бы не делить мнения, хотя бы и правые, с этими «трехъязычными»{313}. Ибо доктора наши почитают «гречишек» нисколько не выше грачей. Особливо — один славный теолог{314}, имя коего я благоразумно утаю, дабы не дать грачам повода лишний раз вспомнить греческую пословицу ὅνος λύρας[112]; по всем правилам богословской науки он разъяснил занимающий нас текст: «В безумии говорю: я больше». Этому месту он посвятил целую главу, добираясь в ней до крайних пределов диалектики, а потому вводя новые разделения и подразделения. Итак, я приведу здесь собственные его слова, одинаково замечательные как по форме, так и по содержанию: «В безумии говорю» — означает в данном случае, что ежели я кажусь вам безумным, приравнивая себя к лжеапостолам, то буду еще безумнее, поставив себя выше их». Впрочем, немного дальше наш теолог перескакивает на совсем другой предмет, видимо позабыв, о чем только что шла речь.

Глава LXIV

Но к чему цепляться так робко за один-единственный пример? Как будто богословам вообще не предоставлено право выворачивать по своему усмотрению наизнанку небо, сиречь Святое писание, словно баранью шкуру! Ведь и у самого божественного Павла встречаются слова, которые кажутся противоречивыми, но перестают быть таковыми, будучи переставлены на подобающее им место. Если верить свидетельству πενταγλώττου[113] Иеронима{315}, Павел для подтверждения христианской веры исказил надпись на случайно замеченном им афинском жертвеннике и привел из нее только два слова: «неведомому богу»{316}, пропустив все остальное, как не соответствующее его целям, ибо надпись в целом гласила: «Богам Азии, Европы и Африки, богам неведомым и чужеземным». Я полагаю, что по его примеру и наши οί τῶν ϑεολόγων παῖδες[114] постоянно вырывают из разных мест по четыре-пять словечек, а порою, ежели встретится в том нужда, даже искажают их себе на потребу и затем на них же ссылаются, нисколько не заботясь о том, что весь предыдущий и последующий текст либо никакого отношения не имеет к разбираемому вопросу, либо даже прямо противоречит тому толкованию, которое они предлагают. И столь счастливы бывают в своем бесстыдстве наши богословы, что им сплошь да рядом могут позавидовать даже законоведы.

Да и в самом деле, как усомниться в том, что для них все возможно, если знаменитый доктор — чуть не назвала его по имени, да опять боюсь пословицы — выдавил из слов Луки некое поучение, которое так же хорошо уживается со всем духом Христовым, как вода с огнем. В час великой опасности, когда все добрые слуги собираются вокруг господ своих, дабы постоять за них всеми силами, Христос, желавший изгнать из души учеников всякую надежду на земную подмогу, спрашивает, нуждались ли они в чем-либо, когда ходили проповедовать по наказу учителя, хотя и не получили от него ни обуви для защиты от терний и каменьев, ни сумы с припасами, чтобы могли не опасаться голода. Когда апостолы ответили, что ни в чем не терпели нужды, он добавил: «Но теперь, кто имеет мешок, тот возьми его{317}, а также и суму, а у кого нет, продай одежду свою и купи меч». Поскольку все христианское учение основано лишь на кротости, терпении и презрении к жизни, кому не ясно, как следует понимать это место? Христос призывал своих посланцев забыть все мирское, чтобы они не только не помышляли о суме и обуви, но даже платье совлекли с себя и приступили нагие и ничем не обремененные к дарам евангельским, ничего не имея, кроме меча, — не того, конечно, которым действуют разбойники и убийцы, но меча духовного, проникающего в самую глубину груди и напрочь отсекающего все мирские помышления, так что в сердце остается одно только благочестие. Но поглядите, прошу вас, как переиначил все это наш знаменитый богослов. Меч он толкует как защиту против гонений, мешок — как достаточный запас съестного, словно Христос переменил свои мысли на этот счет и, спохватившись, что не совсем βασίλιϰῶς[115] снарядил проповедников, взял обратно все прежние свои наставления. По-видимому, забыв, что еще совсем недавно провозглашал он блаженными тех, кого будут поносить, гнать и мучить, воспрещал противиться злу, обещал блаженство кротким, а не свирепым, ставил людям в пример воробьев и лилии, Христос теперь старается снабдить своих учеников мечами и для приобретения их даже повелел продать одежду, как будто предпочел видеть своих последователей лучше нагими, нежели безоружными. Разумея под «мечом» все, что может служить для сопротивления насилию, богослов наш понимает слова о суме как заповедь приобретать все нужное для поддержания жизни. Таким образом, этот толкователь божественных велений вооружает апостолов копьями, баллистами, пращами и бомбардами и в таком виде посылает на проповедь крестного распятия. Он даже спешит нагрузить их сундуками, баулами и котомками, дабы никогда не уходили они с постоялого двора, не пообедав. И не пришло в голову этому человеку, что меч, который надо было покупать за такую дорогую цену, Христос вскоре повелел вложить в ножны и что апостолы, сколько известно, никогда не обращались к мечам и щитам для обороны от насилия язычников, а они, конечно, не преминули бы сделать это, если бы так заповедал им сам Христос.

Есть еще один богослов{318} — прославленный ученый, коего я не назову по причине моего глубокого к нему уважения. Он из палаток, о которых упоминает пророк Аввакум в стихе «Сотряслись кожи шатров Мадиамских», делает кожу, содранную со св. Варфоломея. Недавно я сама присутствовала на одном диспуте у богословов — я у них частая гостья. Там кто-то задал вопрос: как же в конце концов обосновать при помощи Священного писания необходимость жечь еретиков огнем, а не переубеждать их при помощи словопрений? Тут поднялся один суровый старик, истый богослов, если судить по насупленным бровям, и с великим раздражением ответствовал, что так-де предписано Павлом{319}, который сказал: «Еретика после первого и второго вразумления от праведных отврати». Так как он несколько раз повторил эти слова с нарочитым подчеркиванием, то многие стали недоумевать, что такое стряслось с этим человеком, но он тотчас же пояснил: «От врат праведных гони. Разумеет же апостол врата жизни». Кое-кто засмеялся, но немало, однако, нашлось и таких, которым подобное толкование показалось вполне богословским. Другие заспорили; тогда выступил второй богослов, грозный и страшный на вид, писатель с непререкаемым авторитетом, и поддержал товарища. «Слушайте, — сказал он, — в Писании сказано{320}: «А злодея того должно предать смерти». Всякий же еретик есть злодей. Следственно — и т. д.». Все изумились тонкой изобретательности этого человека и примкнули к его мнению. Никому и в голову не пришло, что закон этот относится только к гадальщикам, заклинателям и волхвам, которых евреи на языке своем называют мехашефим, а иначе пришлось бы карать смертью за блуд и пьянство.

Глава LXV

Воистину глупо было бы приводить и далее подобные примеры, столь многочисленные, что не вместить их даже в книги Хрисипповы или Дидимовы{321}. Я хотела лишь доказать, что ежели такие вольности дозволяются нашим божественным докторам, то тем более извинительно мне, συϰινη ϑεολόγὼ[116], допустить в цитатах кое-какие неточности. Итак, возвращаюсь к Павлу{322}. «Ибо вы, — говорит он, — люди разумные, охотно терпите неразумных». К последним причисляет он самого себя. И далее: «Примите меня, хотя как неразумного» и «Что скажу, то скажу не в господе, а как бы в неразумии». И в ином месте{323}: «Мы, — говорит, — безумны Христа ради». Слышали, как хвалит глупость такой неопровержимый автор? Он даже провозглашает ее вещью самонужнейшей и полезнейшей: «Если кто из вас думает быть мудрым в веке сем, то будь безумным, чтобы быть мудрым». И у Луки Иисус называет «несмысленными» двух учеников{324}, которых повстречал на дороге. Но еще удивительнее, что святой Павел в какой-то мере приписывает глупость самому богу. «Немудрое божие, — говорит он, — премудрее человеков»{325}. Согласно толкованию Оригена{326}, «немудрое божие» не является таковым лишь во мнении людей. То же самое утверждает он и относительно следующего стиха: «Ибо слово о кресте{327} для погибающих юродство есть». Впрочем, чего ради мне мучиться, подбирая столько свидетельств, если в боговдохновенных псалмах сам Христос прямо говорит отцу: «Ты знаешь безумие мое»{328}.

Отнюдь не случайно дураки столь угодны богу. Я полагаю, что это объясняется теми же причинами, по которым люди чрезмерно благоразумные бывают подозрительны и ненавистны великим государям: Цезарь страшился Брута и Кассия, но не испытывал никакого страха перед забулдыгой Антонием{329}; Нерон ненавидел Сенеку{330}, Дионисий — Платона{331}. И, напротив, монархи всегда жаловали людей невежественных и тупых. Так и Христос всегда осуждал σοφοὺς[117], кичащихся своим благоразумием. Об этом свидетельствует Павел, совершенно ясно говоря: «Но бог избрал немудрое мира{332}, чтобы посрамить мудрых». И еще: «Благоугодно было богу юродством проповеди спасти верующих», тогда как спасти их при помощи мудрости он не мог. И сам господь недвусмысленно подтвердил это, возгласив устами пророка: «Погублю мудрость мудрецов{333} и разум разумных отвергну». Христос восхваляет бога, скрывшего тайну спасения от мудрых и открывшего ее малым сим, иначе говоря — глупым, ибо в греческом подлиннике вместо «малых сих» стоит: νηπίοις[118], кои противополагаются σοφοῖς[119]. Подобным же образом надо толковать и то, что Христос в Евангелии повсюду обличает фарисеев, книжников и законников, но заботится и печется о невежественной толпе. Что иное означают слова: «Горе вам, книжники и фарисеи», если не «Горе вам, мудрые?». Всего больше любил он проводить время с детьми, женщинами и рыбаками. Да и среди бессловесных животных по душе Христу были те, которые всего далее от лисьей хитрости: ему угодно было воссесть на осла, тогда как он мог, если бы пожелал, безнаказанно оседлать и львиную спину. Дух святой снизошел на него в виде голубя, а не орла или коршуна. В Священном писании часто упоминаются молодые олени и ягнята. Вспомните также, что своих верных, призванных к бессмертной жизни, Христос называет «овцами». А ведь каждому известно, что нет на земле существа глупее овцы; сошлюсь в том хотя бы на Аристотеля, который утверждает, что по причине бестолковости этого животного его именем называют людей глупых и тупоумных. И, однако, Христос провозгласил себя пастухом этого стада и даже радовался, когда его самого именовали агнцем. Указывая на него, Иоанн сказал: «Вот агнец божий»{334}. О том же многократно упоминается и в Апокалипсисе.

Не доказывает ли это, что все смертные — глупцы, в том числе — и благочестивейшие из смертных? Сам Христос, хотя в нем воплотилась мудрость отца, стал тем не менее некоторым образом глупым, дабы помочь глупости людей: усвоив человеческую природу, он и характером сделался подобен человеку. Равным образом стал он грешником, чтобы уврачевать грех, и уврачевал он его не чем иным, как юродством креста при помощи невежественных глупцов — апостолов. Последним он усердно проповедовал неразумие и предостерегал против мудрости, указуя им в виде примера на детей, лилии, горчичные зерна и маленьких птичек — то есть нечто глупое, чуждое здравого смысла, живущее по внушениям одной природы, без всяких забот и без всяких хитростей. Далее, он не велел своим ученикам обдумывать речи, которые они будут держать перед властями и правителями, не дозволял испытывать времена и сроки, очевидно, для того, чтобы они ни в чем не полагались на собственное свое суждение, но единственно на него одного уповали всею душою. В том же смысле разуметь должно и то, что бог, сотворив мир, запретил вкушать от древа познания добра и зла, словно познание — смертельный яд для блаженства. Также и Павел открыто хулит знание, как вещь пагубную и ведущую к надменности. Я полагаю, что по его примеру святой Бернард назвал гору, на которой засел Люцифер, Горою Познания. Быть может, не следует упускать здесь из виду и следующего довода: Глупость до такой степени угодна всевышнему, что ради нее одной отпускаются все прегрешения, меж тем как ни один мудрец этого не удостоен. Вот почему люди, хотя грешат с полным пониманием того, что делают, но, умоляя о прощении, ищут покровительства Глупости и пользуются ею как отговоркой. Так, Аарон, сколько помнится, в Книге Чисел, просит у Моисея помилования, говоря: «Господин мой, не поставь нам в грех, что мы поступили глупо и согрешили». Так и Саул оправдывается перед Давидом{335}: «Безумно поступал я и очень много погрешал». Да и сам Давид взывает к господу{336}: «Ныне молю тебя, господи, прости грех раба твоего, ибо весьма неразумно поступил я». Он был уверен, что не получит отпущения, если не сошлется на глупость свою и неведение. Но вот еще более разительное подтверждение моей мысли. Когда Христос молился на кресте за своих врагов: «Отче, прости им», — он не нашел для них иного оправдания, кроме неразумия: «Ибо не ведают, — сказал, — что творят»{337}. Равным образом и Павел писал к Тимофею: «Помилован я богом, потому что так поступал по неведению, в неверии». Но ведь «поступал по неведению» и значит: действовал по глупости, а не по злобе душевной. Апостол «помилован» лишь потому, что прибег к покровительству Глупости. В мою пользу свидетельствует и вдохновенный псалмопевец{338}, о чем я позабыла упомянуть в надлежащем месте: «Грехов юности моей и преступлений неведения моего не вспоминай». Заметьте, пожалуйста, что он ссылается на два смягчающих обстоятельства: на юность, чьей подругою я всегда бываю, и на невежество. Обратите также внимание на то, что он говорит о преступлениях своего неведения во множественном числе, дабы мы тем лучше могли уразуметь всю великую силу Глупости.

Глава LXVI

Не зарываясь в бесчисленные подробности, скажу кратко, что христианская вера, по-видимому, сродни некоему виду глупости и с мудростью совершенно несовместна. Ежели хотите доказательств, то вспомните прежде всего, что ребята, женщины, старики и юродивые особенно любят церковные обряды и постоянно становятся всех ближе к алтарю, покорные велениям своей природы. Во-первых, позвольте спросить: кто такие были основатели христианства? Люди удивительно простодушные, жестокие враги всякой учености. Засим, среди глупцов всякого рода наиболее безумными кажутся те, кого воодушевляет христианское благочестие. Они расточают свое имение, не обращают внимания на обиды, позволяют себя обманывать, не знают различия между друзьями и врагами, в ужасе бегут от наслаждений, предаются постам, бдениям, трудам, презирают жизнь и стремятся единственно к смерти, коротко говоря, — во всем действуют наперекор здравому смыслу, словно душа их обитает не в теле, но где-то в ином месте. Что ж это такое, если не помешательство? Удивляться ли после того, что апостолов принимали порою за пьяных и что Павел показался безумным судье Фесту{339}! Но поскольку уж я начала рассуждать, то продолжу и докажу вам, что блаженство, которого христиане стараются достигнуть ценою стольких мучений и трудов, есть не что иное, как некая разновидность безумия. Не гневайтесь на мои слова и лучше постарайтесь уразуметь их.

Во-первых, христиане согласны с учениками Платона в том, что душа человеческая скована цепями тела, увязла в нем, словно в грязи, и именно поэтому не способна постигнуть истину и насладиться ею. Сам Платон определил философию как размышление о смерти, ибо подобно этой последней философия поднимает душу над видимыми, телесными вещами. Мы привыкли называть человека здоровым, пока душа его должным образом пользуется телесными органами; когда же, порвав свои путы, она пытается обрести свободу и словно замышляет побег из темницы, то мы называем такое состояние помешательством. Если означенные явления вызваны болезнью либо повреждением внутренних органов, никто не усомнится в том, что это безумие. И, однако, мы видим, что люди, охваченные подобным безумием, предсказывают будущее, знают чужеземные языки и науки, которых никогда прежде не изучали, и вообще представляются во многих отношениях существами как бы божественными. Все это, без сомнения, приходится объяснять тем, что душа, частично освобожденная от власти тела, проявляет свою природную силу. Здесь же, как я полагаю, таится и причина того, что умирающие, как бы вдохновленные божественным дуновением, изрекают порой поразительные вещи. Если благочестие и не вполне совпадает с вышеописанной разновидностью безумия, то все же столь близко с нею соприкасается, что большинство людей почитает набожность простым помешательством, особенно когда видит тех немногих, которые всей своей жизнью столь резко отличаются от прочих смертных. Сходным образом в известной аллегории Платона люди, сидящие скованными в пещере, созерцают только тени и подобия вещей. Один из узников выбегает наружу, видит самые вещи и, воротившись обратно в пещеру, начинает убеждать остальных, что они заблуждаются и ничего не знают, кроме теней. Мудрец скорбит об их безумии, ибо они упорно держатся за свою ошибку, а они в свой черед издеваются над ним, как над помешанным, и изгоняют его. Вот точно так же люди, занятые одними телесными вещами, склонны думать, что ничего другого не существует. Напротив, благочестивые праведники презирают все, имеющее отношение к телу, и стремятся лишь к созерцанию невидимого мира. Первые больше всего помышляют о собирании богатств, затем — об удовлетворении своих телесных нужд и лишь в самую последнюю очередь — о своей душе, если только вообще допускают ее существование, веря лишь в то, что доступно глазу. Вторые поступают как раз наоборот: прежде всего думают о боге, субстанции простейшей и неизменнейшей, затем помышляют о своей душе, которая всего ближе к божеству, но не желают заботиться о теле, презирают деньги, словно мякину, и, едва завидев их, обращаются в бегство. Если иногда, по необходимости, им приходится заниматься житейскими делами, они едва справляются с отвращением, относясь к своей собственности так, точно она не принадлежит им вовсе. Даже в малых вещах разительно сказывается различие между людьми, живущими по уставам мира сего, и благочестивыми праведниками.

Хотя все чувственные способности зависят от тела, есть между ними такие, которые кажутся грубее других. Таковы осязание, слух, зрение, обоняние, вкус. Другие — гораздо более независимы, например, память, рассудок, воля. Праведники, со всею силою души устремляясь к тому, что не имеет ничего общего с внешним миром, становятся тупыми и бесчувственными к телесным впечатлениям. И, напротив, заурядные люди наибольшее значение придают внешним чувствам и наименьшее — внутренним. Этим объясняется, между прочим, и то, что многие святые мужи, случалось, пили вместо вина масло{340}. Среди страстей и душевных чувствований есть также такие, которые кажутся особенно телесными, как, например, плотское вожделение, голод, сонливость, гнев, гордость, зависть. Праведники ведут с ними непримиримую войну, а толпа уверена, что без них и прожить невозможно. Кроме того, существуют страсти, так сказать, нейтральные, словно бы естественные; таковы любовь к отечеству, нежность к детям, к родителям, к друзьям. Толпа платит всему этому немалую дань, но праведники всячески стараются изгнать из своей души все названные склонности или по крайней мере сообщают им духовный характер, так что даже отца своего любят уже не как отца (ибо что он породил на свет, кроме тела? да и тем обязан не себе самому, а богу-творцу), но как славного мужа, в коем отраженно сияет образ верховного разума, называемого ими верховным благом. Вне этого блага они не знают ничего, достойного любви и стремлений.

Этим правилом руководствуются люди благочестивые и во всех прочих житейских делах: ежели они не совсем презирают какую-либо видимую вещь, то все же ценят ее гораздо ниже того, что недоступно оку. Они различают плоть и дух даже в таинствах и в других церковных обрядах. Так, они не верят, в отличие от большинства людей, будто пост состоит только в воздержании от мяса и отказе от вечерней трапезы, но проповедуют пост духовный, заключающийся в умерщвлении страстей, подавлении гнева и гордости, дабы дух, не удручаемый бременем плоти, мог с тем большей силой устремиться к познанию небесных благ. Так же мыслят они и об евхаристии: если обрядом причастия, говорят они, и не следует пренебрегать, то все же он не столь спасителен, как это обычно полагают. Он даже может сделаться вредным, если в нем не будет духа, то есть воспоминания о тех событиях, кои изображаются при помощи чувственных знамений. Знамения же напоминают нам о смерти Иисуса Христа, и христиане обязаны подражать этой смерти, укрощая, подавляя и словно погребая свои страсти, дабы воскреснуть для новой жизни и соединиться со Христом Иисусом, соединяясь в то же время друг с другом. Такова жизнь, таковы постоянные помышления праведников. Напротив, толпа не видит в богослужении ничего, кроме обязанности становиться поближе к алтарю, прислушиваться к гудению голосов и глазеть на обряды.

Не только в указанных мной для примера случаях, но и во всех обстоятельствах жизни убегает праведник от всего, что связано с телом, и стремится к вечному, невидимому и духовному. И так как отсюда рождаются постоянные несогласия между ним и остальными людьми, он упрекает их в безумии, а они отвечают ему тем же. Я же полагаю, что название безумца больше подобает праведникам, нежели толпе.

Глава LXVII

Дабы это стало еще очевиднее, я, согласно моему обещанию, в немногих словах докажу, что награда, обещанная праведникам, есть не что иное, как своего рода помешательство. Еще Платон имел в виду нечто подобное, когда написал, что «неистовство дарует влюбленным наивысшее блаженство»{341}. В самом деле, кто страстно любит другого, тот живет уже не в себе, но в любимом предмете, и, чем более он от себя удаляется, дабы прилепиться душою к этому предмету, тем более ликует. Но когда душа словно бы покинула тело и уже не в силах управлять телесными членами, то как прикажете назвать такое состояние, если не исступлением? Это подтверждают и общераспространенные поговорки: «Он вне себя», «Он вышел из себя», «Он пришел в себя». Далее, чем совершеннее любовь, тем сильнее неистовство и тем оно блаженнее. А теперь задумаемся, какова та небесная жизнь, к которой с такими усилиями стремятся благочестивые сердца? Их дух, мощный и победоносный, должен поглотить тело. Ему тем легче будет совершить это, что тело, очищенное и ослабленное всей предыдущей жизнью, уже подготовлено к подобному превращению. А затем и самый дух этот будет поглощен бесконечно более могущественным верховным разумом, и тогда человек, оказавшись всецело вне себя, ощутит несказуемое блаженство и приобщится к верховному благу, все в себя вобравшему. Хотя блаженство это может стать совершенным лишь в миг, когда усопшие души, соединившись с прежними своими телами, получат бессмертие, однако, поскольку жизнь праведников есть лишь тень вечной жизни и непрестанное размышление о ней, им позволено бывает заранее отведать обещанной награды и ощутить ее благоухание. И одна эта малая капля из источника вечного блаженства превосходит все телесные наслаждения в их совокупности, все утехи, доступные смертным. Вот в какой мере духовное превосходит телесное, а невидимое возвышается над видимым! Именно об этом вещал пророк{342}, говоря: «Не видел того глаз, не слышало ухо, и не приходило то на сердце человеку, что приготовил бог любящим его». Такова эта частица Мории, которая не отъемлется при разлучении с жизнью, но, напротив, безмерно возрастает. Эта малая капля трижды блаженной Глупости достается на земле лишь немногим. Они уподобляются безумцам, говорят несвязно, не обычными человеческими словами, но издавая звуки, лишенные смысла, и строят какие-то удивительные гримасы. Они то веселы, то печальны, то льют слезы, то смеются, то вздыхают и вообще постоянно пребывают вне себя. Очнувшись, они говорят, что сами не знают, где были, — в теле своем или вне тела, бодрствовали или спали; они не помнят, что слышали, что видели, что говорили, что делали, все случившееся представляется им как бы в дымке тумана или сновидения. Одно они знают твердо: беспамятствуя и безумствуя, они были счастливы. Поэтому они скорбят о том, что снова образумились и ничего другого не желают, как вечно страдать подобного рода сумасшествием. Таково скудное предвкушение вечного блаженства.

Глава LXVIII

Впрочем, мне уже давно пора кончать: я ὑπὲρ τὰ ἐσϰαμμένα πηδῶ[120]. Ежели сказала я что-нибудь слишком, на ваш взгляд, дерзновенное, то вспомните, что это сказано Глупостью и вдобавок женщиной. Не забывайте также греческой пословицы «Πολλάϰι τοι ϰαὶ μωρὸς ἀνήρ ϰαταϰαίριον εἶπεν»[121]. Не знаю, впрочем, как по-вашему: относится это к женщинам или нет? Вижу, что вы ждете от меня заключения. Но, право же, вы обнаруживаете крайнее недомыслие, если думаете, что я помню всю ту мешанину слов, которую рассыпала перед вами. Прежде говорили: «μισῶ μνάμονα συμπόταν»[122]. Я же скажу: «μισῶ μνάμονα ἀϰροάτην»[123]. А посему будьте здравы, рукоплещите, живите, пейте, достославные сопричастники таинств Мории.

Конец!

Навозник гонится за орлом Перевод С. Маркиша

{343}

…Об этом повествует одна забавная греческая басня, которую Лукиан приписывает Эзопу: в «Икаромениппе» он упоминает{344}, что у Эзопа была притча про то, как некогда навозные жуки и верблюды поднимались на небо. Что же до содержания рассказа об орле и жуке, то вот оно примерно какое. У орлиного рода со всем племенем навозников вражда с незапамятных времен, и война не на живот, а на смерть — ну, прямо-таки ἃσπονδος πόλεμος[124], как говорят греки. До такой степени ненавидят, они друг друга, что сам Юпитер, οὑ ϰράτος ἐστί μέγιστον[125] и чье мановение приводит в трепет весь Олимп, не смог их примирить и утишить раздор, — если только можно дать веру притчам. Да, согласия меж ними не больше, чем в наши дни между придворными богами и презренною, темной чернью. Но найдется, наверное, человек, несведущий и ἀνήϰοος[126] в Эзоповых баснях, который изумится: что за дела у навозника с орлом? Какое родство, какая близость или Соседство могли возникнуть между столь несхожими существами (ведь именно подобного рода узы чаще всего служат началом и истоком вражды, особенно среди государей)? Что за причина такой жестокой ненависти? Откуда, наконец, у навозного жука столько отваги, чтобы не побояться войны с орлиным народом? А с другой стороны, чем это был так оскорблен и раздосадован возвышенный дух орла, чтобы не пренебречь врагом, столь ничтожным, недостойным даже ненависти? Долгая история, долгая ненависть, долгие козни; и вообще предмет слишком велик, а потому человеческому красноречию недоступен. Но если бы Музы, которые некогда не сочли за труд нашептать Гомеру «Βατραχομυομαχίαν»[127], удостоили помощью и меня, покинувши ненадолго Геликон, я попытался бы в меру своих сил изобразить самую суть дела. Ведь не может быть на свете таких трудностей, чтобы люди не дерзали их одолеть, если путь указывают Музы! Однако прежде чем приступить к рассказу в собственном смысле слова, я, по возможности коротко, очерчу нравы, внешность и природные задатки обоих воителей, — тогда и самый рассказ будет понятнее.

Итак, во-первых, вот что бросается в глаза и вызывает изумление: древние римляне, люди, вообще-то говоря, мудрые, заявляя преимущественно против остальных народов притязания на символ этой птицы, считая, что он роднит их с богами, одержав под его водительством столько побед и справив столько триумфов, платят своему благодетелю черной неблагодарностью, наносят ему нестерпимое оскорбление. Действительно, пернатое самое мужественное и силы необоримой они лишают мужского достоинства и чуть ли не в Тиресия какого-то обращают, называя его «аквила» — именем женского рода! Сами они после этого не мужчины! Зато по-гречески орел бесспорно мужского рода, и это, по-моему, намного более подобает тому, кого вышний Юпитер, отец и государь богов и людей, пожаловал царскою властью над перелетными птицами, сведав его верность на русом Ганимеде{345}; тому, кто один, когда все боги разбегаются, подносит гневному Юпитеру трезубые стрелы, нисколько не испугавшись пословицы: «Πόρρω Διός τε ϰαί ϰεραυνοῦ»[128]. И не без веских оснований, на мой взгляд, среди столь многих птичьих племен и бесчисленных колен именно орла единодушно решили объявить самодержцем не только φρῆτραι[129] птиц, но сенат и народ стихотворцев. Что до птичьего постановления, то большинство склонялось к мысли вручить верховное владычество павлину: его краса, блеск, величие, гордость, поистине царские, казалось, прямо-таки требовали царства. Так бы и проголосовали, когда бы не иные птицы, умудренные долгим житейским опытом, вроде воронов и ворон: если во главе птичьего государства поставить павлина, рассудили они, выйдет то же, что уже много лет можно наблюдать на примере некоторых самодержцев, а именно, что царем он будет только по званию, на словах, власть же царскую все равно возьмет орел, хотя бы народ его и не выбирал.

Кроме того, я полагаю, поэты, мужи на диво мудрые, разглядели, что никакой другой образ не способен вернее передать характер и житейские правила царей. (Я говорю о большинстве, не обо всех: в любом роде вещей всегда было и будет доброе меньшинство, и новый век рождает новых людей.) Итак, если дозволите, сравним в немногих словах орлов с государями.

Во-первых, ежели само наименование в какой-то мере знаменательно (в чем я нимало не сомневаюсь), греки весьма удачно называют орла ἀετός — от ἀῒσσω, то есть примерно: «увлечен порывом» или «несусь напролом». Некоторые птицы от природы покойны и ласковы, другие дики, но искусством наставника приручаются и привыкают к людям. Лишь орел ни к какому учению не способен, и любые старания приручить его тщетны. Так неудержим природный порыв, который его уносит, что на всякое свое хотение требует немедленного дозволения. Не угодно ли поглядеть на птенца с истинно орлиною душою? Его, «стража при молнии», картинно описал Гораций:

«Когда-то младость и племенной задор{346}

Его толкнули вон из гнезда скорей,

А ветр весенний, дождь прогнавши,

Робкого первым учил полетам.

Потом пыл жизни бросил врагом его

К стадам овечьим; скоро к жестокому

В борьбе дракону он помчался

В жажде добычи и ярой битвы».

Намек этот особенно хорошо понимают те земли, которые на себе испытали, скольких несчастий стоит подобного рода неукротимый пыл юных государей. Философам свойственно сдерживать свои страсти и во всем следовать голосу рассудка, но, как гласит сатира,

нет ничего своевольней, чем ухо тирана.

У него всегда наготове одно:

«Так я хочу и велю! Рассудок уступит хотенью!»{347}

Далее, хотя писатели различают шесть разновидностей орлов, у всех шестерых одинаково клюв круто загнут и когти такие же кривые, так что даже по наружности можно догадаться, какая перед тобою птица — плотоядная, враждебная покою и миру, рожденная для битв, грабежей и разбоев. И, точно мало быть плотоядным, есть орлы, которые зовутся «костедробительными»!..

Но тут, любезный читатель, ты решительно останавливаешь меня и безмолвно вопрошаешь: какое отношение имеет этот образ к государю, чья подлинная слава — в милосердии, в том, что он способен причинить зло чуть ли не каждому, но не хочет вредить никому, что он один чужд язвительной беспощадности и всего себя издерживает ради выгод своего народа; недаром же мудрый Филоксен{348} на вопрос, что в мире самое полезное, отвечал: «Царь». Он имел в виду, что свойство истинного государя — никого не обижать и всем помогать (насколько достанет сил), быть скорее «всеблагим», нежели «всемогущим». Впрочем, и нельзя стать всемогущим иначе, как будучи всеблагим, то есть оказывая благодеяния всем и каждому.

Скажу напрямик: я хвалю образец, весьма искусно нарисованный философами, и, пожалуй, готов признать, что подобные государи будут править в Платоновом государстве. Но в летописях едва ли сыщется хоть один властитель, которого ты решился бы сопоставить с этим изображением. А если кто припомнит и оценит государей из новейших времен, он не встретит, боюсь, никого, кроме тех, что заслуживают самой позорной брани, какую у Гомера Ахилл бросает Агамемнону:

«Δημοβόρος βασιλεύς…»[130]{349}

А Гесиод называет царей{350} δωροφάγους[131], хотя правильнее было бы назвать их παμφάγους[132]. И хотя Аристотель отличает царя от тирана по примете самоочевиднейшей: один заботится лишь о собственной выгоде, другой о благе народа, — все же иным людям царское звание, которое древним римским властителям (и каким властителям!) казалось непомерным и рождающим зависть, а потому безусловно нежелательным, иным людям, повторяю я, и царское звание не в радость, если не прицепить к нему длинный хвост блистательного лганья, чтобы именовались «Божественными» те, кому и человеческое-то имя не впору, «Непобедимыми» те, кто ни разу не одержал победы в бою, «Высокими» те, кто ниже всех, «Тишайшими» те, кто сотрясает землю военными бурями и безумными мятежами, «Светлейшими» те, кто погружен во мрак глубочайшего невежества, «Христианнейшими» те, у кого нет ничего общего со Христом. Ежели у этих божественных, прославленных, победоносных остается досуг от игры в кости, от пьянства, от охоты, от блуда, то весь целиком его посвящают царственным думам. При этом забота лишь одна: все законы и постановления, войны и мирные договоры, суды и советы, священное и мирское направлено к тому, чтобы все имущество всех граждан угодило в государеву казну, иными словами — в бездонную бочку. Так на орлиный лад они упитывают себя и своих птенцов, ощипывая невинных птичек.

Пусть-ка теперь толковый физиогномист вглядится повнимательнее в облик орла — в алчные и бесстыжие глаза, грозный зев, злобный взор, хмурый лоб, в горбатый нос наконец, который Киру, царю персидскому, представлялся драгоценным украшением государя, — разве не узнает он некоего царственного подобия, полного величия и великолепия? А самая окраска, скорбная, ужасная, зловещая, отливающая нечистою темнотою траура?! Ведь грязноватый, темный оттенок мы так и зовем «орлиным». А голос — неприятный, страшный, вселяющий ужас и в то же время гнусавый клекот! Нет такого существа, которое не испугалось бы, заслышав орлиный клекот… Символ этот узнает любой, кто испытал опасность сам или хотя бы видел, как опасны угрозы государя, даже произнесенные шутливым тоном, и как все трепещет, когда зазвучит такой примерно орлиный глас:

«Εἰ δέ ϰε μή δωώσιν, ἐγὼ δέ ϰεν αὐτὸς έλώμαι,

Ή τεόν ἢ Αἲαντος ἰὠν γέρας ἣ Όδυσσῆος

’Άξω ελών ὁ δέ ϰεν ϰεχολώσεται, ὄν ϰεν ἳϰωμαι»[133]{351}.


Или же такой, не менее βασιλιϰή:[134]


«Μή νύ τοι οὑ χραίσμωσιν ὃσοι ϑεοί εἰς’ἐν Όλύμπω

’Άσσων ίόντ’, ὃτε ϰέν τοι ἀέπτους χεῖρας ἐωείω»[135]{352}.


Заслышав этот клекот, повторяю я, дрожит чернь, съеживается сенат, рабствует знать, повинуются судьи, молчат богословы, поддакивают правоведы, отступают законы, отступают обычаи и порядки; перед ним все бессильно — и вышние веления, и благочестие, и справедливость, и человечность. И хотя столько есть птиц красноречивых, столько певчих, хотя так разнообразны голоса и напевы, способные растрогать даже камень, надо всеми, однако же, берет верх этот противный и вовсе немузыкальный, скрипучий крик орла.

Существует среди орлов одна разновидность, которую очень хвалил Аристотель, потому, вероятно, что подобные черты желал видеть в своем птенце{353} — в Александре. Эта порода почти так же, как прочие, хищна и прожорлива, но не так нагла и криклива и, во всяком случае, более человечна, потому что воспитывает свое потомство, а прочие поступают так же, как нечестивые родители, которые подкидывают своих детей, тогда как даже тигры не отказываются от своих тигрят! По этой причине их называют γνήσιον, то есть как бы настоящей, чистокровною породой. Видал их и Гомер, — несмотря на слепоту, — потому что именует μελάνωτα и ϑηρήτορες — «черноспинными» и «ловчими»; оба эпитета как нельзя лучше подходят к таким государям, как Нерон, Калигула{354} и слишком многие иные. Но насколько же некоторые среди них, клянусь Юпитером, еще более γνήσιοι и, я бы сказал, орлинее самих орлов! Это те, кто скипетром и изображениями предков приближены к богам, но не гнушаются лестью людишкам ничтожного происхождения и, я бы даже сказал, исполняют роль прихлебателей — была бы только надежда на щедрую поживу.

Писатели сообщают, что орлы долговечны. Но, достигнув глубокой старости, они жаждут только крови, которою и поддерживают свое ненавистное всем существование: верхняя половина клюва вырастает настолько, что клевать мясо орел более не может. Отсюда известная каждому пословица «Άετοῦ γῆρας»[136] — насчет стариков, чрезмерно преданных хмельному питию. Вообще-то весь род птиц с кривыми когтями, если верить Аристотелю, либо не пьет вовсе, либо до крайности редко, а если когда и пьет, то одну лишь воду, и только орел жаждет крови. Выходит, что, загибая ему клюв, природа — далеко не всегда мачеха! — позаботилась об остальных существах и положила какой-то предел ненасытной прожорливости орла. Попечение природы обнаруживает себя еще и в том, что она не позволяет орлу снести более трех яиц, ни вывести более двух птенцов. А если верить стиху Мусея{355}, на которого ссылается Аристотель, —

«Рождает трех, выводит двух, но жив один».

В течение всего времени, что орлы сидят на яйцах, а длится это около тридцати дней, промыслом природы им отказано в пище, и когти на этот срок повертываются в противоположную сторону; а иначе все звери лишились бы своих детенышей. Итак, пока орел высиживает птенцов, от голода у него седеют перья. Отсюда ненависть к собственному потомству. (Впрочем, что до римских орлов, это скорее в области желаемого, нежели наблюдаемого: они вообще не ведают ни предела, ни меры, расхищая добро простолюдинов.) Страсть к стяжанию с годами все возрастает, и всего усерднее свирепствует орел, когда в гнезде запищат птенцы. В эту пору народ терзают все новые и новые повинности. Наконец, орлу природа противопоставила несметное множество врагов, о которых мы вскоре будем говорить. Заботливость природы не удивит того, кто поверит Плинию{356}, который приводит доказательство ненасытной алчности орла, — доказательство совершенно сверхъестественное, которому я, пожалуй, не дал бы веры даже в том случае, если бы прочел у Демокрита{357}, а между тем его повторяет Плутарх, — автор в высшей степени надежный, — как общепризнанное и бесспорное. А именно: даже перья орла пожирают перья других птиц, если их перемешать, так что те постепенно истаивают и исчезают. Такова сила врожденной хищности. А я полагаю, что то же самое произойдет, если смешать кости тиранов с костями людей из народа, и что кровь их способна смешаться не более, чем кровь эгифа и флора{358}.

Теперь взгляни, насколько все это отвечает приметам иных государей. (Пожалуйста, читатель, не забывай, что, как уже было сказано однажды, не о добрых и праведных идет у нас речь.) Одна пара орлов нуждается для своих опустошительных набегов в большом просторе и не терпит другого разбойника в близком соседстве, а потому определяет рубежи и границы. Но разве есть такое владение, которое не было бы тесным для наших орлов? А какое стремление раздвигать свое царство до бесконечности! Какие распри с соседними орлами либо коршунами о пределах царства, то есть грабежа! Но вот в чем, пожалуй, заметно различие: эта птица, такая хищная и жадная, рядом с гнездом, однако же, не разбойничает — для того, разумеется, чтобы возмездие за обиды не пало однажды на ее голову, — но большею частью тащит добычу издалека, а тираны и закадычных приятелей не щадят, и к родным и домочадцам протягивают алчные когти. Более того: опасность тем вернее, чем ближе ты к тирану, словно бы к Юпитеру и его перуну.

Врожденную и унаследованную от родителей ненасытность в грабежах значительно умножает воспитание. Орел, как слышно, едва оперившихся птенцов выбрасывает из гнезда, чтобы они сразу же, от молодых когтей (почти по пословице!) приучались жить грабежом и полагаться на собственные когти. Но у некоторых государей, боже бессмертный! какое множество дополнительных побуждений к хищности, помимо растленного воспитания! Какая свора льстецов, сколько продажных чиновников, сколько бесчестных советников, сколько безмозглых друзей, сколько ничтожных собутыльников, которые и бескорыстно радуются общественным тяготам. К этому прибавь чванство, наслаждения, изысканную роскошь, которые никакой добычею не насытишь. Прибавь глупость и невежество, упрямее которых, если они соединены с удачливостью, нет ничего на свете. Эта зараза способна испортить и самые счастливые натуры, так что же, по-твоему, будет, если она вползает в жадный и гнусный ум? Это все равно что плеснуть в печку масла!

Но недостаточно βασιλιϰῶς[137] был бы снаряжен орел, если бы не было у него для разбоя иных орудий, кроме кривых когтей и кривого клюва, если бы не присоединялись к ним очи, зорче Линцеевых, способные глядеть, не щурясь, на полдневное солнце; говорят, что такое испытание устраивает он своему потомству, проверяя, законное ли оно. Поэтому орлы высматривают и выбирают добычу из самой дальней дали. Впрочем, у царя птиц только два глаза, один клюв, когтей всего десяток, утроба тоже одна. А у наших орлов, увы! сколько ушей-слухачей, сколько глаз-соглядатаев, сколько когтей-чиновников, сколько клювов-начальников, сколько утроб-адвокатов да судей, утроб положительно бездонных и ненасытных! Им всего мало, от них ничто не укроется и не спасется, даже содержимое самых заветных сундуков и шкатулок. Однако вред был бы, пожалуй, намного меньше, если бы к оружию и телесной мощи не присоединялся коварный ум, иными словами — если бы железо, и само по себе губительное, не увлажнялось ядом. Ступая по земле, орел втягивает когти, чтобы их не притупить и во всей остроте сберечь для разбоя; эта черта у него общая со львом. И нападает он не без разбора, но лишь тогда, когда уверен, что враг слабее. И на добычу падает не камнем, не вдруг, как прочие иные, но опускается потихоньку, чтобы не раздавить с маху свою жертву. И даже на зайца, которого ловит всего чаще, не налетит, пока тот не выйдет на ровное место. И лютует не во всякое время, чтобы самому не быть застигнутым в минуту усталости, но охотится от завтрака до полудня, в остальные же часы — до тех пор, пока рынки не заполнятся толпою, — сидит праздно. Далее: добычу он не пожирает на месте убийства, чтобы какое-нибудь внезапное нападение не захватило его врасплох, но, отдохнувши и проверив свои силы, уносит ее в гнездо, словно в замок.

Каким образом берет он оленя, уступая ему в размерах, будет сказано немного дальше. Ибо если уж обращаться к свидетельствам его хитроумия, то первым делом надо припомнить, как, поднявши ввысь черепаху, он высматривает годное местечко и бросает ее на камень, чтобы разбить панцирь и добраться до мяса. (Правда, в случае с Эсхилом{359} орлиной верности глаза он не обнаружил — когда лысую голову поэта принял за белый камень и, выпустив из когтей черепаху, зашиб беднягу насмерть; уже это одно дает всем поэтам законное основание ненавидеть орла.) Теперь он так расправляется с черепахою постоянно и точно по праву, но в первый раз заманил ее хитростью, пообещав, будто с его помощью она выучится летать. Внушив ей такую надежду, он взмыл в небо и метнул черепаху на скалу, чтобы — по обычаю всех тиранов — чужое горе обратить в свое удовольствие. Но если поразмыслить, как разнообразны приемы, как Многочисленны хитрости, обманы и уловки, при помощи которых государи обирают простой народ, — все эти прибыльные законы, пени, лживые звания, притворные войны, доносы, узы свойства — как бы не пришлось отказать орлу в царском имени.

Остается вкратце перечислить главных врагов этого высокородного разбойника. Ведь истинную правду гласит пословица: «Орел не ловит мух», и еще: «Орел не замечает древоточцев». Если добыча кажется недостойной царских когтей, орлы просто не замечают ее, разве что кто из них в родстве с Веспасианом, который считал благоуханной любую прибыль{360}. Да, бывают и орлы-выродки, которые живут рыбною ловлей, или даже такие, которым не стыдно подбирать падаль. Но все, что духом повыше, — словно тираны, уступающие кое-что пиратам и грабителям, от которых (как объявил Александру Македонскому знаменитый пират) отличаются лишь тем, что владеют большим флотом, верховодят большими шайками и своим грабительством терзают большую часть земного круга, — мелкую добычу оставляют коршунам да ястребам, а сами воюют с четвероногими, не без опасности, разумеется, но и не без надежды на победу, как и подобает отважному полководцу. Главным образом, как я уже сказал, орел охотится на зайца, откуда и прозвище одной из орлиных пород — «зайчатники»; так же точно мы называем полководцев: одного «Африканским», другого «Нумантинским»{361}. Хоть враг этот и робок и невоинствен, зато съедобен, так что если славы от такой победы и немного, зато пользы немало. Но бывает иногда, что в разгар охоты на зайца охотник вдруг обращается в добычу, сраженный пернатою стрелкой и оправдывая пословицу: «Τοῖς ίδίοις πτεροῖς ἐναποϑνήσϰω»[138].

Отваживается он и на схватку с оленем, — совершенно, впрочем, безнадежную, если бы не лисье лукавство: недостаток силы он восполняет хитростью. Перед боем он как следует вываляется в пыли, а затем, усевшись врагу на рога, хлещет оленя крыльями по морде и засыпает ему глаза пылью, покуда тот не ослепнет и не ринется вниз головой на утесы. Еще жарче и намного опаснее битва с драконом, которая, к тому же, происходит в воздухе. Дракон коварно выслеживает орлиные яйца. Орел, в свою очередь, где ни завидит врага, разит мгновенно.

Непримиримая его вражда с лисицею не удивит никого из тех, кому известно, какой царский прием оказала ему некогда лисица. Сперва они подружились — водой не разлить, а после, сидя на яйцах, орел оголодал и утащил детенышей соседки к себе в гнездо. Лисица вернулась домой, поглядела на следы жалкой и мучительной кончины своих лисенят и — единственное, что было в ее власти! — призвала в свидетели богов и среди них первым Юпитера-Φίλιον[139], отмстителя за поруганную дружбу. И, по-видимому, кто-то из богов внял ее молитвам. Несколькими днями спустя случилось так, что орел похитил мясо с жертвенника и вместе с мясом, сам того не ведая, принес в гнездо уголек. Когда же орел снова отлучился, ветер понемногу раздул пламя, и гнездо загорелось. Птенцы в ужасе выпрыгнули, хотя еще и не оперившиеся. Лисица их подобрала, отнесла в нору и сожрала. С той поры нет ни малейшего согласия между орлами и лисами, к немалому, надобно заметить, ущербу для лисьего племени. А впрочем — и поделом, пожалуй: ведь зайцы в свое время просили у них συμμαχίαν[140] против орла, а они отказали, как сообщают «Летописи четвероногих», из коих Гомер позаимствовал Βατραχομυομαχίαν.

И с коршуном у орла жестокий раздор — как с товарищем по ремеслу и соперником по прожорству; однако ж орел и более жесток, и более благороден, потому что питается только тем, что сам и убьет, и никогда по лености не сядет на падаль. Поползня он ненавидит по заслугам: чего только поползень не выделывает, стараясь разбить орлиные яйца. Сражается он и с цаплями: эта птица, надеясь на силу своих когтей, отваживается нападать на орла и бьется до того горячо, что погибает в стычке. Не удивительно и то, что он не ладит с лебедем, птицею поэтов; удивительно другое — что существо столь воинственное нередко терпит поражение от лебедя. Поэтическое племя уже привыкло к монаршей немилости: у самодержцев совесть нечиста, а поэты своевольны и говорливы и нередко предпочитают отправиться вместе с Филоксеном в каменоломни{362}, нежели промолчать. Если их что огорчило, свою горечь они изобразят чернилами на бумаге — и тайны царей разглашены во всеуслышание, даже перед потомством.

Нет у него мира и с журавлями, потому, на мой взгляд, что журавли — неизменные приверженцы демократии, которая самодержцам ненавистна как смерть. Но журавли сильнее орлов: когда, покидая Киликию{363}, они готовятся пролететь над горами Тавра{364}, где полным-полно орлов, то берут в клюв большие камни и, таким образом лишив себя голоса, ночью, в молчании благополучно минуют опасное место.

А вот вражда с птицею по имени трохил совсем особая. Она возникла, как сообщает прославленный любитель прогулок{365}, единственно по той причине, что трохила тоже называют «царем» и βουληφόρος[141], главным образом — у римлян. Орел преследует его непримиримою ненавистью, словно бы он и в самом деле заявлял притязания на царство. Впрочем, трохил не из тех врагов, которых следовало бы опасаться орлу: он бессилен и робок, но не лишен ума и хитрости и потому прячется в кустарнике и в пещерах, так что другим птицам, хотя бы и более сильным, поймать его непросто. Когда-то давным-давно он состязался с орлом в быстроте и выиграл не столько благодаря силе, сколько лукавству.

Наконец, истребительную войну ведет он с кибиндом, такую ожесточенную, что часто, сцепившись, попадают в плен оба. Кибинд — это ночной ястреб. И тираны ни к кому не питают большей ненависти, как к тем, кто решительно расходится во мнениях с толпою и чересчур зорко видит в потемках. Но было бы отчаянною глупостью с моей стороны продолжать список всех его врагов, потому что он воюет со всеми подряд! И в иных сословиях живых существ одни воюют с другими, но у каждого есть и друзья. Много врагов у лисицы, но ворон ей приятель, и с его помощью она обороняется от птицы эсалона{366}, разрывающей в клочья ее лисенят. Ладит лисица и со змеями, хотя кроликов любит совершенно так же, как они. Крокодил враждует с ихневмоном, зато с трохилом в такой дружбе, что эта птичка беспрепятственно и безнаказанно разгуливает в самой пасти чудовища. И только у орла ни с единым положительно живым существом нет ни дружбы, ни близости, ни добрососедства, ни товарищества, ни мира, ни перемирия. Он враг всем, и все ему враги. Да, потому что не может не быть всеобщим врагом тот, кто живет и кормится всеобщей бедою. И, сознавая это, не на равнине вьет он себе гнездо, а среди отвесных скал или, иной раз, на макушке дерева, но только самого высокого, и, наверное, твердит про себя слова, любезные каждому тирану: «Пусть ненавидят, лишь бы боялись!»{367}

Далее: у египтян священное существо — аист, и кто его убьет, рискует собственной головою, у римлян священны гуси, никто из британцев не причинит зла коршуну, иудеи щадят свиней, древние не охотились на дельфинов, и обижать их было запрещено, и даже если они причинят ущерб рыбакам{368}, их наказывали всего несколькими ударами, точно малых детей; но против орлов повсюду в мире тот же закон, что против волков и тиранов, — кто умертвит общего врага, заслуживает награды. Итак, орел никого не любит и не любим никем, в точности как дурные государи, которые властвуют лишь себе на пользу и к великому урону для государства.

Обыкновенным же чувствам подобные великие сатрапы чужды до такой степени, что иногда и собственных детей любят лишь корысти ради, а еще чаще относятся к ним с подозрением и ненавистью. Столь свирепый зверь, как лев, отблагодарил своего благодетеля{369} и в обмен за избавление от боли в лапе даровал избавление от смерти; этой истории верят почти все. Дракон, услыхав знакомый голос, примчался и спас своего кормильца; эта история внушает доверие очень многим. Аспид ежедневно приползал к одному и тому же столу, и, когда узнал, что один из его детенышей ужалил насмерть хозяйского сына, он убил собственного детеныша в отмщение за попранное гостеприимство и больше в тот дом со стыда не возвращался; эту историю рассказал Филарх{370}, и многим она внушает доверие, Деметрий Физик счел необходимым ее записать, а Плиний упомянуть. Пантера услужливо указывала дорогу человеку, который вытащил из западни ее детенышей, пока не вывела его из чащобы на большую дорогу. Аристофан Грамматик{371} влюбился в девушку Стефанополиду, и соперником его был слон; это сообщает Плутарх, как нечто общеизвестное, как пример, кочующий из одной ораторской речи в другую. У него же находим рассказ о драконе, без памяти любившем девушку Этолиду. Любовь дельфинов к людям — служба, которую они сослужили Ариону{372}, или вынесенному на берег Гесиоду, или некоей девице с Лесбоса{373}, спасенной вместе с возлюбленным, или мальчику, разъезжавшему взад-вперед по волнам{374}, — не вызывает сомнений. Но в страсть орла к юной девушке не поверят даже те, кто всему верит. Его ненависть к людям предопределена судьбою; это можно понять хотя бы из того, что к Прометею, φιλανϑρωποτάτφ[142] среди богов, палачом на Кавказе был приставлен орел.

Но при всех этих пороках есть и черты, заслуживающие похвалы. Орлы величайшие хищники, но они не пьяницы и не похотливцы. Действительно, орел похитил Ганимеда, но для Юпитера, не для себя. А между нашими орлами нетрудно найти таких, которые похищают для себя, и не одного только Ганимеда, но и девиц, и мужних жен, и это еще непереносимее, чем грабежи, хотя и грабежи переносить совершенно невозможно.

Итак, разновидностям птиц нет числа, и одни, как, например, павлины, вызывают восторг богатством оперения и красок, другие, как, например, лебеди, замечательны снежною белизною, третьи, как, например, вороны, напротив, сверкают черным блеском, четвертые, как, например, страусы, всех превосходят размерами, пятые, как, например, фениксы, прославились сказочными чудесами, шестые, как, например, голубки, знамениты плодовитостью, седьмые, как, например, куропатки и фазаны, украшают столы важных господ, восьмые, как, например, попугаи, веселят нас своею болтливостью, девятые, как, например, соловьи, восхищают пением, десятые, как, например, петухи, отличаются особой отвагою, одиннадцатые, как, например, воробьи, рождаются людям на забаву; и тем не менее среди всех только орла сочли мудрецы пригодным для того, чтобы изобразить подобие государя, орла — не красивого, не певчего, не съедобного, но плотоядного, хищника, грабителя, разбойника, воинственного, одинокого, ненавистного всем, всеобщее наказание, способного причинить бездну вреда и, однако же, еще более зложелательного, чем зловредного.

Да и льву власть над царством четвероногих вручена не по иной какой причине, кроме лишь той, что нет зверя свирепее и гнуснее. Собаки годны на многое, но прежде всего на то, чтобы караулить имущество. Волы крестьянствуют. Кони и слоны воюют. Мулы и ослы перевозят тяжести. Обезьяна — прихлебатель. Дракон полезен хотя бы по той причине, что доказал пользу укропа для остроты зрения. А лев — тиран, и только, враг и пожиратель всех, огражденный от опасностей лишь силою и страхом, поистине царственное животное, так же как орел. По-видимому, это понятно людям, которые украшают благородные гербы львами с оскаленною, настежь распахнутою пастью и когтистыми, протянувшимися к добыче лапами. И, по-видимому, зорче глядел Пирр{375}, который радовался, что его называют «Орлом», чем Антиох, гордившийся прозвищем «Ястреб»{376}. Нет ничего удивительного в том, что лев царит над четвероногими, если среди поэтических богов самым подходящим для царского правления был признан Юпитер — нечестивый оскопитель и убийца родного отца, кровосмеситель, вступивший в брак с родною сестрой, прославивший себя столькими блудными связями, прелюбодеяниями, похищениями девиц и после всего этого еще устрашающий вселенную ϰνανέοις οφρύσι ϰαι ψολοέντι ϰεραυνῷ[143]. А государство пчел, где лишь царю отказано в жале, многие восхваляют, но подражать пчелам никто не хочет, так же, впрочем, как и Платонову государству.

Но возвращаюсь к орлу. За вышепоименованные столь царственные дарования, за столь выдающиеся заслуги перед всяким на Земле дыханием сенат и народ стихотворцев, во-первых, единогласно постановил величать орла «Царь надо всеми» и даже ϑείος, то есть «Божественный». Во-вторых, отвел ему вполне почетное место между светилами{377} и отличил несколькими звездочками. И в-третьих, назначил на завидную у небожителей должность — подавать разгневанному Юпитеру оружие, которым тот сотрясает вселенную. А чтобы он мог исполнять свою должность без опасений, ему, единственному из живых существ, было определено не страшиться молнии, быть неуязвимым для молнии и смотреть на молнию тем же немигающим взором, каким глядит он на солнце. К этому мудрейшие и древнейшие римляне прибавили, чтобы среди знамен их легионов главенство принадлежало орлу, чтобы он для самих знамен был как бы знаменосцем, поднявшись даже над Волчицею, кормилицей римского племени{378}, над Минотавром и кабаном, не самыми лютыми хищниками, поднявшись, наконец, и над конем. Знамена с изображениями этих четырех животных некогда следовали за орлом. Вскоре, однако, спутники наскучили ему, и он запретил им покидать лагерь и стал выходить на поле битвы один. Только орла, повторяю я, сочли римляне достойным украшать собою скипетры, знамена, печати, дома, одеяния, утварь, прислугу самодержавного властелина мира, хотя, если память мне не изменяет, Римская держава была основана гаданием по полету коршунов{379}, а не орлов. А коллегия птицегадателей объявила о такой примете: на чью кровлю сядет орел или на чью голову уронит войлочную шапку, тому боги сулят верховную власть.

Вот тебе один из вождей. Перехожу теперь к навознику.

Это животное (а впрочем, и не животное, пожалуй, потому что некоторых чувств ему недостает) из самого низшего разряда насекомых; греки называют его постыдным именем ϰάνϑαρος, латиняне — «скарабей», наружность у него мерзкая, запах еще более мерзкий, но всего мерзее — жужжание; крылья прикрыты панцирем. Скажу более: весь скарабей — не что иное, как сплошной панцирь. Родится он в навозе, то есть в дерьме, в нем и живет, и пребывает, и услаждается, и развлекается. Главная его забота — скатывать шарики, как можно большего размера, с виду — словно бы благовонные лепешки, да только не из благовоний, а из навоза, всего лучше козьего: для него козье дерьмо — что майоран. Лепит он их, напрягаясь изо всей силы и пятясь, потому что задние лапки, которые у него длиннее передних, вскидывает поверх катышка, а голову опускает к земле. И если случится, что скарабеи толкают свой груз по склону какого-нибудь пригорка, и то и дело упускают шарики, и всё снова и снова сбегают за ними вниз, можно представить себе, будто видишь Сизифа, катящего свой камень. Они не знают ни усталости, ни отдыха и трудятся с неизменным усердием, пока не доберутся до норки. В таких катышках родились они сами, в них же выводят и потомство, укрывая детенышей, еще слабых и нежных, от зимней стужи.

Я не сомневаюсь, что навозный жук известен всякому, потому что попадается повсюду, кроме разве тех мест, где нет ни крупицы навоза. Но разные виды навозников между собою не схожи. Есть такие, у которых панцирь отсвечивает темною зеленью. Большинство пугает взор мерзкою чернотою. Попадаются очень крупные, вооруженные длинными рогами; концы рогов раздвоены и образуют клешни, которые в нужный миг захлопываются и кусают врага. Бывают и рыжие, тоже весьма крупные; они роют норки в сухой земле. Есть такие, что проносятся мимо с грозным жужжанием и ужасным шумом, так что любого несведущего могут испугать не на шутку. Существуют и другие наружные различия. Но у всех одно общее свойство: из навоза выходят они на свет, навозом питаются, в навозе их жизнь и радость.

Я уже предвижу, что какой-нибудь слишком горячий поклонник римских полководцев будет оплакивать участь орла: столь царственной птице выпало иметь дело с противником столь презренным, столь худородным, что потерпеть от него поражение — величайший позор, а победа над ним не прибавляет славы ни на волос, меж тем как для врага более чем достаточной славою окажется сама борьба с орлом, даже если она завершится разгромом и бегством. Аякс у поэтов стыдится такого бессильного соперника, как Улисс{380}, а орла заставляют биться с навозным жуком! Другой еще более изумится тому, откуда у этого ничтожнейшего насекомого столько дерзости и отваги, что он не побоялся затеять войну с самой воинственной из птиц. И далее: откуда у него средства, силы, припасы, союзники, чтобы столько лет вести военные действия?

Но ежели раскрыть силена, ежели разглядеть эту жалкую тварь поближе и как бы в ее дому, мы заметим в ней столько завидных дарований, что, все тщательно взвесивши, быть может, и себя самих пожелаем увидеть скорее навозником, чем орлом. Только пусть никто не перебивает меня и не спешит с возражениями, пока не выслушает до конца.

Прежде всего, уже в том преимущество навозного жука перед орлом, что он ежегодно сбрасывает с себя старость и молодеет. И это такое преимущество, что, по-моему, не один римский первосвященник, хоть ему и открыт прямой путь на небеса, поскольку ключ от небес в его руках, предпочел бы, когда настанет тягостная старость, полагающая предел всем удовольствиям, сбросить σῦφαρ[144] вместе с навозником, нежели менять тройную корону{381} на семерную. Далее: в таком крохотном тельце какая крепость духа! какая героическая сила ума! какое упорство и целеустремленность! По сравнению со скарабеем Гомерова муха{382} — ничто! Именно отсюда, если не ошибаюсь, прозвище «буйвол», которое носят некоторые из навозных жуков. А с буйволами и львы не вступают в драку с легким сердцем, что же тогда сказать об орлах?

И разум у навозника незаурядный, если не считать безосновательной старинную и повсюду известную греческую пословицу: ϰαυϑάρoυ σοφώτερος[145], которая, по-видимому, приписывает жуку редкостную, несравненную мудрость. И язвительные замечания насчет того, что, дескать, живет он не слишком опрятно и дом у него гнусный, меня нимало не смутят. Надо только освободиться от пошлого предрассудка, который тяготеет над нашими суждениями, — и окажется, что навозного жука не за что презирать; кстати, это относится и к его наружности. Действительно, если верно учат философы, что та форма, которая зовется шаровидною, не только прекраснейшая, но и во всех отношениях наилучшая, и ни одна иная так не мила Демиургу{383}, создавшему по ее образцу небо, бесспорно самую прекрасную из вещей нашего мира, — почему бы не считаться красивым навозному жуку, который к этой форме гораздо ближе, чем орел? И затем, если конь красив в своем роде, а собака в своем, как можно отказывать в подобной же красе навознику? Разве что обо всякой внешности будем судить применительно к собственной наружности? Но тогда все, несходное с человеческим образом, немедленно будет объявлено безобразным. Цвет навозника, я полагаю, никто порочить не станет: ведь он сообщает ценность некоторым самоцветам. Далее: если навозник употребляет себе на пользу кишечные выделения животных, так слава его разуму, а ничего преступного в этом нет! Как будто не то же самое делают врачи, которые не только обмазывают больных кишечными извержениями многих животных, а в равной мере и человека, но даже растворяют кал в целебном питье. И алхимикам, мужам поистине божественным, нисколько не стыдно пользоваться дерьмом для извлечения знаменитой «пятой сущности». Не стыдно и землепашцам, самому почтенному в прошлом роду людей{384}, утучнять поля навозом. А есть племена, которым для украшения стен дома изнутри вместо гипса служит навоз. Тем же навозом, измельченным и высушенным на солнце, поддерживают огонь, будто дровами. Киприоты кормят своих быков человеческим калом, и не только кормят, но и лечат.

Но, возразят мне, этакий смрад ласкает ему обоняние! Глупо было бы, однако ж, требовать от навозного жука человеческого носа! Ведь это чисто человеческое качество — испытывать отвращение к запаху своего кала. Никому иному из живых существ оно не свойственно. Стало быть, скарабей не грязнее нас, а удачливее. Впрочем, и в людях дурное чувство вызывает не столько самый предмет, сколько общепринятое о нем мнение. Действительно, древним этот предмет казался совсем не таким гнусным, как нам, раз они называли его благоприятнейшим словом — «летамен», то есть «радость»{385}. И богу Сатурну они не постеснялись дать прозвище «Навозного», бесспорно почетное, если верить Макробию. А Плиний сообщает, что Стеркут{386}-Удермитель, сын Фавна, получил от того же предмета не только имя, но и бессмертие в Италии. В Греции тот же предмет доставил великую славу двум царям — Авгию и Геркулесу{387}. Никогда не изгладится память о царственном старце, которого (как замечает Цицерон в «Катоне») Гомер представил потомству{388} собственноручно удобряющим почву тем самым добром, какое радует и скарабея. Если римского императора нисколько не оскорбляла вонь отхожего места, сочетавшаяся с прибытками, почему навозника может отпугнуть от столь завидных выгод столь ничтожное неудобство, которое, впрочем, и неудобством-то признать нельзя? И наконец, мы видим, что навозник и в дерьме чист, панцирь всегда сияет, а орел и в воздухе издает зловоние, — так кто же, спрашивается, из них опрятнее? Я даже считаю, что само имя ϰάνϑαρος произведено от «ϰαϑαρός»;[146] можно, впрочем, выводить его и от слова «кентавр». А главное, не следует думать, будто скарабей грязен и скареден от природы и всякая роскошь ему противна: ведь он без памяти любит розы, неудержимо к ним тянется и рвется, если верить Плинию.

Если же кто сочтет эти дарования незначащими и заурядными, то, во всяком случае, любой признает и блистательным и великим, что с незапамятных времен скарабей числится среди священных изображений{389} и упоминается в таинственных прорицаниях как самый верный символ выдающегося воителя. Как сообщает Плутарх в заметках «Об Изиде и Озирисе», образом царя в египетских иероглифических рисунках было око со скипетром, что обозначало, конечно, бдительность в соединении с правым и справедливым правлением, ибо в те времена, я полагаю, цари были еще именно таковы и мало чем походили на орлов. В Фивах, говорит он далее, находились некие изображения, лишенные рук: они представляли собою судей, которым надлежит быть как можно дальше от всякого соблазна взятки. А одно из них было, к тому же, и безглазым: оно обозначало главного судью, потому что ему надлежит быть свободным от всех решительно страстей и взирать только на дела, а не на лица. И вот среди священных изображений — а не среди куч на скотном дворе! — можно было видеть и скарабея, вырезанного на печати. На что же намекали нам мудрейшие богословы удивительным этим символом? На вещь поистине редкостную — на выдающегося и непобедимого военачальника. И это тоже сообщение Плутарха, а не моя выдумка, — по образцу невежественных богословов, частых сочинителей аллегорий.

Но человек простодушный и недостаточно сведущий спросит, вероятно: а что общего между военачальником и навозным жуком? Сходство громадное! Во-первых, погляди, как скарабей сияет оружием, как он весь, от макушки до пят, тщательно прикрыт панцирем и латами! Даже Маворс{390} у Гомера вооружен не лучше, хотя поэт снабдил его самым полным доспехом. Прибавь боевой натиск, грозное жужжание, боевую песнь. Что тягостнее для слуха, чем звук трубы? Что ’αμουσότερου[147], чем грохот тимпанов? Голоса трубы, который ныне так радует слух царей, некогда не переносили бусириты{391}, потому что он напоминал им рев осла, а ослы для этого народа были гнусною тварью. Прибавь терпение и трудолюбие в перекатывании тяжестей, несокрушимую твердость духа, презрение к жизни. Кроме того, говорят, что у скарабеев нет самок, одни только самцы. Что, скажите на милость, может более приличествовать доблестному полководцу? И еще одна подробность (ее сообщает тот же Плутарх) будет здесь очень уместна, — что в этих милых катышках, о которых говорилось выше, скарабеи и производят свое потомство на свет, и выкармливают его, и воспитывают, и выращивают. Мне эту загадку истолковать было бы не просто; легче объяснят ее императорские солдаты, которые знают, что такое ἐν ἃσπιδι ξενίζεσϑαι, χαμευνείν[148], которые не раз во время осад терпели, нагие, жестокую стужу и еще более жестокий голод, которые горькое существование продлевали даже не корешками трав, но всякою гадостью и дрянью, которые по нескольку месяцев не сходили с кораблей. Если поразмыслить, как грязна эта жизнь, навозник будет чист и опрятен, если задуматься, как она несчастна, можно позавидовать и скарабею. Но не спешите со своим пренебрежением: таковы обстоятельства и участь самых прославленных императоров. Заодно я хотел бы выразить крайнее изумление: почему это наши пиргополиники{392} предпочитают видеть на своих гербах, — в коих, как они уверены, заключена вся знатность без остатка, — леопардов, львов, псов, драконов, волков или иных животных, подсказанных ли случаем или выбранных по определенной причине, меж тем как подлинный их символ — навозный жук? Символ, не только в высшей мере сообразный, но и одобренный и освященный самою древностью, единственной родительницею знатности.

Упорнейшее презрение к навознику должно быть поколеблено у того, кто припомнит, как маги и лекари пытаются врачевать худшие недуги человека с помощью этого насекомого. Рога луканского жука (есть такая порода) не только носят в кошельке, но и на шею вешают, а иногда и в золото оправляют — против всех детских болезней. Да, среди чудодейственных целебных средств (я бы даже сказал «баснословных», если бы не авторитет Плиния) навозник имеет равную с орлом силу. Ведь ὸ δεινός ἑϰεῖνος[149] скарабей, вырезанный в изумруде, — не из всякого дерева, по пословице, можно ваять Меркурия, так и не всякий самоцвет скарабей считает достойным своего лика, — изображенный, повторяю я, в изумруде, самом ясном и красивом из самоцветов, и повешенный на шею (но только непременно на шнурке из шерсти павиана или, на крайний случай, из ласточкина пуха), он служит верным средством против любой отравы, не менее верным, чем трава моли, которую некогда дал Улиссу Меркурий{393}. Но не только в этом его сила: прекрасно действует он и тогда, если нужно обратиться с просьбою к государю. Стало быть, особенно важно надеть перстень со скарабеем, если ты решился просить у государя какую-нибудь доходную должность, архидиаконскую, к примеру, или архиерейскую. И тяжесть в голове он разгоняет — немалую, клянусь Юпитером, напасть, особенно для пьяниц. Так вот, что касается этих замечательных лекарств, мудрые маги не делают никакого различия между орлом и навозником. Но вправе ли кто глядеть свысока на самого скарабея, если даже каменное его изваяние обладает такою силою? Раз уже речь зашла о самоцветах, я прибавлю, что ежели орлу лестно слышать название камня «аэтит», то и здесь не уступит ему навозник, которому обязана своим именем кантариада. Она воспроизводит все обличие жука с такою дивною точностью, что можно подумать, будто видишь не изображение, но живого скарабея, заключенного в прозрачный камень.

И, наконец, — если это относится к делу, — родившийся из дерьма навозник прославлен не меньшим числом пословиц, нежели царь птиц. Если же кто из приверженцев орла возразит, что некогда у фиванцев (заметим, кстати, людей простых и грубых) ему воздавали божеские почести и что скарабею с ним не равняться, я особенно спорить не стану, а только напомню, что эти почести орел разделяет с крокодилами и павианами, даже с луком и бурчанием в животе, ибо египтяне поклонялись всякому подобному уродству. Но если пустое имя божества все же имеет какой-то вес, были свои верные и у скарабея.

Обоих вождей мы, худо ли, хорошо ли, описали. Теперь пора поведать причины столь ужасной войны.

Некогда на горе Этне орел преследовал зайца и уже парил над добычею, нацеливши когти, как вдруг заяц, и вообще-то робкий, а теперь полумертвый от страха, кинулся к ближайшей норе навозника, словно бы к убежищу. Ведь в отчаянном положении, в крайних опасностях ищут и чают защиты где угодно. А тот навозник был, говоря словами Гомера, ἡΰς τε, μέγας τε[150]{394}. Рассказывают, что на той горе племя навозников необыкновенно рослое, отчего как раз и вошел в пословицу ὁ Αἠτναῖος ϰάνϑαρος[151], — разумеется, за громадные размеры. Итак, прибежав к норе, заяц бросился навознику в ноги, обнял его колени и принялся умолять и заклинать, чтобы пенаты{395} дома сего оборонили просителя от беспощадного врага. Уже и то немало польстило жуку, что есть, оказывается, существо, которое желает быть обязанным своею жизнью ему, навознику, и полагает возможным получить от него такое благодеяние. И еще: все люди обычно проходят мимо его норки с проклятьями и зажимая нос, а это существо сочло целесообразным явиться сюда в поисках спасения, словно бы к священному алтарю или к изваянию императора. Тотчас же взлетает навозник навстречу орлу и такою речью пытается утишить его ярость:

«Чем больше твоя мощь, тем более приличествует тебе щадить невинных. Не надо осквернять мой очаг пролитием невинной крови, дабы и твое гнездо никогда не изведало подобного несчастья. Благородному, царственному духу свойственно прощать даже недостойных. Мне, ничем не заслужившему твоей ненависти, да послужит на пользу уважение к жилищу, коего целость и неприкосновенность безусловно дозволяют законы, желает справедливость, одобряет обычай. Да послужит на пользу если не влиятельность заступника, то хотя бы его усердие.

Если навозный наш род презираешь и наше оружье,

Ведай, что боги тебе не забудут ни правды, ни кривды.

Если ж тебя нисколько не смущает оскорбление крова,

которое некогда узнаешь и ты, в свою очередь, почти хотя бы всемогущего Юпитера, которого ты единым поступком оскорбишь трижды. Этот заяц мой гость — ты оскорбишь Ξένιον[152], он молит о защите, и я молю тебя за него — ты разгневаешь Ίϰετήσιον[153]. Наконец, друг заступается за друга — ты оскорбишь Φίλιον[154]. Ты сам знаешь, что такое неотвратимый гнев Юпитера и как строго карает раздраженный Громовержец, — ведь ты подаешь ему оружие, когда он в неистовстве. Не все разрешает он своим домочадцам, не всегда уступает чувствам».

Многое еще намеревался высказать жук, но орел, небрежно махнув крылом, сбил его наземь. Зайца, попусту разливавшегося в мольбах, он безжалостно умертвил и растерзал на глазах у навозника и, растерзав, понес в безжалостное гнездо. Нисколечко не подействовали на него ни просьбы, ни угрозы жука, которых он, однако же, не отвергнул бы, если бы благоразумием был богат настолько ж, насколько силой и дерзостью; или если бы пришло ему на память, как в давние времена{396} лев был избавлен от смертельной опасности мышью, и то, что едва могли даровать боги, случайно подарила тирану всех четвероногих ничтожная и презренная мышь; или если бы он подумал о муравье, который, в отплату за благодеяние, подарил жизнь голубке, искусав птицелову пятку. Нет существа настолько жалкого и низко поставленного, чтобы оно не было в состоянии при случае оказать помощь другу или навредить врагу, даже самому могущественному. Но в ту пору ничто подобное орлу в голову не пришло; он целиком был занят своею добычею.

Эта обида засела в груди у благородного скарабея глубже, чем можно было предполагать. Она не давала покоя возвышенному и титаническому духу; отсюда стыд, что в деле столь справедливом его влияние не возымело должного действия; отсюда жалость, что кроткое, ни в чем не повинное существо растерзано столь свирепо; отсюда негодование, что орел так грубо и так безнаказанно отмахнулся от него, имеющего, как ему представлялось, законное право на уважение. (Ведь никому собственное влияние не кажется чересчур легковесным.) К этому присоединялась мысль, что в будущем весь род навозников навсегда лишится всякого уважения, если однажды орлу сойдет невозбранно его наглость. Вот когда, еще не располагая возможностью отомстить, обнаружил навозный жук нечто царственное, а именно то, что сказал об Агамемноне и прочих царях Калхас{397}:

«Eἴ περ γάρ τε χόλον γε ϰαί αὐτῆμαρ ϰαταπέψει,

’Αλλά τε ϰαί μετόπισϑεν ἔχει ϰότον ὂφρα τελέσσει,

Έν στήϑεσσιν ἑοῖσι»[155]{398}.

Коротко говоря, он копил в сердце все уловки и хитрости, не обычную замышляя кару, но лелея в помыслах побоище и прямо-таки πανολεϑρίαν[156]. Но искушать Марса нападением на самого орла, противника на редкость воинственного, он считал небезопасным; не потому только, что был слабее, но и потому, что Марс, бог глупый и вздорный, такой же слепец, как Плутос{399} или Купидон, чаще всего благосклонен к неправому делу. Но даже если бы силы были равны, даже если бы защитники правого дела сражались успешнее, жук видел, что может уязвить орла больше и сытнее напитать свою ненависть местью, если живого и невредимого замучит насмерть долгою пыткой, уничтожив его потомство. Нет для родителей страдания тяжелее, чем страдание их детей. Иные не замечают самых жестоких требований собственного тела, но муки детей вынести не в состоянии. Жуку доводилось видеть, как с поразительным презрением к жизни бросаются в огонь ослы, спеша на выручку к ослятам; доводилось видеть примеры подобных порывов у многих животных. Он полагал, что и орел не чужд этому общему чувству. Вдобавок, рассуждал он, для всего навозного рода безопаснее, если такой упорный враг будет свален, как говорится, под самый корень. Наверное, он слыхал известную пословицу:

«Νήπιος, ὃς πατέρα ϰτείνας παίδας ϰαταλείπει»[157]

Наконец, его щекотала смутная, но соблазнительная надежда, что, если все сойдет благополучно, то, сокрушив орла, он сядет на царство сам.

И поскольку скорбь прибавляет не только храбрости, но и разума, скарабей прилежно разведывает, в каком месте укрыл неприятель свою надежду на потомство. Выследив это, он обращается к Вулкану, с которым был в добрых отношениях, — по сходству цвета{400}, — и просит выковать ему доспех, который и летать бы не мешал, и защищал бы от не очень сильных ударов. И вот Вулкан вооружает навозника с головы до пят оружием, которое тот носит и до сей поры; а прежде он был безоружен, наподобие мухи.

Гнездо орла находилось оттуда далеко, на высокой обрывистой вершине, громадное, надежно сплетенное из хвороста и соломы. Прилетел ли или приполз к нему мой замечательный навозник, точно неизвестно, но что прибыл, и прибыл без промедления, это точно. Некоторые утверждают, будто в тот миг, когда орел ударил его крылом, жук вцепился в какое-то перо, и орел, не подозревая ничего дурного, сам принес его в гнездо. И вот туда, куда даже люди (а нет на свете животных более коварных или более изобретательных на всяческие пакости!) не могли добраться, проник навозный жук. Он прячется в засаде среди соломы и, выждав удобный миг, выталкивает орлиные яйца из гнезда, одно за другим, до последнего. Яйца раскололись, несчастные птенцы, еще бесформенные, вывалились на камни, лишившись жизни прежде, чем успели ощутить ее вкус.

Но и этой столь суровою местью не насытилась досада скарабея. Существует самоцвет, из числа самых благородных, который греки называют «аэтитом» — по имени орла; он напоминает яйцо; мужской камень отличен от женского, в котором виднеется зародыш, весьма схожий с птенцом. Он на диво способствует разрешению от бремени, отчего и поныне его подносят роженицам, чтобы ускорить роды. Пару таких камней, мужской и женский, орел всегда кладет у себя в гнезде: иначе ему не снести яиц и, уж заведомо, не высидеть птенцов. И это сокровище навозник тоже вышвырнул из гнезда, чтобы и на будущее отнять у орла способность к рождению детей. Камни упали на острые скалы и разбились вдребезги.

Впрочем, и этого еще недостаточно разъяренному скарабею. Только тогда признает он горе врага тяжким, когда насладится его скорбью и жалобами. И вот он снова зарывается глубоко в солому.

Прилетает орел — и видит небывалое бедствие, видит свою плоть, растерзанную в клочья, видит неоценимую утрату благородных самоцветов, и жалуется, и клекчет, и кричит, и визжит, и рыдает, и зовет в свидетели богов, и орлиными своими очами, которым скорбь придала еще более остроты, высматривает вокруг могучего врага. Кто угодно мог прийти ему на ум, кроме того презренного навозника! И страшные угрозы, страшные заклятья шлет он виновнику своей горчайшей беды. Понимаешь ли ты, читатель, какое наслаждение испытывала в этот час душа навозника?

Что было делать бедному орлу? Снова пришлось отправляться на Острова Блаженных{401}, — ибо лишь там добывают аэтит, — искать другую пару самоцветов. Гнездо он переносит в иное место, намного более высокое и уединенное; снова кладет яйца. Но и сюда совершенно таким же образом пробирается неведомый враг: все разоряет, прежнюю трагедию повторяет от начала и до конца. И снова переселяется орел — в еще более надежный замок; обзаводится другими аэтитами, кладет другие яйца. И снова навозник тут как тут.

Нет ни меры, ни конца этому бегству и этой погоне, пока царь пернатых, изнуренный столькими несчастьями, не решает, как говорится, бросить священный якорь{402} и, отчаявшись в собственных силах, искать защиты у царя богов. Приступает он к Юпитеру, излагает трагедию своих бедствий, рассказывает про неприятеля, такого могущественного и — что всего тяжелее — неведомого, так что даже возможность отомстить отнята у страдальца. Но дело идет не только о его гибели, прибавляет орел, дело касается и самого Юпитера: если враг не уймется — погибнет придворная должность, дарованная Юпитером, придется менять оруженосца, а ведь это что-нибудь да значит — привычные и знакомые слуги, хотя бы даже в случае с новым виночерпием замена и оказалась весьма приятной{403}. Юпитер был тронут горестным положением своего прислужника, тем более что недавнее похищение Ганимеда было еще свежо в памяти. Он велит орлу положить яйца ему за пазуху: если уже и там они не сохранятся, то, стало быть, не сохранятся нигде. Орел сносит яйца и последнюю свою надежду слагает за пазухою у верховного бога, заклиная его теми блаженнейшими яйцами, что снесла ему Леда{404}, добросовестно исполнить долг хранителя.

Но чего только не исполнит упорная боль души? Боюсь, как бы дальнейшее не показалось кому-нибудь совершенно невероятным. К самой твердыне верховного Юпитера подлетает непобедимый скарабей, — быть может, не без помощи какого-то благосклонного божества, — и роняет ему за пазуху навозный катышек, нарочито для этого припасенный. Юпитер к грязи непривычен: ведь обитает он в самой чистой части мира и безмерным расстоянием отделен от земной пакости. Почуяв мерзейшую вонь, он старается вытряхнуть навоз из-за пазухи и ненароком выбрасывает орлиные яйца, которые, упав с такой высоты, конечно, погибли еще прежде, чем коснулись земли. Только так наконец и узнали многократного убийцу, и именно это добавило последнюю каплю к радости скарабея: он был счастлив, что его узнали. Напротив, для орла, который услышал обо всем от самого Юпитера, новым и очень тягостным огорчением оказался столь презренный виновник его бедствий, ибо немалым утешением служит и то, если верх над тобою взял великий противник.

Тут, словно бы сызнова, началась между ними ужасная война. Орел повсюду, где только ни заметит навозное племя, губит его, истребляет, сокрушает, расточает. В свою очередь, и навозник напрягает все силы, чтобы извести орла. Разбои, засады, убийства без остановки, без передышки; и казалось, что покой настанет лишь тогда, когда оба народа будут уничтожены поголовно, — после Кадмейской, как мы бы выразились, победы{405}. Одолеть жук не мог, а уступить не умел.

Наконец Юпитер, видя, какое опасное складывается положение, решает вмешаться и пытается частным образом примирить враждующих. Но чем больше пытается, тем сильнее взаимная ненависть, жарче гнев, ожесточеннее битвы. Нет сомнения, что в сердце бог сочувствовал орлу, но в то же время его смущало, что если кому бы то ни было сойдет безнаказанным пренебрежение к Ίϰετήσιον, Φίλιον или Ξένιον, это будет до крайности вредным примером на будущее. А потому он поступил так, как всегда поступал в чрезвычайных обстоятельствах, — созвал богов на совет. После краткого вступления он изложил суть дела, а затем глашатай Меркурий объявил об открытии прений. Собравшиеся высказывались один за другим. Симпатии разделились. Боги попроще и пониже поддерживали навозника, а из высших божеств за него всей душою была Юнона, настроенная к орлу неприязненно из-за Ганимеда. В конце концов приняли такое постановление (Меркурий громко его огласил, а Вулкан запечатлел на меди):

«Навознику и орлу вести вечную войну по собственному усмотрению;

Какой бы ущерб каждая из сторон ни понесла, исков по этому случаю не вчинять, все относя на счет войны;

Все, приобретенное грабежом, остается во владении приобретателя по праву войны;

Лишь одно не угодно богам — истребление любого из народов.

Посему в продолжение тридцати дней, когда орел высиживает яйца, враждующим воздерживаться от боев и соблюдать перемирие;

В продолжение этого времени навознику воспрещается появляться в общественных местах, дабы к голоду и трудам высиживания не присоединялось у орла чувство досады, связанное с войною».

И еще от себя Юпитер определил (хотя некоторые и возражали):

«Справедливо на необъятных просторах Земли выделить хоть малый уголок, который служил бы прибежищем моему прислужнику и где он был бы в безопасности от набегов скарабея. Никаких новшеств при этом я не ввожу. Есть места, которые неведомы волкам; есть места, недоступные ядам и отравам; есть места, где не живут кроты. Вот и я отмерю несколько югеров во Фракии близ Олинфа, и если туда каким-либо образом, волей или неволею, нарочно или ненароком, ступит лапкою скарабей, да будет он предан смерти. И выйти, однажды вступивши, да не будет ему дозволено, но да терзается он мукою, покуда не испустит дух. Имя этому месту нарекается Канфаролефр{406}, дабы само название предупреждало навозника, что он погиб, ежели, вопреки нашему постановлению, дерзнет туда вторгнуться. А дабы никто не счел бесчеловечным, что Олинф закрыт для навозника, орел отныне изгнан с Родоса».

Так он сказал и кивнул — и Олимп всколебался великий, и все собрание богов задрожало. И до нынешнего дня сохраняет силу это постановление, и сохранит навсегда. Война не на живот, а на смерть между навозником и орлом продолжается, но в те дни, когда орел высиживает птенцов, сынов скарабеевых не увидишь нигде. Место, отведенное Юпитером, они обходят с величайшим тщанием, а если принесешь туда навозника, он тут же издохнет. Свидетельствует об этом, — если кто станет искать свидетеля, — Плиний в XXVII главе Книги одиннадцатой; и еще один автор, более почтенный, — Плутарх, в заметках «О безмятежности духа».

Но я прекрасно знаю, любезный читатель, что ты уже давно недоумеваешь и спрашиваешь себя: «Что это с ним? По какому случаю намолол он столько вздора? И даже не из мухи делает слона, как говорится, а из навозника — гиганта! Как видно, мало ему хлопот со всеми этими тысячами пословиц, — не успокоится, покуда не заморит нас, вдобавок, нестерпимо многословными баснями!» Сейчас я все объясню. Поскольку у каждого свое мнение, есть люди, которые мои объяснения к пословицам считают скудными и постными. На их вкус, только одно замечательно — если растянешь книгу до бесконечности. Вот им-то мне и хотелось показать, что я краток умышленно, но что недостатка в средствах для раскрашивания и расцвечивания у меня нет{407}, да только цель у меня другая — помочь читателю, а не похвастаться изобилием в речах.

Но пора наконец вернуться к пословицам.

Эту басню поминает комедиограф Аристофан ἐν Εἰρήνη[158], и вот в каких выражениях:

«Έν 'τοῖσι Αἰσώπου λόγοις ἐξευρέϑη

Μόνος πετεινῶν εἰς ϑεούς ἀφιγμένος.

’Άπιστον εἶπας μῦϑον, ὧ πάτερ πάτερ,

Ὅπως ϰάϰιστον ζῶον ἦλϑεν εἰς ϑεοὺς.

Ἦλϑεν ϰατ’ ἔχϑραν αἰετοῦ πάλαι ποτέ,

ᾭ ἐϰϰυλίνδων ϰἀντιτιμωρούμενος».

То есть:

«(Τρигей)

Не знаешь? В баснях у Эзопа{408} сказано,

Что из крылатых жук один небес достиг.

(Девочка)

Отец, отец, невероятно все-таки,

Чтобы богов достигла тварь вонючая.

(Тригей)

С орлом враждуя, жук когда-то в небо взмыл

И там разворошил гнездо орлиное,

Ответной кары ожидая от орла».

Притча внушает, что нельзя презирать врага, даже самого ничтожного. И правда, есть людишки совсем ничтожные, но злобные, такие же черные{409}, как навозники, и такие же гнусные и докучливые, и такие же презренные; пользы от них никому из смертных не может быть ни малейшей, а упорной своею злокозненностью они часто умудряются причинять неприятности даже и высоким особам. Они запугивают чернотою, оглушают жужжанием, дурманят смрадом, кружат неотступно подле, строят козни, так что намного лучше враждовать с большими людьми, чем раздразнить этих скарабеев, которых и побеждать-то неловко, и отогнать невозможно, и борьба с которыми непременно тебя же опоганит и замарает.

Разговоры запросто Перевод С. Маркиша

{410}

В поисках прихода

Памфаг. Коклит


Памфаг. Либо в глазах у меня туман, либо я вижу Коклита, старого своего собутыльника.

Коклит. Нет, глаза тебя не обманывают: перед тобою закадычный твой друг. Никто уж и не чаял, что ты вернешься, — ведь столько лет тебя не было, и ни одна живая душа не знала, в каких ты краях. Откуда ж теперь? Скажи, сделай милость.

Памфаг. От антиподов.

Коклит. Скорее, по-моему, с Островов Блаженных.

Памфаг. Как приятно, что ты узнал друга. А я боялся, как бы мое возвращение не было похоже на возвращение Улисса.

Коклит. А что с ним случилось, с этим Улиссом?

Памфаг. Жена и та его не узнала. Только собака, совсем уже старая, признала хозяина и вильнула хвостом.

Коклит. Сколько лет он пробыл в отсутствии?

Памфаг. Двадцать.

Коклит. А ты еще больше, и все-таки твое лицо сразу мне показалось знакомым. Но кто же это рассказывает про Улисса?

Памфаг. Гомер.

Коклит. A-а, как про него говорят, отец всяческих вымыслов! А может, супруга тем временем приискала себе другого быка и потому как раз и не узнала своего Улисса?

Памфаг. Наоборот — чище ее на свете не было и нет! Просто Паллада прибавила Улиссу возраста, чтобы его не признали.

Коклит. Но в конце-то концов признали?

Памфаг. Да, по бугорку на пальце ноги{411}. Его заметила нянька, ветхая старуха, когда мыла гостю ноги.

Коклит. Подумать только, настоящая ламия{412}. А ты дивишься, что я узнал тебя по твоему приметному носу!

Памфаг. Я своим носом вполне доволен.

Коклит. Еще бы тебе быть недовольным таким орудием, годным на любую потребу!

Памфаг. На какую ж именно?

Коклит. Во-первых, гасить свечи, словно бы рогом{413}.

Памфаг. Дальше.

Коклит. Потом, если надо вычерпать влагу из глубокой впадины, он будет тебе наместо хобота.

Памфаг. Вот те раз!

Коклит. Если будут заняты руки, обопрешься на него, как на посох.

Памфаг. И это всё?

Коклит. Нет. Раздуешь им жаровню, если не случится под рукою мехов.

Памфаг. Отлично рассказываешь. Еще что?

Коклит. Если солнце помешает писать, он послужит тебе зонтом.

Памфаг. Ха-ха-ха! Ты уж все выложил?

Коклит. В морском бою послужит багром.

Памфаг. А в сухопутном?

Коклит. Щитом.

Памфаг. А еще?

Коклит. Придет нужда расколоть дерево — он будет клином.

Памфаг. Дельно.

Коклит. Ты станешь герольдом — он трубою, ты горнистом — он горном, ты землекопом — он заступом, ты жнецом — он серпом, ты мореходом — он якорем. На кухне он будет вилкою, за рыбною ловлею — крючком.

Памфаг. Однако мне повезло! Я и не знал, что ношу с собою такую снасть, годную на все случаи жизни.

Коклит. Какой же все-таки уголок земли тебя приютил?

Памфаг. Рим.

Коклит. У всех на глазах — и никто не знал, что ты жив! Как это могло случиться?

Памфаг. Именно у всех на глазах и пропадают порядочные люди, так что часто средь бела дня на битком набитой площади никого не увидишь{414}.

Коклит. Стало быть, ты возвращаешься к нам, нагруженный приходами?

Памфаг. Охотился-то я с усердием, но Делия{415} была не слишком милостива. А все оттого, что там большею частью рыбку ловят, как говорится, золотым крючком.

Коклит. Глупо.

Памфаг. И тем не менее кое у кого получалось прекрасно. Но, конечно, не у всех.

Коклит. Разве не явные глупцы те, кто золото променивает на свинец?{416}

Памфаг. Ты не понимаешь, что в освященном свинце таятся золотые жилы.

Коклит. Так что же, ты вернулся к нам прежним Памфагом-Прожорою?

Памфаг. Нет.

Коклит. Кем же?

Памфаг. Волком с разинутою понапрасну пастью.

Коклит. Лучше бы вернуться ослом, изнемогающим под грузом приходов. Но почему приход ты предпочитаешь жене?

Памфаг. Потому что мне люб покой, нравится эпикурейская жизнь.

Коклит. На мой взгляд, слаще живет тот, у кого под боком молодая и милая женка, и он обнимается с нею, когда захочет.

Памфаг. Только прибавь: иной раз — и когда не захочет. А я люблю удовольствие беспрерывное. Кто взял жену, счастлив один месяц; кому достался богатый приход, наслаждается и радуется всю жизнь.

Коклит. Но одиночество печально! Даже Адаму в раю было бы не сладко, если б господь не соединил его с Евою.

Памфаг. Был бы приход побогаче, а Ева всегда найдется.

Коклит. Но тебе ведомо, что удовольствие не в удовольствие, если оно сопряжено с дурною славою и нечистой совестью.

Памфаг. Ты прав, и потому я намерен разгонять печаль одиночества, беседуя с книгами.

Коклит. Да, приятнее этих друзей нет. Но вернешься ли ты к своей рыбной ловле?

Памфаг. Вернусь, если удастся раздобыть новую наживку.

Коклит. Золотую или серебряную?

Памфаг. Хоть какую из двух.

Коклит. Не сомневайся — отец даст тебе все, что нужно.

Памфаг. Он страшный скряга! Да и не поверит он в другой раз, когда узнает, что я не сберег его денег.

Коклит. Таков уж закон игры.

Памфаг. Но он в эту игру не играет.

Коклит. Если он не даст, я укажу тебе, откуда можно взять столько денег, сколько сам пожелаешь.

Памфаг. Какая радость! Указывай скорее, у меня уже сердце прыгает.

Коклит. Пожалуйста, когда угодно.

Памфаг. Ты нашел клад?

Коклит. Если бы нашел, то для себя, не для тебя.

Памфаг. Наскрести бы сотню дукатов — и надежда оживет.

Коклит. Да я тебе показываю, откуда можешь позаимствовать хоть сотню тысяч!

Памфаг. Что же ты меня не осчастливишь? Не томи меня дольше! Говори, откуда!

Коклит. Из Будеева «Асса»{417}. Там найдешь неисчислимые мириады, хочешь в золотой монете, хочешь в серебряной.

Памфаг. Поди-ка ты со своими шутками сам знаешь куда! А из той сокровищницы я уплачу тебе свой долг.

Коклит. Конечно, но ровно столько, сколько я тебе сперва из нее же и отсчитаю.

Памфаг. Теперь я вижу, что ты просто зубоскал.

Коклит. Что ж, у кого нос, а у кого и зубы.

Памфаг. Шутить в важном деле — это зубоскальство, и ничего больше. Тут впору скрежетать зубами, а не скалиться. Будь ты на моем месте, ты б не шутил. А ты из меня делаешь посмешище.

Коклит. Да я и не думаю насмехаться! Я говорил от души и спроста.

Памфаг. Спроста! Врешь — и не покраснеешь, и глазом не моргнешь. Но мне бы не мешкать, а отправляться домой — узнать, как там и что.

Коклит. Застанешь очень много нового.

Памфаг. Это понятно. Главное — чтобы ничего огорчительного!

Коклит. Желать никому не возбраняется, да только ни у кого еще не сбывалось такое желание.

Памфаг. Вот еще какую пользу принесет каждому из нас путешествие: после приятнее будет дома.

Коклит. Не уверен. Я вижу, как люди ездят в Рим и по семь раз. Эта чесотка, если уж нападет, так зудит и зудит — без конца.

Хозяйские распоряжения

Рабин{418}. Сир

I

Рабин. Эй, ты, висельник, я уже охрип от крика, а ты все не просыпаешься! Мне кажется, тебе впору состязаться с тою тварью, что зовется соней. Или быстрее вставай, или я дубиною выбью из тебя сон! Когда ж ты наконец проспишь вчерашний хмель? Неужто не стыдно тебе, сонливец, храпеть среди бела дня? У добрых слуг заведено подняться до зари да позаботиться, чтобы хозяин чуть глаза открыл — а уж все готово! Насилу расстается с нагретым гнездом, кукушка! Пока чешет голову, пока потягивается, пока зевает — целый час пройдет.

Сир. Да едва рассвело.

Рабин. Ну разумеется! По-твоему, так еще глубокая ночь!

Сир. Что велишь делать?

Рабин. Разожги жаровню. Отряхни шапку и плащ. Оботри башмаки и туфли. Штаны выверни наизнанку и сперва вычисти щеткой изнутри, потом снаружи. Освежи воздух каким-нибудь курением. Засвети лампу. Перемени мне рубаху, грязную выстирай и высуши над огнем, да смотри дымом не закопти.

Сир. Ладно.

Рабин. Да двигайся ты поживее! Другой на твоем месте все бы уже сделал.

Сир. Двигаюсь.

Рабин. Вижу, что двигаешься. А вперед нисколько не подвигаешься. По-черепашьи.

Сир. «Не могу одновременно{419} дуть и втягивать в себя!»

Рабин. Он еще пословицами изъясняется, кровопийца! Вынеси горшок. Прибери постель, раздвинь занавеси. Подмети прихожую, подмети пол в спальне. Принеси воды умыть руки. Что ты копаешься, осел? Год тебе надобен, чтоб свечу зажечь!

Сир. Едва нашел уголек.

Рабин. Так, стало быть, вчера запрятал.

Сир. И меха у меня нет.

Рабин. Как он спорит, бездельник! А легкие тебе на что даны?

Сир. Какой властный у меня хозяин! Столько наприказывал, что и десятку слуг разом не справиться.

Рабин. Что ты там говоришь, медлитель?

Сир. Ничего. Все в порядке.

Рабин. Мне разве послышалось, как ты что-то бормочешь?

Сир. Это я молюсь.

Рабин. «Отче наш», поди, коверкаешь. Или «Молитву господню» уродуешь. А про власть что ворчал?

Сир. Молюсь, чтобы господь даровал тебе императорскую власть.

Рабин. А я — чтобы он из болвана сделал тебя человеком. Проводи меня в церковь. Потом бегом домой. Все расставь по местам. Дом пусть так и сияет чистотою! Горшок чтобы блестел! Всякую неопрятность — с глаз долой: меня может навестить кто-нибудь из придворных. Если замечу какое упущение, будешь избит, как пес!

Сир. Да уж я хорошо знаю твою доброту.

Рабин. А коли знаешь, так берегись.

Сир. Но ты еще ни словом не обмолвился насчет завтрака.

Рабин. Вот что у него на уме, у висельника! Нынче утром я дома не ем. В десятом часу прибежишь ко мне и отведешь туда, где я буду завтракать.

Сир. Тебя там накормят, а у меня здесь вовсе нет еды.

Рабин. Нет еды — зато есть аппетит.

Сир. Аппетитом еще никто сыт не бывал.

Рабин. А вот хлеб!

Сир. Да, но какой? Черный, с отрубями!

Рабин. Подумайте, что за неженка! Ты бы сено должен жевать — вот пища, которой ты заслуживаешь. Или тебя, осла этакого, пирогами прикажешь потчевать? Коли один хлеб в глотку не идет, прибавь порея или, ежели угодно, луку.

II

Рабин. Ступай на рынок.

Сир. В такую даль?

Рабин. До рынка три шага, но для тебя, ленивца, это две мили. Погоди, я вылечу тебя от лени! Поручений даю много — считай по пальцам, чтобы лучше запомнить. Первым делом завернешь к портному и возьмешь от него сборчатый камзол, если платье уже готово. Потом поищешь Корнелия, гонца. Он большею частью пьянствует в «Олене». Спросишь, нет ли писем для меня и когда он собирается в дорогу{420}. Потом зайдешь к булочнику и от моего имени попросишь не беспокоиться, что я не прислал денег к назначенному сроку, — в ближайшее время будет уплачено.

Сир. Когда? В греческие календы{421}?

Рабин. Насмехаешься, обжора? Нет, еще до мартовских календ! На возвратном пути свернешь влево и узнаешь у книгопродавца, нет ли новых книжек из Германии{422}. Выясни, какие именно и по какой цене. После этого попросишь Гокления пожаловать к моему столу — иначе, дескать, хозяин будет обедать в одиночестве.

Сир. Еще и гостей зовешь? Да у тебя в доме мышь и ту нечем накормить!

Рабин. Вот ты и зайди к мяснику, когда исполнишь остальное, и купи нам баранью лопатку. И отменно ее зажаришь. Все слышал?

Сир. Больше, чем хотелось бы.

Рабин. Да смотри ничего не забудь.

Сир. Хорошо, если половину упомню.

Рабин. Ты еще здесь, медлитель? Другой бы на твоем месте уже вернулся!

Сир. Кто может справиться один с такою уймою дел? Я проводи, я и встреть. Я ему и за метельщика, и за горшконоса, и за скорохода, и за штопальщика, и за виночерпия, и за книгоношу, и за счетовода, и за мальчика на побегушках, и даже за цепного пса! А теперь надо стать еще и поваром — иначе он скажет, что у меня слишком много досуга.

Перед школою

I

Сильвий. Иоганн


Сильвий. Почему ты бежишь сломя голову, Иоганн?

Иоганн. Шкуру свою спасаю, как говорится.

Сильвий. При чем здесь шкура?

Иоганн. А при том, что если я не поспею вовремя, — пока еще не прочли список, — с меня не одну, а семь шкур спустят.

Сильвий. Ну, тогда тебе не о чем тревожиться. Пятый час едва миновал. Взгляни на часы: стрелки еще не коснулись отметки между пятым и шестым.

Иоганн. Не очень-то я верю часам — врут они постоянно.

Сильвий. Хорошо, поверь мне: я слышал голос колокола.

Иоганн. И что же он говорил?

Сильвий. Пробил пять.

Иоганн. Но есть и еще причина для страха. Надо прочитать на память вчерашний урок, очень длинный, а я едва ли сумею.

Сильвий. Эта опасность не твоя, а общая. Я тоже помню урок неважно.

Иоганн. А ведь ты знаешь, какой свирепый у нас учитель. Он бы каждую провинность карал смертью. Так отхлещет, словно бы зады наши обтянуты бычьею кожей.

Сильвий. Но его не будет в школе.

Иоганн. А кого он оставил вместо себя?

Сильвий. Корнелия.

Иоганн. Этого косоглазого? Бедные наши ягодицы! Он до того драчлив, что и самого Орбилия посрамит{423}.

Сильвий. Да, правда, и я часто молюсь, чтоб у него рука отнялась.

Иоганн. Это нехорошо — проклинать учителя. Скорее самим надо остерегаться, чтобы не попасть в лапы к тирану.

Сильвий. Давай почитаем друг другу. Один будет говорить, другой — следить по книге.

Иоганн. Прекрасная мысль!

Сильвий. Успокойся, соберись с духом. Страх отшибает память.

Иоганн. Я бы легко стряхнул с себя робость, да ведь опасность какая! В этакой крайности кто сохранит присутствие духа?

Сильвий. Конечно. Но все же рискуем мы не головою, а как раз противоположною частью.

II

Корнелий. Андрей


Корнелий. Водить пером ты умеешь, но у тебя бумага протекает: влажновата она, вот чернила и расплываются.

Андрей. Пожалуйста, очини мне это перо.

Корнелий. Ножа перочинного нет.

Андрей. Вот, возьми.

Корнелий. Да он совсем иступился.

Андрей. На тебе точильный камушек.

Корнелий. Как ты любишь писать — чтоб острие потверже было или помягче?

Андрей. Примеряй по своей руке.

Корнелий. Мне нравится помягче.

Андрей. Пожалуйста, напиши мне все буквы по порядку.

Корнелий. Греческие или латинские?

Андрей. Сперва попробую списать латинские.

Корнелий. Ладно. Давай бумагу.

Андрей. Бери.

Корнелий. Но у меня чернила слишком жидкие, оттого что воду часто подливал.

Андрей. А у меня листок совсем высох.

Корнелий. Ну, так высморкайся на него, а если хочешь — пописай.

Андрей. Нет, нет, я сейчас у кого-нибудь попрошу.

Корнелий. Лучше иметь дома свое, чем просить об одолжении.

Андрей. Что такое школьник без пера и чернил?

Корнелий. То же, что воин без меча и щита.

Андрей. Эх, были бы у меня пальцы такие же проворные!.. А то я не поспеваю за учителем, когда он диктует.

Корнелий. Главное — это чтобы писать хорошо, а уж потом — чтобы скоро. Если достаточно хорошо, — значит, и достаточно быстро.

Андрей. Отлично сказано. Только песенку эту — насчет «хорошо» и «скоро» — ты спой учителю за диктовкою.

Поклонник и девица

Памфил. Мария


Памфил. Здравствуй, жестокая, здравствуй, железная, здравствуй, адамантовая!

Мария. Здравствуй и ты, Памфил, — столько раз, сколько сам пожелаешь, и под каким угодно именем. А вот мое имя ты, кажется, позабыл. Меня зовут Марией.

Памфил. А надо бы зваться Марсией.

Мария. Это еще почему, скажите на милость! Что общего у меня с Марсом?

Памфил. А то, что и Марсу убийство в забаву, и тебе тоже. Только ты еще бессердечнее: губишь всех подряд, даже людей, которые тебя любят.

Мария. Вот тебе и раз! Да где они, эти груды трупов? Где кровь убитых?

Памфил. Один бездыханный труп и сейчас перед тобою: взгляни-ка на меня.

Мария. Что я слышу? Мертвый разговаривает и ходит? О, если бы страшнее тебя привидений мне не суждено было встретить на моем веку!

Памфил. Ты еще шутишь, а между тем отнимаешь у несчастного жизнь, и куда более жестоко, чем если бы пронзила его копьем. Увы, я весь истерзан долгою пыткой.

Мария. Эй, призрак, отвечай, сколько беременных выкинули от страха, повстречавшись с тобою?

Памфил. Разве бледность моя не свидетельствует, что я мертвее загробной тени?

Мария. Но твоя бледность цвета левкоя. Ты такой же бледный, как поспевшая вишня или виноград, налившийся багровым соком.

Памфил. Как бесстыдно насмехаешься ты над несчастным!

Мария. Если мне не хочешь верить, поглядись в зеркало.

Памфил. Не надо мне другого зеркала: то, в которое я смотрюсь, — по-моему, самое ясное, яснее не сыщешь.

Мария. О чем ты толкуешь?

Памфил. О твоих глазах.

Мария. Остер, как всегда! Но как ты докажешь, что ты мертвец? Разве тени едят?

Памфил. Едят, да только вкуса не чувствуют. Вот и я так же точно.

Мария. Чем же они питаются?

Памфил. Мальвою, пореем да волчьими бобами.

Мария. Но ведь ты и от каплунов, и от куропаток не отказываешься?

Памфил. Да, но радости моему нёбу они доставляют не больше, чем если бы я жевал мальву или свеклу без перца, вина и уксуса.

Мария. И за всем тем такой толстячок? Ах ты, бедняга! А разве мертвые разговаривают?

Памфил. Так, как я, — чуть слышным голосом.

Мария. Но когда ты недавно поносил своего соперника, слышно было совсем недурно. Но скажи, пожалуйста, разве тени разгуливают взад-вперед, одеваются, спят?

Памфил. И даже не в одиночестве, а друг с дружкой, только на особый лад.

Мария. Ну и болтун!

Памфил. А если я Ахилловыми доводами{424} докажу и то, что я мертвец, и то, что ты убийца?

Мари я. Избави боже! А впрочем — приступай к своему софизму.

Памфил. Во-первых, я надеюсь, ты уступишь мне в том, что смерть — это не что иное, как отделение души от тела.

Мария. Уступаю, получай.

Памфил. Но так, чтобы подаренного обратно не требовать!

Мария. Конечно, нет.

Памфил. Далее. Ты не станешь отрицать, что если кто отнимет у другого душу, он убийца.

Мария. Согласна.

Памфил. Согласись еще и с тем, что сказано у самых почтенных авторов и подкреплено суждением стольких веков, — что душа человеческая не там, где она животворит, а там, где любит.

Мария. Это объясни попроще: я не совсем тебя понимаю.

Памфил. И тем, стало быть, я несчастнее: ты и здесь мыслишь и чувствуешь иначе, чем я.

Мария. А ты заставь, чтобы одинаково.

Памфил. Сперва заставь чувствовать адамант.

Мария. Я же все-таки девушка, а не камень!

Памфил. Верно, но тверже адаманта.

Мария. Однако продолжай.

Памфил. Кто захвачен божественным наитием, те не слышат, не видят, не чуют, не ощущают боли — хоть режь их на куски.

Мария. Да, это мне известно.

Памфил. А как по-твоему, — отчего?

Мария. Скажи ты, философ.

Памфил. Оттого, конечно, что дух покинул тело и воспарил в небеса, к тому, кого он пламенно любит.

Мария. И что же дальше?

Памфил. Что дальше, жестокая? Из этого как раз и вытекает, что я мертвец, а ты убийца.

Мария. И где твоя душа?

Памфил. С тою, кого любит.

Мария. А кто отнял у тебя душу? Что вздыхаешь? Говори смело — скажешь безнаказанно.

Памфил. Одна безжалостная, беспощадная девица, которую, однако ж, ненавидеть я не могу даже мертвый.

Мария. Какая мягкая натура! Но почему ты, в свою очередь, не отнимешь душу у нее, отплачивая, как говорится, тою же монетой?

Памфил. Ах, если б можно было устроить такой обмен, чтобы ее душа переселилась в мою грудь, как моя, вся целиком, живет в ее теле, — не было бы меня счастливее!

Мария. А можно ль и мне выступить в роли софиста?

Памфил. Софистки, — хочешь ты сказать.

Мария. Допустимо ли, что одно и то же тело одушевлено и бездыханно?

Памфил. Нет, в одно и то же время недопустимо.

Мария. Когда души нет, тогда тело мертво?

Памфил. Мертво.

Мария. И никоим иным образом, кроме как собственным присутствием, душа не животворит?

Памфил. Пусть будет так.

Мария. Как же тогда получается, что душа, находясь там, где любит, животворит, однако ж, тело, которое покинула?

Памфил. Да ты заправский софист, но меня в такие сети не изловить. Душа, которая каким-то образом управляет телом любящего, душою зовется неточно: на самом деле это лишь жалкие остатки души, — все равно как запах розы остается на пальцах, когда цветка уже нет.

Мария. Да, поймать лисицу силками не просто, как я погляжу. Но вот тебе еще вопрос: тот, кто убивает, действует?

Памфил. Еще бы!

Мария. А тот, кого убивают, испытывает действие?

Памфил. Конечно.

Мария. В таком случае, как же это: любящий действует, любимая испытывает действие, но ты утверждаешь, будто убивает та, кого любят, хотя скорее любящий убивает себя сам?

Памфил. Ничего подобного: любящий испытывает действие, а та, кого любят, действует.

Мария. Так тебе никогда не выиграть перед ареопагом{425} грамматиков.

Памфил. Не беда — выиграю перед амфиктионами{426} диалектики.

Мария. Не сочти за труд ответить еще на один вопрос: добровольно ты любишь или против своей воли?

Памфил. Добровольно.

Мария. Ну, а коли есть свобода любить и не любить, по-видимому, тот, кто любит, — самоубийца; и девицу он винит вопреки справедливости.

Памфил. Да не потому убивает девица, что она любима, а потому, что не любит взаимно! Ведь всякий, кто может спасти, но не спасает, — убийца.

Мария. А если любовь юноши непозволительна — если он любит чужую жену? или деву-весталку?{427} Полюбит ли любимая взаимно, чтобы спасти любящего?

Памфил. Но в нашем случае любовь юноши дозволена, чиста, честна и благородна, и все-таки его убивают! А ежели убийство — обвинение недостаточно тяжкое, я вчиню тебе другой иск — в колдовстве.

Мария. Боже упаси! Новую Цирцею хочешь из меня сделать?

Памфил. Нет, ты свирепее. Уж лучше быть медведем или свиньею, мне кажется, нежели тем, во что обратился я, то есть мертвецом.

Мария. Каким же это колдовством гублю я людей?

Памфил. Сглазом.

Мария. Значит, на будущее мне отводить в сторону зловредные глаза?

Памфил. Что ты, наоборот! Только на меня и смотри!

Мария. Если глаз у меня дурной, почему тогда не чахнут и прочие, на кого я гляжу? Нет, наверно, колдовство не в моих глазах, а в твоих.

Памфил. Мало тебе отнять у Памфила душу — надо еще и поизмываться над ним?

Мария. Какой, однако, милый и забавный мертвец! А когда похороны?

Памфил. Скорее, чем ты ожидаешь, если ты же не придешь на помощь.

Мария. Полно, разве это в моих силах?

Памфил. В твоих силах даже мертвого вернуть к жизни, и к тому же — почти без труда.

Мария. Да, если кто вложит мне в руки панацею.

Памфил. Никаких снадобий не нужно — ты только ответь на любовь! Что может быть легче и, вместе с тем, справедливее? И никак иначе от обвинения в убийстве ты не очистишься.

Мария. Какой суд будет слушать мое дело? Ареопаг?

Памфил. Нет, судьею тебе будет Венера.

Мария. Говорят, она снисходительна.

Памфил. Напротив, нет божества страшней и неумолимее во гневе.

Мария. Она что, вооружена молнией?

Памфил. Нет.

Мария. Трезубцем?

Памфил. Нет.

Мария. Копьем?{428}

Памфил. Нет. Но она владычица моря…

Мария. А я по морю не плаваю.

Памфил.… и есть у нее сынишка…

Мария. Малютка — чего ж его бояться?

Памфил.… мстительный и упорный.

Мария. Что он мне сделает?

Памфил. Что сделает? Боги всевышние да избавят тебя от его мести! Не хочу вещать и накликивать беду той, кому желаю только добра.

Мария. И все-таки скажи, не скрывай! Я нисколько не суеверна.

Памфил. Ладно, скажу. Ежели ты отвергнешь этого жениха, не совсем, как мне представляется, недостойного взаимной любви, то, пожалуй, малютка, по приказу матери, метнет в тебя дротик, отравленный самым ужасным ядом, и ты без памяти влюбишься в какое-нибудь ничтожество, и вдобавок безнадежно.

Мария. Что за мерзкая казнь! Чем любить урода, позабывши обо всем на свете, да еще и безответно, — право, я бы охотнее умерла!

Памфил. А ведь недавно как раз такая беда стряслась с одною девицею в поучение всем прочим.

Мария. Где это случилось?

Памфил. В Орлеане.

Мария. Сколько лет назад?

Памфил. Сколько лет? Еще и десяти месяцев не прошло!

Мария. А как звали девушку? Что примолк? Не помнишь?

Памфил. Нет, я знаю ее так же, как тебя.

Мария. Почему ж тогда имя не называешь?

Памфил. Огорчать тебя неохота. Если б она звалась как-нибудь по-другому! Но у нее твое имя.

Мария. Кто был ее отец?

Памфил. Он жив и теперь, известный правовед, очень богатый.

Мария. А имя?

Памфил. Мавриций.

Мария. А фамилия?

Памфил. Аглаиус{429}.

Мария. А мать жива?

Памфил. Недавно скончалась.

Мария. От какой болезни?

Памфил. От какой болезни, спрашиваешь? От огорчения. Да и отец, хотя человек на редкость крепкий, едва не умер.

Мария. А имя матери тоже не тайна?

Памфил. Разумеется! Кто не знал Софронию! Но что означает этот допрос? Или ты думаешь, я тебе притчу сочиняю?

Мария. Мне ли тебя подозревать в обмане? Такие подозрения скорее навлекает на себя наш пол. Рассказывай, однако ж, что приключилось с девицею.

Памфил. Девица была, как я уж говорил, хорошего рода, весьма состоятельная, прекрасной наружности. Чего ж еще? Хоть за князя отдавай! И жених сватался ей под пару.

Мария. Как его звали?

Памфил. Увы! Грустное предзнаменование — он был тоже Памфилом. И как он ни бился, чего только ни пробовал — она оставалась непреклонна. Юноша зачах с тоски. А не так много спустя она начала сохнуть по какому-то человеку или, вернее сказать, по обезьяне.

Мария. Что ты говоришь!

Памфил. Да, да! И так отчаянно, что и не описать!

Мария. Такая красавица — по такому уроду?

Памфил. Макушка редькою, волосы жидкие, и притом встрепанные, всклоченные, все в перхоти, в гнидах; большая половина черепа оголена плешью; косоглазый, курносый, рот до ушей, зубы гнилые, подбородок шелудивый, язык заплетается; меж лопаток горб, брюхо торчком, ноги кривые.

Мария. Прямо Ферсит какой-то!

Памфил. И об одном ухе вдобавок.

Мария. Другого, видно, лишился на войне.

Памфил. Ничего похожего — в мирное время.

Мария. Кто ж это посмел отсечь ему ухо?

Памфил. Палач Дионисий.

Мария. Но, быть может, изобилие в доме заставляло не видеть безобразия хозяина?

Памфил. Что ты! Он все промотал и увяз в долгах. С таким-то вот супругом коротает свой век женщина, наделенная столькими достоинствами, да еще и бита бывает частенько.

Мария. Это ужасно!

Памфил. Но это правда. И похоже, что сама Немезида{430} мстит за того юношу, отвергнутого и оскорбленного.

Мария. Я бы скорее согласилась погибнуть от удара молнии, чем терпеть этакого мужа!

Памфил. Так не гневи Немезиду — ответь любящему на любовь.

Мария. Если этого довольно — отвечу.

Памфил. Но я хотел бы, чтоб эта любовь была и твоею собственной, а значит, постоянною и надежной: я ищу жену, а не подружку.

Мария. Я знаю. Но надо как следует поразмыслить в таком деле, которое, раз начавши, уже не расстроишь.

Памфил. Что до меня, то я размышлял больше чем достаточно.

Мария. И все ж смотри, не обманывает ли тебя любовь. Она советчица не из лучших: люди говорят, она слепа.

Памфил. Нет, она зряча, если родится из трезвого суждения. Не потому видишься ты мне такою, что я тебя люблю, но потому и люблю тебя, что увидел, какова ты есть.

Мария. Да хорошо ли разглядел? Обуешь сапог — тогда только и почувствуешь, где он жмет.

Памфил. Приходится бросать жребий. Впрочем, по многим приметам я заключаю, что все будет хорошо.

Мария. Так ты еще и авгур{431}?

Памфил. Да, авгур.

Мария. Что же ты приметил? Сова, что ли, пролетела?

Памфил. Сова летает для глупцов.

Мария. Или чета голубей появилась по правую руку?

Памфил. Совсем не то. Но уже много лет, как мне знакомы твои родители, люди достойнейшие, и это первая из птиц, сулящих удачу, — доброе происхождение. Далее, не секрет для меня, в каких правилах и на каких примерах ты у них воспитана. А доброе воспитание еще поважней благородства. Вот тебе и другая примета. Вдобавок, мои родители — люди, смею надеяться, не вовсе скверные, — уже давно связаны теснейшей дружбою с твоими; оттого мы и знаем друг друга, как говорится, от молодых ногтей. У нас с тобою годы примерно одинаковые, а у родителей наших — состояние, достоинство, знатность. Но что в дружбе особенно важно — твой нрав, мне думается, хорошо подходит к моему. Ведь сами по себе вещи могут быть и очень хороши, но одна с другою не в лад. Насколько же мой характер согласен с твоим, это уже мне неведомо. Такие-то птицы сулят мне, что союз меж нами будет счастливым, прочным и радостным, лишь бы только ты, светик мой, не спела нам зловещую песню.

Мария. А какой песни ты от меня ждешь?

Памфил. Я запою: «Я твой», — а ты отвечай: «Я твоя».

Мария. Песенка-то короткая, да припев долгий.{432}

Памфил. Какая разница, долгий ли, короткий ли, — был бы радостный!

Мария. Не хотелось бы мне, чтоб ты совершил поступок, в котором после будешь раскаиваться.

Памфил. Полно, не накликай беду.

Мария. Быть может, ты увидишь меня иною, когда болезнь или старость изменят мой облик.

Памфил. Но ведь и мое тело, дорогая, не всегда останется одинаково молодым и крепким. А я любуюсь не только этим жилищем, каким бы ни было оно прекрасным и цветущим, — много милее мне и дороже хозяин.

Мария. Какой хозяин?

Памфил. Твоя душа, чья прелесть с годами будет все краше да краше.

Мария. Право, ты зорче самого Линцея, если различаешь душу под столькими покровами.

Памфил. Душу различаю душою. А вдобавок мы вновь — и не единожды — помолодеем в общих наших детях.

Мария. Но тем временем уйдет без возврата невинность!

Памфил. Не спорю. Но скажи мне, если бы был у тебя красивый сад, хотела бы ты, чтобы там никогда не родилось ничего, кроме цветов? Или предпочла бы, после того как цветы отцветут, увидеть деревья под грузом спелых плодов?

Мария. До чего же речист!

Памфил. Тогда ответь хотя бы на такой вопрос: какое зрелище милее для взора — лоза, стелющаяся по земле и загнивающая или же обвившаяся вокруг тычины или какого-нибудь вяза и отяготившая дерево пурпурными гроздьями?

Мария. Ответь и ты мне, в свою очередь: какое зрелище приятнее — роза, сияющая молочною белизною на своем кусте или сорванная и мало-помалу вянущая в человеческих пальцах?

Памфил. Я полагаю более счастливой ту розу, что вянет в руке, лаская и глаза наши, и ноздри, чем ту, что старится на кусте: ведь и на кусте ей все равно увядать. Так же точно счастливее то вино, которое выпьют, прежде чем оно прокиснет. Впрочем, не сразу после замужества увядает цвет девичьей красы; наоборот, я видел многих, которые в девичестве были и бледны и вялы, будто сохли чахоткою, и только тогда по-настоящему расцвели, когда сочетались с супругом.

Мария. И, однако ж, девичество все одобряют, восхваляют…

Памфил. Да, юная девица прекрасна, но нет ничего противнее естеству, чем старая дева! Не утрать твоя родительница своего цветка — не любоваться бы нам теперь и на этот цветик. Вот и мы, я надеюсь, если наш брак не будет бесплоден, вместо одной девицы произведем на свет многих.

Мария. Но говорят, что всего угоднее богу чистота.

Памфил. Потому-то и хочу я жениться на чистой девушке, чтобы жить с нею чисто. Это будет союз скорее душ, нежели тел. Мы станем рожать для государства и для Христа. Намного ль будет разниться такое супружество от девства? А со временем, быть может, мы заживем так, как жили некогда Иосиф с Марией{433}. Но до тех пор надо приучать себя к девству: совершенства достигают не сразу.

Мария. Что я слышу? Чтобы научиться девству, надо его потерять?

Памфил. Конечно! Точно так же, как, постепенно испивая все меньше вина, мы приучаем себя к трезвости. Кто, по твоему мнению, более воздержан — тот, кто окружен наслаждениями, но отказывается от них, или кто далек от наслаждений, соблазняющих к невоздержности?

Мария. Тот, я считаю, сильнее в воздержании, кого изобилие соблазнов не может испортить.

Памфил. А кому верней должна принадлежать слава чистоты — тому, кто оскопит себя, или кто, цел и невредим, все же не знается с Венерою?

Мария. Я бы славу чистоты присудила второму, а первого назвала бы безумцем.

Памфил. Но разве те, что отрекаются от брака, связанные обетом, разве они не оскопляют себя?

Мария. Пожалуй, что да, в известной мере.

Памфил. И не спать с мужчиной — никакая не доблесть.

Мария. Как это?

Памфил. А вот послушай. Если б не спать с мужчиною было само по себе доблестью, спать было бы пороком. Но получается, что порок — не спать, а спать — доблесть.

Мария. Когда же так получается?

Памфил. А всякий раз, как супруг настаивает на супружеском своем праве, в особенности если он ищет объятий из любви к будущему потомству.

Мария. А если это одна похоть? Отказывать все равно не дозволено?

Памфил. Дозволено вразумлять или, точнее, ласково просить, чтобы он отступился; но упорно отказывать в ответ на упорные домогательства не дозволено. Впрочем, в таком деле жалобу мужа на непослушание жены услышишь не часто.

Мария. Но свобода так сладка!..

Памфил. Напротив: девство — такое тягостное бремя! Я буду тебе царем, ты мне царицею, мы станем править семьею по общему усмотрению. Разве это рабство, как по-твоему?

Мария. Брак многие зовут уздою…

Памфил. Вот им бы и надеть узду, тем, кто зовет его так! Скажи мне, пожалуйста, твоя душа не связана ли с телом?

Мария. По-видимому, да.

Памфил. Так же точно, как птица с клеткою. И, однако, спроси у нее: желает она быть свободной? И она ответит: «Нет» — нисколько не сомневаюсь. А почему? Потому, что связь эта добровольная.

Мария. Достатки у нас обоих невелики.

Памфил. Тем лучше! Ты будешь умножать их дома бережливостью, которую не без причины именуют доходом, и немалым, а я, за стенами дома, — трудолюбием.

Мария. Бесчисленные заботы приносят с собою дети.

Памфил. Но и бесчисленные радости тоже, и нередко с большою лихвой возвращают родителям свой долг.

Мария. А если детей не будет? Ведь это ужасно!

Памфил. А теперь разве ты не бездетна? И какой толк заранее накликать беду, ежели исхода все равно никак не предскажешь? Что бы ты предпочла — вообще не рождаться или родиться, чтобы после умереть?

Мария. Родиться и умереть.

Памфил. Подобным же образом та бездетность горше, которая и не имела и не будет иметь потомства. И те, что жили на свете, счастливее тех, что не родились и никогда не родятся.

Мария. Кто ж это такие, которых нет и не будет?

Памфил. Если человек не согласен терпеливо переносить превратности судьбы, которым одинаково подвержены мы все, простолюдины и цари, без разбора, ему лучше уйти из жизни. Но и за всем тем, что бы ни приключилось, тебе достанется лишь половина: большую часть я приму на свои плечи. Так что, если случится радость, она будет двойною, а если беда — наш союз вдвое ослабит горечь. Для меня же, коли призовет судьба, будет отрадою и смерть на твоих руках.

Мария. Что совершается в согласии с общими законами природы, с тем люди мирятся довольно легко. Но я вижу, как иным родителям больше горя доставляет испорченность детей, чем их кончина.

Памфил. Чтобы не случилось ничего подобного, зависит главным образом от нас.

Мария. Не понимаю!

Памфил. Ведь обыкновенно от добрых добрые и родятся, — я имею в виду природные качества, — и голубка коршунов не выведет. Значит, приложим все усилия, чтобы самим быть добрыми. Затем постараемся, чтобы дети еще с молоком матери впитали возвышенные правила и взгляды. Чрезвычайно важно, чем нальешь впервые новый сосуд. Позаботимся, наконец, чтобы они всегда видели пример для подражания дома.

Мария. Трудная задача.

Памфил. И не удивительно — раз она прекрасна (по той же самой причине и ты — орешек не из легких). Но тем упорнее будем стремиться ее решить.

Мария. Материал тебе достанется податливый — ты только лепи как следует.

Памфил. А пока вымолви словечко.

Мария. Нет ничего проще, да только слово что птица: упустишь — не воротишь. Прими совет более полезный для нас обоих: переговори сперва со своими родителями и с моими, чтобы все происходило с общего их согласия.

Памфил. Ты велишь мне хлопотать и упрашивать, хотя можешь решить дело одним словечком.

Мария. Едва ли: я не в своей власти. В старину без согласия старших ни один брак не заключался. Впрочем, как бы там ни было, я считаю, что наш брак будет счастливее, если совершится по воле родителей. И потом, вам, мужчинам, так и полагается — хлопотать, это нам хлопоты не к лицу: похищение и насилие всегда девству в отраду, хотя мы часто так и горим любовью.

Памфил. Хлопотать я готов без устали, лишь бы твой выбор меня не обманул.

Мария. Не обманет — будь покоен, мой Памфил.

Памфил. Ты со мною слишком строга.

Мария. Но сначала обдумай и взвесь как следует собственный выбор. И страсть к совету не допускай — только разум. Что постановит страсть, то непродолжительно, мимолетно; что определит разум, в том век не раскаешься.

Памфил. Да ты отменно философствуешь! Выходит, надо тебя слушаться.

Мария. Послушайся — не пожалеешь. Впрочем, постой-ка, сомнение берет меня и омрачает душу.

Памфил. Долой сомнения!

Мария. Ты хочешь, чтобы я вышла за мертвеца?

Памфил. Ничего похожего! Я оживу!

Мария. Вот ты и развеял мое сомнение. А теперь прощай, Памфил, и будь здоров.

Памфил. Это уж твоя забота.

Мария. Желаю тебе доброй и приятной ночи. Ну, что вздыхаешь?

Памфил. Приятной ночи, говоришь? Ах, если б ты одарила меня тем, чего пожелала!..

Мария. Не торопись, твоя жатва еще не поспела.

Памфил. Так ничем на прощание и не обрадуешь?

Мария. Возьми этот благовонный шарик, он порадует тебе сердце.

Памфил. Прибавь хоть поцелуй.

Мария. Нет, я хочу отдать тебе свою невинность целой и нетронутой.

Памфил. Да что в ней убудет от поцелуя?

Мария. Тебе угодно, стало быть, чтобы я и другим поклонникам дарила поцелуи?

Памфил. Ни в коем случае! Все мое храни для меня.

Мария. Для тебя и храню. Но есть и еще причина, почему сейчас целовать тебя не отваживаюсь.

Памфил. Что за причина?

Мария. Ты говоришь, что твоя душа почти вся переселилась в мое тело; в тебе осталась лишь крохотная частица. Я и боюсь, как бы этот остаток не ускользнул вместе с поцелуем в мою грудь, а ты не умер бы вполне и окончательно. Потому вот тебе моя рука — знак взаимной любви — и прощай. Веди дело старательно, а я буду молиться Христу, чтобы все происходящее он соизволил обратить на счастье нам и на благо.


Эразм Роттердамский

«Разговоры запросто»

(«Поклонник и девица»)

Μεμψίγαμος[159], или Супружество

Евлалия. Ксантиппа


Евлалия. Здравствуй, здравствуй, Ксантиппа! Как я по тебе соскучилась!

Ксантиппа. Здравствуй и ты, дорогая моя Евлалия. Как ты похорошела!

Евлалия. Славно же ты меня встречаешь — колкостью, насмешкою.

Ксантиппа. Нет, правда, так мне кажется.

Евлалия. Может, новое платье мне к лицу?

Ксантиппа. Ну, конечно! Давно не видала ничего краше! Сукно не иначе как английское.

Евлалия. Шерсть английская, а красили в Венеции.

Ксантиппа. Тоньше виссона! И цвет удивительно приятный — настоящий пурпур! От кого такой прекрасный подарок?

Евлалия. От кого ж еще принимать подарки замужней женщине, как не от собственного супруга?

Ксантиппа. Счастливица ты! Вот это муж так муж! А мне бы лучше быть за пнем дубовым, чем за моим Николаем!

Евлалия. Что ты говоришь? Так скоро — и уже нет согласия между вами?

Ксантиппа. И никогда не будет согласия с эдаким ослом! Видишь — я вся в лохмотьях, а ему хоть бы что! Клянусь, мне часто на люди выйти стыдно, когда я вижу, как одеты другие женщины, у которых мужья намного беднее моего.

Евлалия. Замужнюю женщину украшает не платье и не уборы, как учит святой апостол Петр (и как слыхала я недавно за проповедью), но чистота и скромность нравов, то есть украшения духовные. Шлюхи прихорашиваются ради многих глаз. Мы достаточно хороши, если нравимся одному лишь супругу.

Ксантиппа. Однако ж добрый этот супруг, с женою отчаянный скупец, усердно проматывает приданое, которого взял за мною немало.

Евлалия. А на что?

Ксантиппа. На что вздумает — пьянствует, распутничает, играет в кости.

Евлалия. Ужасно!

Ксантиппа. Да, но так оно и есть. Я все жду его, жду, а он возвращается далеко за полночь, пьяный, а потом храпит до утра, а нередко и всю постель облюет, а бывает — и того хуже.

Евлалия. Тс-с! Ведь ты себя порочишь, когда порочишь мужа!

Ксантиппа. Клянусь жизнью, я охотнее спала бы со свиньей, чем с таким мужем!

Евлалия. И ты, наверно, встречаешь его бранью?

Ксантиппа. Он того и стоит. Пусть помнит, что я не немая.

Евлалия. А что он в ответ?

Ксантиппа. Сперва отругивался очень свирепо — думал, что запугает меня своими бешеными криками.

Евлалия. А до побоев никогда не доходило?

Ксантиппа. Как-то раз оба до того распалились, что еще чуть-чуть — и подрались бы.

Евлалия. Что я слышу?!

Ксантиппа. Он размахивал дубинкой, неистово орал и грозился.

Евлалия. И ты не испугалась?

Ксантиппа. Наоборот! Я схватила табурет, и если б он хоть пальцем меня тронул, я б ему показала, что и я не безрукая!

Евлалия. Вот невиданный щит! Тебе не хватало только прялки наместо копья.

Ксантиппа. Он бы у меня понял, с кем дело имеет — с амазонкою!

Евлалия. Ах, милая Ксантиппа! Не так бы надо…

Ксантиппа. А как? Ежели он не желает признавать меня за жену, не стану и я признавать его за мужа!

Евлалия. Но Павел учит, что жены должны покоряться своим мужьям с полным смирением. И Петр ставит нам в пример Сарру{434}, которая супруга своего, Авраама, называла «господином».

Ксантиппа. Слыхала. Но тот же Павел учит, чтобы мужья любили своих жен, как Христос возлюбил свою невесту — Церковь. Пусть он помнит свои обязанности — я не забуду про свои.

Евлалия. Но когда уж зашло так далеко, что кому-то из двух необходимо уступить, — справедливо, чтобы жена уступила мужу.

Ксантиппа. Если только вправе называться мужем тот, кто обращается со мною, как со служанкой.

Евлалия. Но скажи, милая Ксантиппа, после того случая он перестал грозиться побоями?

Ксантиппа. Перестал и несколько образумился, а не то получил бы как следует.

Евлалия. А ты ссориться с ним не перестала?

Ксантиппа. И не перестану.

Евлалия. Ну, а что же он теперь?

Ксантиппа. Что он? Когда спит, сонливец несчастный, когда хохочет без умолку, а когда схватит лютню о трех струнах и бренчит без конца, заглушая мои крики.

Евлалия. А тебя это раздражает?

Ксантиппа. До того, что и сказать невозможно. Иной раз едва удерживаюсь, чтоб не пустить руки в ход.

Евлалия. Милая Ксантиппа, разрешишь быть с тобою вполне откровенной?

Ксантиппа. Разрешаю.

Евлалия. И пусть откровенность будет взаимной. Этого требует наша дружба, завязавшаяся чуть ли не в колыбели.

Ксантиппа. Истинная правда! Никогда ни одна подруга не была мне дороже, чем ты.

Евлалия. Каков бы ни был твой супруг, подумай о том, что переменить на другого уже невозможно. В давние времена крайним средством против неисцелимых раздоров служил развод. Ныне это средство отнято и отменено. До последнего дня жизни ему быть твоим мужем, а тебе — его женою.

Ксантиппа. Будь он трижды проклят, тот, кто отнял у нас право разводиться!

Евлалия. Господь с тобой! Ведь это Христос так порешил!{435}

Ксантиппа. Что-то не верится.

Евлалия. Уверяю тебя! И теперь не остается ничего иного, как искать согласия, приспосабливаясь друг к другу.

Ксантиппа. Да разве я могу его переделать?

Евлалия. Каков супруг, во многом зависит от супруги.

Ксантиппа. А ты со своим легко ужилась?

Евлалия. Теперь все спокойно.

Ксантиппа. Значит, поначалу не все шло гладко?

Евлалия. Бурь никогда не бывало. Но, как обычно у людей, случалось, набегали тучки, которые, пожалуй, и разразились бы бурею, да только бурю можно предупредить — уступчивостью и снисходительностью. У каждого свой нрав и свой взгляд, а если говорить начистоту, то и свои недостатки. И чем кричать «ненавижу», нам следует их узнавать — и вообще, а в браке особенно.

Ксантиппа. Это ты правильно советуешь.

Евлалия. А между тем нередко взаимное доброжелательство меж супругами рвется еще до того, как они мало-мальски узнают друг дружку. Этого надо остерегаться всего больше. Вражде стоит только вспыхнуть, и дружба восстанавливается с большим трудом, а после жестоких перебранок — и подавно. Если что скрепляешь клеем, а после сразу встряхнешь, то склеенные части легко разваливаются, но если клей успеет засохнуть и они пристынут одна к другой, нет ничего прочнее. Поэтому поначалу необходимо употребить все средства, чтобы доброжелательство между супругами утвердилось и окрепло. Крепнет оно, в первую очередь, покорностью и уступчивостью. Если ж симпатия приобретена одною внешнею привлекательностью, она почти всегда скоро иссякает.

Ксантиппа. Нет, ты мне, пожалуйста, расскажи, каким способом приспособила ты супруга к своему нраву.

Евлалия. Расскажу, но на том условии, чтобы ты последовала моему примеру.

Ксантиппа. Если смогу.

Евлалия. Это будет очень просто, если ты захочешь: ведь еще не поздно. Он еще молод, ты и вовсе девчонка, а после вашей свадьбы, по-моему, и года не прошло.

Ксантиппа. Да, верно.

Евлалия. Итак, я расскажу. Но ты — никому ни слова.

Ксантиппа. Ни слова!

Евлалия. Главная моя забота была в том, чтобы всегда доставлять мужу радость и ничем его не огорчить. Я наблюдала за его пристрастиями и образом мыслей, наблюдала и за случайными обстоятельствами — что его успокаивает, что раздражает, — совсем как те, кто приручает слонов, львов и прочих диких зверей, которых силою ни к чему не принудишь.

Ксантиппа. Как раз такой зверь у меня дома.

Евлалия. Если ходишь за слоном, не надевай белое платье, если за быком — красное: ведь эти цвета приводят их в бешенство, кто этого не знает?! Точно так же и тигры: звуки бубна вызывают у них такую ярость, что они готовы растерзать самих себя. Кто ухаживает за лошадьми, ласково их окликает, щелкает языком, похлопывает, поглаживает и вообще по-всякому сдерживает необузданную горячность. Насколько ж важнее для нас, жен, всегда держать наготове подобные приемы! Ведь хочешь не хочешь, а каждой из нас до конца жизни делить с мужем кров и постель!

Ксантиппа. Продолжай.

Евлалия. Я приняла это в расчет и приноравливалась к нему, как могла, стараясь не подать ни малейшего повода к неудовольствию.

Ксантиппа. И как же ты сумела?

Евлалия. Во-первых, неусыпными хлопотами по хозяйству, — в этой провинции власть жены никто не оспаривает, — не только стараясь чего-либо не упустить, но все устраивая в согласии с его вкусом, все до последних мелочей.

Ксантиппа. Каких мелочей?

Евлалия. Ну, например, если муж особенно любит какую-нибудь еду, так или этак приготовленную, или чтобы постель была постлана как-нибудь особенно…

Ксантиппа. Но как приноровиться к тому, кто домой не является, а если является, то пьяный?

Евлалия. Погоди, дойдем и до этого. Если муж бывал очень грустен, а повода заговорить ненароком не находилось, я никогда не смеялась и не дурачилась, как иные женщины в подобных случаях, но и сама принимала вид озабоченный и печальный. Как хорошее зеркало всегда отражает облик того, кто в него смотрится, так пусть жена согласует свои чувства с чувствами мужа, чтобы не радоваться, когда он мрачен, не веселиться, когда раздражен. Если ж раздражение вырывалось наружу, я смягчала гнев супруга ласковой речью или покорным молчанием, дожидаясь, пока он остынет и будет можно либо прогнать досаду вовсе, либо умерить ее разумными доводами. То же самое — если он возвращался домой пьяный: я говорила ему всякие приятные вещи и умильными словами заманивала в постель.

Ксантиппа. Несчастная все-таки участь у жен, которые так угождают гневным, хмельным, своевольным мужьям!

Евлалия. Да, но ведь угождение-то взаимное! И мужья вынуждены смиряться со многим в нашем характере. А выпадают минуты, когда супруге можно и наставить супруга в важном деле, но именно что в важном: в дела второстепенные лучше совсем не вмешиваться.

Ксантиппа. Что ж это за минуты такие?

Евлалия. Когда он ничем не занят, не раздражен, не обеспокоен, не пьян, тогда с глазу на глаз, без свидетелей, ласково подай ему совет или, вернее, попроси, чтобы он старательнее исполнял свой долг, или не забывал о добром своем имени, или о здоровье. А самое наставление не забудь приправить смехом, шуткою. Иногда я заранее беру с него слово, что он не рассердится на глупую женщину, но мне, мол, кажется, что надо поступить так-то и так-то и что это послужит к его чести или ему на благо. Едва лишь посоветую, что хотела, тут же обрываю разговор и сворачиваю на другое, более приятное. Ведь это общий наш порок, милая Ксантиппа, что как заладим про одно, так уж и остановиться не можем.

Ксантиппа. Пожалуй.

Евлалия. Я всегда старалась не бранить мужа при людях, не выносить жалоб за порог. Любое недоразумение легче улаживается между двоими. А если складывается так, что и терпеть нет силы, и супружеские увещания не помогают нисколько, учтивее будет, если жена пожалуется родителям и родичам мужа, а не своим: это и не так обидно, и свидетельствует, что она ожесточена не против мужа, но против его заблуждения и упорства. Да и тогда лишнего болтать не надо, чтобы муж мог признать и оценить обходительность супруги.

Ксантиппа. Нужно быть философом в юбке, чтобы соблюдать все эти правила.

Евлалия. Но таким поведением мы и мужа побуждаем ко взаимной обходительности.

Ксантиппа. Есть мужья, которых никакой обходительностью не исправить.

Евлалия. Не думаю. Но пусть даже так! Прежде всего, рассуди, что мужа приходится терпеть, каков бы он ни был. И уж лучше терпеть какого ни есть, либо хоть сколько-нибудь помягчевшего благодаря нашей обходительности, чем такого, который день ото дня все свирепее. Что, если я укажу тебе на мужей, которые сходным образом исправляли жен? Насколько больше приличествует этот образ действий нам, женам!

Ксантиппа. Значит, ты приведешь пример, во всем обратный моему супругу!

Евлалия. Я близко знакома с одним человеком{436}, знатным, образованным и на редкость порядочным. Он взял за себя девушку семнадцати лет, воспитанную в деревне, в отцовском доме: знатные люди любят жить в деревне — ради охоты на зверей и птиц. Он нарочно выбрал жену молодую и неученую, чтобы тем легче вылепить ее по собственному образцу, и вот принялся обучать ее наукам и музыке, требовал, чтобы она повторяла то, что услышит за проповедью, наставлял и еще во многом, что могло бы оказаться на пользу впоследствии. Все это было внове молодой женщине, которая дома не знала ничего, кроме досуга, и ничего не слыхала, кроме шуток и болтовни слуг. Учение быстро ей наскучило, покориться она не хотела, и, так как муж от задуманного не отступался, жена плакала без умолку, а нередко и кидалась наземь и билась затылком об пол, словно желая покончить с собой. В конце концов муж, скрывая досаду, предложил жене поехать вместе в деревню, к ее отцу, чтобы как-то отвлечься и развлечься. Тут она повиновалась охотно. Когда прибыли на место, муж оставил жену с ее матерью и сестрами, а сам отправился с тестем на охоту. Улучив момент, когда рядом никого не было, он рассказал тестю, что надеялся приобрести веселую подругу жизни, она же все плачет, не осушая глаз, мучит себя и ко всем уговорам глуха. «Помоги мне исцелить ее» — так он закончил. Тесть возразил, что всю власть над дочерью передал ему, и если она не слушается слов, пусть он употребит свое право и поучит ее плеткой. А зять в ответ: «Я свое право знаю, но чем мне прибегать к такому крайнему средству, лучше бы вылечил ее ты — своим умением или влиянием». Тесть обещал. День или два спустя, выбрав время и место, он закрывается вдвоем с дочерью, грозно хмурит брови и начинает ей припоминать, как она нехороша собою, каким скверным отличается характером и как часто он опасался, что вообще не сможет выдать ее замуж. «Но с великими трудами, — продолжал он, — я нашел тебе мужа, за которого любая красавица вышла бы с охотой. А ты не только не ценишь того, что я для тебя сделал, не только не понимаешь, что у тебя такой муж, которому ты и в служанки не годилась бы, если бы не редкая его снисходительность, но еще и бунтуешь против него!» Что много говорить! Отец, казалось, до того распалился собственною речью, что едва не прибил дочку. Поистине ловок и хитроумен тот, кто умеет без маски разыграть любую комедию! Тут в молодой женщине заговорили и страх, и нечистая совесть, она бросилась отцу в ноги, умоляла забыть прошлое, клялась, что вперед ни в чем не нарушит своего долга. Отец простил ее, пообещав быть самым любящим из отцов, если и она исполнит то, что обещает.

Ксантиппа. Ну? А потом?

Евлалия. А потом она вернулась к себе в комнату и застала мужа одного. Припала она к его коленям и говорит: «До сей поры я не знала ни тебя, ни себя самое. Вперед увидишь, что я стала другая — только забудь о том, что было прежде!» Эти ее слова муж встретил поцелуем и сказал, что на все согласен, лишь бы только она не изменила своему намерению.

Ксантиппа. И что? Не изменила?

Евлалия. Вплоть до самой смерти не было такого непривлекательного дела, за которое она не взялась бы с радостью и с охотою, если того хотел муж. Вот какая родилась меж ними любовь и вот как она окрепла. Спустя несколько лет жена часто повторяла, что, дескать, это была безмерная для нее удача — выйти за такого мужа. «Случись по-иному, — твердила она, — и быть бы мне самой жалкой и самой пропащей на свете женщиной!»

Ксантиппа. Эдакие мужья попадаются не чаще, чем белые вороны.

Евлалия. Если тебе не надоело слушать, я расскажу другую историю, которая происходила недавно, и не где-нибудь, а в этом самом городе, — про мужа, исправленного мягкостью жены{437}.

Ксантиппа. Дел у меня никаких, а беседовать с тобою — одно удовольствие.

Евлалия. Есть один человек, не из последних у нас в городе. Как это в обычае у знати, он часто и помногу охотился. Где-то в деревне повстречал он девушку, дочку совсем нищей бабенки, и без памяти в нее влюбился, хотя был уже в летах. С той поры он частенько не ночевал дома. Предлогом всегда служила охота. Его супруга, женщина редкой добропорядочности, подозревала невесть что и наконец выследила проделки мужа. Явившись в эту деревенскую хижину, она разузнала все до последнего — и где спит муж, и из чего пьет, и как там накрывают и подают на стол; впрочем, утвари в доме не было никакой — одна бедность. Супруга отправилась обратно и вскоре вернулась, привезя с собою удобную кровать с постелью и серебряную посуду. Дала она и денег и просила, чтобы на будущее время, если он приедет еще, его принимали пообходительнее; при этом она скрыла, кто она такая, и выдавала себя за его сестру. Спустя несколько дней тайком приезжает муж. Он видит новую, богатую утварь и дивится — откуда эта неожиданная роскошь. Ему объясняют, что все доставила сюда почтенная женщина, его родственница, с наказом, чтобы вперед его потчевали и принимали более пристойно. Он тут же заподозрил, что здесь побывала жена. Возвратившись домой, он прямо спрашивает ее об этом; она не отрицает. Тогда он спрашивает, с какою же целью отправила она туда посуду и остальное. «Но ведь ты привычен к удобствам, — отвечала жена. — Я видела, что там все слишком грубо, и, раз уж ты так заблагорассудил, считала своим долгом, чтобы с тобою обходились потоньше».

Ксантиппа. Какая доброта! Нет, я бы не постель ему постелила, а крапиву и терновник!

Евлалия. Ты дослушай до конца. Тут только понял он всю честность и кротость своей супруги и с тех пор навсегда потерял вкус к тайным ласкам, но забавлялся дома, со своею женою… Тебе, конечно, знаком голландец Гильберт.

Ксантиппа. Да, знаком.

Евлалия. Он, как тебе известно, в расцвете лет, а жену взял пожилую, чуть ли не старую.

Ксантиппа. Приданое он взял, пожалуй, а не жену.

Евлалия. Верно. К супруге он испытывал отвращение, а любил одну бабенку и постоянно с нею забавлялся. Редко когда он завтракал или обедал дома. Что бы ты стала делать в таком случае?

Ксантиппа. Я что сделала бы? Любовнице этой я бы вцепилась в волосы, а мужа, когда он пошел бы к ней на свидание, облила мочой — пусть благоухает за пирушкою!

Евлалия. И насколько разумнее поступила жена Гильберта! Она позвала бабенку к себе домой и радушно ее принимала. Так она приохотила к дому и мужа, и без всякого колдовского зелья. А если он, случалось, обедал с тою в ином месте, жена посылала туда какое-нибудь изысканное кушанье с пожеланием хорошо повеселиться.

Ксантиппа. По-моему, приятнее умереть, чем служить своднею собственному мужу!

Евлалия. Но ты вдумайся в самую суть. Неужели это не лучше — и намного! — чем окончательно отдалить от себя мужа бешеным гневом и провести всю жизнь в брани и ссорах?

Ксантиппа. Вероятно, ты права. Но я бы так не смогла.

Евлалия. Еще один пример — и довольно. Наш сосед, человек хороший и честный, но чересчур вспыльчивый, однажды прибил свою супругу, женщину, достойную всяческих похвал. Она закрылась в дальней комнате и плакала навзрыд, стараясь перемолоть и переварить обиду. Несколько времени спустя туда же случайно вошел муж и, застав жену в слезах, спросил: «Ты что это здесь рыдаешь, словно девчонка?» А она рассудительно в ответ: «А разве не лучше мне выплакать горе здесь, чем вопить на улице, как это в заводе у других женщин?» Муж был растроган и сломлен этими истинно супружескими словами и поклялся жене, что никогда больше не поднимет на нее руку; и правда, не поднимал.

Ксантиппа. Того же и я добилась от своего, только совсем по-другому.

Евлалия. Зато теперь между вами беспрерывная война.

Ксантиппа. Ну, так что мне делать? Укажи.

Евлалия. Во-первых, надо сносить молча все мужнины обиды и кротостью, лаской, всевозможными одолжениями постепенно утишить его ожесточение. Либо ты победишь окончательно, либо, по крайней мере, тебе станет с ним намного легче, чем теперь.

Ксантиппа. Его не укротить никакими одолжениями — он чересчур свиреп.

Евлалия. Не говори так! Нет зверя настолько дикого, чтобы он не отзывался на ласку. Не отчаивайся, сделай пробу, и можешь обвинять меня во всех грехах, если через несколько месяцев не убедишься, что я дала тебе благой совет. Есть даже такие недостатки, на которые надо вовсе закрыть глаза… А прежде всего остерегайся затевать ссоры в спальне или в постели; там все должно быть приятно, красиво и весело. В самом деле, если уж это место, свято предназначенное для прекращения всякой вражды и неприязни, оскверняется спором и досадою, — значит, исчезло последнее средство восстановить доброжелательство и согласие. Есть женщины настолько мерзкого нрава, что уж и под мужем лежат — а все не перестают ворчать да жаловаться, отнимая сладость у того наслаждения, которое гонит из души супруга любую горечь, и портя то снадобье, которым можно было исцелить все обиды.

Ксантиппа. Со мной это бывает нередко.

Евлалия. Жене постоянно следует остерегаться, как бы чем-нибудь не досадить мужу, но всего больше усилий она должна приложить к тому, чтобы, сходясь с мужем в постели, быть самою ласкою, самим очарованием.

Ксантиппа. Так то с мужем! А я сплю с чудовищем.

Евлалия. Не надо говорить о нем скверно — ведь мужья скверны во многом по нашей вине. Вернемся, однако ж, к делу. Люди, начитанные в древних притчах поэтов, рассказывают, что у Венеры (ее изображают богинею брака) был пояс, сделанный искусником Вулканом, и в него вотканы все любовные зелья. Этот пояс она надевала всякий раз, как готовилась лечь с мужем.

Ксантиппа. Да ведь это притча.

Евлалия. Конечно. Но послушай, какой в ней урок.

Ксантиппа. Какой?

Евлалия. Супруга, учит нас она, должна всеми стараниями доставлять мужу радость на супружеском ложе, чтобы мужнина любовь разогревалась и освежалась, а всякая досада и пресыщение бежали бы прочь.

Ксантиппа. Но откуда к нам этот пояс?

Евлалия. Не нужно ни приворотов, ни заклинаний. Нет заклинания вернее, чем скромность в соединении с любезностью.

Ксантиппа. Я такому мужу угождать не могу!

Евлалия. Но это от тебя зависит, чтобы он перестал быть «таким». Если бы волшебством Цирцеи ты могла превратить своего мужа в свинью или в медведя, ты бы превратила?

Ксантиппа. Не знаю.

Евлалия. Не знаешь? Ты что же, предпочитала бы иметь мужем свинью, а не человека?

Ксантиппа. Нет, разумеется, человека.

Евлалия. Ну, а если бы волшебством Цирцеи ты могла из пьяницы сделать трезвенника, из мота и кутилы — доброго хозяина, из размазни — проворного и внимательного, неужели б не сделала?

Ксантиппа. Конечно, сделала бы. Да только откуда ко мне это волшебство?

Евлалия. А оно в тебе самой — надо только пустить его в ход. Хочешь ты или не хочешь, он твой муж. Чем лучше ты его сделаешь, тем лучше позаботишься о самой себе. Ты глаз не сводишь с его недостатков, и это раздувает в тебе ненависть; ты ухватила его за ту рукоять, за которую держаться невозможно. А ты лучше гляди на то, что в нем хорошего, возьмись за другую рукоять, за которую легко и удобно держаться. До свадьбы было время раздумывать, какие у него изъяны: не только глазами следовало выбирать мужа, но и ушами. А теперь время не винить, но лечить.

Ксантиппа. Какая это женщина и в какие такие времена находила себе мужа ушами?

Евлалия. Глазами ищет та, кто смотрит только на красивую наружность, ушами — кто старательно замечает, что говорит об ее избраннике молва.

Ксантиппа. Славно ты внушаешь, но поздно.

Евлалия. Однако ж постараться исправить мужа — совсем не поздно. Этому много поможет, если ты родишь ему ребенка.

Ксантиппа. Уже родила.

Евлалия. Когда?

Ксантиппа. Да уж изрядно.

Евлалия. Сколько месяцев прошло?

Ксантиппа. Без малого семь.

Евлалия. Что я слышу?! Ты повторяешь шутку насчет трехмесячного потомства?{438}

Ксантиппа. И не думаю.

Евлалия. Но иначе быть не может! Сочти время со дня свадьбы.

Ксантиппа. А у меня был с ним разговор еще до свадьбы.

Евлалия. Разве от разговоров рождаются дети?

Ксантиппа. Он случайно застал меня одну, принялся со мною заигрывать, щекотать бока и под мышками. А я не выношу щекотки — захохотала, упала навзничь на постель, он навалился сверху и ну меня целовать! Что он там еще делал, я толком не знаю, но немного спустя начал пухнуть живот.

Евлалия. Поди-ка посмотри свысока на этакого супруга. Если он играючи зачинает детишек, что ж будет, когда он возьмется за дело не на шутку?

Ксантиппа. Боюсь, что я опять беременна.

Евлалия. Прекрасно: тучному полю — добрый пахарь!

Ксантиппа. Да, тут он ретивее, чем хотелось бы.

Евлалия. Ну, эту твою жалобу немногие жены поддержат… Однако вы уже были помолвлены?

Ксантиппа. Были.

Евлалия. Тогда грех невелик. А кто родился? Мальчик?

Ксантиппа. Мальчик.

Евлалия. Он вас и примирит, если ты хоть сколько-нибудь пожелаешь приноровиться. Что говорят о твоем муже другие — приятели, деловые знакомцы?

Ксантиппа. Их послушать, так он самый покладистый из людей, обходительный, щедрый, дружелюбный.

Евлалия. И это тоже внушает надежду, что он будет таким, каким хочется нам.

Ксантиппа. Только со мною он не таков.

Евлалия. Сперва ты покажи ему себя в том виде, как я тебе сказала, и можешь после звать меня не Евлалией, а Псевдолалией-Пустобрешкой{439}, если он и с тобою не станет таким же, как с прочими. Прими в соображение и то, что он еще очень молод, — наверное, лет двадцати четырех, не более, — еще не понял, что это значит — быть отцом семейства. О разводе тебе уже и думать нечего.

Ксантиппа. А я часто думала.

Евлалия. Если придут еще когда-нибудь тебе в голову такие раздумья, ты прежде всего вспомни, что женщина, расставшаяся с мужем, не стоит ровно ничего! Высшая честь и слава замужней женщины в том, чтобы быть покорной своему супругу. Так заведено самою природой. Так пожелал господь бог, — чтобы женщина во всем зависела от мужчины. Ты только размысли, как обстоит дело: он тебе муж, другого не будет. Затем вспомни про малыша — общее ваше дитя. Как ты с ним распорядишься? Возьмешь с собою — лишишь супруга законной собственности. Оставишь ему — отнимешь у себя самой самое дорогое достояние. И потом скажи мне: есть у тебя недоброжелатели?

Ксантиппа. Есть: мачеха, и еще свекровь, во всем похожая на мачеху.

Евлалия. Так ли уж сильно они тебя ненавидят?

Ксантиппа. В гробу рады бы меня увидеть!

Евлалия. И про них тоже вспомни. Чем ты сможешь обрадовать их сильнее, как если они узнают, что ты отторгнута от супруга, что ты вдова, нет, намного хуже вдовы! Ведь вдовам позволительно выйти замуж в другой раз.

Ксантиппа. Твой совет мне по душе, но долгие труды так противны!..

Евлалия. Но подумай, сколько трудов ты положила на этого попугая, прежде чем выучила его выговаривать несколько слов на человеческом языке!

Ксантиппа. Немало, конечно.

Евлалия. И тебе лень потрудиться ради супруга, чтобы после, до конца дней жить с ним душа в душу? Сколько хлопот стоит выездить норовистую лошадь! А нам лень похлопотать, чтобы смягчить нрав мужа?

Ксантиппа. Что же мне делать?

Евлалия. Я уже тебе сказала. Следи, чтобы дома все блестело, чтобы ничто не тяготило хозяина, не гнало его прочь, за порог. Будь с ним ласкова, предупредительна, всегда помни об уважении, которым жена обязана мужу. Долой унылость, но долой и развязность; не будь мямлею, но и озорницею не будь. Ты знаешь вкус мужа: что ему нравится всего больше, то и стряпай. И с теми, кого он любит, будь ласкова и приветлива. Почаще зови их к обеду, к ужину, и за столом пусть царит радость и довольство. И, наконец, если он, подвыпив и развеселившись, примется бренчать на своей лютне, ты подпевай. Так ты приучишь мужа сидеть дома, а заодно и расходы его уменьшишь. Он скажет себе: «Какой я безумец, что живу с продажною девкой, не щадя ни денег, ни своего доброго имени, меж тем как дома жена, которая и не в пример милее, и преданнее, и принимает моих гостей гораздо пристойнее и изысканнее!»

Ксантиппа. Ты думаешь, что-нибудь получится, если я попробую?

Евлалия. Погляди на меня. Твердо тебе обещаю. А тем временем я потолкую и с твоим мужем — напомню и ему об его обязанностях.

Ксантиппа. Очень хорошо! Только смотри, чтобы он ничего не заподозрил: он тогда небо с землею смешает!

Евлалия. Не бойся. Я так хитро поведу разговор, что он сам мне выложит, какие между вами нелады. А после этого я приступлю к нему по-своему — ласково да вкрадчиво и, надеюсь, верну тебе помягчевшим. Про тебя ж при случае солгу — с какою, дескать, любовью ты о нем говоришь.

Ксантиппа. Помогай нам Христос!

Евлалия. Христос поможет — лишь бы ты сама себе не вредила.

Кораблекрушение

Антоний. Адольф


Антоний. Какой ужас! Это и значит «плавать по морю»? Не дай боже, чтобы мне когда-нибудь пришла на ум такая затея!

Адольф. Все, что я успел тебе рассказать, — это пустяк, забава против того, что ты услышишь дальше.

Антоний. Я и так наслушался ужасов более чем довольно! Ты вспоминаешь, а у меня волосы дыбом встают, будто я сам в опасности.

Адольф. А мне — так даже приятны эти муки, оставшиеся позади… В ту же ночь произошло событие, которое сильно поколебало надежды хозяина на спасение.

Антоний. И что же именно?

Адольф. Ночь была не совсем черная, и на вершине мачты, в «вороньем гнезде», — так это, по-моему, у них зовется, — стоял кто-то из матросов; он озирался кругом, высматривая землю. Вдруг подле него появился огненный шар. Для моряков нет знамения печальнее, чем ежели огонь одиночный; а когда их пара — это добрый знак. В древности верили, будто это Кастор и Поллукс{440}.

Антоний. Что им до моряков? Ведь один был конником, а другой кулачным бойцом.

Адольф. Так заблагорассудили поэты. Хозяин, который сидел у руля, крикнул: «Эй, товарищ (моряки друг к дружке иначе не обращаются), видишь, какой у тебя сосед?» — «Вижу, — отвечает тот, — и молю бога, чтобы он послал нам удачу». Скоро огненный клубок соскользнул по снастям вниз и подкатился к хозяину.

Антоний. Он, поди, обмер со страху?

Адольф. Моряки привычны к чудесам. Тут шар помедлил, потом обежал вдоль борта весь корабль, потом посреди палубы рассыпался и исчез. К полудню непогода стала крепчать. Ты когда-нибудь видел Альпы?

Антоний. Видел.

Адольф. Ну, так те горы — жалкие бугорки против морских волн. Всякий раз, как мы взбирались на гребень, казалось, можно бы луны коснуться рукою, а как съезжаем вниз — так словно бы земля разверзлась и мы несемся прямо в Тартар!

Антоний. Ох, эти безумцы, которые доверяются морю!

Адольф. Моряки пытались бороться с бурею, но безуспешно, и в конце концов хозяин, весь бледный, приблизился к нам.

Антоний. Эта бледность — предвестник большого несчастья.

Адольф. «Друзья, — сказал он, — я больше не господин своему судну. Победил ветер. Теперь возложим всю надежду на бога, и пусть каждый готовится к самому худшему».

Антоний. Поистине скифская проповедь.{441}

Адольф. «Первым делом, однако же, — продолжал он, — нужно разгрузить судно. У нужды рука тяжелая. Лучше потерять добро и спасти жизнь, чем погибнуть вместе с добром». Истина живо убеждает: мигом полетели за борт бочки и тюки с дорогими товарами.

Антоний. Почти как в пословице: бросать добро на ветер.

Адольф. Да. С тою лишь разницей, что мы бросали в море. Был среди нас один итальянец; он исполнял должность посла при короле Шотландии. Этот человек вез с собою сундук, полный серебряной посуды, перстней, сукна и шелковой одежды.

Антоний. И он отказывался вступать в сделку с морем?

Адольф. Вот именно. Он желал либо утонуть вместе со своими любимыми сокровищами, либо уцелеть вместе с ними.

Антоний. И что же хозяин судна?

Адольф. «Будь ты один, — объявил он, — так и погибай себе на здоровье вместе со своим имуществом. Но несправедливо, чтобы ради твоего сундука мы все рисковали жизнью. Не согласен — пойдешь на дно вместе с сундуком».

Антоний. Речь истинно корабельная!

Адольф. Коротко говоря, итальянец последовал общему примеру, проклиная всех богов подряд, за то что доверил свою жизнь столь варварской стихии.

Антоний. Узнаю голос итальянца!

Адольф. Немного спустя ветер, нисколько не тронутый нашими дарами, оборвал канаты и в клочья изодрал паруса.

Антоний. Ох, беда!

Адольф. Тут снова подходит к нам хозяин.

Антоний. Опять с проповедью?

Адольф. Нет, с приветствием. «Друзья, — сказал он, — время велит, чтобы каждый поручил себя богу и приготовился к смерти». Какие-то люди, недурно знакомые с мореходным делом, спросили, сколько часов, по его мнению, можем мы еще продержаться, и он отвечал, что обещать не может ничего, а уж более трех часов ни при каких условиях не обещает.

Антоний. Эта проповедь еще суровее первой.

Адольф. Закончив разговор с нами, он приказывает рубить все канаты, а мачту спилить у самого гнезда, в которое она вставлена, и вместе с реями сбросить в воду.

Антоний. Зачем?

Адольф. Затем, что с разодранными парусами или вовсе без парусов она была для судна только обузою; единственной надеждою оставался руль.

Антоний. А что тем временем люди на борту?

Адольф. Жалостное открылось бы тебе зрелище. Моряки пели «Царицу небесную» и умоляли Приснодеву о помощи, называя ее Звездою над морем, Владычицею небес, Госпожою мира, Вратами спасения и многими иными льстивыми именами, которых Святое писание нигде к Богородице не прилагает.

Антоний. Но что общего у Богородицы Приснодевы с морем? Она, я думаю, никогда и на корабль-то не всходила!

Адольф. В древности о моряках заботилась Венера: верили, будто она родилась из моря. А когда ее заботам настал конец, Девственная матерь заняла место матери, но не девы.

Антоний. Ты еще шутишь!

Адольф. Некоторые, распростершись на палубе, молились морю, лили на волны масло, ублажали стихию лестью, будто разгневанного государя.

Антоний. Что же они говорили?

Адольф. Что говорили? «Море милосерднейшее! море прекраснейшее! утихни! пощади!» Много подобных слов выкрикивали они глухому морю.

Антоний. Смехотворное суеверие! А остальные что?

Адольф. Иные только блевали без передышки, а большинство произносили разные обеты. Был на борту один англичанин, который сулил золотые горы святой Деве Уолсингэмской{442}, если выйдет на берег живым. Одни давали щедрые обещания древу Креста, что хранится в таком-то месте, другие — что в таком-то. То же самое — и Марии Деве, что правит в различных местах: многие считают обет недействительным, если не указано место.

Антоний. Смешно! Как будто святые обитают не в небесах!

Адольф. Были такие, что обещали вступить в картезианский орден. Кто-то клялся отправиться к святому Иакову, что в Компостелле, босиком, с непокрытою головой, в одной кольчуге на голом теле, да еще и питаться по дороге одним подаянием.

Антоний. Неужели никто не вспомнил о святом Христофоре?

Адольф. Христофору — тому, что стоит в Париже, в главном храме, не статуя, а настоящая гора, — кто-то громким голосом (наверное, чтобы святой не прослушал) обещал восковую свечу вышиной с эту самую статую. Когда он, напрягаясь что было сил, прокричал свое обещание во второй и в третий раз, кто-то из знакомцев, по случайности оказавшийся рядом, тронул его за локоть и промолвил: «Опомнись! Что ты делаешь? Даже если ты пустишь с торгов все имущество, тебе не расплатиться!» Тогда тот, уже много тише (на сей раз — чтобы до ушей святого не дошло): «Замолчи, дурак! Неужели ты поверил, что это я от чистого сердца? Дай только выбраться на сушу — он у меня и сального огарка не увидит!» Я слушал и не мог удержаться от смеха.

Антоний. Ах, болван! Наверно, голландец?

Адольф. Нет, зеландец.

Антоний. Удивительно, что никому не пришел на память апостол Павел, который сам плавал по морю, терпел кораблекрушение и добрался до берега невредим{443}. «Ведая беды и сам»{444}, он, конечно, умеет «приходить на помощь несчастным».

Адольф. К Павлу не взывал никто.

Антоний. А молились?

Адольф. Наперебой! Один тянет «Царицу небесную», другой «Верую». А некоторые бубнили какие-то особенные молитвы, похожие на заклинания.

Антоний. Как горе постоянно обращает нас к благочестию! Покуда все ладно, мы и не вспоминаем ни о боге, ни о ком из святых… Ну, а ты что? Тоже давал обеты?

Адольф. Нет, никому.

Антоний. Почему?

Адольф. Я не заключаю сделок со святыми. И правда, что такое эти обеты, как не соглашение на твердых условиях: «дам, если сделаешь» или «сделаю, если сделаешь»? «Дам восковую свечу, если выплыву». «Отправлюсь в Рим, если ты меня спасешь».

Антоний. Но ты просил какого-нибудь святого о защите?

Адольф. Тоже нет.

Антоний. Но отчего же?

Адольф. Небо слишком просторно. Если б я поручил себя кому из святых, скажем, святому Петру, — он, пожалуй, первый услышит, потому что стоит у ворот, — не успел бы он дойти до бога и объяснить ему, в чем моя просьба, как я бы уж и погиб.

Антоний. Ну, хорошо, что ты все-таки делал?

Адольф. Я обратился прямо к Отцу, со словами: «Отче наш, иже еси на небесех». Ни один святой не услышит скорее и не дарует охотнее.

Антоний. А нечистая совесть тебя не останавливала? Ты не боялся взывать к Отцу, которого столько раз оскорблял своими прегрешениями?

Адольф. По правде говоря, мне было очень страшно и очень совестно. Но я ободрился и воспрянул духом, сказав себе так: «Нет отца, настолько гневного, чтобы, видя, как сын тонет в бурном потоке или в озере, не схватил его за волосы и не вытащил на берег». Спокойнее всех, впрочем, вела себя какая-то женщина, кормившая ребенка грудью.

Антоний. И что она?

Адольф. Она одна не вопила, не рыдала, не обещала; она только молилась про себя, прижавши к груди младенца. Судно часто било о камни, и хозяин, опасаясь, как бы оно вдруг не развалилось, распорядился опоясать канатами нос и корму.

Антоний. Жалкая защита.

Адольф. Тут поднимается старик священник, лет примерно шестидесяти; звали его Адам. Он сбрасывает с себя платье, сбрасывает даже башмаки и чулки и, оставшись в одной сорочке, велит, чтобы и мы все последовали его примеру и готовились плыть. И, стоя посреди судна, принимается проповедовать нам из Жерсона{445} — пять истин о пользе исповеди, — и убеждает всех и каждого не отчаиваться в спасении, но и смерти не страшиться. Был тут и монах-доминиканец; они вдвоем исповедали всех, кто желал.

Антоний. А ты исповедался?

Адольф. Я, видя, что все полно смятения, исповедался про себя богу, проклял перед ним свои прегрешения и молил о милосердии.

Антоний. И куда думал попасть в случае гибели?

Адольф. Быть судьею над самим собой я отказался и судить предоставил богу. Но все-таки в душе надеялся на лучшее. Пока это происходит, возвращается к нам хозяин, весь в слезах. «Приготовьтесь! — говорит он. — Еще четверть часа — и судно нам больше не защита». В днище было уже несколько пробоин, в трюм хлынула вода. Немного спустя — новое сообщение: хозяин разглядел вдали колокольню и призывал, чтобы мы молили о помощи святого покровителя этого храма, кто бы он ни был. Все падают ниц и молятся неведомому святому.

Антоний. Если бы вы обратились к нему по имени, может, он бы и услышал.

Адольф. Имени никто не знал. Тем временем хозяин, сколько возможно, держит курс на ту же колокольню. Судно уже разбито, уже глотает воду во многих местах сразу и, наверно, уже рассыпалось бы, если б не канаты, которые его опоясали.

Антоний. Грозное положение.

Адольф. Мы подошли к суше так близко, что нас заметили. Тамошние обитатели толпами высыпали на берег, к самой полосе прибоя, и, размахивая шапками и куртками, вздетыми на длинные шесты, приглашали нас к себе. Они простирали руки к небу и потрясали ими, показывая, что оплакивают нашу участь.

Антоний. Я с нетерпением жду, чем это кончится!

Адольф. Море захватило уже весь корабль, и теперь что на палубе, что за бортом — опасность была одинаковая.

Антоний. Осталась, как говорится, последняя надежда.

Адольф. Скажи лучше: последний час настал. Моряки вычерпывают воду из лодки и спускают ее за борт. В нее хотят попасть все, но моряки, среди страшного замешательства, кричат, что лодка такого множества людей не вместит и чтобы каждый хватал любую деревяшку, какая попадется, и плыл. Времени на размышления нет. Кто хватает весло, кто багор, кто бочонок, кто лохань, кто доску, и каждый, полагаясь на собственные силы, бросается в волны.

Антоний. А что происходит с тою женщиной, которая одна не вопила?

Адольф. Она самая первая добралась до берега.

Антоний. Как же она сумела?

Адольф. Мы посадили ее на изогнутую доску, привязали покрепче, чтобы не свалилась, и дали в руки дощечку, вместо весла, а потом, пожелав ей удачи, бережно опустили на воду и оттолкнули багром подальше от корабля и от опасности. Левой рукой она держала младенца, правою гребла.

Антоний. Какое мужество в женщине!

Адольф. Под рукою не было уже ничего пригодного, и тогда кто-то сорвал с цоколя деревянное изображение Богородицы, прогнившее, источенное мышами, обнял его и пустился вплавь.

Антоний. Лодка добралась благополучно?

Адольф. Наоборот — утонула первою. А в ней было тридцать человек.

Антоний. Что за беда приключилась?

Адольф. Лодка не успела даже отчалить, как была опрокинута качкою судна.

Антоний. Ох, горе! Ну, а потом?

Адольф. Помогая другим, я чуть было сам не погиб.

Антоний. Каким образом?

Адольф. Ничего плавучего не осталось на мою долю.

Антоний. Вам бы туда пробковой коры.

Адольф. Да, в тех обстоятельствах я предпочел бы грошовую пробку золотому подсвечнику… Я озирался в растерянности и вдруг вспомнил про нижнюю часть мачты, ту, что осталась в гнезде. Вытащить ее один я не мог и кликнул кого-то на помощь. Вдвоем мы вцепились в этот обрубок и поплыли. Я держался за правый край, он за левый. Вдруг на плечи нам взбирается тот священник, что читал проповедь посреди палубы; а был он человек дородный и громадного роста. Мы в ужасе восклицаем: «Кто там третий? Он утопит и себя и нас!» А тот спокойно возражает: «Не бойтесь, места на всех хватит. Бог нам поможет».

Антоний. Почему он так долго не покидал судна?

Адольф. Он должен был сесть в лодку, так же как доминиканец (все уступили это право им), но, хотя они уже исповедались один другому, что-то, по-видимому, упустили и принялись снова исповедоваться, стоя у борта; возлагают они друг другу руки на голову, а лодка тем временем переворачивается. Это рассказал мне Адам.

Антоний. А что произошло с доминиканцем?

Адольф. Он, как рассказывал тот же Адам, воззвал к помощи святых, потом разделся догола и — в воду.

Антоний. Кого из святых он призывал?

Адольф. Доминика, Фому, Винцентия и какого-то Петра, но в первую очередь поручал себя Катерине Сиенской.

Антоний. Христос ему на память не пришел?

Адольф. Так рассказывал священник.

Антоний. Он бы вернее выплыл, если бы хоть капюшон на себе оставил; а без капюшона — как могла его признать Катерина Сиенская? Но рассказывай дальше о себе.

Адольф. Мы все еще кружились подле судна, которое кружили на месте волны, и ударом руля раздробило бедро тому, кто держался за левый край. Разумеется, он пошел ко дну. Священник, пожелав ему вечного покоя, занял его место и крикнул мне, чтобы я не падал духом, не разжимал рук и шибче двигал ногами. Мы уже вдоволь нахлебались соленой воды. Нептун не только устроил нам соленую ванну, но и соленого питья поднес. Против этого, однако, священник предложил хорошее средство.

Антоний. Какое?

Адольф. Всякий раз, как набегала волна, он подставлял затылок, а рот закрывал.

Антоний. Бодрый, я вижу, старик!

Адольф. Мы плыли уже некоторое время и заметно продвинулись вперед, когда священник, на диво рослый и длинноногий, воскликнул: «Мужайся! Я достаю дно!» Я не смел верить такому счастью. «Мы слишком далеко от берега, — отвечал я, — чтобы на это надеяться». — «Нет, говорит, я чувствую под ногами землю». — «Может, это ящик какой-нибудь, который сюда забросили волны?» — «Нет, говорит, пальцы явно скребут по дну». Мы поплыли еще немного, и он снова нащупал дно. «Ты, говорит, как хочешь, ты сам за себя в ответе, а я доверюсь твердой земле». И, выждав, когда волна отхлынет, он побежал что было духу и сил. Когда же надвинулся новый вал, он обхватил обеими руками колени и, не давши воде смыть себя и унести, скрылся под нею — так ныряют утки. Волна снова отхлынула — он вскочил и снова побежал. Видя, что его затея удалась, я последовал его примеру. На песке стояли люди, сцепившись друг с другом посредством длинных жердей и таким образом выдерживая натиск валов, люди всё крепкие, привычные к морю; самый последний протягивал жердь подплывавшему, и как только тот схватится за нее, все отступали к берегу, вытаскивая жертву крушения на сушу. Благодаря этой помощи несколько человек были спасены.

Антоний. Сколько именно?

Адольф. Семеро. Но из них двое умерли, когда их поднесли к огню.

Антоний. А сколько вас было на корабле?

Адольф. Пятьдесят восемь.

Антоний. Ох, какое свирепое море! Хоть бы удовольствовалось десятиной, как священники! Из такого множества вернуть так мало!

Адольф. Тут мы на себе испытали редкостную доброту тамошнего народа: нас всем снабдили — и теплым кровом, и пищею, и одеждой, и деньгами на дорогу, и вдобавок невероятно быстро.

Антоний. А что за народ?

Адольф. Голландцы.

Антоний. Нет народа добрее, а ведь они окружены дикими племенами. Больше, я думаю, испытывать Нептуна не станешь?

Адольф. Нет, разве что бог отнимет у меня рассудок.

Антоний. И я предпочитаю слушать такие истории, чем в них участвовать.


Эразм Роттердамский

«Разговоры запросто»

(«Кораблекрушение»)

Заезжие дворы

Бертульф. Гильом


Бертульф. Почему большинство путников задерживается в Лионе на два-три дня? Я, раз уже пустился в дорогу, не успокоюсь, пока не доберусь до цели.

Гильом. А я — так, наоборот, дивлюсь, как можно расстаться с этим городом.

Бертульф. Да почему ж, в конце концов?

Гильом. Потому что оттуда Одиссею своих спутников не увести бы — там настоящие сирены!{446} В собственном доме никто не найдет такого обхождения, как там — в гостинице.

Бертульф. Я слушаю тебя.

Гильом. У стола всегда, бывало, сидит женщина, развлекающая гостей шутками и забавными рассказами. А женщины там на диво пригожие. Первою является хозяйка с приветствием и с пожеланием, чтобы все были веселы и не бранили угощение, которое им предлагают. Следом приходит дочка, красивая и до того жизнерадостная, что и самого Катона развеселила бы, пожалуй. Разговаривают они с нами не так, как с незнакомыми постояльцами, но словно бы с давними и близкими знакомцами.

Бертульф. Узнаю прославленную французскую учтивость.

Гильом. Но все время оставаться за столом они не могли — надо было и по дому распорядиться, и других гостей встретить и приветствовать, — а потому с нами безотлучно была молоденькая, но весьма острая на язык девица. Она одна легко отражала все наши удары, поддерживая разговор, пока не вернется хозяйская дочка. (Мать была уже в летах.)

Бертульф. Ну, а стол-то был каков? Разговорами ведь не наешься!

Гильом. Роскошный, да и только! Я все удивлялся, как они могут так принимать постояльцев за такую дешевую плату. После еды снова забавляют гостя беседою, чтобы он не скучал. Мне казалось, что я дома, а не на чужбине.

Бертульф. А спальни?

Гильом. В спальне тоже всегда застаешь девушку — улыбчивую, шаловливую, игрунью; она спрашивает, нет ли у тебя грязного платья, и все грязное стирает и отдает чистым. Скажу больше: там не увидишь никого, кроме женщин и девушек, разве что в конюшне мужчины. Впрочем, и в конюшню нередко врывались девушки: они обнимали отъезжающих, прощались с ними до того нежно, точно с братьями или близкими родичами.

Бертульф. Французам, может быть, и к лицу такие нравы, но мне больше по душе мужественная суровость германских обычаев.

Гильом. Мне никогда не случалось повидать Германию. Пожалуйста, не сочти за труд, расскажи, как там принимают постояльца.

Бертульф. Я припомню только то, что видел своими глазами; в иных местах, может, все и по-иному. Итак, подъезжаешь ты к постоялому двору — тебя никто не приветствует: иначе, как бы не подумали, будто гостя обхаживают, а это, по мнению немцев, дело позорное, презренное, недостойное германской строгости. Кричишь, кричишь — наконец кто-то высовывает голову в окошечко общей залы (чуть не до самого летнего солнцеворота постояльцы большую часть времени проводят в таких залах с печами), точь-в-точь как черепаха, выглядывающая из-под своего панциря. Надо спросить, можно ль остановиться. Если не откажет, — значит, согласен пустить. Спрашиваешь, где конюшня, — молча машет рукою. С лошадью управляйся сам, как умеешь, — никто пальцем не шевельнет, чтобы тебе пособить. Если гостиница из числа известных, в конюшню провожает слуга и даже показывает стойло для коня, самое, впрочем, неудобное. Места получше берегут впрок, для знатных гостей. Чуть вымолвишь словечко поперек — тут же услышишь в ответ: «Не нравится? Ищи себе другую гостиницу». Сено в городах дают неохотно и очень скупо, а платишь почти столько же, сколько за овес. Когда поставишь лошадь и задашь ей корма, идешь в залу как есть — весь грязный, в сапогах, с дорожными пожитками.

Гильом. У французов гостя отводят в комнату, где можно раздеться, высушить одежду у очага, согреться, даже вздремнуть часок-другой, если надумаешь.

Бертульф. Тут — ничего похожего. В зале разуваешь сапоги, обуваешь туфли, меняешь, если хочешь, сорочку, развешиваешь у печки промокшее под дождем платье и сам придвигаешься поближе к огню, чтобы обсушиться. Есть и вода — умыть руки, если кто пожелает, — но обычно такая чистая, что после приходится просить еще воды, чтобы смыть первое умывание.

Гильом. Слава мужам, не избалованным никакими удовольствиями!

Бертульф. Ты прибыл в четвертом часу после полудня, ужинать, однако ж, будешь не раньше девятого, а не то и десятого часа.

Гильом. Почему?

Бертульф. Хозяева ничего не готовят, пока не убедятся, что больше ждать некого: им надо всех обслужить разом.

Гильом. Чтобы отделаться побыстрее и подешевле.

Бертульф. Угадал. И нередко в одну залу набивается человек восемьдесят или девяносто — пешие, конные, торговцы, матросы, возчики, крестьяне, женщины, дети, здоровые, больные…

Гильом. Настоящая общежительная обитель!

Бертульф. Кто расчесывает волосы, кто утирает пот, кто очищает от грязи башмаки или сапоги, кто рыгает чесноком. Коротко говоря — такое ж смешение языков и лиц, как в старину на Вавилонской башне. Но стоит им заметить чужеземца, одетого почище и побогаче, они так и впиваются в него глазами и глядят, не отрываясь, словно на невиданного заморского зверя; даже и потом, усевшись за ужин, не перестают смотреть, выворачивая шеи и забывая про еду.

Гильом. В Риме, Париже и Венеции никто ничему не изумляется.

Бертульф. Просить что бы то ни было строго-настрого запрещено. Когда уже изрядно стемнеет и больше ждать, по-видимому, некого, входит старый слуга с седой бородою и мрачным лицом, коротко остриженный и неопрятно одетый.

Гильом. Таких бы стариков — римским кардиналам в виночерпии.

Бертульф. Он молча озирает залу, пересчитывает гостей, и, чем их больше, тем жарче разводит огонь в печи, хотя бы жара стояла и на дворе. Это у них главный признак хорошего обхождения — если все истекают потом. Ты не привык к духоте и чуть-чуть приоткрываешь окно, но тут же слышишь: «Затвори!» Если возразишь: «Не могу терпеть», — услышишь в ответ: «Стало быть, ищи другую гостиницу».

Гильом. На мой взгляд, нет ничего опаснее, как всем вместе — да еще такому множеству! — дышать одной духотою, и тут же принимать пищу, и оставаться долгие часы. Я уж не говорю о чесночной отрыжке, о смрадных ветрах, о гнилом дыхании, но есть люди, страдающие тайными болезнями, и нет ни одной болезни, которая не была бы заразительна. В самом деле, очень многие болеют испанской чесоткой (или французской, как зовут ее еще, потому что она общее достояние всех народов). От них, я думаю, опасность едва ли меньше, чем от прокаженных. Посуди сам, что будет, если начнется повальный мор.

Бертульф. Немцы — храбрецы, они смеются над опасностью и презирают ее.

Гильом. Но их храбрость грозит бедою многим.

Бертульф. Что поделаешь! Так уж у них заведено, а человеку твердому и постоянному несвойственно отступать от заведенного обычая.

Гильом. Но вот для брабантцев, лет двадцать пять назад, не было ничего привычнее общественных бань, а теперь они вывелись повсюду: эта новая чесотка выучила нас не ходить по баням.

Бертульф. Ладно, слушай дальше. Снова является бородатый Ганимед и застилает скатертями столы — сколько находит достаточным по числу гостей. Но, боже бессмертный, скатерти отнюдь не милетские{447}, скорее скажешь, что это сорванная с реи парусина. Потом он разводит гостей по столам, за каждый стол — не менее восьми. Кто знаком с германским обычаем, тут же садится, кому где нравится. Нет никакого различия меж богатым и бедным, меж хозяином и слугою.

Гильом. Вот оно, пресловутое древнее равенство, ныне уничтоженное тиранией. Так, я думаю, жил Христос со своими учениками.

Бертульф. Когда все рассядутся, снова приходит мрачный Ганимед и снова пересчитывает своих подопечных. Он исчезает и, вскоре возвратившись, ставит перед каждым деревянную тарелку, кладет ложку, сработанную из того же серебра, что тарелка, ставит стеклянный стакан, а еще чуть спустя раздает хлеб, который все потихоньку и уминают на досуге, дожидаясь, пока поспеют кушанья. Ведь иной раз так и целый час просидишь.

Гильом. И никто из постояльцев тем временем не торопит, не требует?

Бертульф. Ни один из тех, кто знает тамошние нравы. Наконец приносят вино, но, боже благий, что это за вино! Его бы только софистам пить — такое оно тонкое и едкое. Если кто из гостей попросит — хотя бы и за особую плату — другого вина, сперва сделают вид, будто не слышат, но скроят такую физиономию, словно сейчас прихлопнут надоеду. Если ж ты повторишь свою просьбу, тебе ответят: «У меня стояли и графы и маркизы, и никто никогда не жаловался на мое вино. А ежели не нравится, поищи себе другую гостиницу!» Только знатных господ из своего племени и считают они за людей, и повсюду выставляют напоказ их гербы… Итак, лающему желудку бросили кость. После величавою чередой вносят блюда. Первое — обычно куски хлеба, пропитанные мясным наваром, а если день постный — то овощным. Потом — суп, потом — разогретое мясо или соленая рыба, снова похлебка, снова что-нибудь из твердой пищи, и наконец, когда голод уже основательно укрощен, предлагают жаркое или вареную рыбу. Отказаться невозможно, но тут уже подают в обрез и быстро убирают. Все застолье, стало быть, устраивается по образцу театрального представления, где к игре артистов примешаны хоры; вот и здесь — чередуют жидкие кушанья с густыми, но так, чтобы последнее действие было наилучшим.

Гильом. Это правило соблюдает и хороший поэт.

Бертульф. Не дай бог, если кто вдруг скажет: «Убери это блюдо — все равно никто уже не ест». Надо сидеть смирно, пока не истечет срок, который хозяин, по-моему, отмеряет клепсидрою. Но вот опять выходит тот бородач или сам хозяин, одетый почти так же, как его слуги, и спрашивает, нет ли у нас каких желаний. Вслед за тем приносят еще вина, получше. В Германии любят пьяниц, и кто выпил всех больше, платит ровно столько же, сколько тот, кто едва пригубил.

Гильом. Удивительный обычай.

Бертульф. Иной столько в себя вольет, что плата за ужин и половины не покроет. Но прежде чем покончить с застольем, я хотел бы, чтобы ты себе представил, какой страшный поднимается шум и неразбериха, когда все разогреются вином. Одно скажу: оглохнуть можно! В этот момент нередко появляются шуты; нет более гнусной породы людей, но ты не поверишь, какое удовольствие для немцев их мерзкие проделки. Они так поют, галдят, орут, пляшут, топают, что, кажется, вот-вот обрушится потолок и сосед не слышит соседа. Но все уверены, что в этом и состоит радость жизни. И так волей-неволей сидишь до глубокой ночи.

Гильом. Ну, будет уж про застолье. Слишком оно затянулось, даже мне надоело.

Бертульф. Да, да, кончаю. Наконец убирают сыр, который только тогда им по вкусу, если совсем прогнил и кишит червями, и опять выходит тот бородач с подносом, на котором мелом начерчено несколько кругов и полукругов; поднос ставит на стол, молча и сурово, точно Харон какой-нибудь{448}. Кому знакомы эти знаки, кладут деньги, один за другим, пока поднос не наполнится. Заметив, кто расплатился, бородач молча подсчитывает выручку. Если нет недостачи, кивает головой.

Гильом. А если больше, чем нужно?

Бертульф. По-видимому, возвращает. Так иногда и случается.

Гильом. И никто не возражает, что, дескать, расчет несправедливый?

Бертульф. Никто, если он в здравом уме. Потому что тут же услышит в ответ: «Ты еще что за птица? Платишь не больше, чем другие».

Гильом. Какой грубый народ!

Бертульф. Если кто, уставши с дороги, хочет сразу после еды лечь в постель, ему велят ждать, пока все не отправятся на покой.

Гильом. Мне кажется, будто я вижу Платоново государство{449}.

Бертульф. После каждому показывают его гнездо в спальне, но уж это именно что спальня: кроме кроватей, нет ничего — нечем воспользоваться и украсть нечего.

Гильом. Чисто в спальнях?

Бертульф. Так же чисто, как за столом. Простыни, верно, месяцев по шесть не стирают.

Гильом. А лошади тем временем как?

Бертульф. С ними обходятся так же бесцеремонно, как с их хозяевами.

Гильом. И везде обхождение одинаковое?

Бертульф. Где повежливее, где погрубее, чем я рассказываю, но в общем такое.

Гильом. Хочешь, я тебе расскажу, как принимают постояльцев в той части Италии, что зовется Ломбардией, как в Испании, в Англии, в Уэльсе? Англичане придерживаются нравов отчасти французских, отчасти германских: они ведь смесь из этих двух народов. А валлийцы утверждают, будто они αὐτόχθονεϛ[160] Англии.

Бертульф. Пожалуйста, расскажи. Мне никогда не случалось там побывать.

Гильом. Сейчас недосуг. Хозяин судна велел, чтобы я вернулся к трем часам, если не хочу отстать и остаться, а мои вещи уже на борту. В другой раз будет случай — наговоримся всласть.

Юноша и распутница

Лукреция. Софроний


Лукреция. Вот славно! Миленький мой Софроний! Наконец-то ты вернулся! Кажется, целый век с тобою не видались! Я едва признала тебя с первого взгляда.

Софроний. Почему, Лукреция?

Лукреция. Потому что уезжал ты безбородый, а возвратился с бородкою. Что с тобой, мое сердечко? Ты какой-то мрачный, не такой, как бывало.

Софроний. Я хочу поговорить с тобою наедине и по душам.

Лукреция. Полно, разве мы не одни, сладкая моя палочка?

Софроний. Давай выберем место поукромнее.

Лукреция. Хорошо, пойдем в дальнюю комнату, если хочешь.

Софроний. Нет, там недостаточно укромно, по-моему.

Лукреция. Откуда вдруг такая застенчивость? Есть у меня покойчик, — я держу там свои наряды, — до того темный, что я едва разгляжу тебя, а ты — меня.

Софроний. Посмотри, нет ли где щелки.

Лукреция. Ни одной.

Софроний. Нет никого поблизости, кто бы мог подслушать?

Лукреция. Даже муха нас не услышит, светик мой. Что же ты медлишь?

Софроний. А от божиих очей мы здесь укроемся?

Лукреция. Никоим образом! Бог все видит.

Софроний. А от ангельских?

Лукреция. От их очей нельзя спрятаться.

Софроний. Как же так получается? Пред очами божиими и в присутствии святых ангелов человек без стыда творит то, что стыдится творить на глазах у людей!

Лукреция. Это что за новости? Ты пришел ко мне проповедь читать? Сперва покройся францисканским капюшоном, взойди на кафедру — тогда и послушаем тебя, бородатенький ты наш.

Софроний. Что ж, и это не счел бы за труд, если бы смог заставить тебя расстаться с твоим образом жизни, не только самым позорным, но и самым несчастным.

Лукреция. Отчего, мой дорогой? Надо как-то сыскивать себе пропитание, и каждого кормит свое искусство. Такое у нас занятие, в нем наш доход.

Софроний. Пожалуйста, Лукреция, хотя бы немного стряхни с души этот хмель и вместе со мною вдумайся в суть дела.

Лукреция. Оставь-ка ты свою проповедь до другого раза, а пока будем жить да радоваться, мой Софроний.

Софроний. Хорошо. Какое бы оно ни было, твое дело, а ты занимаешься им ради прибыли.

Лукреция. Метко сказано.

Софроний. Ну, так убытков ты не понесешь: я заплачу тебе вчетверо, только выслушай меня.

Лукреция. Говори.

Софроний. Прежде всего, ответь мне на такой вопрос: есть женщины, которые тебя ненавидят?

Лукреция. Еще бы! И не одна.

Софроний. И которых ты, в свою очередь, не выносишь.

Лукреция. Как они того и заслуживают!

Софроний. Если б ты могла чем-нибудь им угодить, угодила бы?

Лукреция. Скорее бы ядом их употчевала!

Софроний. Вот ты и рассуди, можешь ли угодить им больше, чем теперь, когда они видят, какую бесчестную и злосчастную жизнь ты ведешь. И можешь ли причинить больше горя тем, кто хочет тебе добра.

Лукреция. Так уж мне выпало на долю.

Софроний. То, что для людей, которых карают ссылкою на далекие острова, на край света, бывает обычно самым мучительным в их наказании, это ты приняла на себя добровольно.

Лукреция. О чем ты говоришь?

Софроний. Разве ты, по собственной воле, не отреклась от всех, кто был тебе дорог, — от отца, матери, братьев, сестер, теток, словом, от всех, с кем тебя связала природа? Они тебя стыдятся, а ты не смеешь показаться им на глаза!

Лукреция. Нет, я просто переменила дорогих и близких, и очень счастливо переменила: было немного, стало очень много, и один из них ты, которого я всегда считала за брата.

Софроний. Брось свои шутки, подумай всерьез, как все у тебя сложилось. Поверь мне, Лукреция: иметь так много друзей — значит, не иметь ни одного. Для тех, кто к тебе ходит, ты не подруга, а подстилка. Посмотри, несчастная, в какую яму ты сама себя столкнула! Христос возлюбил тебя так, что искупил своею кровью и пожелал сделать соучастницею в небесном наследстве, а ты делаешь себя сточною канавой, к которой приходит кто угодно — грязные, гнусные, обсыпанные струпьями, и свою грязь и мерзость сбрасывают в тебя! Если ты еще не заразилась той проказой, которую зовут испанскою чесоткой, все равно тебе ее не миновать. И тогда — нет тебя злополучнее, будь даже все прочее к твоим услугам: богатство, доброе имя… Ты станешь живым трупом! Тебе тяжко было угождать матери — теперь ты в рабынях у подлейшей сводни. Тебе скучно было слушать внушения отца — здесь ты нередко терпишь побои от пьяных и безумных развратников. Лень было трудиться дома, чтобы заработать на пропитание, — здесь какой адский шум приходится переносить, сколько бессонных ночей?

Лукреция. Откуда к нам этот новый проповедник?

Софроний. И вот еще над чем поразмысли. Цвет красоты, который привлекает к тебе любовников, быстро увянет. Что ты тогда будешь делать, несчастная? Любой куче дерьма цена будет выше, чем тебе. Из шлюхи ты станешь своднею. Впрочем, не всем достается такая почесть. А если б и досталась — что может быть преступнее или ближе к злобе диавольской?

Лукреция. Почти все, что ты говоришь, истинная правда, мой Софроний. Но откуда вдруг в тебе эта святость? Ведь среди пустозвонов ты всегда был самый пустой и вздорный. Никто не приходил сюда чаще твоего или в срок более неурочный… Говорят, ты побывал в Риме.

Софроний. Верно.

Лукреция. Но ведь оттуда люди возвращаются хуже, чем уезжают, а ты — наоборот! Каким образом?

Софроний. Сейчас объясню. Я отправился в Рим не с теми намерениями, что остальные. Почти все для того как раз и едут в Рим, чтобы вернуться хуже прежнего; случаев и возможностей для этого в Риме больше чем довольно. Я ж пустился в путь с одним достойным человеком и по его совету взял с собою не бутылку, а Новый завет в переводе Эразма.

Лукреция. Эразма? Говорят, он всем еретикам еретик!

Софроний. Разве и здесь уже известно его имя?

Лукреция. Что ты! Только об нем и речи!

Софроний. А ты его видела когда-нибудь?

Лукреция. Никогда. Но хотелось бы взглянуть на того, о ком слышу столько дурного.

Софроний. Вероятно — от дурных.

Лукреция. Наоборот, от очень почтенных.

Софроний. От кого же?

Лукреция. Нельзя открыть.

Софроний. Почему?

Лукреция. Потому что если ты проболтаешься, а до них это дойдет, — прощай немалая доля моих прибытков.

Софроний. Не бойся: я буду нем, как камень.

Лукреция. Придвинь-ка ухо.

Софроний. Глупенькая, к чему это, раз мы одни? Разве, чтобы бог не услышал… Боже бессмертный, да ты, как я посмотрю, благочестивая шлюха, коли помогаешь милостынькой нищим{450}.

Лукреция. От этих нищих мне больше выгоды, чем от вас, богачей.

Софроний. Да, они грабят добрых матерей семейства, чтобы тратиться на шлюх.

Лукреция. Но ты продолжай насчет книги.

Софроний. Да, конечно. В этой книге Павел, который не умеет лгать, внушает мне, что ни блудницам, ни блудникам царства небесного не наследовать. Прочитав слова Павла, я начал рассуждать так: немногого ожидаю я для себя из отцовского наследия, и все же скорее расстался бы со всеми блудницами на свете, только бы отец не лишил меня наследства. Насколько ж больше надо остерегаться, чтобы меня не лишил наследства Отец небесный! Вдобавок, против отца, который от тебя отрекается или лишает тебя наследства, какою-то защитою служат человеческие законы; против бога, отказывающего в наследстве, защиты нет. И я строго-настрого запретил себе иметь дело с блудницами.

Лукреция. Только сможешь ли удержаться…

Софроний. Едва ли не половина воздержности — в искреннем желании быть воздержным. И, наконец, остается в запасе крайнее средство — женитьба. В Риме я обрушил на священника, которому исповедовался, целые авгиевы конюшни. Он пространно и разумно призывал к чистоте души и тела, к чтению священных книг, к частой молитве, к трезвости и умеренности, епитимьи, однако же, не назначил никакой, кроме того, чтобы преклонить колени перед главным алтарем и прочесть «Помилуй мя, боже»; и еще, если хватит денег, — дать первому попавшемуся нищему один флорин. Я удивился: за столько блудных грехов такая ничтожная кара, — но он отвечал очень метко: «Сын мой, если ты поистине раскаиваешься и готов переменить свою жизнь, наказание нисколько меня не занимает, а если будешь упорствовать, сама похоть взыщет с тебя так круто, как ни один священник. Взгляни на меня: глаза гноятся, руки-ноги дрожат, спина скрючена; а в прошлом я был в точности такой блудник, как ты». И я опомнился и образумился.

Лукреция. Стало быть, я потеряла своего Софрония.

Софроний. Наоборот — нашла! До сих пор он погибал, не был другом ни себе, ни тебе. Теперь он поистине тебя любит и жаждет твоего спасения.

Лукреция. Какой же совет ты мне подашь, мой Софроний?

Софроний. Прежде всего — бросить эту жизнь! Ты еще молода, все, что пристало к тебе грязного, смоется. Либо выходи замуж (приданое мы тебе соберем), либо поступай в какую-нибудь обитель, принимающую согрешивших, либо поселись в доме у какой-нибудь уважаемой матери семейства и поручи себя ее попечению и надзору. Я помогу тебе в любой час, когда скажешь.

Лукреция. Пожалуйста, мой Софроний, выбирай ты, а я подчинюсь.

Софроний. Но пока тебе нужно уйти отсюда.

Лукреция. Как? Немедленно?

Софроний. Разве не лучше сегодня, чем завтра, если отлагательство грозит ущербом, а промедление — опасностью?

Лукреция. Но куда я денусь?

Софроний. Собери все свои наряды, и передашь их мне нынче вечером. Мой слуга тайком отнесет вещи к верной и надежной женщине, а несколько спустя я уведу тебя — как бы на прогулку. Ты спрячешься у той женщины и будешь жить на мой счет, покуда я что-нибудь для тебя не придумаю. Долго ждать не придется.

Лукреция. Хорошо, мой Софроний, я целиком полагаюсь на тебя.

Софроний. И никогда об этом не пожалеешь.

Γεροντολογία, или Ὅϰημα

[161]

Евсевий. Пампир. Полигам. Гликион{451}

[Возчики: Хуго и Хендрик]


Евсевий. Это еще что за птички? Если ни душа, ни глаза меня не обманывают, — значит, это старинные мои собутыльники — Пампир, Полигам и Гликион. Ну да, они самые, сидят друг подле дружки!

Пампир. Эй, что уставился стеклянными глазами, колдун, — смотри не сглазь! Ну, подойди поближе, Евсевий!

Полигам. Здравствуй, ненаглядный мой Евсевий!

Гликион. Прими наилучшие пожелания, достойнейший!

Евсевий. Здравствуйте и вы, все разом, потому что всех вас люблю одинаково! Какой бог нас соединил или какой случай, еще более благосклонный, чем бог? Ведь мы не встречались ни все вместе, ни по отдельности, по-моему, уже добрых сорок лет. Сам Меркурий своим кадуцеем{452} не мог бы свести нас удачнее! Что вы здесь делаете?

Пампир. Сидим.

Евсевий. Вижу. Но зачем?

Полигам. Дожидаемся повозки, чтобы ехать в Антверпен.

Евсевий. На ярмарку?

Полигам. Конечно. Но скорее поглазеть, чем по делам. Впрочем, есть у каждого и свое дело.

Евсевий. И я туда же. Но что вам помехою, почему не едете?

Полигам. С возчиками никак не сговоримся.

Евсевий. Да, у этих людей нрав нелегкий. А хотите, проведем их?

Полигам. Конечно, если возможно.

Евсевий. Прикинемся, будто сейчас все уйдем пешком.

Полигам. Скорее они поверят, что раки полетят, чем нам, старикам, будто мы пустимся пешие в такой долгий путь.

Гликион. Хотите послушать верное предложение?

Полигам. Еще бы!

Гликион. Сейчас они пьют, и чем дольше будут пить, тем больше риска, что где-нибудь по дороге вывалят нас в грязь.

Полигам. Если желаешь нанять трезвого возчика, надо прийти чуть свет.

Гликион. Чтобы поскорее добраться до Антверпена, сговорим-ка для нас четверых целую повозку. Расход, я думаю, не такой уже страшный. А что потеряем в деньгах, выгадаем в удобствах: будем сидеть свободнее и за общею беседою очень приятно скоротаем время.

Полигам. Гликион правильно советует; добрый попутчик сокращает путь. Да и разговор пойдет откровеннее, почти по греческой пословице{453}, с одною лишь разницей: говорить будем не с воза, а на возу.

Гликион. Уговорился, садитесь. Ах, какая радость, какое удовольствие — после такой долгой разлуки снова довелось свидеться со старыми и самыми близкими когда-то приятелями!

Евсевий. И мне чудится, будто я снова помолодел.

Полигам. Сколько лет прошло, как мы вместе жили в Париже?

Евсевий. Если я не сбился со счета, не меньше сорока двух.

Пампир. Тогда мы все выглядели ровесниками.

Евсевий. Да мы примерно и были в одних годах, а если и была разница, то самая незначительная.

Пампир. А теперь какое различие! Гликион совсем не состарился, зато Полигама можно принять за его дедушку!

Евсевий. Да, так оно и есть. В чем же дело?

Пампир. В чем дело? Либо один остановил колесницу и стоял на месте, либо другой вырвался далеко вперед.

Евсевий. Ну нет, — как бы люди ни медлили, годы бегут без остановки.

Полигам. Скажи по совести, Гликион, сколько лет у тебя за плечами?

Гликион. Больше, чем дукатов в кошельке.

Полигам. Сколько все-таки?

Гликион. Шестьдесят шесть.

Евсевий. Поистине Τίθωνοῦ γῆρας[162]{454}, как говорится!

Полигам. Но какими же средствами ты задержал старость? Ни седины нет, ни морщин, глаза блестят, все зубы целы, лицо свежее, тело как налитое!

Гликион. Я открою свои средства, но при одном условии — чтобы и ты открыл свои, которыми пришпорил старость.

Полигам. Хорошо, согласен. Итак, из Парижа ты куда направился?

Гликион. Прямо на родину. С год побездельничал, а после задумался, какой образ жизни для себя избрать. От этого выбора, я уверен, зависит очень многое. И вот я приглядывался, что приносит людям удачу, а что нет.

Полигам. Сколько в тебе разума оказалось — прямо удивительно! Ведь в Париже не было никого ветренее тебя.

Гликион. Тогда возраст позволял. И вдобавок, мой дорогой, не без чужой помощи принялся я дома за дела.

Полигам. То-то я подивился.

Гликион. Прежде чем к чему бы то ни было приступить, я советовался с одним из наших горожан, человеком пожилым и многоопытным, безупречно честным, по единодушному свидетельству всего города, а по моему мнению — и на редкость счастливым.

Полигам. Умница!

Гликион. По его совету я женился.

Полигам. Взял с хорошим приданым?

Гликион. Нет, не очень богатую и в точности по пословице — τήν ϰατ’έμαυτόν:[163] я тоже был небогат. Все вышло как раз так, как мне хотелось.

Полигам. Сколько лет тебе было?

Гликион. Около двадцати двух.

Полигам. Счастливец!

Гликион. Не думай, однако ж, будто я целиком в долгу у счастливого случая.

Полигам. То есть как?

Гликион. Сейчас объясню. Другие, кого полюбят, ту и выберут, а я сперва выбрал по здравому размышлению, а потом уж полюбил, да и женился не ради удовольствия, а ради потомства. Жили мы с нею душа в душу, но прожили лет восемь, не больше.

Полигам. И ты остался бобылем?

Гликион. Какой там — с четверкою ребятишек: двое сыновей и две дочери.

Полигам. Исполняешь ли какую-нибудь должность или в общих делах не участвуешь?

Гликион. Общественная должность у меня есть. Могла быть и поважнее, но я выбрал такую, чтобы придавала мне весу лишь настолько, насколько необходимо, зато и хлопот бы доставляла как можно меньше. Таким образом, никто не может меня упрекнуть, что я живу только для себя; а случается, что и помощь могу оказать друзьям. Этим я довольствуюсь и ничего большего никогда не искал. А должность свою всегда исправлял так, чтобы прибавить ей весу и значения. На мой взгляд, это куда пристойнее, чем придавать себе весу за счет высокой должности.

Евсевий. Совершенно справедливо!

Гликион. Так я и состарился среди своих земляков, окруженный общею любовью.

Евсевий. Это до крайности трудно, если только не попусту сказано: «У кого нет врагов, у того и друга быть не может». И еще: «Зависть — всегдашняя спутница удачи».

Гликион. Зависть обычно сопутствует крупной удаче, умеренность всегда в безопасности. И потом, я постоянно заботился, чтобы моя выгода не была следствием чужой невыгоды. Я всегда ценил то, что греки называют άπραξίαν[164]. Никогда не вмешивался ни в какие хлопоты, но особенно сторонился таких, которые нельзя было принять на себя без обиды для многих, И если нужно помочь другу, я помогаю так, чтобы никто по этой причине не сделался моим недругом. А если возникнет вражда, я либо утишаю ее извинениями, либо гашу услугами, либо делаю вид, что ничего не замечаю, и жду, пока она сама захиреет. От спора всегда уклоняюсь: если случается спор, предпочитаю жертвовать имуществом, но не дружбою. И вообще играю роль некоего Митиона-Миролюбца{455}: никого не браню, всем улыбаюсь, всех ласково приветствую, ничьим намерениям не противоречу, ничьих правил или поступков не осуждаю, ни перед кем не чванюсь, согласен, что каждому всего краше свое. Что хочу сохранить в молчании, того не доверяю никому. В чужие тайны проникнуть не стараюсь, а если что узнаю случайно, никогда не выболтаю. Об отсутствующих либо молчу, либо говорю дружелюбно и вежливо: большая часть раздоров между людьми рождается от невоздержности на язык. Чужих ссор не возбуждаю и не раздуваю, но, если только открывается случай, мирю врагов или хотя бы смягчаю их вражду. Такими приемами я до сих пор избегал ненависти сограждан и поддерживал их благоволение.

Пампир. А без жены не тяжко?

Гликион. За всю жизнь не было у меня потери горше, чем смерть супруги. Я бы так хотел, чтобы мы состарились вместе и вместе радовались, глядя на наших детей. Но раз вышние боги определили по-иному, я решил, что так оно лучше для нас обоих; незачем, рассудил я, терзать себя пустою печалью, тем более что усопшей от этого пользы никакой.

Полигам. И никогда не приступало желание попытать счастья еще раз, тем более что первый брак был такой счастливый?

Гликион. Приступало, но ради детей я женился и не женился тоже ради них.

Полигам. Но ведь это жалости достойно — лежать в постели одному все ночи подряд!

Гликион. При желании ничто не трудно. А потом, сочти, сколько выгод в одиночестве. Есть люди, которые во всем отыскивают одни неудобства, таков, по-видимому, был и Кратет, которому приписывается эпиграмма{456}, исчисляющая житейские бедствия; не мудрено, что этим людям по сердцу его слова: «Самое лучшее — не родиться вовсе». Мне ближе и милее Метродор{457}, выискивающий повсюду, что есть хорошего: так жизнь слаще. Вот и я тоже так настроил душу, чтобы ничего слишком не домогаться, ни к чему не питать слишком горячей неприязни. Тогда если что случается доброго, я не зазнаюсь и не чванюсь, а если что ускользнет из рук, не очень страдаю.

Пампир. Да ты истинный философ, почище самого Фалеса, ежели на это способен!

Гликион. Если душа омрачится неприятным чувством, а это в жизни смертных бывает очень нередко, я решительно гоню его прочь, будь то гнев или незаслуженная обида.

Полигам. Но есть такие обиды, которые и самого кроткого приведут в негодование; частый тому пример — грубость слуг.

Гликион. Я ничему не позволяю засесть в душе надолго. Если можно исправить дело, исправляю, а если нет, говорю себе: «Что мне за польза хмуриться и злиться — ведь от этого к лучшему ничего не переменится». Иначе говоря, я позволяю разуму быстро добиться от меня того признания, которого спустя немного все равно добьется время. Право, нет такого огорчения, которому я позволил бы лечь со мною в постель.

Евсевий. Ничего удивительного, что ты не стареешь, храня такое расположение духа.

Гликион. И еще признаюсь (чтобы не утаить от друзей ничего): я всегда особенно остерегался любого бесчестного поступка, который мог бы опозорить меня или моих детей. Нет ничего беспокойнее нечистой совести. Если чувствую за собой какую-нибудь вину, не лягу спать, пока не примирюсь с богом. Источник подлинной безмятежности, или, если выразиться по-гречески, ευθυμίας — это согласие с богом. Тем, кто ведет такую жизнь, и люди бессильны повредить всерьез.

Евсевий. А страх смерти никогда не мучит?

Гликион. Не в большей степени, чем заботит день рождения. Я знаю, что смерти не миновать. Страх перед нею может, пожалуй, отнять несколько дней жизни, но прибавить, во всяком случае, ничего не может. Пусть уж об этом тревожатся боги; а я тревожусь лишь об одном — чтобы жить достойно и приятно. Ибо лишь тогда жизнь приятна, когда она достойна.

Пампир. Но я бы состарился от скуки, если бы провел столько лет в одном городе безвыездно, доведись мне жить хотя бы и в Риме!

Гликион. Конечно, перемена мест — немалое удовольствие, однако же дальние путешествия не только прибавляют знаний, но и чреваты бесчисленными опасностями. Мне представляется более надежным объезжать мир по карте, и думается, что из сочинений историков я узнал и увидел даже и побольше, чем если б, следуя примеру Улисса, целых двадцать лет носился по всем морям и землям. Есть у меня именьице, не дальше чем в двух милях от города. Там время от времени из горожанина я становлюсь мужиком и, отдохнувши, возвращаюсь в город незнакомцем, чужеземцем — принимаю приветствия и отвечаю на них так, словно приплыл домой с недавно открытых островов.

Евсевий. А лекарствами здоровье не укрепляешь?

Гликион. С врачами знакомство не вожу. Никогда не отворял себе кровь, не глотал пилюль, не пил отваров. Если вдруг почувствую слабость, гоню ее прочь умеренностью в пище или деревенским воздухом.

Евсевий. А ученые занятия совсем забросил?

Гликион. Нет, ведь это первая услада в жизни. Но я именно что услаждаю, а не изнуряю себя занятиями. Впрочем, для удовольствия ли я занимаюсь или для житейской пользы, главное — что не напоказ. После еды либо сам читаю, либо слушаю чтеца и никогда не провожу за книгами больше часа; потом поднимаюсь, беру лютню и, медленно прогуливаясь по комнате, напеваю или повторяю про себя то, что прочел, а если рядом случится гость, пересказываю ему; потом возвращаюсь к книге.

Евсевий. Скажи мне по чести, неужели ты не ощущаешь ни одной из тягот старости, которым, как говорится, числа нет?

Гликион. Сон стал похуже, память не такая цепкая, если нарочно не напрягать. Ну, вот я и сдержал слово — открыл вам все магические средства, которыми поддерживаю свою молодость. Теперь пусть Полигам так же откровенно поведает, откуда к нему такая ранняя старость.

Полигам. От верных друзей ничего не скрою.

Евсевий. К тому же дальше наших ушей твой рассказ не уйдет.

Полигам. Как мало отвращения к Эпикуру испытывали мы в Париже, вы знаете сами.

Евсевий. Да, помним, конечно. Но мы полагали, что эти замашки ты оставил в Париже вместе с юностью.

Полигам. Из многих девчонок, которых я там любил, одну я увез с собою домой. Она была беременна.

Евсевий. И привез в отцовский дом?

Полигам. Прямехонько! Но солгал, будто это супруга кого-то из моих друзей и он вскоре за нею приедет.

Евсевий. И отец поверил?

Полигам. Четырех дней не прошло, как он уже все пронюхал. Пошли жестокие ссоры. Но и тем временем я не переставал таскаться по пирушкам, играть в кости и вообще не потерял вкуса к низменным забавам. Что много говорить? Отец бранился, не умолкая, кричал, что не желает кормить этаких курочек-француженок в своем доме, и все угрожал родительским проклятием, — тогда я ушел в изгнание: вместе с курочкою переселился петушок в другой город. А она мне родила нескольких цыплят.

Пампир. А деньги откуда брались?

Полигам. Кое-что потихоньку давала мать, а кроме того, долгов наделал уйму.

Евсевий. И еще находились такие дураки, чтобы ссужать тебе в долг?

Полигам. Есть люди, которые никому не ссужают с большей охотою.

Пампир. И что же в конце концов?

Полигам. В конце концов, когда отец уже не на шутку готов был меня проклясть, вмешались друзья и примирили воюющих на тех условиях, чтобы я взял в жены девушку из нашего города, а с француженкою развелся.

Евсевий. А она была тебе женой?

Полигам. Уговаривались мы с нею на будущее, но в одну постель легли не откладывая.

Евсевий. Как же удалось с нею развестись?

Полигам. После я узнал, что у моей француженки есть муж-француз, от которого она сбежала.

Евсевий. Значит, теперь ты женат?

Полигам. Женат. В восьмой раз.

Евсевий. В восьмой? Да, вещее дали тебе имя, Полигам — Многоженец. Верно, все жены умирали бездетными?

Полигам. Наоборот, не было ни одной, чтобы не оставила щенят в моем дому.

Евсевий. По мне — так лучше восемь несушек, чтобы клали яйца в моем дому. И не надоела тебе полигамия?

Полигам. До того надоела, что умри нынче эта восьмая, я б послезавтра взял девятую. Нет, мне только одно досадно, — что нельзя иметь по две или по три жены разом, а у петуха вон сколько кур под началом — и пожалуйста.

Евсевий. Теперь я не удивляюсь, петух, что ты такой тощий и такой старый. Ничто так не подгоняет старость, как разнузданное пьянство, неумеренность в любовных удовольствиях и ненасытная похоть. Кто же, однако, кормит твою семью?

Полигам. После смерти родителей осталось скромное состояние, и сам работаю не покладая рук.

Евсевий. С науками, стало быть, распрощался бесповоротно?

Полигам. Да, как говорится, с коня пересел на осла, семь свободных искусств променял на одно ремесло.

Евсевий. Бедный, столько раз ты вдовел, столько раз носил траур!

Полигам. Никогда я не вдовел дольше десяти дней, и всегда новая супруга освобождала меня от старого траура. Вот вам, честно и откровенно, итог моей жизни. Теперь хорошо бы, если бы и Пампир рассказал нам свою историю. Ему преклонный возраст, как видно, не в обузу, а ведь, если не ошибаюсь, он на два или три года старше моего.

Пампир. Конечно, расскажу, раз нечем заполнить досуг, кроме как этаким вздором.

Евсевий. Что ты! Нам будет приятно тебя послушать.

Пампир. Едва я вернулся домой, тут же старик-отец принялся требовать, чтобы я приискал себе какое-нибудь доходное занятие, и после долгих обсуждений я выбрал торговлю.

Полигам. Странно, что такой образ жизни привлек тебя больше всякого другого.

Пампир. От природы я был жаден до новых впечатлений, хотел увидеть чужие земли и города, узнать чужие языки и нравы, а наилучшие возможности для этого давала, как мне казалось, торговля. К тому ж из обилия новых сведений рождается опытность, благоразумие.

Полигам. Но горестное благоразумие: ведь за него большею частью надо платить слишком дорого.

Пампир. Не спорю. Итак, отец отсчитал мне изрядную сумму, чтобы, с изволения Геркулеса и с милостивой поддержкою Меркурия, я приступил к делу. Одновременно стали мне сватать невесту с громадным приданым и такую красавицу, что она и бесприданницею могла бы выйти за кого угодно.

Евсевий. И успешно ты торговал?

Пампир. Так успешно, что не довез до дому ни барыша, ни отцовской ссуды.

Евсевий. В кораблекрушение, верно, попал.

Пампир. Да, в кораблекрушение. Наскочили на утес, губительнее всякой Малеи.

Евсевий. В каком море этот утес и как он зовется?

Пампир. Море назвать тебе не могу, а утес, печально прославленный гибелью многих и многих, зовется по-латыни «Кости». Как вы именуете его по-гречески, не знаю.

Евсевий. Ах ты глупец!

Пампир. Но еще глупее мой родитель, который доверил столько денег мальчишке.

Гликион. Что же ты сделал потом?

Пампир. Делать уже было нечего, и я стал подумывать, не удавиться ли мне.

Гликион. Неужели отец был совершенно неумолим? Ведь деньги можно и снова нажить, а первая провинность всегда и повсюду прощается.

Пампир. Ты, вероятно, прав, но тем временем я, несчастный, лишился невесты. Родители девушки, как узнали, с чего я начал, тут же расторгли помолвку. Я был влюблен без памяти.

Гликион. Жаль мне тебя. И что ты решил?

Пампир. Что остается решать, когда все пропало? Отец меня проклял, деньги погибли, отовсюду я только и слышал: «Кутила! Мот! Расточитель!» Коротко говоря, я всерьез раздумывал, удавиться мне или уйти в монастырь.

Евсевий. Жестокое решение. Но я вижу, что ты выбрал смерть помягче.

Пампир. Наоборот, я выбрал то, что мне казалось тогда самым жестоким: до такой степени я себя ненавидел.

Гликион. А ведь очень многие уходят в монастырь, чтобы жить сладко и беззаботно.

Пампир. Наскреб я денег на дорогу и тайно бежал подальше от отечества.

Гликион. Куда именно?

Пампир. В Ирландию. Там я сделался каноником, из числа тех, что снаружи льняные, внутри шерстяные{458}.

Гликион. Значит, там и зимовал, спрятавшись от холода в шерсти?

Пампир. Нет, побыл с ними два месяца и уплыл в Шотландию.

Гликион. Что тебе у них не понравилось?

Пампиρ. Только одно: устав, на мой взгляд, был слишком мягок — не по заслугам тому, кому надо бы удавиться, и не один раз.

Евсевий. Что ты назначил себе в Шотландии?

Пампир. Из льняного обернулся кожаным — у картезианцев{459}.

Евсевий. Эти люди полностью умерли для мира.

Пампир. Да, так мне представлялось, когда я слышал их песнопения.

Гликион. Как? Они и после смерти поют? Сколько месяцев ты провел у этих шотландцев?

Пампир. Без малого шесть.

Гликион. Каково постоянство!

Евсевий. Что тебе там пришлось не по нраву?

Пампир. Их жизнь показалась мне слишком вялой и медлительной. Вдобавок, я повстречал многих, пошатнувшихся в уме, — от одиночества, я полагаю. А я и сам не слишком-то был тверд в уме и опасался, как бы совсем не спятить.

Полигам. И куда ты улетел?

Пампир. Во Францию. Там я нашел монахов, черных с головы до пят, — из ордена святого Бенедикта{460}. Цветом платья они свидетельствовали, что погружены в траур в этом мире. Среди них были и такие, что вместо верхнего платья надевали рубаху из козьей шерсти, редкую, вроде сети.

Гликион. Тяжкое истязание плоти!

Пампир. У них я оставался одиннадцать месяцев.

Евсевий. А что помешало остаться навсегда?

Пампир. Я нашел у них больше пустых церемоний, чем истинного благочестия. Кроме того, я слыхал, что есть другие, которые живут намного более свято; их вернул к строгим правилам Бернард{461}, темное платье они переменили на белое. Там я провел десять месяцев.

Евсевий. И что не понравилось?

Пампир. Ничего в особенности; они оказались добрыми товарищами. Но не давала покоя греческая пословица: «Δεῖ τάς χελώνας ἢ φαγείν, ἢ μή φαγεῖν»[165]{462}.И я решил либо вообще не быть монахом, либо стать образцовым монахом. Знал я, что существуют некие бригиттинцы{463}, люди словно с небес спустившиеся, к ним я и направился.

Евсевий. И сколько месяцев пробыл?

Пампир. Два дня, да и то неполных.

Гликион. Так полюбился тебе их образ жизни?

Пампир. Они принимают только тех, кто сразу связывает себя обетом. А я еще не настолько лишился рассудка, чтобы покорно надеть узду, которую после никогда уже не сбросишь. И всякий раз, как я слышал пение монахинь, сердце терзала память о потерянной невесте.

Гликион. А потом что?

Памπир. Душа алкала чистоты и нигде не могла насытиться. Странствуя, набрел я как-то на крестоносную братию{464}. Знамение креста очень меня привлекало, но пестрота затрудняла выбор: на одних был белый крест, на других зеленый, на третьих разноцветный; у одних простой, у других двойной, у иных даже четверной и всевозможных иных очертаний. Чтобы ничего не пропустить, я перепробовал почти все. Но на деле убедился, что носить крест на плаще или на рубахе — это одно, а в сердце — совсем-совсем другое. Наконец, истомившись в поисках, я рассудил так: чтобы ухватить всю святость разом, подамся-ка я в Святую землю и вернусь домой, сгибаясь под грузом святости.

Полигам. И отправился в Святую землю?

Пампир. Конечно!

Полигам. А деньги на дорогу откуда?

Пампир. Удивительно, что тебе только сейчас пришло в голову спросить про деньги, а не гораздо раньше. Но ведь ты знаешь пословицу: «Тό τέχνιον πᾶσα γῆ τρέφει»[166].

Гликион. Что же это за искусство или ремесло, которое ты с собою носил?

Пампир. Хиромантия.

Гликион. Где ты ее изучил?

Пампир. Что тебе за разница!

Гликион. А кто был твоим наставником?

Пампир. Тот, кто всему научит, — пустой желудок. Я открывал прошедшее, будущее и настоящее.

Гликион. И действительно знал?

Пампир. Ничего подобного! Но угадывал смело и, вдобавок, ничем не рискуя, потому что плату брал вперед.

Полигам. И этакое смехотворное ремесло могло тебя прокормить?

Пампир. Могло, и даже не одного, а с двумя слугами. Так много повсюду дураков и дур. Но на пути в Иерусалим я пристроился к свите одного богатого вельможи; ему было уже семьдесят лет, и он вбил себе в голову, что не сможет умереть спокойно, если не посетит наперед Иерусалим.

Евсевий. А дома оставил жену?

Пампир. И шестерых детей.

Евсевий. Ох, нечестивое благочестие! Но ты и вправду возвратился святым?

Пампир. Сказать тебе правду? Еще хуже, чем уехал.

Евсевий. Стало быть, сколько я понимаю, любовь к святости улетучилась?

Пампир. Наоборот, разгорелась еще жарче. Я вернулся в Италию и поступил в военную службу.

Евсевий. Вот как ты охотился за благочестием — на войне? Но что может быть преступнее войны?

Пампир. Тогда шла святая борьба.

Евсевий. С турками, наверно?

Пампир. Нет, еще более святая, как нам внушали.

Евсевий. Какая же?

Пампир. Юлий Второй бился с французами{465}. Кроме того, военная служба соблазняла меня возможностью многое узнать.

Евсевий. Многое, но дурное.

Пампир. Это я понял впоследствии. И вдобавок — военная жизнь суровее монастырской.

Евсевий. Ну, а затем что?

Пампир. Я уже начинал колебаться: то ли снова вернуться к торговле, то ли продолжать погоню за неуловимою святостью. И вдруг я подумал: а нельзя ли их соединить?

Евсевий. Как? Чтобы быть и купцом и монахом одновременно?

Пампир. Вот именно. Нет ничего благочестивее нищенствующих орденов и, вместе с тем, ничего более сходного с торговою братией. Они скитаются по всем морям и землям, многое видят и слышат, вхожи во все дома — и к простолюдинам, и к знати, и к царям.

Евсевий. Да, но они не торгуют.

Пампир. Нередко еще и поудачливее нашего.

Евсевий. И какой орден ты выбрал?

Пампир. Все перебрал.

Евсевий. И ни один не понравился?

Пампир. Наоборот, все очень понравились, да только нельзя было сразу пуститься в торговлю. Я нисколько не сомневался, что очень долго придется драть глотку в хоре, прежде чем мне доверят настоящее дело. Тогда я стал думать, как бы поймать на крючок должность аббата. Но, во-первых, Делия благосклонна не ко всем, а во-вторых, такая ловля часто затягивается надолго. И вот, растратив таким образом восемь лет, я вдруг получаю весть о смерти отца и еду домой. По совету матери я женился и опять принялся за торговлю.

Гликион. Объясни мне, пожалуйста: ты столько раз менял платье и словно бы превращался в новое, иное, чем раньше, существо, — как же тебе удалось сохранить собственное лицо?

Пампир. В точности так же, как актерам, которые за одно представление нередко меняют по нескольку масок.

Евсевий. Нет такого образа жизни, которого бы ты не испытал, — так скажи честно, какой из них, по-твоему, всего лучше?

Пампир. Не всякому годится всё подряд. Что до меня, то нынешняя моя жизнь для меня самая лучшая.

Евсевий. Но торговля сопряжена со многими неудобствами.

Пампир. Это так. Но ведь ни один образ жизни не свободен от неудобств. Я стараюсь украсить ту Спарту, которая выпала мне на долю… Теперь остался Евсевий. Он, конечно, не сочтет за труд показать друзьям какую-нибудь сцену из своей жизни.

Евсевий. Хотя бы и всю комедию, ежели угодно. Действий в ней не много.

Гликион. Нам будет очень приятно.

Евсевий. Возвратившись к себе в город, я год раздумывал, какой образ жизни хотелось бы мне избрать, и вместе с тем изучал себя самого — к какой жизни я склонен или пригоден. Тем временем предложили мне бенефиций{466} (так это у них зовется), и довольно доходный; я его принял.

Гликион. Эта жизнь у большинства людей пользуется недоброй славой.

Евсевий. А по-моему, если судить здраво, она вполне привлекательна и даже завидна. Как вы полагаете — разве это не удача, и к тому же большая, если, точно с небес, на тебя сыплется столько благ и преимуществ — высокое положение, красивый и хорошо устроенный дом, изрядный годовой доход, почетный круг друзей, наконец, храм, в котором ты всегда волен молиться и служить богу?

Пампир. Мне в священниках отвратительны роскошь и постыдная привязанность к сожительницам. И еще то, что почти все они — враги наук.

Евсевий. Я не на то смотрю, как поступают другие, а на то, как должно поступать мне. И присоединяюсь к лучшим, раз уже не могу исправить худших.

Полигам. Так ты и прожил все эти годы?

Евсевий. Да, не считая четырех лет, которые провел в Падуе.

Полигам. Зачем?

Евсевий. Полтора года посвятил занятиям медициной, остальное время — богословию.

Полигам. Это еще к чему?

Евсевий. Чтобы лучше управлять собственной душою и телом, а иногда и друзьям приносить помощь. Я ведь и проповедую иногда в меру своего ума. Вот как я живу, очень тихо и спокойно, довольствуясь единственным бенефицием, ничего сверх этого не ищу, а если бы и предложили, то отказался бы.

Пампир. Если бы узнать, что поделывают остальные наши товарищи, с которыми мы были дружны в ту пору!

Евсевий. О некоторых я кое-что мог бы рассказать. Но смотри-ка, мы уже подъезжаем к городу! Знаете что? Остановимся-ка все в одной гостинице и там, на досуге, поговорим всласть обо всех старых приятелях.


Возчик Хуго. Эй, ты, кривой, где только такую пакость подобрал наместо поклажи?

Возчик Хендрик. Нет, ты сперва скажи, куда везешь этот бардак, пропойца несчастный!

Хуго. Надо было этих остылых старикашек вывалить где-нибудь в крапиву, чтобы разгорячились.

Хендрик. Нет, уж ты сперва позаботься опрокинуть свою ораву в какую-нибудь топь поглубже — пусть остынут, а то слишком уж горячие.

Хуго. Этого у меня в заводе нет, чтобы опрокидывать кладь.

Хендрик. Нет? А почему ж я видел недавно, как ты вышвырнул шестерых картезианцев прямо в трясину, так что падали белыми, а поднялись черными? А ты еще хохотал, будто подвиг какой совершил.

Хуго. И поделом: они всё храпели и чуть было не раздавили мою повозку — такие, право, тяжелые.

Хендрик. А мои старики чудо как облегчают повозку — всю дорогу болтали без умолку. Никогда лучше не встречал!

Хуго. Но ведь ты обыкновенно этаких седоков не жалуешь.

Хендрик. Да, но это хорошие старикашки.

Хуго. С чего ты взял?

Хендрик. А с того, что они три раза подносили мне пива, да какого забористого!

Хуго. Ха-ха-ха! Ну, тогда так — тебе они хороши.


Эразм Роттердамский

«Разговоры запросто»

(«Разговор стариков, или Повозка»)

Πτωχοπλούσιοι

[167]

Конрад. Бернардин. Пастырь. Хозяин. Хозяйка


Конрад. Но пастырю приличествует гостеприимство!

Пастырь. Я овчий пастырь и волков не люблю.

Конрад. Но к распутным волчихам, уж верно, относишься помягче. За что, однако, такая неприязнь к нам? Даже в ночлеге нам отказываешь!

Пастырь. Изволь, скажу: если вы углядите в моем доме курочку или птенчиков, завтра ж за проповедью выставите меня{467} прихожанам на посмеяние. Вот всегдашняя ваша благодарность за гостеприимство.

Конрад. Не все мы одинаковы.

Пастырь. Будьте себе хоть самые распрекрасные — я бы, пожалуй, и святому Петру не доверился, если бы он явился ко мне в таком наряде.

Конрад. Ну, коли так, укажи, по крайней мере, где еще можно пристать на ночь.

Пастырь. В селе есть заезжий двор.

Конрад. Под каким знаком?

Пастырь. На вывеске увидите собаку, уткнувшую нос в горшок; дело происходит на кухне. И еще: у счетной доски сидит волк.

Конрад. Знак недобрый.

Пастырь. Приятного вам отдохновения.


Бернардин. Что за пастырь такой? Хоть голодом помри — ему все равно!

Конрад. Да, если он и овец своих пасет не лучше, не очень-то они, должно быть, тучные.

Бернардин. В дурных обстоятельствах необходимо доброе решение. Что нам делать?

Конрад. Надо отбросить робость.

Бернардин. Верно! Коли нужда придавила — стыд не на пользу{468}.

Конрад. Даже во вред. Помогай нам святой Франциск!

Бернардин. В добрый час!

Конрад. Не будем ждать ответа у дверей, но вломимся прямо в залу и уж не уйдем, даже если станут гнать.

Бернардин. Ужасная все-таки наглость!

Конрад. Но лучше так, чем всю ночь трястись под открытым небом и закоченеть насмерть! Спрячь пока стыд в суму — завтра достанешь, если понадобится.

Бернардин. Конечно, раз иного выхода нет.


Хозяин. Кого я вижу — неведомых каких-то животных!

Конрад. Мы рабы божии, сыны святого Франциска, достойнейший муж.

Хозяин. Доволен ли бог такими рабами, не знаю, но у меня в доме пусть бывают пореже.

Конрад. Почему?

Хозяин. Потому что в жранье и питье вы любого за пояс заткнете, а как работать — так у вас ни рук нет, ни ног. Эй, сыночки святого Франциска, вы ведь всегда твердите, что он был девственник, откуда ж у него столько детей?

Конрад. Мы по духу сыновья, не по плоти.

Хозяин. Неудачливый, значит, он родитель, потому что самое скверное в вас — это дух. А телом вы даже чересчур здоровы, больше, чем хотелось бы нам, у кого на попечении дочери и молодые жены.

Конрад. Ты, видимо, подозреваешь, что мы из тех, которые изменили{469} правилам нашего прародителя? Нет, мы — наблюдающие устав.

Хозяин. Вот и я буду наблюдать, как бы вы чего не напакостили. Терпеть не могу вашу породу, ненавижу!

Конрад. За что, объясни, сделай милость!

Хозяин. За то, что зубы у вас всегда наготове, а деньги — никогда. Такой гость мне противнее любого прочего.

Конрад. Но ведь мы трудимся вам на благо.

Хозяин. Хотите, любезные, покажу вам, как вы трудитесь?

Конрад. Покажи.

Хозяин. Взгляните на картинку слева, самую ближнюю к вам: видите? — лисица произносит проповедь, но за спиной у нее из капюшона вытянул шею гусь. А тут волк отпускает исповедавшемуся грехи, но под рясой спрятана часть овечьей туши, и подол оттопырился. А вот обезьяна во францисканском наряде сидит у постели больного; одной рукой она подносит ему крест, другую запустила ему в кошелек.

Конрад. Мы не станем спорить, что под нашим одеянием скрываются иногда и волки, и лисы, и обезьяны. Мы даже признаём, что часто оно покрывает свиней, собак, лошадей, львов и василисков. Но то же платье покрывает и многих достойных людей. Платье никого не делает лучше, но и хуже никого не делает. Стало быть, несправедливо оценивать человека по одежде. А в противном случае, тебе надо бы проклинать свое платье, которое носишь не только ты, но и многие воры, убийцы, отравители и прелюбодеи.

Хозяин. Насчет платья вам уступлю, если заплатите.

Конрад. Мы будем молить за тебя бога.

Хозяин. А я — за вас: услуга за услугу.

Конрад. Но не со всех подряд должно взимать плату.

Хозяин. Почему притрагиваться к деньгам — это для вас грех?

Конрад. Потому что это против нашего обета.

Хозяин. А против моего обета — пускать постояльцев даром.

Конрад. Но нам устав запрещает прикасаться к деньгам.

Хозяин. А мой устав предписывает как раз обратное.

Конрад. Где твой устав?

Хозяин. Вот. Читай стихи:

«Гость, услышь наставленье: утробе снискав насыщенье,

Не поспешай уходить, но поспеши уплатить».

Конрад. Мы не доставим тебе расхода.

Хозяин. Но кто не доставляет расхода, те и дохода не приносят.

Конрад. Бог щедро тебе воздаст, если ты окажешь нам услугу.

Хозяин. Вашими речами семью не прокормишь.

Конрад. Мы забьемся в уголок и никому не будем помехою.

Хозяин. Таких, как вы, мой дом не переносит.

Конрад. Значит, ты нас выгоняешь, быть может, и волкам на съедение?

Хозяин. Волк волчатины не ест, так же как пес — псины.

Конрад. Даже с турками так обойтись и то было бы жестоко. Какие бы мы там ни были, а все-таки мы люди!

Хозяин. Зря стараетесь — глухому поете.

Конрад. Ты будешь нежиться голый возле печки, а нас выставишь ночью на мороз, чтобы мы погибли от холода, даже если волки не тронут!

Хозяин. Так жил Адам в раю.

Конрад. Жил, но невинным!

Хозяин. И я ни в чем не повинен.

Конрад. (в сторону). Пожалуй, только — без первого слога. (Хозяину.) Но если ты сейчас выгонишь нас из своего рая, смотри, как бы бог не закрыл тебе дорогу в свой.

Хозяин. Вздор!

Хозяйка. Муженек, ты столько грешишь — сделай хоть одно доброе дело! Позволь им остаться у нас на эту ночь, они добрые люди, вот увидишь — тебе после воздастся за них щедрым прибытком.

Хозяин. Вот еще заступница! Наверно, заранее столковались. «Добрые люди» — не очень-то приятно выслушивать такое свидетельство от жены! Может, и ты была добра, и даже чересчур?

Хозяйка. Полно тебе! Ты лучше припомни, сколько ты играешь в кости, пьянствуешь, бранишься, дерешься! Хоть этою милостыней искупи грехи, не гони тех, кого будешь призывать на смертном одре. Шутов да скоморохов пускаешь все время, а этих выставишь за порог?

Хозяин. Откуда эта проповедница на мою голову? Поди прочь да займись своей стряпнею!

Хозяйка. Это-то будет исполнено!

Бернардин. Он присмирел. Надевает рубаху. Надеюсь, все обойдется.

Конрад. Слуги накрывают на стол. Хорошо, что гостей нет, иначе пришлось бы нам убираться.

Бернардин. Удачно получилось, что мы захватили с собою из соседнего городка бутылочку винца и жареную баранью ляжку: хозяин нам бы и клочка сена не уделил, пожалуй.

Конрад. Слуги сели за стол. Сядем и мы, но только с краешка, чтоб никому не мешать.

Хозяин. Не иначе, как по вашей милости, нет у меня сегодня за столом никого, кроме домочадцев да вас, никудышных.

Конрад. Если это случается не часто, отнеси на наш счет.

Хозяин. Чаще, чем хотелось бы.

Конрад. Не тужи: Христос жив и не покинет своих.

Хозяин. Я слыхал, вы называете себя евангельскою братией, но Евангелие не велит брать с собою в дорогу суму или хлебы. А у вас, я вижу, наместо сумы рукава, и несете вы не только хлеб, но и вино и самое лучшее мясо.

Конрад. Покушай с нами, если охота.

Хозяин. Мое вино против этого — уксус.

Конрад. И мясо возьми — нам одним слишком много.

Хозяин. Завидная у вас нищета и для меня удачная! Моя супруга ничего сегодня не готовила, кроме капусты и тухлой солонины.

Конрад. Соединим, если хочешь, наши припасы? Нам-то — лишь бы голод утолить, а чем — все равно.

Хозяин. Отчего ж тогда у вас с собою не капуста и не прокисшее вино?

Конрад. Оттого, что именно это навязали нам на дорогу хозяева, у которых мы нынче завтракали.

Хозяин. Задаром завтракали?

Конрад. Конечно! И нас еще благодарили, и гостинцами вот этими нагрузили на прощание.

Хозяин. Откуда вы идете?

Конрад. Из Базеля.

Хозяин. Ба! Так издалека?

Конрад. Да.

Хозяин. Что ж вы за люди такие — странствуете с места на место без лошади, без кошелька, без слуг, без оружия, без хлеба?

Конрад. Перед тобою след евангельской жизни, хотя и очень далекий.

Хозяин. А мне это кажется жизнью бродяги, который рыщет повсюду в поисках поживы.

Конрад. Такими бродягами были апостолы, таким был и господь наш Иисус.

Хозяин. Знаешь ты искусство хиромантии?

Конрад. Нет, совсем не знаю.

Хозяин. Откуда ж на пропитание получаешь?

Конрад. От того, кто обещал.

Хозяин. Это кто такой?

Конрад. Тот, кто сказал: «Не заботьтесь{470}: это все приложится вам».

Хозяин. Да, он обещал, но тем, кто взыскует царства божия.

Конрад. Это мы и делаем в меру своих сил.

Хозяин. Апостолы творили чудеса, исцеляли больных; не мудрено, что им повсюду было чем пропитаться. А вы ничего подобного не можете.

Конрад. Могли бы и мы, если бы были схожи с апостолами и если б наше время требовало чудес. Но чудеса были дарованы лишь на краткий срок — неверующим; ныне нужды нет ни в чем, кроме благочестия. И нередко лучше болеть, чем быть здоровым, лучше смерть, нежели жизнь.

Хозяин. Что же все-таки вы делаете?

Конрад. Что можем, каждый по своему дарованию: утешаем, ободряем, увещаем, изобличаем; иногда, если представится случай, проповедуем — когда узнаём, что пастырь безгласен. Если оказать помощь нельзя, стараемся, чтобы никого не задеть своим поведением и речами.

Хозяин. Хорошо бы, если бы ты завтра сказал проповедь нам: у нас завтра праздник.

Конрад. Чей праздник?

Хозяин. Святого Антония.

Конрад. То был достойный муж. Но почему у вас праздник?

Хозяин. Сейчас объясню. В нашем селе много свинопасов, оттого что рядом дубрава и желудей — пропасть. А всякому известно, что попечение о свиньях поручено Антонию. Вот его и чтут, чтобы он не разозлился, если останется в небрежении.

Конрад. Если бы его чтили, как подобает!

Хозяин. А как подобает?

Конрад. Всех чище чтит святых тот, кто подражает им.

Хозяин. Завтра все село загремит пирушками, плясками, играми, ссорами, драками.

Конрад. Так в давнее время чтили своего Вакха язычники. Удивительно, если святой Антоний, видя такое поклонение, не гневается на людей, которые глупее скотины. Какой у вас пастырь? Безгласный и скверный?

Хозяин. Каков он для других, я не знаю, а для меня — лучше не надо: он пьет целыми днями, и никто не водит сюда так много выпивох и таких крепких да неутомимых — к немалой моей выгоде, конечно. Мне даже странно, почему сейчас его нет.

Конрад. Мы нашли его не слишком обходительным.

Хозяин. Как? Значит, вы у него были?

Конрад. Мы искали у него пристанища, но он и на порог нас не пустил, точно волков, и велел идти к тебе.

Хозяин. Ха-ха! Теперь все ясно! Потому он и не пришел, что не захотел встретиться здесь с вами.

Конрад. Так он безгласный?

Хозяин. Безгласный? Нет никого голосистее в трактирной зале, и в церкви ревет, ровно бык; но проповедей я от него никогда не слыхивал. Да к чему тут много говорить? Вы, как я вижу, на себе испытали, какой он безгласный.

Конрад. А в Священном писании начитан?

Хозяин. Говорит, что до тонкостей. Но все эти познания приобрел, как видно, за тайною исповедью, так что другим открывать не дозволено. Скажу коротко: каков приход, таков и поп, и крышка — в точности по кастрюле.

Конрад. Может быть, он и на кафедру не даст мне взойти.

Хозяин. Даст, это я беру на себя. Но на том только условии, чтобы в него камней не бросать, как у вас в обыкновении.

Конрад. Дурное обыкновение. Если мне что не нравится, я усовещаю пастыря тайно. Все прочее — дело епископа.

Хозяин. Птицы вроде тебя к нам залетают редко. Я вижу, что вы и вправду добрые люди. Но к чему у вас платье такое, ни на что не похожее? Ведь и судят-то об вас дурно в большинстве потому, что вы так одеваетесь.

Конрад. Как это получается?

Хозяин. Точно не скажу, но у многих людей такое мнение.

Конрад. А многие по этой же самой причине — что мы так одеваемся — считают, будто мы святые. И те и другие заблуждаются, но заблуждение вторых, которые, глядя на платье, думают об нас хорошо, — добрее и человечнее.

Хозяин. Пусть так, и все же к чему вообще столько отличий в одежде?

Конрад. А как тебе представляется?

Хозяин. По-моему, они вообще ни к чему, кроме как в торжественных процессиях или на войне. В процессиях несут изображения разных лиц — святых, иудеев, язычников, и мы их узнаем по различному платью. А на войне это нужно для того, чтобы каждое войско следовало за своим знаменем и не случалось замешательства в рядах.

Конрад. Прекрасно рассуждаешь, но и наша одежда — тоже военная. Кто следует за этим полководцем, кто — за тем, но все мы сражаемся под началом одного императора — Христа. Впрочем, в одежде следует различать три качества.

Хозяин. Какие?

Конрад. Насколько она отвечает необходимости, привычке и приличиям. Для чего мы принимаем пищу?

Хозяин. Чтоб не умереть с голоду.

Конрад. Так иногда необходимо одеваться, чтобы не умереть от холода.

Хозяин. Согласен.

Конрад. Но в этом отношении наше платье лучше твоего: оно прикрывает и голову, и шею, и плечи — те места, которые застуживать всего опаснее. Кто ездит верхом, тому подходит короткое платье, кто больше сидит, тому — долгое, летом — тонкое, зимою — плотное. В Риме есть люди, которые в течение дня меняют платье трижды: утром надевают подбитое мехом, около полудня — обыкновенное, под вечер — опять иное, потеплее. Но перемена не у всякого найдется, поэтому и придумано наше платье, одинаково годное на очень многие случаи.

Хозяин. Как так?

Конрад. Например, если дует северный ветер или печет солнце, мы покрываемся капюшоном, стало жарко — опускаем капюшон на спину, надо отдохнуть — опускаем подол, надо идти — подбираем или даже затыкаем за пояс.

Хозяин. Не дурно соображал тот, кто это придумал.

Конрад. А для счастья и благополучия особенно важно, чтобы человек привык довольствоваться малым: если уже мы начнем потакать своим страстям или гоняться за удовольствиями — конца этому не будет. Но невозможно найти другую одежду, которая бы одна доставляла столько удобств.

Хозяин. Не спорю.

Конрад. Теперь поговорим о приличиях. Ответь мне по совести: если бы ты надел платье своей жены, разве не сказали бы все, что ты нарушаешь приличие?

Хозяин. Сказали бы, что я рехнулся.

Конрад. А что бы сказал ты, если б она надела твое платье?

Хозяин. Худого, может, и ничего не сказал бы, зато бока намял бы ей нехудо.

Конрад. А между тем ведь совсем не важно, какое платье носить.

Хозяин. Нет, коли так взглянуть — очень важно!

Конрад. И не удивительно: даже у язычников законы карают и мужчину и женщину, если они наденут платье, принадлежащее другому полу.

Хозяин. И поделом!

Конрад. Ну, а если б старец восьмидесяти лет от роду надел платье пятнадцатилетнего мальчишки или, наоборот, мальчишка — платье старика, разве не скажут все, что по ним плачет палка? Или если старуха нарядится, как молоденькая, или наоборот?

Хозяин. Еще бы не сказать!

Конрад. А если мирянин надел бы облачение священника или священник оделся, как мирянин?

Хозяин. Оба поступили бы непристойно.

Конрад. Если б обыкновенный человек украсил себя знаками отличия государя или обыкновенный священник — убором епископа, они поступили бы непристойно?

Хозяин. Разумеется!

Конрад. Что, если бы мирный гражданин разоделся по-военному — в перья и прочие Фрасоновы глупости{471}?

Хозяин. Его бы осмеяли.

Конрад. Что, если бы английский солдат носил на платье белый крест, швейцарский — красный, а французский — черный?

Хозяин. Это была бы наглость.

Конрад. Почему же ты так дивишься нашему убору?

Хозяин. Какое различие между обыкновенным человеком и государем, между мужчиной и женщиной, я понимаю; но чем различается монах от немонаха — никак не пойму!

Конрад. В чем различие между бедняком и богачом?

Хозяин. В имуществе.

Конрад. И, однако ж, было бы непристойно, если б бедняк оделся наподобие богача.

Хозяин. Конечно. Особенно ежели принять в рассуждение, как нынче разряжены почти все богачи.

Конрад. А в чем — между дураком и умным?

Хозяин. Ну, здесь различие побольше!

Конрад. А шуты одеваются ли иначе, нежели мудрецы?

Хозяин. Не знаю, что подобало бы вам, но только ваш наряд недалек от шутовского — не хватает лишь ослиных ушей да бубенчиков.

Конрад. Да, этого и правда недостает, потому что мы и правда шуты мира сего, если живем так, как исповедуем.

Хозяин. Кто вы и как живете, я не знаю, но знаю твердо, что многие шуты в колпаках с бубенчиками и ослиными ушами мудрее тех, кто носит шляпы, подбитые мехом, мантии и прочие украшения мудрости. И если кто исповедует мудрость платьем, а не делом, он, по-моему, самый дремучий глупец. Видал я одного шута-расшута, который носил платье до пят и мантию Учителя и Наставника{472}, да и внушительностью лица мог сойти за важного богослова. Он диспутировал перед кем угодно, и не без наружного достоинства, а для знатных господ был такою же забавой, как любой иной шут, хотя своею разновидностью глупости побивал всех прочих.

Конрад. Чего же ты требуешь? Чтобы государь, который смеется над шутом, поменялся с ним платьем?

Хозяин. Быть может, этого именно и потребовало бы приличие, если б людям заблагорассудилось изобразить наглядно все, что скрыто у них в душе.

Конрад. Ты стоишь на своем, а я все-таки считаю, что не без причины назначена шутам особая одежда.

Хозяин. И какая этому причина?

Конрад. Чтобы их не обидели ненароком, если они что скажут или сделают не так — спроста, конечно, сдуру.

Хозяин. Я, однако, не замечаю, чтобы их обижали; наоборот, они пользуются полной свободою, так что глупость нередко вырастает в прямое безумие. И мне непонятно, почему бодливого быка, который убьет человека, или пса, или свинью, которые загрызут ребенка, мы наказываем смертью, а шута, который совершит худшее преступление, милуем, оправдывая глупостью… Впрочем, я жду ответа, почему вы одеваетесь не так, как все прочие. Ведь ежели любого повода довольно, то пекарю надо бы одеваться иначе, чем рыбаку, сапожнику иначе, чем портному, аптекарю — чем виноторговцу, возчику — чем матросу. А вы, коли вы духовные, — почему одеты не так, как прочее духовенство? А коли миряне — почему от нас отличаетесь?

Конрад. В старину мы, монахи, были не чем иным, как более чистою половиною мирян. И различие между монахом и мирянином было такое же, как нынче между дельным, домовитым хозяином, который кормит семью трудами собственных рук, и бандитом, который сам хвастается, что живет грабежом. Позже папа римский наградил нас почетными преимуществами, тогда и наша одежда приобрела особое достоинство, которого ныне не имеет ни мирское платье, ни одеяние священников. И какая бы она ни была, наша одежда, а ее не стыдятся ни кардиналы, ни даже папы{473}.

Хозяин. Но откуда все-таки это представление о приличии?

Конрад. Иногда из самой природы, иногда из наших обычаев и мнений. Если бы кто оделся в бычью шкуру, так, чтобы над головою торчали рога, а позади волочился хвост, разве все не сочли бы это нелепицею?

Хозяин. Да, это смехотворно.

Конрад. А если б у кого было такое платье, что лицо и руки закрывало бы, а срам выставляло напоказ?

Хозяин. Это еще нелепее, и намного.

Конрад. Вот почему даже языческие писатели порицают тех, кто носил одежду из прозрачной ткани, которая не только мужчинам, но и женщинам не прилична. В самом деле, скромнее уж ходить нагишом, каким мы застали тебя здесь подле печи, чем одеваться в прозрачное платье.

Хозяин. А я полагаю, что в одежде все зависит от нашей привычки и убеждений.

Конрад. Как это?

Хозяин. Недавно у меня останавливались люди, которые говорили, что объездили разные вновь открытые земли{474}. На старых картах эти земли и не обозначены. И вот они рассказывали, что побывали на одном острове с очень мягким климатом, где прикрывать наготу считается за величайший позор.

Конрад. Наверно, они там живут, как дикие звери.

Хозяин. Ничего подобного — ведут жизнь самую что ни на есть человеческую (так говорили мои постояльцы). Они подчиняются царю; вместе с ним рано поутру отправляются на работу, но трудятся не больше часа в день.

Конрад. Какую же они исполняют работу?

Хозяин. Дергают какой-то корень, который у них заменяет хлеб (он и вкуснее и здоровее нашего хлеба). Закончив эту работу, возвращаются к своим делам: кому что по душе, каждый тем и занят. Детей воспитывают в нерушимой чистоте, дурных поступков гнушаются и не оставляют без наказания, но ничего не карают строже, чем прелюбодеяние.

Конрад. А какою карой?

Хозяин. Женщину прощают, по слабости ее пола, а мужчина, уличенный в блуде, должен до конца жизни появляться на людях не иначе, как обернувши срамной уд платком.

Конрад. Да, тяжкое наказание!

Хозяин. Но привычкою им внушено, что тяжелее и быть не может.

Конрад. Когда подумаешь о том, какова сила убеждения, невольно соглашаешься с тобою. Если бы мы желали вконец опорочить вора или убийцу, разве недостаточно было бы обрезать ему сорочку выше ягодиц, непоказанное место укутать волчьим мехом, чтобы оно бесстыдно торчало и выпирало, на ноги обуть разноцветные башмаки, платье на боках и от локтя до кисти издырявить наподобие сети, плечи и грудь оголить вовсе, бороду где обрить, где не касаться бритвою, где взлохматить, волосы остричь, на голову нахлобучить шапку, всю изрезанную и с громадным пучком перьев, — и в таком виде вывести на люди? Разве это опозорило бы негодяя не больше, чем шутовской колпак с длинными ушами и бубенчиками? А между тем военные щеголяют в таком уборе по доброму своему желанию и очень собою довольны. И еще находятся люди, которым это кажется красивым, хотя ничего безумнее и быть не может!

Хозяин. Мало того: нет недостатка в почтенных горожанах, которые подражают воякам, как только могут.

Конрад. А ведь если б кто надумал подражать наряду индейцев, которые одеваются в перья, даже малые дети решили бы, что он спятил. Как по-твоему?

Хозяин. Нечего и сомневаться.

Конрад. А ведь в этом безумия куда меньше! Итак, ежели бесспорно, что нет такой нелепости, которой привычка не сообщала бы чего-то привлекательного, то, с другой стороны, нельзя отрицать, что платью бывает свойственно некое приличие, которое всегда остается приличием в глазах людей здравых и рассудительных, или же, напротив, неприличие, которое должно казаться неприличием всякому разумному человеку. Кто удержится от смеха, видя, как женщина с трудом тянет за собою длинный край платья, измеряя благородство происхождения протяженностью этого хвоста? И, однако, иные кардиналы не стыдятся ей подражать, только место платья занимает кардинальский паллий. Но привычка — жестокий тиран: то, что однажды усвоено, изменить никто не волен.

Хозяин. О привычке — будет. Скажи лучше, как, по-твоему, правильнее — чтоб монахи не отличались одеждою от остальных людей или чтобы отличались?

Конрад. Мое мнение такое, что и честнее, и более по-христиански ни о ком не судить по платью, если только оно пристойно и прилично.

Хозяин. Почему бы вам тогда не разделаться с вашими капюшонами?

Конрад. Почему апостолы не сразу принялись есть всякую пищу без разбора?{475}

Хозяин. Не знаю. Скажи сам.

Конрад. Неодолимость привычки мешала. То, что проникло глубоко в души, прочно укоренилось благодаря долгому применению и словно бы вошло в самое природу человека, не может быть вдруг отменено без большой опасности для общего спокойствия; это надо устранять постепенно, как испанец выдергивал волоски из конского хвоста{476}.

Хозяин. Я бы слова не сказал, если бы у всех монахов наряд был одинаковый. Но кто смолчит, видя такую пестроту?

Конрад. Это зло породил обычай, который чего только с собою не приносит! Бенедикт не придумывал новой одежды — он со своими учениками одевался так же, как тогдашние простые миряне. И Франциск ничего нового не изобрел: это платье принадлежало беднякам и крестьянам. Но потомки, кое-что прибавив, обратили разумное установление в предрассудок. Разве мы и теперь не видим, как иные старухи упорно цепляются за наряды своего века, которые отличны от нынешних нарядов сильнее, чем мое платье от твоего?

Хозяин. Да, видим.

Конрад. Стало быть, глядя на мою одежду, ты глядишь на остатки минувшего века.

Хозяин. И никакой иной святости в ней, стало быть, нет?

Конрад. Совершенно никакой.

Хозяин. А кой-кто хвастается, что этот убор вам указан свыше, святою Девой Марией.

Конрад. Вздор, пустое.

Хозяин. Есть больные, которые убеждены, что им не поправиться, если на них не наденут доминиканскую рясу. А другие в гроб не желают ложиться иначе, чем в наряде францисканца.

Конрад. Кто внушает такие мнения — либо корыстные обманщики, либо дураки, а кто усвоил их — те суеверы. Бог и под францисканским платьем различит проходимца не хуже, чем в военном доспехе.

Хозяин. Но в птичьем царстве не столько разных оперений, сколько у вас разных уборов!

Конрад. Разве это не прекрасно — подражать природе? А еще прекраснее — ее превзойти.

Хозяин. Желаю вам превзойти природу и разнообразием клювов тоже.

Конрад. Если ты выслушаешь меня спокойно, я попробую защитить и несходство одежд. По-иному одевается испанец, по-иному итальянец, по-иному француз, по-иному немец, по-иному грек, по-иному турок, по-иному сарацин. С этим ты согласен?

Хозяин. Вполне.

Конрад. Да и в одном краю какое разнообразие одежд, даже среди людей одного пола, возраста и сословия! Иной наряд у венецианца, иной у флорентинца, иной у римлянина — а ведь всё в пределах той же Италии!

Хозяин. Ты прав.

Конрад. Отсюда ж несходство и у нас. Доминик перенял покрой платья у честных земледельцев той части Испании, где жил он; Бенедикт — у крестьян той части Италии, где жил он; Франциск — у земледельцев другой части страны; прочие — точно так же.

Хозяин. Выходит, как я посмотрю, вы нисколько не святее нас, ежели только не живете более свято.

Конрад. Наоборот — хуже вас, потому что, живя нечестиво, тяжелее вашего вредим простым душам.

Хозяин. Значит, и для нас не все потеряно, хоть нет у нас ни святого покровителя, ни особого платья, ни устава, ни обетов?

Конрад. Есть, добрый человек, есть! — только исполняй получше! Спроси у крестного отца с матерью, какой обет ты давал, принимая крещение, в какое платье облекся? К чему тебе человеческие уставы, когда ты исповедал устав евангельский? К чему покровитель из людей, когда покровитель твой — Иисус Христос? А когда ты женился, разве ты ничего не обещал? Подумай, в каком ты долгу перед супругою, перед детьми, перед семьею, — и ты поймешь, что на тебе лежит бремя более тяжкое, чем если бы ты дал обет хранить верность уставу святого Франциска.

Хозяин. А ты веришь, что хоть один трактирщик взойдет на небеса?

Конрад. Отчего же нет?

Хозяин. Но в моем доме и случается и говорится много такого, что с Евангелием никак не согласно.

Конрад. Что именно?

Хозяин. Кто пьет до одури, кто сквернословит, одни ссорятся, другие бранятся; коротко сказать — чистого едва ли что найдется.

Конрад. Этому надо препятствовать, насколько можешь, а если не можешь — хотя бы самому не сеять и не растить зла ради прибыли.

Хозяин. Иногда я бываю не совсем честен — мошенничаю с вином.

Конрад. Как это?

Хозяин. Примечу, что гости не в меру разгорячились, — вот и лью щедрой рукою воду.

Конрад. Этот грех легче, чем если бы ты продавал вино, отравленное вредными снадобьями.

Хозяин. Скажи мне честно, сколько дней вы уже в пути?

Конрад. Почти месяц.

Хозяин. Кто же об вас заботится?

Конрад. Разве мало заботы у тех, у кого есть жена, дети, отец с матерью, родичи?

Хозяин. Достаточно.

Конрад. Между тем у тебя лишь одна жена, у нас — сто, у тебя лишь один дом, у нас — сто, у тебя лишь несколько детей, у нас — без счета, у тебя лишь несколько родичей, у нас — без конца.

Хозяин. Как так?

Конрад. Родство по духу шире, нежели по плоти. И как нам пообещал Христос, так оно и сбывается.

Хозяин. Какой замечательный гость у меня оказался! Провалиться мне на этом месте, ежели беседовать с тобою не лучше, чем бражничать с моим пастырем! Пожалуйста, скажи завтра что-нибудь нашим прихожанам. А если еще случится идти этой дорогою, знай, что здесь тебе всегда готов приют.

Конрад. А что, если другие пойдут?

Хозяин. Милости просим — лишь бы схожи были с тобою.

Конрад. Будут лучше, я надеюсь.

Хозяин. Но среди такого множества худых как мне различить добрых?

Конрад. Я скажу в двух словах, но только на ухо.

Хозяин. Скажи.

Конрад (шепчет).

Хозяин. Запомню и исполню.

Заклинание беса, или Привидение

Томас. Ансельм


Томас. Что за радость у тебя случилась, отчего ты смеешься с таким удовольствием, будто сокровище нашел?

Ансельм. Ты почти угадал.

Томас. И ты не поделишься с другом, что бы там именно ни случилось?

Ансельм. Наоборот, уже давно ищу, кому бы я мог излить свою радость.

Томас. Так изливай!

Ансельм. Я услыхал прелестную историю, которую счел бы вымыслом из комедии, если бы и место, и действующие лица, и все прочее не было мне знакомо так же близко, как ты.

Томас. Ну-ну! Не томи — рассказывай!

Ансельм. Ты знаешь Пола, зятя Фавна?

Томас. Конечно.

Ансельм. Он и сочинил и сыграл эту комедию.

Томас. Охотно верю: он может сыграть любую комедию, даже без маски.

Ансельм. Твоя правда. И, наверно, знаешь его поместье неподалеку от Лондона?{477}

Томас. Еще бы! Не однажды пили там и угощались.

Ансельм. Стало быть, ты помнишь и дорогу, обсаженную по обеим сторонам деревьями, на равном друг от друга расстоянии?

Томас. Слева от дома, примерно в двух выстрелах из арбалета.

Ансельм. Точно. Вдоль дороги тянется сухая канава, густо заросшая шиповником и ежевикой, через нее переброшен мостик, а за мостиком — открытое поле.

Томас. Помню.

Ансельм. Между тамошними крестьянами уже довольно давно ходила молва, будто подле этого мостика видели привидение и слышали жалостные стоны и вопли; толковали, что это не иначе, как грешная душа, терзаемая жестокими муками.

Томас. Кто ж распускал эти слухи?

Ансельм. Кто, как не Пол! Он загодя готовил пролог для своей комедии.

Томас. Что ему в голову взбрело — зачем он это придумал?

Ансельм. Не знаю, такой уж нрав у этого человека: любит с помощью подобных проделок потешаться над людской глупостью. Расскажу тебе, что он устроил недавно. Мы вместе ехали в Ричмонд; было нас несколько попутчиков, и среди них люди вполне рассудительные. Погода стояла на диво ясная, на небе — ни облачка. Вдруг Пол задирает голову кверху, размашисто крестится и говорит самому себе, словно бы в изумлении и замешательстве: «Боже бессмертный! Что я вижу!» Те, кто скакал рядом, спрашивают, что такое он увидал, а он снова осеняет себя крестным знамением и снова: «Боже милосердный, отврати от нас злое знамение!» Спутники настаивают, сгорая от любопытства, и тогда он, вперив в небо очи и указывая пальцем, восклицает: «Неужели вы не видите громадного дракона с огненными рогами, хвост завился кольцом?!» Все отвечали, что не видят, он велел глядеть пристальнее и еще раз указал место на небе, и наконец, кто-то один, не желая прослыть слепцом, подтвердил: да, дескать, вижу и я. Его примеру последовал другой, третий — каждому было стыдно не видеть того, что так и бросается в глаза. Не прошло и трех дней, как всю Англию облетел слух о чуде. А сколько еще прибавила к этой басне народная молва! Не встретилось недостатка и в толкователях, которые важно рассуждали, что бы могло означать такое знамение. А сочинитель комедии получал немалое наслаждение от всеобщей глупости.

Томас. Узнаю его нрав. Но вернись к привидению.

Ансельм. Случилось очень кстати, что к Полу завернул некий Фавн{478}, священник, и из числа тех, которым мало прозываться латинским словом «уставные»{479}, но непременно надо прибавить то же прозвание по-гречески. У него был приход где-то по соседству, и он считал себя изрядным знатоком во всяческих делах, особенно же в священных.

Томас. Понимаю: актер сыскался!

Ансельм. За обедом говорили насчет слухов о привидении. Когда Пол почуял, что Фавн не только о них знает, но и верит им, он принялся уговаривать ученого и благочестивого мужа, дабы тот поспешил на помощь жалкой, но тяжко страдающей душе. «А если ты в чем сомневаешься, — прибавил он, — исследуй сам: погуляй в десятом часу возле мостика — и услышишь вопли. Да, и возьми кого-либо с собою: вдвоем уже никак не ошибетесь».

Томас. И что же?

Ансельм. После обеда Пол, по своему обыкновению, отправился на охоту. Фавн, прогуливаясь в сумерках, когда разглядеть что бы то ни было отчетливо уже никто не мог, услыхал наконец жалобные стоны, которые с поразительным мастерством издавал Пол, спрятавшийся в терновнике: он кричал в пустой глиняный горшок, и голос, отраженный пустотою, звучал особенно мрачно.

Томас. Комедия, как я посмотрю, почище Менандровой «Фазмы»[168]{480}.

Ансельм. Погоди, то ли ты еще скажешь, когда узнаешь все до конца! Фавн вернулся домой, сгорая от нетерпения поведать о том, чему был свидетелем; Пол его опередил: он возвратился другою, кратчайшею дорогою. Тут Фавн рассказывает Полу, что произошло, да еще и от себя обильно присочиняет — чтобы было поудивительнее.

Томас. И Пол сумел удержаться от смеха?

Ансельм. Кто? Пол? Он своему лицу полный хозяин. Подвоха никто бы не почуял. В конце концов Фавн, уступая неотступным просьбам Пола, берется изгнать беса. Всю ночь он проводит без сна, раздумывая, как приняться за дело самым безопасным образом: он отчаянно боялся за собственную душу. Итак, сперва припомнил он наиболее испытанные и проверенные заклинания, к ним присовокупил несколько новых — внутренностями святой Девы Марии, костями святой Веренфриды. Потом выбрали место в поле, рядом с кустарником, где слышался голос, очертили широкий круг, внутри него начертили частые кресты и иные знаки, и всё — в сопровождении торжественных возгласов. Приготовили громадную чашу со святой водою. Фавн облачился в так называемую священную столу{481}, навесив на нее начало Евангелия от Иоанна. В шкатулке у него была восковая облатка — из тех, что ежегодно освящает папа римский: «Агнец божий» — так зовут их в просторечье. Этим оружием защищались от злых демонов в старину, когда еще не появился грозный для них францисканский капюшон. Все было запасено на тот случай, чтобы дух, если он окажется духом тьмы, не напал на заклинателя. И тем не менее Фавн не отваживался вступить в круг один: было решено призвать на помощь второго священника. Тогда Пол, опасаясь, как бы помощник не оказался слишком проницателен и тайна комедии не обнаружилась, присоединяет к Фавну настоятеля соседней церкви, открыв ему предварительно свой замысел. Этого требовал ход представления, а новый актер был совсем не прочь принять участие в игре. На другой день около десятого часа, исполнив с надлежащею торжественностью все, что требовалось исполнить наперед, Фавн с цомощником входят в круг. Фавн приступает к заклинанию. Тем временем Пол, под покровом темноты, пробирается в ближайшее поместье и приводит оттуда еще одно действующее лицо: без многих актеров обойтись было нельзя.

Томас. И что они делают?

Ансельм. Садятся на вороных коней и везут с собою светильник, прикрывши пламя. Подскакав почти вплотную, они сорвали покров, рассчитывая, что огонь напугает Фавна и выгонит его из круга.

Томас. Сколько трудов ради обмана!

Ансельм. Такой уж он человек, этот Пол. Впрочем, дело едва не приняло оборот весьма плачевный для самих шутников.

Томас. Как так?

Ансельм. Внезапно сверкнувшее пламя до смерти перепугало лошадей, они понесли и чуть было не сбросили своих седоков.

Вот тебе первое действие комедии.

Когда все вернулись, Пол, словно ни о чем не зная, спрашивает, как все происходило. Тут Фавн рассказывает, что видел двух гнуснейших бесов на черных огнедышащих конях с огненными очами; они пытались переступить заветную черту, но слова молитвы отогнали их и отправили к нечистому! Это прибавило духу Фавну, и назавтра, после новых и самых тщательных приготовлений, он снова идет в круг. Долго произносил он заклинания, вызывая духа, пока, наконец, вдали не показались Пол с товарищем на вороных конях, грозно рыча и завывая, — словно бы готовясь ворваться в круг.

Томас. Огня на сей раз не было вовсе?

Ансельм. Не было: ведь выдумка с огнем не удалась. Но послушай, что они придумали взамен. Они тянули за собой длинный, но легкий канат, и когда ринулись прочь, точно бы в ужасе перед заклинаниями Фавна, оба священника вместе с сосудом, полным святой воды, повалились наземь.

Томас. Вот, значит, какую награду получил за свою игру второй священник?

Ансельм. Да, но он соглашался и на это, лишь бы не бросать начатого. Когда же все вернулись, Фавн объявляет Полу, какой опасности он подвергался и как храбро сокрушил обоих бесов своими молитвами. Теперь он был совершенно уверен, что ни один демон, даже самый наглый и самый зловредный, в круг вломиться не может.

Томас. Что ж, этот Фавн — круглый дурак?

Ансельм. Это все еще пустяки — слушай дальше! К этому месту комедии очень кстати подоспел зять Пола, муж его старшей дочери{482}, человек молодой и, как ты знаешь, на диво веселого нрава.

Томас. Знаю. Навряд ли подобные забавы ему не по душе.

Ансельм. Не по душе? Ради того, чтобы полюбоваться такой комедией или самому в ней сыграть, он бросит любое дело! Тесть рассказывает ему обо всем и поручает роль грешной души. Тот охотно обряжается — обертывается простынью (как у нас принято обертывать трупы), кладет в черепок тлеющий уголь, который сквозь простыню может представиться пылающим огнем. К ночи все были на своих местах. Зазвучали дикие стоны. Фавн принялся читать все заклинания подряд. Наконец вдали, среди терновника, появилась душа; она горестно вздыхала и время от времени приоткрывала «пламя». Меж тем как Фавн заклинал душу поведать, кто она такая, из кустарника вдруг выскакивает Пол в обличии демона и притворным голосом рычит: «Нет у тебя права на эту душу! Она моя!» — и раз, другой, третий подлетает к кругу, как бы вот-вот набросится на заклинателя, но тут же, как бы остановленный могуществом заклинаний и силою святой воды, которою Фавн щедро его кропил, отступает. Наконец демон-педагог сгинул; между Фавном и душою завязывается разговор. На упорные расспросы священника душа отвечает, что она принадлежала христианину; на вопрос, как ее зовут, ответила: «Фавн». — «И меня так же зовут», — изумился заклинатель. То, что они тезки, задело его за живое, теперь он непременно желал, чтобы Фавн Фавна избавил от муки. Священник все спрашивал да спрашивал, и, боясь, как бы затянувшаяся беседа не выдала обмана, душа объявила, что дольше разговаривать ей нельзя, что время торопит и она должна удалиться, куда прикажут бесы, но обещала прийти снова на другой день, как только будет возможно. Опять все сходятся в доме Пола, хорега этой комедии. Заклинатель пересказывает происходившее, а кое-что добавляет и от себя, твердо, впрочем, уверенный, что так именно все и было: до такой степени увлекся он своим делом. И не удивительно: ведь выяснилось, что это христианская душа и что демон немилосердно терзает ее зверскими пытками. Но в следующий раз случилась забавная история.

Томас. Какая?

Ансельм. Когда Фавн вызывал душу, Пол, игравший беса, подскочил так близко, точно сейчас перепрыгнет черту; Фавн отражал его натиск заклинаниями и не жалел святой воды, но бес кричал, что ему все это нипочем. «Ты спал с девчонкою! — кричал бес. — Теперь ты в моей власти!» Это было сказано в шутку и наобум, но оказалось, по-видимому, правдой: заклинатель тут же умолк, отступил на середину круга и что-то зашептал в ухо второму священнику. Увидя это, отступает и Пол, — чтобы не услыхать чего-либо неподобающего.

Томас. Какого, однако, робкого и благочестивого беса он играл!

Ансельм. Верно. А иначе представление можно было бы упрекнуть в том, что оно не считается с приличиями… Тем не менее до него донесся голос священника, который назначал Фавну епитимью.

Томас. И что же была за епитимья?

Ансельм. Велел трижды прочесть молитву господню. Из этого Пол заключил, что минувшей ночью Фавн согрешил трижды.

Томас. Так этот «уставной» блюдет свой устав?

Ансельм. Что же — они люди, и проступок человеческий.

Томас. Пожалуйста, продолжай.

Ансельм. Фавн возвращается к черте смелее прежнего и сам зовет беса на битву. А тот, растеряв свою дерзость, убегает с такими словами: «Ты меня обманул. Если б я знал заранее, никогда бы тебе не напомнил». Многие убеждены, что, если в чем исповедуешься священнику, грех этот мигом исчезает у беса из памяти и попрекнуть тебя им он уж не может.

Томас. Да, история очень смешная.

Ансельм. Пора, однако, заканчивать комедию. Беседы с душою продолжались несколько дней и вот к чему привели. На вопрос священника, можно ли каким-нибудь способом положить предел ее муке, она отвечала, что можно — если деньги, нажитые ею обманом и оставшиеся в целости, вернуть прежним владельцам. Тогда Фавн: «А что, если достойные люди употребят их на дела благочестия?» — «Поможет и это», — ответило привидение. Заклинатель возвеселился и принялся узнавать, велики ли деньги. Душа назвала громадную сумму, что было радостной вестью для Фавна. Назвала и место, где зарыто сокровище, очень отдаленное место. Указала, на что именно употребить деньги.

Томас. На что?

Ансельм. Она пожелала, чтобы трое паломников отправились в путь: один чтобы посетил жилище Петра{483}, другой — приветствовал Иакова Компостелльского, третий — облобызал гребень Иисуса в Трире{484}. Затем — чтобы в нескольких монастырях по многу раз отчитали псалтирь и служили обедни. А если что останется, — чтобы Фавн распорядился по своему усмотрению. Фавн уже ни о чем, кроме этого сокровища, не думал, уже проглотил его в своих мечтах.

Томас. Это общая слабость, хотя особенно дурная слава тут за духовным сословием.

Ансельм. Когда денежные дела были оговорены вплоть до мельчайших подробностей, заклинатель, по внушению Пола, стал расспрашивать душу о сокровенных искусствах — об алхимии и магии. И на это душа ответила, насколько было возможно, и пообещала рассказать подробнее, едва лишь хлопотами и трудами Фавна избавится от бесовской опеки, Это, если ты не возражаешь, пусть будет у нас третьим действием комедии. В четвертом Фавн начинает повсюду трубить о чуде, только об этом и твердит в любом разговоре, за любым столом, монастырям сулит баснословные вклады, о скромности и смирении забыл совершенно. Он находит указанное место и приметы, но вырыть клад не смеет, потому что душа предупредила его, что это чревато грозной опасностью — если тронуть сокровища, не отслужив сперва назначенных ею обеден. Уже многие проницательные люди чуяли обман, ибо не было такого места, где бы он не раструбил о своей глупости. Его друзья, и в первую очередь его аббат, втихомолку напоминали ему, что он всегда считался человеком рассудительным — пусть же не выставляет себя на глаза целому свету примером обратного свойства! Но никакие речи не могли его разуверить в том, что все случившееся — истинная правда. Это до такой степени заполонило его душу, что ни о чем, кроме привидений и злых гениев, он уже и не говорил и даже во сне ничего иного не видел. Состояние духа отразилось и в лице, которое было таким бледным, исхудавшим и унылым, что Фавн и сам больше походил на загробную тень, чем на живого человека. Он был на волосок от настоящего безумия, но тут применили сильное и скорое средство.

Томас. И это будет последнее действие комедии.

Ансельм. Да, его-то я и хочу изложить. Пол с зятем придумали такую хитрость. Они сочинили письмо и написали его диковинными буквами, да еще не на обычной бумаге, а на той, которую золотых дел мастера подкладывают под листовое золото, — красновато-желтой. Вот содержание письма:

«Фавн, в прошлом пленник, а ныне свободный, шлет вечный привет Фавну, своему достойнейшему освободителю! Отныне, мой Фавн, тебе более незачем изнурять себя заботою обо мне. Бог призрел на благочестивую решимость твоей души и ее заслугами избавил меня от страданий. Ныне я блаженствую меж ангелами. Тебя ожидает место подле Августина, Августин же — в ближайшем соседстве с апостольским сонмом. Когда ты явишься к нам, я поблагодарю тебя лично. А пока живи счастливо. Писано на седьмом небе в сентябрьские иды года одна тысяча четыреста девяносто восьмого и припечатано моим перстнем».

Письмо тайком положили на алтарь, у которого должен был служить Фавн. После службы кто-то, нарочито подученный, указал ему на это послание, словно бы обнаруженное случайно. Теперь Фавн носится с ним повсюду и показывает как святыню; и ни во что не верит он крепче, как в то, что письмо принесено ангелом с небес.

Томас. Это значит не избавить человека от безумия, но лишь переменить род безумия.

Ансельм. Конечно. Новое безумие приятнее прежнего — вот и вся разница.

Томас. Я и раньше не очень прислушивался к ходячим россказням о привидениях, а вперед и вовсе не стану обращать на них внимания. Многое из того, что записано и выдается за истину людьми легковерными и схожими с Фавном, многое из этого, я подозреваю, было подстроено примерно так же{485}.

Ансельм. А я — так прямо уверен, что большая часть.


Эразм Роттердамский

«Разговоры запросто»

(«Заклинание беса, или Привидение»)

Алхимия

Филекой. Лал{486}


Филекой. Что это случилось с Лалом? Он все улыбается, едва удерживается от хохота, и все крестится. Сейчас спрошу самого. Здравствуй, мой дорогой Лал! Мне кажется, ты очень доволен сегодня.

Лал. Да, и буду еще довольнее, если поделюсь своим удовольствием с тобою.

Филекой. Что же, говори скорее.

Лал. Ты знаешь Бальбина?

Филекой. Такой образованный старик и жизнь ведет примерную?

Лал. Совершенно правильно. Но нет смертного, который был бы разумен во всякий час или не имел своих слабостей. Вот и у него среди многих замечательных достоинств есть один изъян: он уже давно помешан на том искусстве, которое называют алхимией.

Филекой. Это не изъян, а тяжелый недуг.

Лал. Как бы там ни было, а его уже много раз одурачивали алхимики, и все ж недавно он снова попался на удочку, и удивительным образом.

Филекой. Каким же?

Лал. Подходит к нему какой-то священник, почтительно его приветствует и начинает так: «Ученейший Бальбин, ты, верно, удивишься, что тебе докучает незнакомец, и в особенности если этому незнакомцу известно, что ты постоянно погружен в самые возвышенные занятия». Бальбин кивнул: такой у него обычай, потому что он вообще до крайности скуп на слова.

Филекой. Это признак ума.

Лал. Но другой был еще умнее и продолжал так: «Впрочем, ты простишь мне мою дерзость, когда узнаешь, почему я к тебе обратился». — «Говори, — отвечал Бальбин, — только коротко, если можешь». — «Скажу в самых немногих словах, как только сумею. Ведомо тебе, ученейший муж, что судьбы смертных неодинаковы, и я затрудняюсь, к кому себя приписать, — к счастливым или к несчастным. Когда взираю на свою судьбу с одной стороны, мне кажется, что я отменно счастлив, когда с другой — что нет меня несчастнее». Бальбин напомнил ему, чтобы он изъяснялся короче, а он: «Сейчас кончаю, ученейший Бальбин. Это будет совсем просто: ведь я говорю с человеком, которому это дело знакомо, как никому в целом свете!»

Филекой. Ритора ты мне описываешь, а не алхимика.

Лал. Сейчас услышишь алхимика: «Еще мальчишкою я сподобился счастья изучать самое драгоценное среди искусств и наук, мозг всей философии — алхимию». При слове «алхимия» Бальбин оживился, шевельнулся, но тут же невнятным мычанием велел рассказчику продолжать. «Но увы, — продолжал он, — я вступил не на тот путь, на который следовало вступить». Бальбин спросил, о каких путях он говорит, и священник отвечал: «Ты, Бальбин, человек всесторонне ученейший, ты ничего не упустил и не пропустил и, конечно, знаешь, что в искусстве алхимии нам открываются два пути: один зовут «удлиновением», другой — «укратчением». Мне по какой-то недоброй случайности довелось встретиться с «удлиновением». Бальбин осведомился, какое между путями различие. «Не такой уж я наглец, — возразил священник, — чтобы объяснять это Бальбину, которому все это знакомо, как никому в целом свете! Итак, я обращаюсь к тебе с мольбой: сжалься надо мною и удостой наставить на счастливейший путь укратчения. Чем более опытен ты в этом искусстве, тем легче можешь сообщить свой опыт мне. Не скрывай столь драгоценный дар божий от брата, угасающего во скорбях! Иисус Христос да осыплет тебя новыми, еще более щедрыми дарами!»

Этим заклинаниям не видно конца, и Бальбин вынужден признаться, что понятия не имеет ни об удлиновении, ни об укратчении; затем он просит священника растолковать смысл обоих слов. А тот в ответ: «Хоть я и не сомневаюсь, что ты знаешь лучше моего, однако раз ты велишь, я повинуюсь. Кто посвятил всю жизнь божественному этому искусству, изменяет обличие вещей двумя способами: один короче, но сопряжен с большими опасностями, другой дольше, но зато безопаснее. Я считаю себя несчастным оттого, что до сей поры бьюсь на пути, который мне не по душе; и до сей поры я не смог найти никого, кто согласился бы указать мне другой путь, который мне люб до безумия. Наконец бог внушил мне мысль обратиться к тебе, мужу столько ж благочестивому, сколько ученому. Ученость позволит тебе без труда наделить меня тем, о чем я прошу, а благочестие побудит прийти на помощь брату, чье спасение в твоих руках».

Не буду затягивать рассказа. Подобными речами хитрец отвел от себя всякое подозрение в обмане и внушил Бальбину уверенность, что другой путь отлично ему известен. Бальбин уже давно порывался его остановить и наконец не выдержал: «Бог с ним, с укратчением, — я о нем и не слыхивал-то никогда. Скажи мне по совести: удлиновением ты хорошо владеешь?» — «Ха! Как собственной пятернею! Долгота только не нравится». — «Какого срока оно требует?» — спрашивает Бальбин. «Чересчур большого — почти целого года. Но дело верное, вернее не бывает». — «О сроке не тревожься, пусть и два года уйдут, лишь бы ты твердо полагался на свое искусство». Одним словом, уговорились тайно открыть работу в доме Бальбина, на том условии, что священник берет на себя труд, а Бальбин издержки, прибыль же разделят поровну; впрочем, непритязательный мошенник добровольно уступал весь будущий доход Бальбину. Оба клянутся молчать, как при посвящении в таинства. Тут же отсчитываются деньги на покупку глиняной и стеклянной посуды, углей и всего прочего, что потребно для оборудования мастерской, и наш алхимик с удовольствием проматывает эти денежки на продажных девок, на выпивку, за игрою в кости.

Филекой. Но это и значит изменять обличие вещей!

Лал. Бальбин, однако, требовал приступить к делу. «Разве ты не помнишь пословицу, — возражал ему алхимик, — насчет того, что доброе начало — половина успеха? Очень важно, чтобы хорошо заготовить материал». Наконец он принялся складывать печь. Тут снова открылась нужда в золоте — чтобы приманить будущее золото. Как рыба не ловится без наживки, так и золото алхимикам не дается, если не примешать заранее частицу золота.

Тем временем Бальбин с головою ушел в расчеты: если унция принесет пятнадцать унций, прикидывал он, сколько ж прибытка ждать от двух тысяч унций? (Такую сумму решил он израсходовать.) Когда алхимик промотал и эти деньги, и уже месяца два, как притворялся, будто усердно хлопочет над мехами и углем, Бальбин спрашивает, подвигается ли работа. Сперва тот отмалчивается, но Бальбин стоял на своем, и наконец слышит в ответ: «Ко всему прекрасному приступы и подходы трудны». Мошенник ссылался на оплошность, допущенную при покупке углей: он, дескать, купил дубовые, а надо было еловые или ореховые.

На ветер было брошено уже сто золотых, и тем не менее Бальбин снова пускается на риск. Снова отсчитываются денежки; куплены новые угли. Берутся за дело с еще большим рвением, чем вначале: так и на войне — после неудачи солдаты поправляют положение удвоенным мужеством. Несколько месяцев в мастерской все кипело и клокотало, и Бальбин ожидал золотой жатвы, но в колбах не было и намека на золото: всё, как и прежде, прогулял алхимик. Отыскивается новое оправдание: колбы были не такие, как надо. Ведь не из всякого дерева можно резать Меркурия — так и золото не из всякой колбы вынешь. И чем больше были затраты, тем больше не хотелось отступаться.

Филекой. Это в обычае и у игроков. Как будто не лучше потерять часть, нежели все.

Лал. Ты прав. Алхимик клялся и божился, что никогда не случалось у него такого просчета, но теперь ошибка обнаружена, вперед все будет ладно и гладко, а все убытки он возместит с лихвою.

Переменили колбы; мастерская обновилась во второй раз. Алхимик утверждал, что дело пойдет удачнее, если отправить в дар Богородице, которую, как ты знаешь, чтут в Паралиях{487}, несколько золотых: ведь алхимия — священное искусство, и для успеха необходима благосклонность небес. Бальбину этот совет очень понравился: он человек богобоязненный и ни единого дня не пропустит, без того чтобы не побывать в храме за службою. Алхимик отправляется в благочестивое странствие, но, разумеется, — не далее соседнего городка, где и оставляет приношение святой Деве в кабаке. Вернувшись, он объявил, что полон самых лучших надежд и что все их замыслы непременно сбудутся, ибо святая Дева с явною, как ему показалось, благосклонностью приняла их дары.

Опять протекло немало времени в упорных трудах, и опять золота ни крупицы. Бальбин требует объяснений, алхимик заверяет, что еще никогда в жизни не случалось с ним ничего похожего (а ведь он столько раз испытывал свое искусство!) и в чем тут причина — ума не приложит! Долго оба думали и гадали, и вдруг Бальбину приходит мысль: а не пропустил ли алхимик в который-нибудь из дней обедни или главных молитв? Если это так — никакой удачи и быть не может. Тут обманщик восклицает: «Ты попал в самую точку! О, я злосчастный! Я согрешил по забывчивости, и не раз, а дважды, а еще, совсем недавно, после затянувшегося обеда, поторопился встать и забыл принести благодарность святой Деве». А Бальбин ему: «Не удивительно, почему наше дело нам не удается!» Вместо двух пропущенных обеден алхимик вызывается отстоять дюжину, вместо одной «Богородицы» — отчитать десяток.

Скоро у мота-алхимика опять вышли все деньги, зато не вышли поводы к вымогательству. Вот что он придумал. Прибегает домой, чуть дыша, и жалобным голосом шепчет: «Я погиб, Бальбин, окончательно погиб. Считай, что меня уже нет в живых». Бальбин остолбенел, потом спрашивает, что за беда стряслась. «При дворе, — отвечает алхимик, — пронюхали, что мы с тобою делаем; не иначе как быть мне в тюрьме, и очень скоро». Услышав это, Бальбин так и побелел от страха. Ты ведь знаешь, что у нас занятия алхимией без дозволения государя караются смертью. А тот продолжает: «Не смерти я боюсь — хоть бы довелось умереть! — боюсь иного, пострашнее». — «Чего же?» — говорит Бальбин. «Упрячут меня в башню и до конца дней заставят трудиться на тех, ради кого и пальцем шевельнуть неохота. Любая смерть слаще такой жизни!»

Дело исследовали со всех сторон. Бальбин, искушенный в риторике, прикидывал и так и этак, нельзя ли избежать опасности. «Не можешь ли, спрашивает, отрицать вину в целом?» — «Никоим образом! Слух разнесся широко, у королевских советников есть доказательства, которых не опровергнешь. Даже защищаться невозможно — закон слишком ясен». Многое они перебрали и ни в чем не находили надежного укрытия; наконец алхимик, которому деньги были нужны немедленно, промолвил: «Мы, Бальбин, все строим дальние планы, а обстоятельства требуют средства, которое подействовало бы сразу. Я думаю, что за мною вот-вот явятся». Бальбину, однако ж, ничего в голову не приходило. «Вот и мне ничего не приходит, — подтвердил другой, — и я не вижу ничего иного, кроме как мужественно принять свою гибель, разве что мы обратимся к самому последнему средству; оно не столько честно, сколько полезно, но ведь стрекало пощады не знает. Для тебя не тайна, как эти придворные жадны до денег. Тем легче их подкупить и заткнуть им глотку. Как ни тягостно давать этим висельникам, которые тут же все пустят на ветер, но в нынешнем положении ничего лучшего я не нахожу». Бальбин решил точно так же и отсчитал тридцать золотых на покупку молчания.

Филекой. На редкость щедрый этот Бальбин, как тебя послушать.

Лал. Нет, в честном деле скорее выбьешь у него зуб, чем монету. Однако ж об алхимике своем он позаботился, хотя тому никто и ничем не угрожал — кроме возлюбленной, которая требовала подарков.

Филекой. Какая поразительная близорукость!

Лал. Только тут и обнаруживается его близорукость, в остальном он зорче самых зорких{488}. Опять расходы, складывают новую печь, помолившись наперед Богородице о подмоге и заступлении. Уже целый год миновал, а мошенник, ссылаясь то на одно, то на другое, ничего не делает и только сорит деньгами. Между тем произошел забавный случай.

Филекой. Что же именно?

Лал. Алхимик находился в тайной связи с женою какого-то придворного; супруг заподозрил неладное и стал за ним следить. И вот мужу доносят, что священник у него в спальне; тот совершенно неожиданно возвращается домой и стучит в дверь.

Филекой. И как собирался он поступить?

Лал. Как поступить? Да уж ничего приятного прелюбодея не ожидало: либо с жизнью расстался бы, либо с яйцами. Супруг яростно грозился, что взломает двери, если жена не отворит, за дверями — страшное смятение, лихорадочно соображают, что делать. Но есть лишь единственный выход — тот, который предлагают обстоятельства. Алхимик сбрасывает с себя платье, протискивается сквозь узкое окно, прыгает — не без опасности, не без ушибов! — и спасается бегством. Ты знаешь, что молва о таких событиях разлетается мгновенно. Дошла она и до Бальбина. Но наш искусник уже был к этому готов.

Филекой. Тут-то он и попался.

Лал. Как бы не так — выскользнул удачнее, чем из той спальни. Послушай, какова хитрость. Бальбин ни слова ему не сказал, но хмурым выражением лица достаточно показывал, что осведомлен о слухах, которые стали общим достоянием. А тот знал, что Бальбин человек благочестивый, а кое в чем, пожалуй, и суеверный; такие люди легко прощают раскаявшемуся любой проступок, хотя бы и самый тяжелый. И вот он умышленно заводит разговор об их деле, жалуется, что нет того успеха, к которому он привык и которого желал бы; в чем причина, прибавляет он, одному богу известно. Бальбин, который, по-видимому, твердо решил молчать, тут вспыхнул (он и вообще-то вспыльчив). «Нет, — заметил он, — вполне понятно, что нам мешает: мешают грехи. Наше дело лишь тогда будет успешно, если его вершить в чистоте и чистыми руками!» В ответ на это обманщик упал на колени и, состроив плаксивую физиономию, плаксивым голосом воскликнул: «Истинную правду вымолвил ты, Бальбин. Верно: грехи мешают! Но мои грехи, не твои! Не постыжусь исповедаться в моей скверне перед тобою, словно перед самым святым священником! Слабость плоти меня одолела, Сатана завлек в свои сети! О, я несчастный! Из служителя святыни стал прелюбодеем! И все же не пропал понапрасну дар, который мы сделали святой Деве. Я погиб бы наверняка, если бы не ее помощь. Супруг уже выламывал двери, окно было слишком тесно для меня. В этой неминуемой опасности пришла мне на память святейшая Богородица. Я преклонил колени и взмолился: «Если дар был тебе угоден, оборони!» И тут же (время не ждало!) снова устремляюсь к окну и нахожу, что оно достаточно просторно и открывает дорогу к бегству».

Филекой. И Бальбин поверил?

Лал. Поверил. Мало того — простил, и внушал со страхом божиим, что ни в коем случае нельзя явить себя неблагодарным пред блаженнейшею Девою! И снова отсчитываются денежки мошеннику, который заверяет, что вперед никогда и ничем не осквернит священного дела.

Филекой. Ну, а конец-то этому какой?

Лал. История очень длинная, но я завершу в нескольких словах. Долго морочил он Бальбина подобными проделками и немало денег у него выманил, когда появился человек, знавший этого негодяя с детства. Он легко сообразил, что его знакомец и здесь занят тем же, чем занимался везде, и, тайно встретившись с Бальбином, объяснил ему, какого искусника пригрел он в своем дому. Он советовал Бальбину поскорее отделаться от алхимика, если только Бальбин не предпочитает, чтобы тот скрылся сам, очистив предварительно ящики и шкатулки.

Филекой. И что тогда Бальбин? Уж, верно, постарался усадить негодяя в тюрьму?

Лал. В тюрьму? Ничего похожего — дал денег на дорогу и заклинал всем святым не болтать о том, что произошло. И, на мой взгляд, поступил мудро: лучше уж так, чем чтобы имя твое трепали на пирушках и на площадях, а после еще бояться, как бы не отобрали в казну твое имущество. Ведь обманщик никакой опасности не подвергался: искусством алхимии он владел столько же, сколько любой осел, и в подобных обстоятельствах на обман смотрят сквозь пальцы; а если бы Бальбин обвинил его в краже, сан спас бы мерзавца от веревки; кормить же такого приятеля за свой счет в тюрьме едва ли кто захочет.

Филекой. Я бы пожалел Бальбина, да ведь он сам находил удовольствие в том, что его водили за нос.

Лал. Ну, мне надо торопиться ко двору. В другой раз расскажу тебе про еще больших глупцов.

Филекой. Если будет время, послушаю охотно и отплачу рассказом за рассказ.

Конский барышник

Авл. Федр

Авл. Боже бессмертный, ώς σεμνοπρεπεῖ[169] наш Федр, то и дело возводит очи к небу. Подойду к нему. Что нового, Федр?

Федр. Отчего ты так спрашиваешь, Авл?

Авл. Оттого, что из Федра, мне кажется, ты обратился в Катона, — столько строгости у тебя в лице.

Федр. Не удивительно, друг: я только что исповедался в грехах.

Авл. А, ну тогда я уже не удивляюсь. Но скажи по чести, ты во всем исповедался, ничего не утаил?

Федр. Во всем, что припомнил, кроме одного.

Авл. Почему ж умолчал об этом одном?

Федр. Потому что до сих пор раскаяться не могу.

Авл. Приятный, надо думать, был грех.

Федр. Я не уверен, грех ли это. Впрочем, послушай сам, если ты не занят.

Авл. Послушаю с удовольствием.

Федр. Ты знаешь, какие обманщики те, кто торгует лошадьми или отдает их внаем.

Авл. Слишком хорошо знаю: не однажды они меня надували.

Федр. Недавно случилось мне отправляться в дорогу, довольно дальнюю, и главное — по спешному делу. Иду я к одному из таких торговцев, пожалуй, самому честному среди людей этой породы, а отчасти даже и приятелю. Рассказываю, что дело у меня важное, что лошадь нужна самая крепкая и быстрая, и прошу, чтобы теперь, как никогда, он доказал мне свою дружбу и порядочность. Тот обещает обойтись со мною, как с родным братом.

Авл. Наверно, он и брата готов надуть.

Федр. Приводит он меня в конюшню и велит выбирать коня, которого захочу. Один приглянулся больше всех других. Торговец хвалит мой выбор, клянется, что лошадь добрая, много раз испытанная, и что он берег ее для близкого друга, а чужим отдавать не хотел. Договариваемся о цене; тут же расплачиваюсь; сажусь в седло. Поначалу конь мой скачет на диво резво; я даже решил, что он мало объезжен — до того гладок он был и хорош с виду. Но часа полтора спустя чувствую, что он совсем без сил, даже шпоры не помогают. Я слыхал про обманщиков, которые держат на продажу таких коней — с виду отменных, но без всякой выносливости. «Да, попался, — говорю я себе. — Ну, погоди, мошенник, вернусь — отплачу по заслугам!»

Федр. И что же ты стал делать, конник без коня?

Авл. То единственное, что подсказывали обстоятельства: завернул в ближайшее село. Тайно поставил коня у одного знакомца, нанял другую лошадь и выехал туда, куда направлялся. Приезжаю назад, возвращаю наемную лошадь, снова получаю моего притворщика, прекрасно отдохнувшего и такого же гладкого, как прежде. Сажусь верхом — и к барышнику. «Подержи, говорю, пока у себя в конюшне несколько дней; после я заберу». Тот расспрашивает, хорошо ли он меня вез. Я клянусь всем святым, что никогда в жизни не было подо мною коня лучше этого: он не бежит, а летит, за весь долгий путь ни разу не почувствовал усталости и нисколько не отощал, несмотря на нелегкие свои труды. Хозяин поверил, примолк и задумался: лошадь оказалась иною, чем он полагал. И вот, не давая мне уйти, он спрашивает, не продается ли лошадь. Сперва я отвечал, что нет; если опять случится ехать, другую такую сыскать будет не просто; впрочем, говорю, нет у меня ничего столь дорогого, чтобы не продать за хорошую цену, — даже если бы кто пожелал купить меня самого.

Авл. Да, недурно ты разыграл критянина с этим критянином!{489}

Федр. Короче — ни за что меня не отпускает, покамест не назначу цену. Я назначаю много выше той, за которую купил. Распрощавшись, сразу нахожу человека, который соглашается сыграть в этой комедии со мною вместе, и все как следует ему объясняю. Он входит в дом, зовет хозяина и говорит, что ему нужен очень хороший и очень выносливый конь. Хозяин показывает многих коней и самых скверных расхваливает всего больше; только про того, которого недавно продал мне, ни одного доброго слова не вымолвил, поверив моей лжи. Но посетитель тотчас осведомился, можно ли и того купить (я описал ему наружность коня и место, где он стоял). Хозяин сперва промолчал и продолжал притворно выхвалять других лошадей. Но тот, с одобрением отозвавшись и о прочих, упорно толковал все об одном коне, и хозяин признал про себя: «Да, тут я решительно просчитался! Даже иноземец сразу высмотрел его среди всех остальных». Покупатель настаивал, и наконец хозяин сказал: «Он продается, но цена, наверно, тебя отпугнет». — «Нет цены слишком высокой, если вещь того стоит». Хозяин потребовал много больше, чем назначил я; он и тут хотел сорвать барыш. Все же сговорились — покупатель дает задаток, и немалый — золотой дукат, — чтобы не заронить подозрений, что покупка мнимая, потом велит засыпать коню корма и обещает вскоре за ним вернуться; перепадает кое-что и конюху.

Я, как узнал, что сделка заключена и расторгнута быть не может, снова обуваю сапоги со шпорами и бегу к хозяину; кличу его, не успев отдышаться. Выходит. Спрашивает, что мне угодно. «Сейчас же, говорю, седлай моего коня. Надо немедля отправляться по чрезвычайно важному делу». — «Но ведь ты, говорит, только что просил подержать его здесь несколько дней». — «Верно, говорю, но неожиданно появилось дело, и не какое-нибудь, а королевское поручение, — отлагательств не терпит». Тут хозяин: «Выбирай любого, а своего не получишь». Спрашиваю, почему. «Потому что он продан». А я, словно бы в крайнем волнении: «Что ты?! Боже избави! Теперь, перед такою дорогою, я бы не продал его, даже если бы вчетверо больше предлагали». Начинаю браниться, кричу, что я погиб. Наконец разгорячился и он. «Что толку препираться? — говорит. — Ты назначил цену на своего коня — я его продал. Отсчитаю тебе твои деньги — и прощай! Есть еще в нашем городе законы! Не можешь ты требовать у меня коня!» Долго я кричал, чтобы он представил мне либо моего коня, либо покупателя, и, наконец, в гневе, он отсчитывает всё сполна. Покупал я за пятнадцать дукатов, оценил в двадцать шесть. Он оценил в тридцать два и расчел про себя, что лучше взять эту прибыль, чем возвратить лошадь. Я насилу успокаиваюсь, — даже после того, как получаю деньги, — и ухожу раздосадованный и огорченный. Он просит меня не сердиться, обещает загладить эту неприятность в других делах.

Итак, обманщик обманут. У него в стойле лошадь, которая вообще ничего не стоит, а он дожидается, когда придет тот, кто дал задаток, и уплатит всю цену. Но никто не приходит и никогда не придет.

Авл. И он не пробовал на тебя жаловаться?

Федр. И наглости не хватает, да и права нет ни малейшего. Приходил раз и другой, сетовал на бесчестного покупателя. Но я сам жалуюсь на него повсюду, говорю, что поделом ему, раз он своею поспешностью отнял у меня такого коня. И до того хорошо все подстроено, что не могу я склонить свою душу к покаянию.

Авл. Я бы считал, что мне должны поставить статую, если бы учинил что-нибудь подобное. И, уж конечно, не раскаивался бы.

Федр. Не знаю, от чистого ли сердца твои слова, но мое сердце они успокаивают, внушая еще большую охоту к таким проделкам.

Говорливое застолье

Полимиф. Геласин. Евтрапел. Астэй.

Филитл. Филогел. Евглотт. Лерохар.

Адолесх. [Левин]{490}


Полимиф. Как не подобает хорошо устроенному государству жить без законов и без государя, так и застолью негоже быть ἄναρχον ϰαί ἄνομον[170].

Геласин. Прекрасно! От имени всего народа изъявляю согласие!

Полимиф. Эй, слуга, принеси-ка нам кости. Их голосованием определится, к кому благосклонен Юпитер. Тому и за столом царить. Замечательно! Юпитер благосклонен к Евтрапелу. На этот раз случай не был слеп. Удачнее выбора и быть не могло, даже если бы собирали голоса по трибам{491}, запрашивая каждого из граждан в отдельности. Есть одна пословица, не очень, правда, латинская, но не без смысла: что ни граф, то свой нрав. Она и к царю приложима. Νομοϑέτει γοῦν, ὦ βασιλεο[171].

Евтрапел. В добрый для сего застолия час! Во-первых, повелеваю: всякий да расскажет забавную историю; кто промолчит, с того пени одна драхма; означенную пеню употребить на вино. В числе надлежащих полагать и такие истории, кои будут сочинены на месте, коль скоро соблюдены τὸ πιϑανὸν ϰαί τὸ πρέπον[172]. Ежели не промолчит никто, тогда цену вина да уплатят двое: один — кто расскажет самую веселую историю, другой — кто самую скучную. Хозяин дома от расходов на вино да будет свободен, все прочие расходы да примет на себя. Ежели при исполнении вышеозначенного случатся разногласия, судьею и посредником да будет Геласин. Ежели вы одобряете, да имеет указанное силу закона. Кто не желает подчиняться, пусть уходит, сохраняя, однако ж, полное право прийти к завтрашней выпивке.

Геласин. Закон, предложенный царем, одобряем и утверждаем. Но с кого начнется круг рассказов?

Евтрапел. С кого же еще, как не с хозяина?

Астэй. Можно ли, царь, сказать три слова?

Евтрапел. А что, разве у нас застолье несвоевременное и неприсутственное?{492}

Астэй. Законоведы утверждают, что, если закон несправедлив, он не должен иметь силы.

Евтрапел. Согласен.

Астэй. А твой закон приравнивает лучшую историю к худшей.

Евтрапел. Если мы ищем развлечения, не меньшей похвалы заслуживает тот, кто сказал хуже всех, нежели тот, кто всех лучше, — потому что и позабавит нас не меньше. Так и среди певцов развлечение доставят только те, кто поет либо на редкость хорошо, либо из рук вон плохо. Разве не чаще люди смеются, услыхав кукушку, чем соловья? В этих случаях без похвал остается середина.

Астэй. Но почему наказывать тех, кто удостоится похвалы?

Евтрапел. Чтобы чрезмерная удача не навлекла на них гнева Немезиды{493}, если они удостоятся и похвалы и льготы разом.

Астэй. Клянусь Бромием{494}, сам Минос никогда не предлагал закона справедливее!

Филитл. А насчет того, как пить, никакого закона не предложишь?

Евтрапел. Все уже взвешено и рассмотрено: я последую примеру Агесилая, царя лакедемонян.

Филитл. Как же он поступил?

Евтрапел. Однажды, когда решением костей он был избран в симпосиархи[173] и архитриклин[174] спросил его, сколько вина прикажет наливать каждому из гостей, он ответил: «Если запасено щедро, лей каждому, сколько потребует, а если скупо, в обрез, всем раздели поровну».

Филитл. А что он имел в виду, этот лаконец?

Евтрапел. Чтобы застолье не было пьяным, но и чтоб унылым тоже не было.

Филитл. Как так?

Евтрапел. Есть люди, которые любят выпить обильно, есть — которые умеренно, а находятся и такие, что вовсе не пьют (таков, по рассказам, был Ромул). Если наливать только тому, кто требует, никто не пьет по принуждению, а вместе с тем вполне довольны и главные выпивалы. И все за столом веселы. А если запас вина невелик и его делят на равные доли, — тем, кто пьет мало, будет довольно, а кто собирался хлебнуть побольше, тот легко примиряется с воздержностью, оттого что всем досталось поровну и ворчать никто не вправе. Этим примером, если вы не против, я и воспользуюсь. Мы желаем, чтобы наше застолье было говорливое и озорное, но не хмельное.

Филитл. Но что же тогда пил Ромул?

Евтрапел. То же, что собаки.

Филитл. Но это недостойно царя!

Евтрапел. Ничуть не более, чем дышать одним воздухом с собаками. Разница лишь в одном: царь не пьет ту же воду, что собака, а воздух, который выдохнул царь, вдыхает собака, и наоборот — который выдохнула собака, вдыхает царь. Громче была бы слава великого Александра, если бы он пил наравне с собаками. Для того, кто постоянно печется о многих тысячах, нет ничего хуже пьянства. А что Ромул был трезвенник, показывает остроумная его апофтегма[175]. Кто-то, видя, что он не пьет за столом, заметил: «Дешевое было бы вино, если бы все пили, как ты». — «Напротив, — возразил Ромул, — оно было бы очень дорогое, если бы все пили так, как пью я, потому что я пью столько, сколько мне хочется».

Геласин. Жаль, что нет с нами нашего друга Иоганна Ботцхейма{495}, констанцского каноника. Он точно какой-то новый Ромул: сам не пьет, но за столом обходителен и весел.

Полимиф. Ну, что ж, если вы способны разом — не скажу, дуть и втягивать в себя (это, если верить Плавту{496}, трудно), — но кушать и слушать, что никакого труда не составляет, я, в добрый час, первым вступлю в должность рассказчика. Если история будет не слишком изящная, помните, что она голландская. Я думаю, некоторые из вас слыхали имя Макка.

Геласин. Да, он умер не так давно.

Полимиф. Приехал он в город Лейден, не был никому известен и хотел сыграть какую-нибудь шутку, чтобы о нем заговорили (это был всегдашний его обычай). И вот входит он в обувную лавку, здоровается. Хозяин, желая сбыть свой товар, спрашивает, не угодно ли ему чего. Макк окидывает взглядом развешанные повсюду краги, сапожник спрашивает, не угодно ли. Макк кивает, сапожник отыскивает пару ему по ноге, приносит проворно и, как водится, сам обувает покупателя. Глядя на ловко схваченные крагами ноги Макка, он говорит: «Как хорошо подошли бы к ним башмаки на двойной подошве! Не угодно ли?» Макк снова кивнул. Подыскали и башмаки, примерили. Макк хвалил краги, хвалил башмаки, а сапожник ему поддакивал, радуясь про себя: коли товар так понравился покупателю, — значит, есть надежда взять настоящую цену! Уже завязывалась какая-то взаимная приязнь, и тут Макк спрашивает: «Скажи мне начистоту, случалось с тобою когда-нибудь, чтобы ты обул покупателя в краги и башмаки — снарядил его для бега, вот как сейчас снарядил меня, — а он бы удрал, не расплатившись?» — «Никогда», — отвечает хозяин. «А если бы все-таки случилось, что бы ты стал делать?» — «Побежал бы вдогонку», — отвечает хозяин. А Макк ему: «Ты это всерьез или в шутку?» — «Какие тут шутки!» — отвечает хозяин. «Сейчас проверим, — говорит Макк. — Я побегу вперед, ты — следом. Награда победителю — башмаки». И с этими словами припустился во весь дух. Сапожник тут же за ним, кричит: «Держи вора!» На этот крик изо всех домов высыпали горожане, но Макк уже придумал, как их остановить, чтобы они его не схватили. Весело и безмятежно улыбаясь, он предупреждал: «Не мешайте нам. Мы бежим наперегонки за кружку пива», — и все почувствовали себя зрителями на состязании и решили, что крики сапожника — это просто хитрость, чтобы опередить противника. В конце концов сапожник признал себя побежденным и, обливаясь потом, задыхаясь, повернул обратно. А Макк унес домой награду.

Геласин. От сапожника твой Макк улизнул, а от вора — нет.

Полимиф. Почему это?

Геласин. Потому что вор бежал вместе с ним.

Полимиф. Вероятно, у него не было денег при себе: после-то он расплатился.

Геласин. Но иск хозяин ему вчинил?

Полимиф. Да, несколько позднее. Но к этому времени Макк был уже известен кое-кому из властей.

Геласин. И как он оправдывался?

Полимиф. Как оправдывался? В таком легком деле? Ты еще спрашиваешь! Да ответчику пришлось туже, чем истцу!

Геласин. Как это?

Полимиф. Макк обвинял его в клевете и грозил законом Ремия, который гласит: кто вчиняет иск, вины же доказать не может, тот подлежит наказанию, которое понес бы ответчик, если бы оказался изобличен. Он утверждал, что не прикасался к чужому имуществу вопреки воле хозяина, но что хозяин сам его об этом просил. О цене же вообще не было речи: он вызвал сапожника состязаться в беге, тот принял его условия и не вправе ни на что жаловаться, потерпев поражение.

Геласин. Это очень похоже на тяжбу о тени осла{497}. И что ж в конце концов?

Полимиф. Когда все насмеялись всласть, один из судей пригласил Макка к обеду, и тот отсчитал сапожнику его деньги. Такой же случай произошел в Девентере, когда я был мальчишкою{498}. Стояла пора, когда царствуют рыбники, а мясники пропадают от безделия{499}. У окна торговки фруктами (или, если угодно по-гречески, опораполиды), женщины весьма грузной и дородной, какой-то человек разглядывал выставленный на продажу товар. Торговка, конечно, спросила, чего ему угодно, и, видя, что он глядит на смоквы, сказала: «Смоквы замечательные! Угодно?» Тот кивнул, хозяйка спрашивает, сколько фунтов: «Угодно пять фунтов?» Тот опять кивнул, и хозяйка высыпала смоквы ему в полу. И пока она кладет на место чашки весов, тот удаляется, не бегом, а вполне спокойно. Хозяйка выходит получить деньги, видит, что покупатель ушел, и поднимает крик ему вдогонку. Он, однако ж, продолжает шагать своей дорогою, словно это не имеет к нему никакого отношения, и лишь когда на крики хозяйки сбегается много народу, останавливается. Суд вершат тут же, в кольце зрителей: покупатель утверждает, что ничего не покупал, — он лишь принял то, что было ему предложено; если торговка желает судиться по-настоящему, он не против. И все хохочут.

Геласин. Теперь я расскажу историю. Она мало чем отлична от твоей и, пожалуй, нисколько ее не хуже, разве что сочинитель и виновник не такой знаменитый, как твой Макк. Всех, кто собирается на торгу, Пифагор делил на три разряда: одни вышли, чтобы продать, другие — чтобы купить (и оба эти разряда, говорил он, обременены заботой и потому несчастливы), наконец, третьи явились на рынок с единственною целью — посмотреть, что привезли и что делается; только они счастливы, потому что свободны от тревог и радуются даром, безвозмездно. Философ в нашем мире, продолжал он, ведет себя так же, как те люди на торгу. Однако нынешние рынки хорошо знают посетителей еще одного разряда, которые и не покупают, и не продают, и не глядят безмятежно по сторонам, но зорко высматривают, что плохо лежит. Среди них попадаются такие удивительные искусники, словно они родились под покровительством Меркурия.

Наш хозяин рассказал историю с послесловием, а я — со вступлением. Итак, послушайте, что произошло недавно в Антверпене. Одни священник получил деньги, небольшие, но в серебряной монете. Проведал об этом какой-то обманщик. Подходит он к священнику (а у того в поясе туго набитый кошелек), приветливо здоровается и говорит, что ему поручили купить для настоятеля их приходской церкви новую ризу, которую надевают за богослужением поверх прочего облачения, и просит помощи: «Пойдем, говорит, вместе к торговцу и выберем ризу по тебе: мне чудится, ты и ростом и толщиною в точности такой же, как наш священник». Услуга казалась невелика, и тот с легкостью согласился. Являются они в какую-то лавку, выносят им ризу, священник примеряет, торговец клянется, что как раз впору. Обманщик долго оглядывал священника то спереди, то сзади и ризу похвалил, но сказал, что спереди она короче, чем надо. Тут торговец, боясь, как бы дело не расстроилось, принимается уверять, что риза тут ни при чем, что виною всему пояс, который как раз спереди выпирает. Что долго объяснять? Священник снимает пояс; ризу снова оглядывают со всех сторон, и тут обманщик, когда священник повертывается к нему спиною, хватает кошель — и давай бог ноги. Священник бросается за ним, как был, в ризе, за священником — торговец. Священник кричит: «Держи вора!» Торговец кричит: «Держи священника!» Мошенник кричит: «Держи вора-священника!» — и все кругом верят, что так оно и есть, глядя, как тот летит по улице в облачении. И пока они старались задержать друг друга, обманщик улизнул.

Евтрапел. Повесить бы этакого искусника, да не просто, а как-нибудь похитрее!

Геласин. Если он уже не висит.

Евтрапел. И хорошо бы, чтоб висел не один, а вместе с теми, кто мирволит этим выродкам на горе и погибель государству.

Геласин. Да и мирволят-то не даром: цепь спущена на землю, но первое звено — в деснице Юпитера{500}.

Евтрапел. Вернемся к нашим рассказам.

Астэй. Пришла твоя очередь, если только дозволено ставить царя в общий черед.

Евтрапел. Меня не надо ставить, я встану добровольно; иначе я был бы тираном, а не царем, — когда бы отказывал в подчинении законам, которые сам издаю.

Астэй. Но говорят, что государь выше законов.

Евтрапел. И не без основания — если под «государем» понимать верховного властителя, из тех, что когда-то звались «цезарями», и если, далее, «быть выше законов» означает: неопустительно и по собственному почину исполнять то, что другие делают главным образом по принуждению. Что для души тело, то для государства добрый государь. Впрочем, «добрый» — излишнее уточнение, ибо скверный государь — вообще не государь. Точно так же, как нечистый дух, вторгшийся в человеческое тело, не есть душа. Однако ж — к рассказу! Царю, я думаю, и рассказ подобает царский.

Людовик, одиннадцатый среди французских королей, носивших это имя, междоусобными распрями был изгнан из отечества и жил в Бургундии. Охотничьи забавы свели его с неким Кононом, человеком грубым, но искренним и бесхитростным; монархи находят удовольствие в общении с людьми такого рода. Людовик много раз останавливался у него после охоты, и так как высоким государям нередко доставляет радость простота, очень любил поесть у него репы. Вскоре Людовик возвратился во Францию, а потом и вступил на престол{501}. Жена уговаривала Конона, чтобы он напомнил королю о прежнем гостеприимстве. «Послушайся меня, — твердила жена, — выбери несколько репок, самых крупных, да отнеси ему в подарок». Конон упирался, говорил, что незачем терять попусту время, — государи, дескать, таких услуг не помнят, — и все-таки жена поставила на своем. Конон выбирает несколько реп покрупнее и снаряжается в путь. Но дорогою, не выдержав соблазна, он слопал все сам, кроме одной, на редкость громадной репы.

Конон проник в залу, которою должен был проходить король, и Людовик тотчас его узнал и окликнул. Конон с великою радостью поднес свой подарок; король с еще большею радостью принял и передал кому-то из приближенных с наказом положить среди самых дорогих ему вещей, а Конона пригласил позавтракать. После завтрака король поблагодарил гостя и, узнав, что Конон хочет без промедлений вернуться к себе в деревню, велел отсчитать ему за репу тысячу золотых.

Молва об этом, как и следовало ожидать, облетела весь двор, и кто-то из придворных подарил Людовику красивого коня. Король сразу сообразил, что причиною этому его щедрость с Кононом и что на уме у дарителя только нажива. С еще большей, чем прежде, радостью в лице принимает он подарок и, созвавши первых вельмож, совещается с ними, чем отплатить за такого прекрасного и дорогого коня. Придворный уже предвкушает обильное воздаяние, рассуждая сам с собою: «Если он так вознаградил мужика за репу, насколько ж богаче вознаградит придворного за коня!» Словно речь шла о важном деле, король выслушивал совет за советом, и корыстолюбец долго ласкал себя напрасной надеждою. Вдруг король восклицает: «Уже знаю, чем его отдарить!» — и шепчет на ухо одному из самых знатных своих приближенных, чтобы тот принес вещь, которую найдет в спальне, в таком-то месте, да не забыл бы наперед как следует обернуть ее в шелк. Приносят репу, и король собственными руками подает ее, — старательно завернутую, — придворному, промолвив: «По-моему, недурная награда за коня эта драгоценность, стоившая мне тысячу золотых». Придворный удалился и, когда снял обертку, нашел вместо клада не угли, как в поговорке, а репу, да к тому ж вялую. Так ловец был изловлен в свои же силки и выставлен всем на посмешище.

Астэй. Царь, если дозволишь и простолюдину говорить о царских деяниях, я расскажу о том же Людовике. Этот случай вспомнился мне, когда я слушал твой рассказ: ведь как петля идет за петлею, так одна история тянет за собой другую. Один слуга, приметив, что по королевскому платью ползет вошь, преклонил колено и поднял руку — в знак того, что желает исполнить какую-то службу. Людовик приблизился к нему, он снял вошь и потихоньку ее бросил. Король спросил, в чем дело, слуга застыдился ответить. Король, однако ж, настаивал, и он признался. «Добрый знак! — обрадовался король. — Он свидетельствует, что я человек, потому что эти насекомые опасны только людям, и главным образом — в молодости!» — и приказал за верную службу выдать слуге сорок золотых. Довольно много спустя другой слуга, видевший, какой удачею обернулась столь низменная услуга, но не понимавший, какое громадное существует различие меж искренним поступком и искусным подражанием, придвинулся к королю, повторяя то же движение, и, когда Людовик обернулся, сделал вид, будто снял что-то с его одежды и бросил. Снова король спрашивал, что это, снова настаивал, и слуга, упираясь и замечательно ловко изображая стыд, ответил наконец, что это была блоха. Но Людовик разгадал обман. «Ты что же это, — крикнул он, — собаку из меня делаешь?!» И распорядился тотчас увести слугу и, вместо сорока золотых, которых тот ожидал, отсчитать ему сорок плетей.

Филитл. Да, шутить с государями небезопасно, как я слышу. Львы иногда спокойно даются гладить, но все ж они львы, стоит им пожелать — и конец забавам. Вот и царская благосклонность так же.

К твоей истории я прибавлю еще одну, сходную с нею, чтобы не расставаться с Людовиком, которому нравилось обманывать жадных воронов. Получил он откуда-то б дар десять тысяч золотых. (А каждый раз, как заведутся у государя новые деньги, все придворные настороже, чтобы урвать частицу добычи, и для Людовика это не было тайною.) Деньги высыпали на стол, чтобы сильнее раздразнить надежды стоявших подле, и Людовик обратился к ним с такою речью: «Ну, что скажете — я ли не богатый король? Куда девать такую гору денег? Они дареные, стало быть, и нам надо кому-нибудь их подарить. Где ж друзья, у которых я в долгу за верную службу? Скорее сюда, пока сокровище не утекло!» Откликнулись очень многие, и все рассчитывали хоть чем-нибудь, да поживиться. Заметив одного, который смотрел особенно жадно — так и пожирал деньги глазами, — Людовик обратился к нему: «Что ты расскажешь, друг?» Тот напоминает, что долгое время ходил за королевскими соколами, с величайшим усердием и не без обременительных расходов. Тут всякий рассказывает про свое, всякий до небес превозносит свою службу; не обходится и без вымыслов. Король всех выслушивал благосклонно и каждого благодарил. Он нарочно затягивал совещание, чтобы подольше помучить всех надеждою и страхом.

Среди прочих присутствовал канцлер (король и его велел пригласить); он был умнее прочих и потому не расхваливал своих заслуг, но исполнял роль зрителя. Наконец король обратился к нему: «А что скажет мой канцлер? Он один ничего не просит и не объявляет о своих заслугах». — «Я, — отвечал канцлер, — получил от королевской щедрости более, чем по заслугам, и главная моя забота — отплатить королю за его милости. Просить еще мне и в голову не приходит». А король ему: «Значит, тебе, одному из всех, деньги не нужны?» — «Да, — говорит канцлер, — твои милости уже избавили меня от всякой нужды». Тогда король, обернувшись к остальным: «Я и вправду самый щедрый из королей, коли у меня такой богатый канцлер!» Все обрадовались: раз канцлер ни на что не притязает, значит, уж верно, Людовик разделит деньги меж ними! Вдосталь натешившись, король велел канцлеру забрать все деньги себе. А потом, обратившись ко всем прочим, немало приунывшим, сказал: «Вам придется подождать другого случая».

Филогел. Быть может, вы сочтете скучным то, что я расскажу, только, пожалуйста, не думайте, будто это умышленно, будто я исподтишка ищу для себя льготы.

Приходит к тому же Людовику человек, говорит, что в его краях случайно освободилась должность и просит, чтобы эту должность дали ему. Король выслушал просьбу и ответил решительно: «Ничего не выйдет». Проситель коротко поблагодарил и удалился. Король, видя по его лицу, что это человек неглупый, и подозревая, что он не понял ответа, велел его вернуть. Тот возвращается. Король спрашивает: «Ты понял, что я тебе сказал?» — «Понял». — «Что именно ты понял?» — «Что я ничего не добьюсь». — «Почему же ты меня благодарил?» — «Потому что у меня и своих дел довольно, а, стало быть, надежда моя опасна и гнался я за нею к большой для себя невыгоде. Ты сразу отказал мне в благодеянии, но это прямое для меня благодеяние: что бы я ни потерял, льстя себя несбыточными мечтами, теперь я это заведомо выгадал». По этим словам король убедился, что перед ним человек отнюдь не ленивый, и, задав еще несколько вопросов, объявил: «Ты получишь то, о чем просишь, чтобы мог благодарить меня дважды». И тут же, обернувшись к своим чиновникам, прибавил: «Выправить ему грамоту без промедлений, чтобы он не терял здесь времени попусту».

Евглотт. Есть и у меня что рассказать о Людовике, но мне хочется вспомнить нашего Максимилиана{502}. Он и сам денег никогда не копил и не берег, и на чужое мотовство смотрел сквозь пальцы, был бы только мот хорошего происхождения. Одному из таких людей он хотел как-то помочь и поручил ему взыскать с некоего города сто тысяч флоринов. Какой был к этому взысканию предлог, я не знаю, но, что бы ни удалось выжать распорядительному посланцу, все могло считаться прямою прибылью. Посланец выжал пятьдесят тысяч, императору отдал тридцать. Радуясь нежданному прибытку, Максимилиан отпустил своего посланца, ничего больше не спрашивая. Но казначеи и советники пронюхали, что денег государю предъявлено меньше, чем было получено, и докучали Максимилиану просьбами вызвать того человека. Его вызвали; он тут же прибыл. Император обращается к нему: «Говорят, что ты взыскал пятьдесят тысяч». Тот подтверждает. «А внес в казну только тридцать». Снова подтверждает. «Надо представить отчет». Обещает исполнить и удаляется. Но ничего исполнено не было, и, по настоянию чиновников, его опять призвали ко двору. «Ты получил повеление представить отчет», — сказал император. «Помню. Этим как раз и занят». Максимилиан решил, что он еще не закончил свои подсчеты, и отпустил его. Так он увиливал и уклонялся, а чиновники упорно стояли на своем, кричали в запальчивости, что он открыто насмехается над императором и что это непереносимо! Они убеждали императора снова вызвать его и потребовать отчета тут же, на месте, в их присутствии. Максимилиан согласился. Тот является на зов без малейшей задержки. «Разве ты не обещал нам отчета?» — спрашивает император, «Обещал». — «Что ж, пора. Вот сидят те, кто его примут. Медлить дольше нельзя». Чиновники приготовили свои книжки для записей. На это находчивый юноша ответил так: «Отчитываться я не отказываюсь, непобедимый император, но никогда подобных отчетов не делал и мало что в них смыслю. Те же, кто здесь сидит, знают про это все до тонкостей, и если я хоть раз увижу, как они управляются с отчетами, то легко последую их примеру. Пожалуйста, прикажи им показать образец, и они убедятся, что я ученик толковый». Максимилиан понял смысл его речи, не уловленный теми, против кого она была направлена, и промолвил с улыбкою: «Ты говоришь верно, и просьба твоя справедливая». И он отпустил юношу, который намекал на то, что чиновники отчитываются перед императором ничуть не иначе, чем он, и что немалая толика денег застревает у них меж пальцами.

Лерохар. Самое время нашим рассказам пересесть, как говорится, с лошадей на ослов: от королей перейдем к лувенскому священнику Антонию, который был любимцем Филиппа Доброго{503}. Ему приписывают много веселых слов и забавных проделок, но большею частью — грязных: свои шутки он обыкновенно приправлял особою мазью, которая не очень красиво именуется, а пахнет и того хуже. Я выберу одну почище.

Повстречал он на улице нескольких приятелей, — из тех, что зовут «славными ребятами», — и пригласил их к себе. Вернулся домой, смотрит — а в кухне даже огонь не горит, и в кошельке ни монетки; впрочем, для него это было обычное дело. Как тут поступить? Он молча удаляется. Входит в кухню ростовщика, — с которым знался оттого, что часто брал у него взаймы, — дожидается, пока отлучится служанка, и снимает с огня медную кастрюлю с мясом, уже успевшим свариться; прячет кастрюлю под одеждою, уносит домой и передает своей кухарке с наказом немедленно переложить мясо и перелить навар в глиняный горшок, а кастрюлю ростовщика вычистить до блеска. Когда это было исполнено, Антоний послал к ростовщику слугу — взять под залог кастрюли две драхмы и получить собственноручную расписку в том, что такая кастрюля ему послана. Ростовщик, не узнавая своей кастрюли, — так хорошо она была вычищена и так ярко блестела, — принял залог, дал расписку и отсчитал деньги; на эти деньги слуга купил вина. Теперь можно было и за стол садиться.

Между тем стали собирать на стол и у ростовщика и хватились кастрюли. Хозяин давай браниться с кухаркою, та ни в чем не признается и твердит одно: никто, кроме Антония, нынче в кухне не появлялся. Возводить такое подозрение на священника казалось ужасною дерзостью, и все-таки отправились к Антонию, чтобы выведать, не там ли кастрюля. Кастрюли, однако ж, не было и в помине. В конце концов ростовщик, не на шутку рассвирепев, потребовал у Антония вернуть похищенное: ведь он один заглядывал в кухню как раз тогда, когда случилась пропажа! Антоний признает, что брал в долг какую-то кастрюлю, но он отослал ее назад, туда, где взял. Ростовщик с кухаркою отрицают это наотрез, спор разгорается все жарче, и наконец Антоний, пригласив нескольких свидетелей, объявляет: «Судите сами, как опасно в наше время вести дела, если не позаботишься о расписке. Ростовщик вчинил бы мне иск в краже, не будь у меня его руки!» И с этими словами достает расписку. Тут только и разгадали обман. Историю эту, надрываясь от смеха, рассказывали по всей округе — как ростовщик принял в залог собственную кастрюлю. Людям очень нравятся такого рода обманы, когда они в ущерб тем, кого все ненавидят, особенно — тем, кто сам привык надувать других.

Адолесх. Назвав Антония, ты открыл перед нами целое море всевозможных рассказов. Перескажу только один, и то очень короткий; я слышал его совсем недавно. Собрались за столом несколько «славных ребят», для которых нет в жизни ничего дороже смеха. Был среди них Антоний и еще один знаменитый шутник, как бы соперник Антония. Когда соберутся философы, они предлагают друг другу хитрые вопросы касательно природы вещей; так и тут — немедленно возник вопрос, какая часть человеческого тела самая почтенная. Один высказал предположение, что глаза, второй — что сердце, третий — что мозг, одним словом, каждый говорил иное и приводил свои доводы. Когда спросили Антония, он ответил, что, по его разумению, самая почтенная часть нашего тела — это рот, и объяснил, по какой причине (по какой именно — не знаю). Тут его соперник, чтобы ни в чем не согласиться с Антонием, возразил: «А по-моему, самая почтенная часть та, на которой мы сидим». Все сочли это мнение нелепым, но он прибавил: «В народе говорят: кто садится первым, тому и почета всего больше. А почетное это право принадлежит названной мною части». Все рукоплескали его суждению и смеялись до упаду. Да и сам он был очень собою доволен: Антоний, по-видимому, потерпел поражение в этой стычке. Но Антоний схитрил: первенство рту он отдал лишь для того, чтобы соперник его славы назвал противоположную часть тела; а что так оно и случится, он знал заведомо. Несколько дней спустя оба снова были приглашены к одному столу. Войдя в дом, Антоний увидел своего соперника, который беседовал с другими гостями в ожидании обеда; Антоний повернулся и с шумом пустил ветры прямо ему в лицо. Тот воскликнул с возмущением: «Поди прочь, шут! Где ты выучился такому безобразию?» А Антоний в ответ: «Как? Ты еще и сердишься? Ведь если бы я поздоровался ртом, ты бы тоже поздоровался. А я приветствую тебя тою частью тела, которая, по твоим же словам, всех почтеннее, — и ты бранишь меня шутом!» Так он вернул себе потерянную было славу.

Теперь мы все высказались. Дело за судьею.

Геласин. Сейчас вынесу решение. Но сперва каждый пусть осушит свой бокал. Я покажу пример. Что это? Нечаянный гость! Как волк в басне!{504}

Полимиф. Левин Панагаф! Нет, это не волк. Это птица, которая сулит удачу.

Левин. Что здесь происходит меж такими веселыми собутыльниками?

Полимиф. Что ж еще, как не состязание в острословии и забавных разговорах?

Левин. Стало быть, я как раз вовремя, чтобы его завершить. Приглашаю вас всех на завтра к себе — откушать богословский завтрак.

Геласин. Скифское застолье ты нам обещаешь.

Левин. Αὐτὸ δείξει[176]. Если оно не окажется приятнее вашего говорливого застолья и вы сами этого не признаете, я готов платить штраф. Нет ничего забавнее, как всерьез разбирать и исследовать пустяки.

Эхо

Юноша. Эхо


Юноша. Хочу с тобою кой о чем посоветоваться, если можно.

Эхо. Можно.

Юноша. Тебе это не будет накладно.

Эхо. Ладно.

Юноша. Но можешь ли и будущее открыть мне, Эхо?

Эхо. Ἔχω[177].

Юноша. Так ты и по-гречески знаешь? Вот это да! Эхо. Да.

Юноша. Скажи, занятья Муз тебе не противны? Эхо. Дивны!

Юноша. И тех писателей, что ведут к знанию словесности, изучать надо?

Эхо. Надо.

Юноша. Что же ты думаешь о людях, которые поносят эти занятья?

Эхо. Гнать их!

Юноша. Но если бы почитатели Муз пеклись еще и о благочестье?

Эхо. Если б!

Юноша. А так бесстыдство немногих на всех кладет скверну.

Эхо. Верно.

Юноша. За грехи людей и про науку идет дурная слава.

Эхо. Право…

Юноша. И толпа верит клевете оной.

Эхо. Ὄνοι![178]

Юноша. Чем заняты те, кто тратит годы на софистические хитросплетенья?

Эхо. Пеньем.

Юноша. Поют, как птички небесные, без смысла и толка?

Эхо. Колко!

Юноша. А мне какою идти в жизни дорогой?

Эхо. Строгой.

Юноша. Не жениться ли, благослови боже?

Эхо. Позже.

Юноша. А что, если жена попадется и нескромная и бесплодная — шутка ль?

Эхо. Жутко!

Юноша. Но с такою женой жизнь горше смерти! Эхо. Стерпишь.

Юноша. Может быть, браку предпочесть тонзуру?

Эхо. Сдуру!

Юноша. Чем утешаться тому, кто уже взвалил бремя монашества себе на плечи?

Эхо. Нечем.

Юноша. Но это беда, коли человек холост!

Эхо. Ὅλως[179].

Юноша. В наши времена каковы по большей части монахи?

Эхо. Ахи! Ахи!

Юноша. Чем тогда объясняешь, что многие с благоговением склоняются перед монахом?

Эхо. Страхом.

Юноша. Чего ищет тот, кто домогается прихода?

Эхо. Дохода.

Юноша. А кроме денег, у священника доход какой?

Эхо. Покой.

Юноша. Что выпадает епископам на долю?

Эхо. Воля.

Юноша. А что могло бы напомнить им, какое множество трудов принимает епископ на себя разом?

Эхо. Разум.

Юноша. Значит, если исполнять свои обязанности, как должно, то и священство прекрасно?

Эхо. Ясно.

Юноша. Что приобретается при монаршем дворе вскоре?

Эхо. Горе.

Юноша. Но немало придворных сулят себе богатые прибытки.

Эхо. Прытки.

Юноша. Но люди глядят на них с восхищением, когда они вышагивают с головы до ног в шелке.

Эхо. Волки.

Юноша. Изнутри, значит, глиняные, хоть и золотые снаружи?

Эхо. Хуже.

Юноша. В твоих глазах и военные, поди, не выше?

Эхо. Мыши.

Юноша. А что скажешь об астрологах, которые предвещают грядущее, утверждая, будто им ведомы все небесные знаки?

Эхо. Враки.

Юноша. Грамматики трудятся упорно.

Эхо. Вздорно.

Юноша. Что пожелаешь законоведам?

Эхо. Беды.

Юноша. Кем я стану, если займусь ремеслом?

Эхо. Ослом.

Юноша. Выходит, что все труды худы, каждый в своем роде?

Эхо. Вроде.

Юноша. А если останусь верен Музам, буду я счастлив в прочем?

Эхо. Очень.

Юноша. Но что наставит меня в благочестии, драгоценнейшем среди качеств нашей природы?

Эхо. Годы.

Юноша. А я уже десять лет гну спину над Цицероном!

Эхо. Ὄνε[180].

Юноша. Что ты все бранишь меня ослом?

Эхо. Поделом.

Юноша. Ты, наверное, имеешь в виду, что скверно налегать на одного Цицерона{505}, забросив остальных писателей как будто нарочно?

Эхо. Точно!

Юноша. Чего же заслуживает человек, который ради Цицерона забыл обо всем на свете?

Эхо. Плети.

Юноша. Если бы я отошел подальше, ты было бы поречистее, правда?

Эхо. Правда.

Юноша. Не по душе мне твои двусложные ответы. Эхо. Где там!

Юноша. Начал я первый, зато последнее слово твое. Эхо. Мое.

Юноша. Так ты полагаешь, мне хватит разума, чтобы не наделать себе в жизни вреда?

Эхо. Да! Да!

Юноша. Хочешь, чтобы я ушел — не скрывай.

Эхо. Ступай!!

Ἄγαμος γάμος[181], или Неравный брак

Петроний. Габриэль


Петроний. Откуда это наш Габриэль такой мрачный? Не из пещеры ли Трофония?

Габриэль. Нет. Со свадьбы.

Петроний. Никогда не видывал лица, которое было бы так непохоже на свадебное! Кто побывает на свадьбе, после целых шесть дней выглядит приятнее и веселее обычного, а старики — так даже молодеют лет на десять! Что же это за свадьба такая? Наверное — Смерти с Марсом?

Габриэль. Нет, родовитого юноши с девушкою шестнадцати лет, безупречной внешности, нрава и состояния. Коротко говоря — хоть и самому Юпитеру под пару!

Петроний. Как? Такая юная девушка — такому старикашке?

Габриэль. Цари не старятся.

Петроний. Откуда ж в этом случае твоя печаль? Может, завидуешь жениху, который перехватил у тебя желанную добычу?

Габриэль. О, нисколько!

Петроний. Или случилось что-либо вроде того, что в стародавние времена на пиру у лапифов?{506}

Габриэль. Нет, ничего похожего.

Петроний. Или влаги Вакха недостало?{507}

Габриэль. Наоборот, еще осталось.

Петроний. Флейтистов не было?

Габриэль. И скрипачи, и арфисты, и флейтисты, и волынщики — все были.

Петроний. Ну, так что же? Гименей не явился?

Габриэль. Хоть и усердно его призывали, а попусту.

Петроний. И Хариты не пришли?

Габриэль. Нет. Ни дружка-Юнона, ни золотая Венера, ни Юпитер Брачный — никто!

Петроний. Зловещая, как тебя послушаешь, была свадьба и ἄθεος[182], а лучше сказать — ἄγαμος γάμος.

Габриэль. Ты бы и больше этого сказал, если бы видел все своими глазами.

Петроний. Значит, и не плясали на свадьбе?

Габриэль. Какое там! Хромали, а не плясали!

Петроний. И ни один благосклонный бог не оживлял застолья?

Габриэль. Никого из бессмертных не было, кроме одной богини, которая по-гречески зовется Псора{508}.

Петроний. Ты описываешь мне чесоточную свадьбу.

Габриэль. Если б только чесоточную… Изъязвленную и гнойную!

Петроний. Но что такое, Габриэль? Упоминание насчет чесотки даже слезы у тебя вызвало!

Габриэль. Само дело, Петроний, такое, что даже из камня выжало бы слезы.

Петроний. Пожалуй, если бы камень видел. Но, прошу тебя, расскажи, что приключилось. Не скрывай, не томи меня дольше.

Габриэль. Ты знаешь Лампридия Евбула?

Петроний. Лучше и богаче нет человека в нашем городе.

Габриэль. А его дочь Ифигению?{509}

Петроний. Украшение нашего века.

Габриэль. Верно. А знаешь, за кого она вышла?

Петроний. Если скажешь, буду знать.

Габриэль. За Простофилия Блина.

Петроний. За этого Фрасона, который убивает всех подряд — в хвастливых своих баснях, разумеется?

Габриэль. За него самого.

Петроний. Но ведь он уже давно известен в нашем городе преимущественно двумя достоинствами — враньем и паршою, которая твердого названия еще не имеет и потому весьма многоименна{510}.

Габриэль. Гордая парша и грозная; если дойдет до схватки, она не уступит ни проказе, ни слоновой болезни, ни лишаю, ни стригущему лишаю, ни волчанке.

Петроний. Так утверждает племя врачей.

Габриэль. Что же теперь, Петроний? Опишу девушку. Ты, правда, и сам ее себе представляешь, но убор придал столько прелести природной ее красоте! Милый мой Петроний, ты бы сказал, что перед тобою богиня! Ей было к лицу все! Но вот появляется распрекрасный жених — безносый, одну ногу волочит (но совсем не так ловко, как швейцарцы{511}), руки в струпьях, дыхание зловонное, глаза мутные, на голове повязка, гной сочится и из ноздрей, и из ушей. У других пальцы в перстнях, у него даже на бедрах кольца.

Петроний. Что за беда стряслась с родителями, которые отдали такую дочь такому выродку?

Габриэль. Не знаю. Но многим кажется, что они рехнулись.

Петроний. Может быть, он очень богат.

Габриэль. Очень. Но одними долгами.

Петроний. Если бы девушка отравила ядом обоих дедов и обеих бабок, можно ль было придумать ей наказание тяжелее?

Габриэль. Если бы помочилась на прах родителей, достаточной карою было бы дать хоть один поцелуй такому чудовищу.

Петроний. Согласен.

Габриэль. Честное слово, мне это представляется более жестоким, чем если бы ее нагою бросили медведям, или львам, или крокодилам: либо дикие звери пощадили бы замечательную красу, либо смерть мигом прекратила бы все муки.

Петроний. Ты совершенно прав. Мне этот поступок представляется достойным Мезентия, который, как говорит Марон{512},

«… мертвых тела с живыми связывал, руки

Вместе с руками, уста — с устами…»

Но и Мезентий{513}, если не ошибаюсь, не был так свиреп, чтобы привязать к трупу такую прелестную девушку. Да и лучше быть привязанным к любому трупу, чем к такому гнусному, как этот. Ведь самое его дыхание — яд, его речи — чума, его прикосновение — смерть.

Габриэль. Ты только подумай, Петроний, сколько наслаждения будет в этих ласках, «этих объятиях, этих ночных играх и забавах!

Петроний. Я часто слышал, как богословы рассуждают о неравном браке. Этот брак с полным правом можно назвать неравным, — все равно что драгоценный камень оправили бы в свинец. Но что меня изумляет, так это отвага юной девицы. Обыкновенно девушки чуть не в обморок падают, завидев призрак или выходца с того света, а она отважится обнять ночью этакий труп?

Габриэль. Ей оправданием служит воля родителей, бесстыдство друзей, простодушие нежного возраста. Я же не могу надивиться безумию отца с матерью. Кто пожелает выдать дочь, хотя бы и самой несчастливой наружности, за прокаженного?

Петроний. Никто, по-моему, если он сохраняет хоть крупицу здравого смысла. У меня если б дочь была и кривая, и хромая, и уродливая, как гомеровский Ферсит, да еще бесприданница вдобавок, я бы и тогда отказался от подобного зятя.

Габриэль. Но эта язва и мерзее и опаснее всякой проказы! Она и расползается быстрее, и нападает все вновь и вновь, и часто убивает; а проказа иной раз не препятствует человеку дожить и до глубокой старости.

Петроний. Может быть, родители не знали о болезни жениха?

Габриэль. Знали прекрасно.

Петроний. Если они так ненавидели свою дочь, зашили б ее лучше в мешок и бросили в Шельду{514}!

Габриэль. Конечно, это было бы меньшим безумием.

Петроний. Может, он каким-нибудь дарованием их пленил? Отличается в каком-нибудь искусстве?

Габриэль. Во многих: неутомимый игрок, непобедимый пьяница, наглый развратник, величайший мастер лгать и молоть вздор, грабитель не из ленивых, мот замечательный, гуляка отчаянный. К чему много слов? Школа учит лишь семи благородным искусствам, у него наготове более десятка неблагородных.

Петроний. Но должно же быть хоть что-то, чем он приобрел расположение родителей!

Габриэль. Ничего, кроме хвастливого имени рыцаря-конника.

Петроний. Какой там конник, когда он из-за своей парши едва ли и в седло-то способен сесть! Хотя, наверно, у него владенья изрядные?

Габриэль. Были кой-какие, но после всех сумасбродных выходок не осталось ничего, кроме одной башни, откуда он обычно выезжает в разбойничьи набеги, да и та в таком прекрасном виде, что ты и свиней не стал бы держать. Однако ж на языке у него постоянно лишь замки, да лены{515}, да прочие звонкие слова; и герб свой поприколачивал где только возможно.

Петроний. Что у него в гербе?

Габриэль. Три золотых слона на пурпурном поле.

Петроний. Выходит, что слону — слоновая болезнь. Но кровожадный, надо полагать, человек.

Габриэль. Не так до крови жадный, как до вина. Красное вино прямо обожает.

Петроний. Значит, хобот ему нужен для питья.

Габриэль. Очень нужен.

Петроний. Ну, что ж, герб свидетельствует, что его хозяин — большой дурень, бездельник и винохлеб. Пурпур — цвет не крови, но вина, а золотой слон обозначает: «Сколько бы золота у меня ни появилось, все пропью!»

Габриэль. Так оно и есть.

Петроний. Принесет ли он хоть что-нибудь своей невесте, этот Фрасон, хоть какую-нибудь выгоду?

Габриэль. Выгоду? Самую обильную…

Петроний. Мот — обильную выгоду?

Габриэль. Дай мне договорить. Самую обильную и самую худшую паршу.

Петроний. Провалиться мне на этом месте, если бы я охотнее не выдал свою дочь за коня, чем за такого конника!

Габриэль. А я — так хотя бы и за монаха! Потому что не за человека вышла она замуж, но за труп человека. Если бы ты видел это зрелище, скажи, смог бы ты удержаться от слез?

Петроний. Каким образом, когда я и теперь-то едва не плачу? Неужели родители были настолько глухи к естественному чувству любви, чтобы единственную дочь, девушку такой красоты, такого дарования, такого нрава, отдать в рабство такому чудовищу ради поддельного герба?!

Габриэль. И такой поступок, свирепей и нечестивей которого и представить себе нельзя, для важных господ не более чем забава, хотя те, кто рожден править государством, должны обладать здоровьем самым крепким. Состояние тела воздействует и на силу духа; а эта болезнь пожирает мозг человека до конца. Вот и получается, что во главе государства становятся люди, недужные и духом и телом.

Петроний. Не только сильным умом и цветущим здоровьем должны обладать люди, стоящие у кормила правления, — они должны и внешне отличаться благообразием. Хотя главное достоинство государей — это мудрость и бескорыстие, далеко не безразлично, какова внешность того, кто повелевает другими. Если он жесток, телесное безобразие много способствует ненависти, если добр и честен,

«Доблесть милее вдвойне{516}, заключенная в теле прекрасном».

Габриэль. Верно.

Петроний. Разве не оплакивают несчастья тех женщин, чьи супруги после свадьбы заболевают проказою или падучей?

Габриэль. Ис полным основанием.

Петроний. Что ж это за сумасшествие — самим отдать дочь более чем прокаженному!

Габриэль. Более чем сумасшествие. Если вельможа желает вырастить щенков, спрашивается, подпустит ли он к суке хороших кровей паршивого и безродного пса?

Петроний. Напротив, примет все меры, чтобы и кобеля подобрать как можно благороднее, — иначе родятся ублюдки.

Габриэль. А если бы начальник пожелал увеличить конницу, неужели подпустил бы к отличной кобыле больного и выродившегося жеребца?

Петроний. Больного он не потерпел бы и в общей конюшне — чтобы болезнь не перекинулась на других лошадей.

Габриэль. И в то же время они не считают важным, кого подпустить к дочери и от кого родятся дети, которым предстоит не только унаследовать все их состояние, но и управлять государством?

Петроний. Даже мужик не всякого быка допустит к корове, не всякого жеребца случит с кобылою, не всякого хряка со свиньею: ведь иной бык предназначен для плуга, жеребец для телеги, а хряк для кухни.

Габриэль. Взгляни, как превратны человеческие суждения! Если какой-нибудь плебей насильно поцелует патрицианскую девушку, считают, что это обида, за которую должно мстить войною.

Петроний. Беспощадной войною.

Габриэль. И сами, добровольно, все зная, все понимая, отдают самое дорогое, что у них есть, презренному выродку! Это преступление и частное, против собственной семьи, и общественное, против сограждан и всего государства.

Петроний. Если жених, в остальном здоровый, чуть прихрамывает, как трудно ему найти невесту! И только этот порок не в счет при помолвке.

Габриэль. Если кто отдал дочку в услужение францисканцу — какое возмущение, сколько слез о худо пристроенной девице! Но у нее здоровый и крепкий муж, хоть и под рясою, а та весь свой век проводит с полуживым трупом. Если девушка выходит за священника, шутят, что она окунулась в елей; но та узнает мази куда похуже елея{517}.

Петроний. Враги так не поступают с пленницами, пираты — с девушками, которых находят на борту захваченного судна, а родители поступают так с единственною дочерью, и власти не назначат над ними опеки!

Габриэль. Как поможет помешанному врач, когда он сам помешан?

Петроний. И удивительно, что государи, чья обязанность — заботиться о подданных хотя бы телесно, то есть прежде всего — об их здоровье, здесь никаких средств не изобретают. Страшная зараза овладела большою частью мира, а они преспокойно храпят, будто это их не касается.

Габриэль. О государях, Петроний, надо говорить с благоговением. Но придвинь-ка ухо, я шепну тебе три слова.

Петроний. Какое несчастье! Хоть бы ты оказался лживым пророком!

Габриэль. Сколько, по-твоему, разных болезней от отравленного тысячею разных способов вина?

Петроний. Бесчисленное множество, если верить врачам.

Габриэль. А городские власти что же — дремлют?

Петроний. Нет, они глядят во все глаза, но только — когда взимают налоги.

Габриэль. Та, что сознательно выходит за больного, может быть, и заслуживает своего несчастья, которое сама на себя навлекла; и будь я государем, я бы удалял из города обоих супругов. Но если женщина вышла за больного этою чумой, который, однако же, притворялся здоровым, я, вручи мне кто-нибудь папскую власть, расторгнул бы этот брак, хотя бы и тысяча договоров его скрепляла.

Петроний. На каком основании? Брак, заключенный по всем правилам, человеком расторгнут быть не может.

Габриэль. Какие же тут, по-твоему, правила, если брак заключен обманом? Брачный договор не имеет силы, когда девушка введена в заблуждение и выходит за раба, считая его свободным. В этом случае она выходит за раба самой скверной богини — Псоры, и тем печальнее это рабство, что Псора никого на волю не отпускает и, значит, горечь рабства не может быть смягчена ни малейшей надеждою на освобождение.

Петроний. Да, ты нашел основание.

Габриэль. Вдобавок, брак возможен только между живыми. А тут жених — мертвый.

Петроний. Вот и еще основание найдено. Но, я полагаю, ты разрешишь паршивым выходить за — паршивых по старинной пословице: «ὃμοιον πρὸς ὃμοιον»[183].

Габриэль. Если бы мне было дозволено делать все, что на пользу государству, я разрешал бы им сочетаться браком, но чету сжигал бы.

Петроний. Тогда ты был бы уже не государем, но Фаларидом{518}.

Габриэль. Разве Фаларид представляется тебе врачом, который отсекает несколько пальцев или прижигает один из членов, чтобы не погибло все тело? Мне это представляется не жестокостью, но милосердием. Если бы так поступали, когда зло только зарождалось! Тогда, ценою смерти немногих, можно было охранить здоровье целого города. Подобный пример мы встречаем во французской истории.

Петроний. Но меньшею жестокостью было бы их оскопить и изгнать.

Габриэль. А с женщинами что бы ты стал делать?

Петроний. Навесил бы замок.

Габриэль. Так мы достигнем лишь того, что дурные вороны не будут класть дурных яиц; и я соглашусь с тобою, что это менее жестоко, если и ты признаешь, что более опасно. Ведь похоть испытывают и скопцы, а болезнь распространяется не одним только способом, но ползет дальше и через поцелуй, и через разговор, и через прикосновение, и через распитую вместе бутылку. А с этою болезнью сопряжено какое-то роковое зложелательство и злорадство, так что всякий, кто ею страдает, рад заразить как можно больше людей, даже без всякой для себя корысти. Они могут бежать из своего изгнания, могут обмануть, пользуясь ночною тьмой или неведением; от мертвых же никакой опасности нет.

Петроний. Да, согласен, это надежнее; но отвечает ли это христианской кротости, я не уверен.

Габриэль. Скажи мне, от кого больше опасности — от обыкновенных воров или от них?

Петроний. Нельзя не признать, что деньги намного дешевле здоровья.

Габриэль. И, однако, воров мы, христиане, вздергиваем на виселицу, и это зовется не жестокостью, но справедливостью. А если ты печешься о благе государства, так это твой долг.

Петроний. Но виселицей карают за нанесенный ущерб.

Габриэль. А эти, стало быть, доставляют выгоду! Но допустим даже, что многие заразились безо всякой своей вины, хотя ты мало найдешь больных, которым бы эту язву не принесло распутство. Законоведы учат, что иной раз справедливо предать смерти и невинных, если это очень существенно для государства. Так вот и греки, разрушив Трою, убили Астианакта, сына Гектора, чтобы через него не возобновилась война. И не считается нечестивым, когда после убийства тирана умерщвляют и его детей, ни в чем не повинных. Мы, христиане, непрерывно воюем, а ведь нам известно, что самая большая доля военных бедствий падает на тех, кто никак этого не заслужил. То же бывает и при так называемых репрессалиях: подлинный виновник в безопасности, а грабят торговца, который не только что ни к чему не причастен, но даже и не слыхал о случившемся. Если мы пользуемся такими средствами в делах не столь важных, как, по-твоему, надлежит действовать в обстоятельствах самых суровых и грозных?

Петроний. Перед истиной я отступаю.

Габриэль. И еще вот о чем поразмысли. У итальянцев, едва вспыхнут первые искры чумы, — все двери на запор, и кто прислуживает больному, не имеет права показаться на людях. Иные называют это бесчеловечностью, но в этом высшая человечность: благодаря такой бдительности после немногих похорон недуг затухает. Разве это не человечность — уберечь от опасности столько тысяч жизней? Некоторые корят итальянцев негостеприимством за то, что при слухах о чуме гостю вечерней порою двери не отворяют и он вынужден ночевать под открытым небом. Нет, это благочестие, если, ценою неудобства немногих людей, зорко хранят величайшее благо всего государства. Иные очень гордятся своею храбростью и любезностью, когда навещают больного чумой, даже не имея к нему никакого дела; но, вернувшись домой, они заражают жену, детей и всех домочадцев. Так есть ли храбрость глупее и любезность нелюбезнее — ради того, чтобы приветствовать чужого, рисковать жизнью самых близких! А ведь эта парша гораздо опаснее чумы, которая редко поражает близких больного, а стариков почти и вовсе не трогает; тех же, кого затронет, либо скоро избавляет от мук, либо возвращает к жизни и здоровью еще более чистыми, чем до болезни. Парша — не что иное, как вечная смерть или, сказать вернее, погребение: человека обмазывают мазями и увертывают бинтами, в точности как мертвое тело.

Петроний. Истинная правда. Против этого столь пагубного недуга должно было принять хотя бы те же меры, какие принимаются против проказы. А если и этого чересчур много, пусть никто не дается брить бороду и не ходит к цирюльнику.

Габриэль. А если бы оба не раскрывали рта?

Петроний. Зараза выходит через ноздри.

Габриэль. Ну, этой беде можно помочь.

Петроний. Каким образом?

Габриэль. Надевать маску, как у алхимиков: глаза будут прикрыты стеклянными оконцами, а дышать — через рог, который под мышкою протянется к спине.

Петроний. Хорошо бы, если только можно не бояться прикосновения пальцев, простыни, гребня и ножниц.

Габриэль. Стало быть, всего лучше — отпустить бороду до колен.

Петроний. Видимо, так. И затем надо издать указ, чтобы никто не совмещал в одном лице цирюльника и хирурга.

Габриэль. Ты обрекаешь цирюльников на голод.

Петроний. Пусть сократят расходы, а плату за бритье немного повысят.

Габриэль. Дельно.

Петроний. Далее, нужен закон, чтобы каждый пил из своего стакана.

Габриэль. Англия едва ли примет такой закон.

Петроний. И чтобы двоим в одной постели не спать, за исключением лишь супругов.

Габриэль. Верно.

Петроний. Кроме того, чтобы постояльцу в гостинице не стлали простыню, на которой уже кто-то лежал.

Габриэль. А как быть с немцами, которые стирают белье едва ли не в год два раза?

Петроний. Пусть зададут работу своим прачкам. Наконец, следует отменить приветственный поцелуй, хотя обычай этот старинный.

Габриэль. Даже в храмах божиих?

Петроний. Пусть каждый касается оскулария{519} рукой.

Габриэль. Что скажешь о беседах?

Петроний. Надо избегать гомеровского ἄγχι σχῶν ϰεφαλήν[184]. А кто слушает, пусть крепко сжимает губы.

Габриэль. Столько законов, что и на двенадцати таблицах не уместятся!{520}

Петроний. Но что бы ты все-таки посоветовал несчастной девушке?

Габриэль. Что бы я ей посоветовал? Чтобы она была несчастна по своей воле — так легче переносить несчастье. И чтобы супружескому поцелую подставляла не губы, а руку, а в супружескую постель ложилась вооруженной.

Петроний. Куда ты отсюда направляешься?

Габриэль. Прямо к своему столу.

Петроний. Зачем?

Габриэль. Напишу эпитафию — вместо эпиталамы, которой от меня ждут.


Эразм Роттердамский

«Разговоры запросто»

(«Неравный брак»)

Ἀπροσδυόνυσα[185], или Нескладица

{521}

Анний. Левкий


Анний. Я слышал, ты был на свадьбе Панкратия с Альбиной.

Левкий. Никогда еще не бывало у меня такого неудачного плавания, как в этот раз.

Анний. Что ты говоришь? Так много собралось народу?

Левкий. И никогда еще жизнь моя не стоила дешевле.

Анний. Смотри, что делает богатство! Ко мне на свадьбу пришло всего несколько человек, да и то всё люди мелкие.

Левкий. Едва мы вышли в море, налетел страшный вихрь.

Анний. Прямо собрание богов какое-то! Столько, говоришь, князей, столько благородных дам?

Левкий. Борей разодрал и сорвал парус.

Анний. Невесту я знаю. Красивее и вообразить невозможно!

Левкий. Потом волною сбило кормовое весло.

Анний. Это общее мнение. Говорят, что и жених красотою почти ей не уступает.

Левкий. Представляешь себе, что мы в этот миг испытали?

Анний. Да, теперь редко кому достается в жены девица.

Левкий. Пришлось нам взяться за весла.

Аниий. Такое приданое — даже не верится!

Левкий. И сразу новая беда.

Анний. Почему девочку, чуть не ребенка, отдали за такого дикаря?

Левкий. Появляется пиратский корабль.

Анний. Конечно, так оно и есть: испорченность многим заменяет недостающие годы.

Левкий. Тут начинается у нас двойная борьба — одна с морем, другая с разбойниками.

Анний. Столько ему подарков? А нищим никто и травинки не подаст!

Левкий. Как? Чтобы мы отступили? Наоборот, отчаяние придавало нам мужества.

Анний. Боюсь, как бы брак не оказался бесплодным, если все это правда.

Левкий. Нет, мы зацепили их за борт крючьями.

Анний. Неслыханное дело! До свадьбы — а уже беременна?

Левкий. Если бы ты видел эту схватку, ты бы сам сказал, что я — не баба!

Анний. Как я слышу, этот брак не только совершился, но и завершился.

Левкий. Мы перескочили на пиратское судно.

Анний. Но удивительно, что тебя, чужого человека, позвали, а меня обошли, хотя отец невесты со мною — в третьей степени родства.

Левкий. И пиратов побросали в море.

Анний. Это ты правильно сказал: у несчастливого нет родственников.

Левкий. Всю добычу поделили между собой.

Анний. Потребую у нее объяснений при первой же встрече.

Левкий. Тут внезапно все улеглось, и настала полная тишь.

Анний. У них богатство, а у меня гордость. Не нуждаюсь я в ее расположении!

Левкий. И вот вместо одного судна привели в гавань два.

Анний. Кто ее кормит, тот пускай и сердится.

Левкий. Куда иду, спрашиваешь? В церковь, принести в дар святому Николаю обрывок паруса.

Анний. Сегодня я занят: сам жду гостей. А в другой раз — охотно.

Ίππεύς άνιππος[186], или Самозванная знатность

Гарпал. Несторий{522}


Гарпал. Не поможешь ли мне советом? Ты увидишь, что я умею помнить добро и быть благодарным.

Несторий. Хорошо, я дам тебе надежный совет, чтобы ты стал тем, кем хочешь быть.

Гарпал. Но родиться знатным — не в нашей власти.

Несторий. Если ты не знатен, постарайся добрыми делами достигнуть того, чтобы знатность началась с тебя.

Гарпал. Это слишком долго.

Несторий. Тогда ее задешево продаст тебе император.

Гарпал. Над покупною знатностью все смеются.

Несторий. Если нет ничего смешнее мнимой знатности, почему ты так упорно домогаешься звания рыцаря?

Гарпал. Есть причины, и немаловажные. Я их тебе охотно открою, если ты сперва подскажешь мне средства прослыть знатным у толпы.

Несторий. Получить одно прозвание, без вещи?

Гарпал. Если самой вещи нет, важнее всего слух о ней. Но, пожалуйста, Несторий, дай мне совет; узнаешь причины — сам скажешь, что ради этого стоит потрудиться.

Несторий. Ну, раз ты так настаиваешь, изволь. Во-первых, уезжай подальше от отечества.

Гарпал. Запомнил.

Несторий. Войди в общение с молодыми людьми действительно знатными.

Гарпал. Понятно.

Несторий. Отсюда возникнет первое предположение, что и ты таков же, как твои приятели.

Гарпал. Верно.

Несторий. Следи, чтобы ничего не было на тебе простонародного.

Гарпал. Чего именно?

Несторий. Я говорю о наряде. Шерстяного платья ни в коем случае не носи, но либо шелковое, либо, если недостанет, на что купить, — бумажное; пусть даже холстина, лишь бы не сукно.

Гарпал. Правильно.

Несторий. И смотри, чтобы цельного ничего не было, но повсюду делай прорези — и на шляпе, и на камзоле, и на штанах, и на башмаках, и даже на ногтях, если сможешь. И ни о чем низменном не говори. Если приедет кто из Испании, спроси, как улаживается спор между императором и папой, как поживает твой родич граф Нассау, как прочие твои собутыльники.

Гарпал. Будет исполнено.

Несторий. На палец надень перстень с печаткой.

Гарпал. Если только кошелек выдержит.

Несторий. Ну, медное кольцо с позолотой и с поддельным камнем стоит немного. И не забудь про щит с гербом.

Гарпал. Какой герб мне выбрать?

Несторий. А вот, если не возражаешь: два подойника и пивная кружка.

Гарпал. Нет, ты скажи серьезно.

Несторий. На войне ты никогда не был?

Гарпал. Даже не видал никогда!

Несторий. Но крестьянским гусям и каплунам, я полагаю, головы рубил.

Гарпал. Очень часто, и не без отваги.

Несторий. Возьми серебряный нож и три золотые гусиные головы.

Гарпал. И на каком поле поместить?

Несторий. На каком еще, как не на пурпуре? В память об отважно пролитой крови.

Гарпал. А и в самом деле! Гусиная кровь так же красна, как человеческая. Но, пожалуйста, продолжай.

Несторий. Этот щит с гербом постарайся прибить у ворот всех гостиниц и заезжих дворов, где ты когда-нибудь останавливался.

Гарпал. Какой выбрать шлем?

Несторий. Верно напоминаешь. Забрало пусть будет в прорезях.

Гарпал. Зачем?

Несторий. Чтобы ты мог дышать; и затем — в лад всему наряду. А нашлемник какой будет?

Гарпал. Скажи ты — я жду.

Несторий. Собачья голова с опущенными ушами.

Гарпал. Это примелькалось.

Несторий. Прибавь рога — это редкость.

Гарпал. Хорошо. Но какие животные будут держать щит?

Несторий. Оленей, псов, драконов, грифонов разобрали князья. Ты изобрази двух гарпий.

Гарпал. Прекрасный совет.

Несторий. Остается имя. Тут, прежде всего, надо остерегаться, чтобы тебя не звали попросту Гарпалом Комским{523}, но Гарпалом из Комо: это подобает знати, а то жалким богословам.

Гарпал. Так. Запомнил.

Несторий. Нет ли у тебя какого-нибудь владения, чтобы ты мог именоваться его господином?

Гарпал. Даже хлева и то нет.

Несторий. Ты родился в большом городе?

Гарпал. Нет, в глухой деревне. Грешно лгать тому, у кого просишь лекарства.

Несторий. Ты прав. Но нет ли по соседству с этой деревней какой-нибудь горы?

Гарпал. Есть.

Несторий. А скала где-нибудь на горе есть?

Гарпал. Есть.

Несторий. Итак, будь Гарпалом, рыцарем Золотой Скалы.

Гарпал. У знати принято, чтобы каждый имел свой девиз. Например, у Максимилиана было: «Соблюдай меру!», у Филиппа — «Кто пожелает», у Карла — «Всё дальше!» И так у каждого свой.

Несторий. А ты надпиши: «До последней карты!»

Гарпал. Очень удачно!

Несторий. Чтобы мнение о тебе утвердилось, сочиняй письма, якобы посланные важными господами, и в них погуще расставь обращение «Светлейший рыцарь!» и упоминания о твоих ленах, о замках, о многих тысячах флоринов, о важных должностях, о богатой женитьбе. Позаботься, чтобы такие письма, якобы случайно тобою потерянные или забытые, попадали в чужие руки.

Гарпал. Это мне будет нетрудно: пишу я хорошо и долгим опытом приобрел способность подражать любому почерку.

Несторий. Вкладывай в платье или оставляй в кошельке, а после отдашь платье в починку, и мастера найдут. Они молчать не станут, а ты, как только об этом узнаешь, изобрази на лице гнев и огорчение, словно досадуешь на случившуюся оплошность.

Гарпал. А я и тут уже давно приготовился: могу менять выражение лица, как маску.

Несторий. Таким образом, обмана никто не заподозрит, и к молве все будут прислушиваться с доверием.

Гарпал. Обо всем позабочусь неукоснительно.

Несторий. Потом надо собрать нескольких приятелей или просто слуг, чтобы они повсюду уступали тебе место и величали «ёнкером»{524}. Расходов здесь опасаться нечего — есть очень много молодых людей, которые вызовутся разыгрывать эту комедию хотя бы и даром. Вдобавок здешние края кишат полуобразованными юношами, одержимыми страстью — чтобы не сказать «зудом» — к писанию; нет недостатка и в голодных типографах, готовых на все, если блеснет надежда на прибыток. Подкупи нескольких среди них, чтобы в своих книжках они объявили тебя «столпом отечества», и неоднократно, да еще и прописными буквами напечатали бы. Так ты хоть и в Богемии прослывешь «столпом отечества». Ведь книжки расходятся и живее и дальше, чем слухи или самые говорливые слуги.

Гарпал. И этот прием мне нравится. Но слуг надо содержать.

Несторий. Надо. Но ты не держи слуг άχίερους[187]и потому ἀχρείους[188]. Рассылай их туда, сюда — вот они что-нибудь и разыщут. Сам знаешь, случаи могут разные открыться.

Гарпал. Довольно: уже все понял.

Несторий. Остаются занятия.

Гарпал. Да, говори скорее!

Несторий. Если не будешь добрым игроком в кости, приличным картежником, неприличным блудодеем, неутомимым пьяницей, дерзким мотом и расточителем, по уши завязнувшим в долгах, если не будешь разукрашен галльскою паршою наконец, — едва ли кто поверит, что ты рыцарь.

Гарпал. В этом я давно понаторел. Да где взять средства?

Несторий. Погоди, сейчас узнаешь. Есть у тебя состояние?

Гарпал. Ничтожное.

Несторий. Когда многие поверят молве о твоей знатности, ты без труда найдешь дураков, которые поверят тебе в долг: кто побоится отказать, а кто и постыдится. А чтобы обмануть заимодавцев, есть тысяча разных способов!

Гарпал. И в этом я не новичок. Но ведь начнут напирать, когда убедятся, что, кроме слов, нет ничего.

Несторий. Наоборот, нет более удобного пути к царству, чем задолжать как можно большему числу людей.

Гарпал. Как так?

Несторий. Во-первых, заимодавец оберегает тебя не иначе, как если бы ты оказал ему великое благодеяние: он боится потерять свои деньги и не хочет создать к этому повод. Рабы так не покорны своему хозяину, как заимодавцы должнику. А если когда-нибудь что-нибудь им вернешь, благодарности больше, чем за подарок.

Гарпал. Я это наблюдал.

Несторий. Только остерегайся иметь дело с мелкими заимодавцами. Из-за ничтожной суммы они поднимают целую бурю. С теми, кто побогаче, сговориться легче: их сдерживает стыд, ласкает надежда, пугает страх — им известно, на что способны рыцари. Наконец, когда долги станут тебя захлестывать, выдумай какую-нибудь причину и перебирайся в другое место, а оттуда — еще в другое. Стыдиться не нужно. Кто больше всех в долгу? Самые знатные. Если кто посмеет настаивать и напирать, прикинься оскорбленным такою наглостью. Правда, время от времени кое-что возвращай, но не все и не всем. Главное — это чтобы никто не почуял, что в кошельке у тебя совсем пусто. Всегда хвастайся.

Гарпал. Чем хвастаться тому, кому нечем похвастаться?

Несторий. Если друг оставит что-либо у тебя на сохранение, хвастайся будто своим, но как бы ненароком, неумышленно. Для этой же цели иногда бери деньги на короткий срок и возвращай исправно. Кошелек набей медной монетой, а доставай два золотых, которые припрятаны среди меди. Остальное сообрази сам.

Гарпал. Понимаю. Но в конце концов долги все равно меня погубят.

Несторий. Ты знаешь, сколько у нас позволено рыцарям.

Гарпал. Все, что угодно, и к тому ж безнаказанно.

Несторий. Так вот, слуг держи не робких и не ленивых, а еще лучше — не слуг, а кровных родичей, которых так или иначе приходится содержать. Встретится на дороге купец — они его ограбят. Найдут кое-что без присмотра в гостиницах, в домах, на судах. Смекаешь? Пусть помнят, что не напрасно даны человеку пальцы.

Гарпал. Опасно все-таки…

Несторий. Ты одевай их получше, и непременно чтобы гербы на платье, да снабди вымышленными письмами к первым людям государства, — и тогда, если что стянут потихоньку, обвинить их никто не отважится, а если и будут подозрения, всякий промолчит, опасаясь господина. Если ж захватят добычу силой, это будет называться «войною». Такие забавы служат подготовкою к войне.

Гарпал. Какой удачный совет!

Несторий. И еще вот какой рыцарский закон всегда надо держать в памяти: рыцарь в полном праве опорожнить кошелек путнику-простолюдину. Слыханное ли дело, чтобы ничтожный купчишка позвякивал монетами, меж тем как рыцарю нечем уплатить продажной девке, нечего проиграть в кости! Всегда держись вблизи первых вельмож или, вернее, втирайся к ним в близость. Забудь про стыд, и в особенности — с иноземцами. Время старайся проводить в каком-нибудь людном месте, к примеру — в банях или в тех гостиницах, где всегда много постояльцев.

Гарпал. Это самое намерение у меня и было.

Несторий. Там судьба часто подбросит тебе добычу.

Гарпал. Каким образом? Объясни.

Несторий. Допустим, кто-нибудь забудет кошелек или оставит ключ в двери кладовой. Остальное сам понимаешь.

Гарпал. Но…

Несторий. Чего боишься? На такого нарядного, так надменно и цветисто изъясняющегося, на рыцаря Золотой Скалы — кто осмелится подумать? А если такой наглец и найдется, где у него мужество, чтобы тебя обвинить? Тем временем подозрение падет на кого-либо из постояльцев, уехавших накануне. Твои люди заведут брань и ссору с хозяином, а ты изображай невозмутимое спокойствие. Если ж обворованный окажется человеком осторожным и рассудительным, он не скажет ни слова, чтобы вместе с убытком не понести еще и позора, за то что плохо хранит свое добро.

Гарпал. Это ты дельно говоришь. Граф, владелец Белого Коршуна, тебе, конечно, известен.

Несторий. Разумеется.

Гарпал. Мне рассказывали, что у него гостил один испанец, весьма благородной наружности и прекрасно одетый. Он украл шестьсот флоринов, и граф не посмел жаловаться. Столько было в этом человеке достоинства.

Несторий. Ну, вот тебе и пример. От времени до времени посылай одного из слуг на войну. Он пограбит церкви или монастыри и возвратится, нагруженный военною добычей.

Гарпал. Это всего вернее и безопаснее.

Несторий. Есть и еще способ доставать деньги.

Гарпал. Открой, очень тебя прошу.

Несторий. Изобрети какие-нибудь причины, чтобы можно было разгневаться на людей состоятельных, главным образом на монахов или священников, которых теперь почти все люто ненавидят. Один, дескать, насмехался над твоим гербом или плевал на него, другой говорил о тебе недостаточно уважительно, третий что-то написал, что может быть превратно истолковано. Этим людям через своих фециалов{525} объяви ἄσπονδον πόλεμον[189]. Не жалей свирепых угроз, сули им разорение, разрушения, πανωλεθρίας[190]. В ужасе они прибегут к тебе улаживать раздор. Тут оценивай свою честь высоко, то есть требуй непомерно, чтобы получить в меру. Если запросишь три тысячи, меньше двухсот золотых дать постыдятся.

Гарпал. А другим буду грозить законами.

Несторий. Это уже ближе к искусству сикофантов; впрочем, отчасти небесполезно и оно. Да, вот что, Гарпал, чуть не забыл самое главное: надо поймать в сети богатую невесту. У тебя в руках приворотное зелье — ты молод, смазлив, забавно болтаешь, мило шутишь. Распусти слух, будто тебя зовут ко двору императора и делают самые заманчивые предложения: девушки охотно идут замуж за царских наместников.

Гарпал. Я знаю людей, у которых это отлично получалось. Но что, если в конце концов обман выйдет наружу и отовсюду разом накинутся заимодавцы? Затравят мнимого рыцаря насмешками! В их глазах самозванство страшнее и позорнее святотатства.

Несторий. Здесь нужно твердо помнить насчет бесстыдства, и в первую очередь — что никогда еще наглость не имела такого преимущества перед мудростью, как в наше время. Надо придумать какое-нибудь оправдание. Затем, всегда найдутся честные простаки, которые поверят твоей басне, а иные и разгадают обман, но из учтивости промолчат. Наконец, если ничего иного не останется, ищи выхода в войне или в гражданской смуте. Подобно тому как ϰλύζει θάλασσα πάντα τῶν ἀνθρώπων ϰαϰά[191]{526}, так война покрывает все преступления. Кто не прошел такой подготовки, того нынче и за хорошего военачальника не считают. Это будет тебе последним прибежищем, если все прочее обманет. Но сперва надо горы и моря перевернуть — лишь бы до этого не дошло! Смотри, чтобы беззаботность тебя не сгубила. Избегай мелких городишек, где и пукнуть-то нельзя без того, чтобы весь народ не узнал. В больших и многолюдных городах свободы больше, если, конечно, это не Массилия какая-нибудь{527}. Исподтишка выведывай, что про тебя говорят. Как узнаешь, что участились такие примерно речи: «Чем он занимается? Почему застрял у нас на столько лет? Почему не возвращается на родину? Почему не позаботится о своих замках? От кого ведет свое происхождение? Откуда средства для такой расточительности?» — когда, говорю, подобные речи зазвучат все дружнее, тут тебе самое время подумать о переселении. Бегство, однако же, пусть будет львиным, а не заячьим. Притворись, будто тебя приглашают к императорскому двору по важным делам и скоро ты вернешься с войском. Те, кому есть что терять, и пикнуть не посмеют в твое отсутствие. Но кого нужно остерегаться всего больше, так это поэтов из числа раздражительных и колючих. Если им что не по нраву, тут же давай марать бумагу, и что намарают — мигом разлетается по свету.

Гарпал. Клянусь, я в восторге от твоих советов! И ты скоро убедишься, что повстречал юношу, которого бестолковым или неблагодарным никто назвать не сможет. Как увижу на пастбище хорошего коня, тут же пошлю тебе подарок.

Несторий. Теперь и ты исполни обещание, в свою очередь. Почему ты так стремишься прослыть знатным?

Гарпал. Единственно потому, что знатным все позволяется безнаказанно. Разве это не веская причина, по-твоему?

Несторий. Как бы худо ни обернулось, двум смертям не бывать, а одной не минуешь, даже если жить в самом Шартрезе{528}. И легче умереть на колесе, чем от камня в пузыре, от подагры или от паралича. Это по-солдатски — верить, что после смерти от человека не остается ничего, кроме трупа.

Гарпал. Так я и думаю.

Рассвет

Нефалий. Филипн{529}


Нефалий. Нынче я хотел с тобою повидаться, Филипн, но сказали, будто тебя нет дома.

Филипн. И солгали не до конца, Нефалий: для тебя меня не было, для себя же я был вполне.

Нефалий. Что это? Загадка?

Филипн. Ты ведь знаешь старинную поговорку: «Я сплю не для всех»{530}. Известна тебе и шутка Назики{531}. Он пришел навестить Энния, своего приятеля, а служанка, по приказу господина, ответила, что хозяина нет. Назика все понял и удалился. Когда же Энний, в свою очередь, пришел к Назике и спросил слугу, дома ли хозяин, Назика закричал из своей комнаты: «Нет меня дома!» Энний узнал голос и сказал: «Бесстыдник! Ты думаешь, я тебя не узнаю?» — «Нет, — возразил Назика, — ты еще бесстыднее моего, если не веришь мне самому, меж тем как я поверил твоей служанке».

Нефалий. Наверно, ты был очень занят…

Филипн. Наоборот, предавался приятному досугу.

Нефалий. Опять озадачиваешь меня загадкой!

Филипн. Хорошо, скажу напрямик, назову вещи своими именами.

Нефалий. Назови.

Филипн. Я крепко спал.

Нефалий. Что ты говоришь! А ведь уже восьмой час миновал, а в нынешнем месяце солнце встает раньше четырех!

Филипн. По мне, пусть встает хоть в полночь, лишь бы меня не тревожили и дали выспаться досыта.

Нефалий. Но это вышло случайно или же у тебя привычка такая?

Филипн. Конечно, привычка!

Нефалий. Но привычка к дурному — худшая из привычек.

Филипн. Почему ж «к дурному»? Никогда не спится так сладко, как после восхода солнца.

Нефалий. Так в котором часу ты обычно подымаешься с постели?

Филипн. Между четвертым и девятым.

Нефалий. Промежуток достаточно долгий: едва ли царицы причесываются и прибираются столько часов подряд. Но откуда у тебя эта привычка?

Филипн. А мы обычно засиживаемся до глубокой ночи за угощением, за игрою да за шутками, и этот убыток возмещаем утренним сном.

Нефалий. Никогда не видывал более отчаянного мота, чем ты.

Филипн. Мне это кажется скорее бережливостью, чем мотовством. Ведь я той порою и свечей не жгу, и одежду не снашиваю.

Нефалий. Бережливость наоборот: хранить стекло, теряя дорогие камни. Иначе судил философ, который на вопрос, что самое драгоценное, отвечал: «Время». Известно, далее, что рассвет — лучшая часть дня, и то, что есть самого драгоценного в самом драгоценном, ты с удовольствием расточаешь.

Филипн. Разве то, что отдаешь телу, расточаешь впустую?

Нефалий. Не отдаешь, а отнимаешь, потому что тело тогда в наилучшем состоянии, тогда всего бодрее, когда оно освежается умеренным сном и крепнет в утренних бодрствованиях.

Филипн. Но спать приятно…

Нефалий. Какая может быть приятность, если ты ничего не ощущаешь?

Филипн. Это-то и приятно — не ощущать никаких беспокойств.

Нефалий. Тогда уж самые счастливые те, кто спит в могиле, потому что спящего иной раз беспокоят сновидения.

Филипн. Говорят, что утренний сон — наилучшая для тела пища.

Нефалий. Это пища для животного, которое зовется сонею, а не для человека. Упитывают каплунов и поросят, готовясь к праздничному обеду, это понятно, но зачем наращивать жир человеку? Чтобы двигаться было тяжелее? Скажи, какого слугу предпочел бы ты иметь — жирного или бодрого и проворного?

Филипн. Да ведь я-то не слуга!

Нефалий. С меня довольно и того, что слугу, пригодного для работы, ты предпочитаешь хорошо упитанному.

Филипн. Разумеется.

Нефалий. А Платон сказал, что человек — это душа, тело же — не что иное, как помещение или орудие. И, во вся ком случае, я полагаю, ты согласишься, что душа в человеке главное и что тело — прислужник души.

Филипн. Пусть так, если тебе угодно.

Нефалий. Себе ты не желаешь слуги пузатого и неповоротливого, предпочитаешь резвого и проворного — почему же для души готовишь ленивого и тучного прислужника?

Филипн. Против правды не возразишь.

Нефалий. Задумайся еще вот о каком убытке. Если душа намного выше тела, то богатства души намного дороже телесных благ.

Филипн. Вполне вероятно.

Нефалий. Но между душевными благами первое место занимает мудрость.

Филипн. Согласен.

Нефалий. А для стяжания мудрости нет более удобного времени дня, чем рассвет, когда восходящее солнце вселяет во все бодрость и живость и рассеивает испарения, поднимающиеся из желудка и всегда затуманивающие голову — жилище ума.

Филипн. Не спорю.

Нефалий. Теперь разочти, сколько учености мог бы ты приобрести за те четыре часа, которые губишь на несвоевременный сон.

Филипн. Очень много.

Нефалий. Я по собственному опыту знаю, что в ученых занятиях больше пользы приносит один утренний час, чем три послеполуденных; и к тому же — без всякого ущерба для тела.

Филипн. Это я слыхал.

Нефалий. Далее, сообрази: если каждодневные потери собрать воедино, какая получится груда?

Филипн. Огромная, конечно.

Нефалий. Кто без толку сорит золотом и самоцветами, считается расточителем, и ему назначают опекуна. Но если кто губит это добро, неизмеримо более ценное, разве такое расточительство не позорнее, и намного?

Филипн. Видимо, позорнее, если правильно взвесить.

Нефалий. Взвесь и другое — то, что пишет Платон: «Нет ничего прекраснее и милее мудрости. Если бы возможно было разглядеть ее телесным взором, она возбудила бы необыкновенную к себе любовь».

Филипн. Но это невозможно.

Нефалий. Да, телесным взором. Но она открыта и видима очам души, которая есть лучшая часть человека. А где любовь необыкновенна, там должно быть и высшее наслаждение — всякий раз, как душа встречается с такою возлюбленной.

Филипн. Похоже, что ты прав.

Нефалий. Теперь ступай и сон, подобие смерти, променивай на это наслаждение!

Филипн. Но тогда прощай ночные игры.

Нефалий. И в добрый час, если худшее заменится лучшим, бесчестное — славным, самое дешевое — самым драгоценным. В добрый час расстается со свинцом тот, кто обращает его в золото. Ночь природа отвела сну; восходящее солнце призывает к житейским обязанностям весь род живых существ, а человека — в особенности. «Ибо спящие{532}, — говорит Павел, — спят ночью, и упивающиеся упиваются ночью». И есть ли что позорнее: в то время как все живое поднимается вместе с солнцем, а иные пением приветствуют его приближение, еще не видя самого светила, в то время как слон поклоняется восходящему солнцу, в это самое время человек еще долго храпит после восхода! Когда золотое сияние наполняет твою спальню, разве не кажется тебе, что оно корит сонливца: «Глупец, ты по доброй воле губишь лучшую часть своей жизни! Не для того я свечу, чтобы вы спали, укутавшись, а чтобы бодрствовали в самых достойных трудах. Никто не зажигает светильник, чтобы спать, но чтобы заниматься делом. Зажжен самый прекрасный из всех светильников — а ты знай себе храпишь!»

Филипн. Великолепная речь!

Нефалий. Не великолепная, а истинная. Не сомневаюсь, что ты не один раз слышал Гесиодовы слова{533}: «Когда показалось дно, поздно быть бережливым».

Филипн. Тысячу раз. И верно: лучшее вино — в средине бочки.

Нефалий. А в жизни лучшая часть — первая, то есть юность.

Филипн. Бесспорно.

Нефалий. Но для дня рассвет — то же, что юность для жизни. Разве не глупо поступают те, кто юность растрачивает на пустяки, а утренние часы — на сон?

Филипн. По-видимому.

Нефалий. Есть ли такое имущество, которое можно поставить рядом с человеческою жизнью?

Филипн. Все сокровища персидской казны — и то нельзя!

Нефалий. Разве ты не испытывал бы сильной ненависти к человеку, который и мог бы, и желал коварно укоротить тебе жизнь на несколько лет?

Филипн. Я бы сам с удовольствием отнял у него жизнь.

Нефалий. Но еще хуже и вреднее, на мой взгляд, те, что по своей воле сокращают собственную жизнь.

Филипн. Согласен, если только найдутся такие люди.

Нефалий. Если найдутся? Да это делает всякий, кто схож с тобою!

Филипн. Опомнись, что ты говоришь?

Нефалий. То, что ты слышишь. Суди сам, разве не с полным основанием утверждает Плиний, что жизнь — это бодрствование и что человек прожил тем дольше, чем больше времени уделял занятиям? А сон — своего рода смерть. Потому-то и изображают его выходцем из царства мертвых, у Гомера же он назван братом смерти. Тех, кто во власти сна, ни среди живых нельзя числить, ни среди мертвых; скорее все-таки они ближе к мертвым.

Филипн. В целом так оно и есть, по-моему.

Нефалий. Теперь подсчитай, какую часть жизни отнимают у себя люди, которые ежедневно отдают сну три или четыре лишних часа{534}.

Филипн. И не подсчитать!

Нефалий. Разве не чтил бы ты, словно бога, того алхимика, который мог бы прибавить десять лет жизни и вернуть пожилому возрасту юношескую бодрость?

Филипн. Как же иначе!

Нефалий. Но это божественное благодеяние ты способен оказать себе сам.

Филипн. Как так?

Нефалий. А так, что утро — юность дня, до полудня кипит молодость, потом наступает мужество, за ним следует старость, то есть вечерняя пора, а вечер сменяется закатом — это как бы смертный час. Бережливость и вообще приносит немалый доход, но всего более — в этом: разве не громадную выгоду доставил бы ты себе, если бы перестал губить без толку большую и вдобавок лучшую часть жизни?

Филипн. Ты прав.

Нефалий. А потому до крайности бесстыдными представляются жалобы тех, кто винит природу, которая, дескать, столь тесно ограничила человеческую жизнь, но сами, по собственному почину, столько урезывают от того, что им отведено. Жизнь у каждого достаточно долгая, если расчетливо ею распорядиться. Значительного успеха мы достигаем, если каждому делу назначен свой срок. После завтрака мы люди едва наполовину, ибо тело обременено пищей и, в свою очередь, отягчает ум, и небезопасно жизненный дух, занятый трудом пищеварения, из мастерской желудка вызывать наверх; после обеда — и того менее. Но в утренние часы человек — полностью человек: тело способно ко всякой службе, дух бодр и подвижен, все орудия ума чисты и исправны, и частица божественного дыхания, как говорит поэт{535}, веет, и сознает свое начало, и устремляется к добродетели.

Филипн. Изящно ты проповедуешь.

Нефалий. Агамемнон у Гомера{536} выслушивает, если не ошибаюсь, такие слова:

«Οὐ χρή παννύχιον εὓδειν βουληφόρον ἄνδρα»[192].

Насколько постыднее расходовать на сон значительную часть дня!

Филипн. Верно, но то — βουληφόρω[193]. А я не начальник войска.

Нефалий. Если есть у тебя что-либо дороже самого себя, тогда, конечно, не смущай душу словами Гомера. Медник ради скудной выгоды поднимается до света, а нас любовь к мудрости не может разбудить, чтобы мы вняли хотя бы голосу солнца, зовущего к выгоде поистине бесценной? Врачи предписывают принимать лекарства почти что исключительно на рассвете — они знают золотые часы, когда помочь телу; а мы их не знаем, не знаем, когда лечить и обогащать душу? Если это для тебя недостаточно веско, выслушай, что вещает у Соломона{537} божественная Премудрость. «Кто рано, — говорит она, — устремится ко мне, найдет меня». А в таинственных псалмах{538} сколько похвал утренней поре! Рано утром восхваляет божественное милосердие пророк, рано услышан голос его, рано достигает господа его мольба. И у Луки Евангелиста{539} народ, взыскуя здравомыслия и учения, стекается к господу рано… Что вздыхаешь, Филипн?

Филипн. Едва сдерживаю слезы, когда вспоминаю, сколько потерял понапрасну!

Нефалий. Бесполезно мучиться из-за того, что вернуть нельзя, а исправить последующими стараниями можно. Лучше об этом позаботься, чем в пустой скорби о прошедшем растрачивать впустую и будущее время.

Филипн. Хороший совет. Но ведь долгая привычка уже сделала меня своим невольником.

Нефалий. Вздор! Клин клином вышибают, привычка побеждается привычкою.

Филипн. Но трудно расставаться с тем, к чему так давно привязан.

Нефалий. Только поначалу. Противоположная привычка сперва утишит досадное чувство, а вскоре обратит его в самую горячую радость; так что не нужно сожалеть об этой недолгой досаде.

Филипн. Боюсь, ничего не выйдет.

Нефалий. Будь тебе семьдесят лет, я бы не стал сбивать тебя с привычного пути. Но ты, я думаю, едва за семнадцать перешагнул. А этот возраст чего только не одолеет — была бы решимость!

Филипн. Что ж, попробую. Попытаюсь из Филипна-Снолюбца сделаться Филологом-Словолюбом.

Нефалий. Если действительно постараешься, мой Филипн, я уверен: через немного дней ты будешь поздравлять себя с успехом, а меня благодарить за добрый совет.

Скаредный достаток

Якоб. Гильберт


Якоб. Откуда ты к нам, такой иссохший, точно бы все это время питался одной росою, вместе с кузнечиками? Прямо выползок человека, да и только!

Гильберт. Тени в преисподней насыщаются мальвою и пореем; а я прожил десять месяцев в таком месте, где и того не доставалось.

Якоб. Где же это? Объясни, пожалуйста! Может, тебя похитили и ты попал на галеру?

Гильберт. Ничего похожего. Я был в Синодии{540}.

Якоб. В таком богатом городе — и чуть не умереть голодною смертью?

Гильберт. Именно.

Якоб. Но по какой причине? Денег не было?

Гильберт. И деньги были, и друзья.

Якоб. Так в чем же дело?

Гильберт. Я гостил у Антрония.

Якоб. У этого богача?

Гильберт. Но страшнейшего скареда!

Якоб. Диво какое-то!

Гильберт. Дива нет никакого. Все богачи таковы, если они выбились из крайней бедности.

Якоб. Но что за охота была оставаться столько месяцев у такого хозяина?

Гильберт. Так я решил в ту пору: были обстоятельства, которые меня удерживали.

Якоб. Расскажи, заклинаю тебя, как устроена его жизнь.

Гильберт. Охотно: воспоминания о пережитых бедствиях доставляют удовольствие.

Якоб. А у меня удовольствие впереди.

Гильберт. Когда я приехал, на Синодию обрушилась беда ούρανόθεν:[194] целых три месяца задувал борей, хотя — по какой причине, не знаю — дольше недели кряду он не держался.

Якоб. Тогда каким же образом он дул целых три месяца?

Гильберт. На восьмой день ветер, так сказать, снимался с лагеря, но восемь часов спустя разбивал шатры на прежнем месте.

Якоб. Тут слабому телу понадобился жаркий очаг.

Гильберт. Жара было бы вдоволь, если бы хозяин запасся дровами. Но наш любезный Антроний, спасаясь от расходов, корчевал на островах пни, на которые никто больше не польстился; трудился он главным образом по ночам. Вот этими-то дровами, почти совсем еще сырыми, он и топил; дыма много, огня мало, да и тот не греет — скорее одна видимость, чтобы нельзя было сказать, будто огня вообще не разводили. Один огонечек тлел целый день — до того был чахлый.

Якоб. Да, тяжелая выпала тебе зима.

Гильберт. Но лето — еще тяжелее.

Якоб. Почему?

Гильберт. Столько в этом доме блох и клопов, что и днем нет покоя, и ночью глаз не сомкнешь.

Якоб. Пакостное богатство!

Гильберт. Да, такого рода скотинкою хвастаться не стоит.

Якоб. Как видно, женщины там ленивые.

Гильберт. Они прячутся по своим углам и среди мужчин не показываются. Так и получается, что женщины там — только утеха для мужчин, а той заботы, которую обычно слабый пол оказывает сильному, мужчины лишены.

Якоб. А что Антроний? Ему это запустение разве не в тягость, не в досаду?

Гильберт. Он вырос в такой же самой грязи, и ничто, кроме барыша, ему не дорого. Он проводил время где угодно, только не дома, и совал нос во все дела подряд. Ты знаешь, что этот город под особым покровительством Меркурия. Прославленный живописец{541} считал потерянным день, в который он не провел хотя бы одной линии; Антроний гораздо горше оплакивал тот день, который не приносил ему никакого барыша. И если так случалось, искал даров Меркурия в собственном доме.

Якоб. Что же он делал?

Гильберт. В доме был водоем, — по обычаю того города, — и Антроний зачерпывал несколько ковшей и подливал в винные кувшины. Вот тебе и доход!

Якоб. Вино, наверно, было слишком крепкое?

Гильберт. Наоборот, жиже помоев! Он всегда покупал только дрянное вино, чтобы купить подешевле. И чтобы ни капли не пропало даром, все время подмешивал гущу десятилетней давности и старательнейшим образом взбалтывал, чтобы с виду напоминало сусло; так и гущи у него не пропадало ни крошки — он бы этого ни за что не допустил.

Якоб. Но если верить врачам, вино с гущею рождает камни в пузыре{542}.

Гильберт. Врачи правы: года не проходило, чтобы один или двое из его домочадцев не умирали от камня; но Антрония траур в доме не страшил.

Якоб. Нет?

Гильберт. Он даже с мертвых драл подать. Не гнушался любым, самым ничтожным прибытком.

Якоб. Ты говоришь о воровстве?

Гильберт. Торговцы называют это барышом.

Якоб. А что сам Антроний пил?

Гильберт. Тот же нектар.

Якоб. И ему не было худо?

Гильберт. Он до того здоров, что хоть сено мог бы жевать, и смолоду, как я уже сказал, воспитан на подобных лакомствах. По его мнению, нет дохода вернее.

Якоб. Как это?

Гильберт. Если сочтешь всех — жену, сыновей, дочерей, зятя, работников и служанок, выйдет, что в доме кормилось тридцать три человека. Чем сильнее разбавлено было вино, тем меньше пили, тем дольше тянулся запас. Теперь сообрази, если всякий день прибавлять по ковшу воды, какая кругленькая сумма соберется за год.

Якоб. Какая гнусная жадность!

Гильберт. Но не меньше сберегалось и на хлебе.

Якоб. Объясни.

Гильберт. Он покупал испорченную пшеницу, которую никто другой брать не хотел. Тут сразу и доход, потому что обходилось дешевле. А порчу исправляли.

Якоб. Как же исправляли-то?

Гильберт. Есть белая глина, несколько схожая с хлебом. Ее любят лошади — они грызут стены, охотно пьют из рытвин, где вода взмучена такою глиной. Вот ее он и подмешивал: на две части зерна одну часть глины.

Якоб. И это значит «исправлять»?

Гильберт. Во всяком случае — на вкус. А доход и здесь совсем нешуточный. И еще одну хитрость прибавь сюда же. Хлебы месили дома, и не чаще, чем дважды в месяц, даже летом.

Якоб. Но это значит подавать на стол камни, а не хлебы!

Гильберт. Нет, камни, пожалуй, мягче. Впрочем, и тут нашлись, как пособить беде.

Якоб. Я слушаю.

Гильберт. Куски сухаря размачивали в вине.

Якоб. Одно под стать другому. А работники терпели такое обхождение?

Гильберт. Сперва расскажу тебе, как кормят родных, — тогда ты легче поймешь, как обходятся в этом доме с работниками.

Якоб. Я весь слух.

Гильберт. О завтраке там и речи не было, обед же задерживался чуть не до первого часа пополудни.

Якоб. Почему?

Гильберт. Дожидались Антрония, главу семейства. А ужинали иногда в десятом часу.

Якоб. Но ты всегда плохо переносил пост.

Гильберт. Вот я и кричал что ни день Ортрогону, зятю Антрония (мы с ним жили в одной комнате): «Эй, Ортрогон, нынче в Синодии не едят?» Он отвечал учтиво, что Антроний сейчас будет. На стол, однако же, не накрывали, а в животе урчало вовсю, и я снова говорил Ортрогону: «Эй, Ортрогон, нынче придется умирать с голоду?» Он ссылался на ранний час или еще на что-либо. Урчание в животе делалось невыносимым, и я опять спрашивал Ортрогона, занятого своими делами: «Что ж будет? Погибнем голодной смертью?» Исчерпав все отговорки, Ортрогон шел к слугам и приказывал накрывать. Но Антрония все не было, и стол по-прежнему был пуст; наконец Ортрогон, уступая моим попрекам, спускался к жене, к теще и к детям и кричал, чтобы подавали ужин.

Якоб. Ну, теперь-то уж подадут.

Гильберт. Не торопись. Приходит хромой слуга, который ведает столом, очень похожий на Вулкана; постилает скатерть. Это первое предвкушение трапезы. После долгой переклички приносят стеклянные чаши с чистою и прозрачною водой.

Якоб. Вот и другое предвкушение.

Гильберт. Не торопись, говорю. Снова ожесточенные крики — и появляется кувшин того мутного от гущи нектара.

Якоб. О, радость!

Гильберт. Но без хлеба. Пока опасности никакой: даже самая сильная жажда не прибавит вкуса этакому вину. Опять кричат до хрипоты, и лишь после этого ставят на стол хлеб, который и медведь едва ли угрызет.

Якоб. Ясно, что решили спасти тебя от смерти.

Гильберт. Поздним вечером возвращается наконец Антроний, но еще на пороге делает сообщение, которое не сулит ничего доброго: оказывается, у него разболелся живот. Чего ждать гостю, если хозяин нездоров?

Якоб. Он и вправду худо себя чувствовал?

Гильберт. До того худо, что один слопал бы трех каплунов, если бы кто дал задаром.

Якоб. Я жду трапезы.

Гильберт. Прежде всего, ставят перед хозяином тарелку бобовой каши — это у них обычное кушанье бедняков. Антроний говорил, что бобовая каша помогает ему от всех болезней.

Якоб. Сколько вас бывало за столом?

Гильберт. Восемь, иногда девять, в том числе — ученый Обрезаний, я полагаю, тебе небезызвестный, и старший сын Антрония.

Якоб. А им что подавали?

Гильберт. Разве не довольно людям воздержным того, что Мелхиседек вынес Аврааму, победителю пяти царей?{543}

Якоб. Значит, кроме хлеба и вина, ничего?

Гильберт. Нет, кое-что перепадало.

Якоб. Что именно?

Гильберт. Помню, сидели мы вдевятером, а в миске я насчитал лишь семь листиков салата, которые плавали в уксусе, но без масла.

Якоб. Значит, Антроний поедал свои бобы один?

Гильберт. А их и покупали-то всего на пол-обола. Впрочем, он не возражал, если соседу по столу приходила охота отведать, да только невежливым казалось вырывать у бедняги пищу изо рта.

Якоб. Значит, листья салата делили на части — как в поговорке про тминное зернышко?

Гильберт. Нет, салат съедали самые почтенные сотрапезники, а остальные макали хлеб в уксус.

Якоб. А после седьмого листочка что?

Гильберт. Что же еще, как не сыр — заключение застолья?

Якоб. И так постоянно?

Гильберт. Почти постоянно. Лишь изредка, в день, когда Меркурий улыбался особенно милостиво, стол бывал несколько обильнее.

Якоб. И что же тогда?

Гильберт. Антроний приказывал купить три грозди винограда на одну медную монетку; и весь дом радовался.

Якоб. Как же иначе!

Гильберт. Но исключительно в ту пору, когда виноград всего дешевле.

Якоб. Стало быть, кроме как осенью, он ничего лишнего не тратил?

Г ильберт. Тратил. Есть там рыбаки, которые вылавливают мелкие раковины, главным образом — в отхожих местах; особым криком они дают знать, что у них за товар. У них иной раз он распоряжался купить на полушку (эту монетку синодийцы зовут «багаттино»). Тут ты бы решил, что в доме свадьба: надо было разводить огонь, чтобы поскорее все сварить. Это подавали после сыра — вместо сладкого.

Якоб. Сладкое отменное, клянусь Геркулесом! Однако ни мяса, ни рыбы на столе не было никогда?

Гильберт. В конце концов он все же сдался на мои жалобы и стал чуть щедрее. Когда же хотел показать себя вторым Лукуллом{544}, перемены были примерно вот какие.

Якоб. Очень любопытно!

Гильберт. На первое подавалась похлебка, которую там, не знаю почему, зовут «служанкою».

Якоб. И недурная?

Гильберт. Приправляли ее так. Ставят на огонь горшок с водою, а в воду кладут несколько кусков буйволового сыра, сухого и твердого, как камень, без доброго топора ни крошки не отколешь. Размякая в горячей воде, сыр слегка закрашивает ее — и уже никто не может сказать, будто это одна вода. Это у них преддверие пира.

Якоб. Хлебово для свиней!

Гильберт. Потом — требуха от старой коровы, но, во-первых, в ничтожном количестве, а во-вторых, сваренная недели две назад.

Якоб. Значит, смердит?

Гильберт. Невыносимо! Но и тут беде умеют помочь.

Якоб. Как?

Гильберт. Я скажу, но ты не вздумай подражать.

Якоб. Будь покоен!

Гильберт. Разбалтывают яйцо в горячей воде и этой подливою заливают мясо; правда, скорее это обман зрения, чем обоняния, потому что смрада ни под какою подливою не спрячешь. Если день требует рыбного стола, подают в иных случаях три маленькие златобровки, — это на семь или на восемь человек.

Якоб. А больше ничего?

Гильберт. Ничего, кроме того же каменного сыра.

Якоб. И вправду второй Лукулл! Но чтобы такого скудного припаса хватило на столько сотрапезников, да еще и без завтрака, — как это возможно?

Гильберт. Ты еще не все знаешь — остатками нашего застолья кормились теща, невестка, младший сын, служанка и несколько малых ребят.

Якоб. Ты лишь умножил мое недоумение, но никак не рассеял.

Гильберт. Едва ли я смогу тебе это объяснить, если сперва не опишу порядка нашего застолья.

Якоб. За чем же дело стало? Опиши.

Гильберт. Во главе стола сидел Антроний, по правую руку от него — я, на правах почетного гостя, напротив Антрония — Ортрогон, подле Ортрогона — Обрезаний, подле Обрезания — Стратег, грек родом. Слева от Антрония садился старший сын; если являлся еще гость, это место, из уважения, отводили ему.

Начнем с похлебки. О ней беспокоиться было нечего, и наливали всем почти одинаково — разве что в тарелках первых за столом лиц плавали кусочки сыра. Что же касается второго блюда, то из кувшинов с вином и водою (обычно их бывало четыре) воздвигалось подобие крепостной стены, так что дотянуться не мог никто, кроме троих, перед которыми блюдо стояло: только величайший наглец решился бы перескочить через эту ограду. Вдобавок блюдо на столе не задерживалось: скоро его уносили, чтобы и прочим домочадцам кое-что перепало.

Якоб. А вы, за столом, что ели?

Гильберт. Утешались на свой лад.

Якоб. На какой же это лад?

Гильберт. Глиняный хлеб размачивали в старой-престарой винной гуще.

Якоб. Но такое застолье, должно быть, в один миг и заканчивалось.

Гильберт. Нередко тянулось дольше часа.

Якоб. Не понимаю.

Гильберт. То, что внушало опасения, быстро уносили, — я уже тебе говорил, — и подавали сыр, за который можно было не опасаться, потому что от него ни одним столовым ножом ни крошки не отколупнешь. Оставалась эта знаменитая гуща и у каждого свой ломоть хлеба. К этому сладкому примешивались вполне невинные беседы, а тем временем закусывал женский сенат.

Якоб. Ну, а работники-то что?

Гильберт. Они с нами никак не сообщались, в свои часы и обедали и ужинали, но в целом на еду тратили не более получаса в день.

Якоб. Но чем же их кормили?

Гильберт. Это уж сам догадайся.

Якоб. А немцам едва хватает часа на первый завтрак, еще одного часа на второй, полутора часов на обед и двух — на ужин; и если доверху не нальют утробу добрым вином, не набьют вкусным мясом и рыбою, — бросают хозяина и бегут на войну.

Гильберт. У каждого народа свой нрав. Итальянцы на еду расходуют очень мало: наслаждению они предпочитают деньги. И трезвенники они не только по привычке, но и от природы.

Якоб. Теперь я, конечно, не удивляюсь, почему ты вернулся такой тощий. Удивительно другое — как ты вообще жив остался, особенно после того, как дома всегда ел каплунов, куропаток, голубей да фазанов.

Гильберт. А я бы и правда умер, если б не отыскалось спасительное средство.

Якоб. Худо идут дела там, где нужно столько целебных средств!

Гильберт. Я уже изнемогал от слабости, когда добился, чтобы мне за каждою трапезой давали четверть вареного цыпленка.

Якоб. Теперь-то ты оживешь!

Гильберт. Не совсем. Цыпленка, из бережливости, покупали до того маленького, что и шестерых таких недостало бы на завтрак одному здоровому поляку, а купивши, не кормили, чтобы не было лишних расходов. От этой заморенной, полудохлой птички варили крылышко или лапку. Печенку отдавали маленькому сыну Ортрогона. Навар и раз и другой выпивали женщины, дважды подливая свежей воды. В конце концов ко мне лапка попадала суше пемзы и безвкуснее трухлявой деревяшки, а навар был чистейшею водою.

Якоб. А я слыхал, что там кур без числа, что они и вкусны и дешевы.

Гильберт. Это верно, но деньги синодийцу милее курицы.

Якоб. Такого наказания было бы довольно, даже если бы ты убил папу римского или помочился на гробницу Петра-апостола.

Гильберт. Ты дослушай до конца. Тебе известно, что скоромных дней в неделе пять.

Якоб. Еще бы неизвестно!

Гильберт. Но цыплят покупали только двух. По четвергам прикидывались, будто забыли купить, — чтобы не пришлось подавать целого цыпленка сразу или чтобы на пятницу не оставалось.

Якоб. Клянусь, этот Антроний побивает самого Эвклиона у Плавта!{545} А постными днями как ты спасал свою жизнь?

Гильберт. Я поручил одному другу, чтобы он за мой счет покупал мне по три яйца на день — два к обеду, одно к ужину. Но и тут женщины вместо свежих, купленных задорого, подкладывали тухлые, и я считал, что все обстоит превосходно, если из трех яиц хотя бы одно оказывалось съедобным. Купил я на свои деньги и мех вина получше; впрочем, женщины сломали засов и в несколько дней все высосали досуха. Антроний не очень на них рассердился.

Якоб. Неужели не было решительно никого, кто бы тебя пожалел?

Гильберт. Пожалел? Наоборот — я казался им обжорою и мотом: ведь я один поглощал столько пищи! Ортрогон неоднократно мне внушал принять в рассуждение особенности тамошних краев и всерьез о себе позаботиться. Он вспоминал несколько наших земляков, которых прожорливость довела до тяжелой болезни, а то и вовсе свела в могилу. Когда он увидел, что я пытаюсь укрепить здоровье, подорванное беспрерывными трудами, недоеданием и даже болезнью, — покупаю у аптекарей сладости из сосновых орешков, из тыквенных и дынных семечек, он подговорил одного врача, близкого моего приятеля, посоветовать мне умеренность в пище. Тот взялся за дело с усердием, я быстро почувствовал, что он исполняет чужое поручение, и ничего не ответил. Тогда он приступился еще старательнее, и увещаниям не было конца, пока я не возразил: «Скажи мне, дорогой друг, ты это всерьез или в шутку?» — «Всерьез», — говорит. «Как же, по-твоему, мне быть?» — «От ужина откажись вовсе, а вино разбавляй водой, по меньшей мере наполовину». Я посмеялся над этим прекрасным советом: «Если ты хочешь меня убить, то для моего тела, тощего, скудного и на редкость слабого, отказаться от ужина хотя бы раз было бы равносильно смерти. Это проверено на опыте, и не однажды; снова испытывать судьбу никакой охоты нет. Понимаешь ли ты, что получится, если, пообедав так плотно, я не стану ужинать? И понимаешь ли, какое вино советуешь разбавлять водой? Право же, лучше пить чистую воду, чем мутную! Не сомневаюсь, что все эти речи ты ведешь по просьбе Ортрогона». Врач улыбнулся и заговорил менее строго: «Не в том мой тебе совет, ученейший Гильберт, чтобы не ужинать вовсе. Можно скушать яйцо и выпить глоток вина, — я и сам так живу. На ужин мне варят яйцо, я съедаю полжелтка, а все остальное отдаю сыну; затем выпиваю полстакана вина и занимаюсь до глубокой ночи».

Якоб. И теперь он говорил правду?

Гильберт. Истинную правду. Случилось как-то, что я прогуливался, возвращаясь из церкви, и вдруг мой спутник мне напоминает, что на этой улице живет врач. Захотелось мне поглядеть на его царство. День был воскресный. Я постучался в дверь. Слуга отворил. Я вошел. Застаю врача с сыном и этим самым слугою за обедом. На столе два яйца и больше ничего.

Якоб. Тщедушные, надо полагать, людишки!

Гильберт. Нет, оба были хорошо упитанны, на щеках румянец, глаза блестят.

Якоб. Что-то не верится.

Гильберт. Я тебе рассказываю то, что видел сам. И не он один так живет, но и очень многие другие из тех, что и знатны и богаты. Поверь, объедалы и опивалы — рабы не природы, но привычки. Если втягиваться постепенно, в конце концов придешь к тому же, что Милон{546}, который в день съедал целого быка.

Якоб. Боже бессмертный! Если можно поддерживать здоровье таким малым количеством пищи, сколько же денег уходит впустую у немцев, англичан, датчан, поляков!

Гильберт. Ужасно много, не сомневаюсь, и не без тяжкого ущерба как для здоровья, так и для ума.

Якоб. Но что мешало и тебе довольствоваться этой пищею?

Гильберт. Я привычен к другому, и менять привычку уже было поздно. Впрочем, не столько меня мучила скудость пищи, сколько скверное качество. И двух яиц могло бы хватить, если б они были свежие, и стакана вина было бы довольно, если бы вместо вина не подавали прокисшую гущу, и полхлебца насытили бы, если бы вместо хлеба не давали глину.

Якоб. Неужели Антроний до того скуп при таких достатках?

Гильберт. Я думаю, у него не меньше восьмидесяти тысяч дукатов. И не было года, который бы не принес ему тысячи дукатов — это по самым скромным подсчетам.

Якоб. А сыновья, для которых он копит, такие же бережливые?

Гильберт. Да, но только дома. А как за порог — так и едят сладко и жирно, и распутничают, и в кости играют. Отец ради самых уважаемых гостей боится медный грош истратить, а сыновья меж тем за одну ночь проигрывают шестьдесят дукатов.

Якоб. Так всегда уходит на ветер то, что прикоплено скаредностью. Но куда же ты теперь, выбравшись цел из таких опасностей?

Гильберт. Во Францию, в старинную, издавна знакомую мне гостиницу — там и возмещу потерянное в Синодии.

Загрузка...