Ульрих фон Гуттен

Диалоги Перевод С. Маркиша

{819}

Лихорадка

Диалог второй

Собеседники: Гуттен, Лихорадка и Слуга


Гуттен. Эй, малый, кто-то подошел, слышишь? Слышишь, как там ломятся у входа? Слышишь? Слышишь? Что ж, пусть нам так двери и выломают?! Ну, ладно, выгляни-ка в окно и, если гость явился некстати, скажи, что меня нет дома.

Лихорадка. Как нет дома — да ведь я слышу твой голос! Ну-ну, отворяй же и впусти меня: на дворе-то ветер и льет как из ведра.

Слуга. Это Лихорадка, хозяин! Господи Иисусе, силы небесные, чем нам оборониться от этакой напасти?! Что прикажешь — прогнать ее камнями или, может, оружием, какое только у нас найдется?

Гуттен. Сначала закрой окно, а то опять дохнет на нас своим ядовитым дыханием — как в тот раз. Быстрей закрывай, и поплотнее.

Лихорадка. Отвори!

Гуттен. Как бы не так!

Лихорадка. Бывало, эти двери сами передо мною распахивались.

Гуттен. А теперь накрепко замкнуты.

Лихорадка. Вот то-то меня и изумляет. А потому — отворяй, хозяин, отворяй!

Гуттен. Ты бы еще сказала: «Удавись, хозяин, удавись» — это, право, одно и то же!

Лихорадка. Стало быть, так никогда и не отворишь Лихорадке?

Гуттен. До тех пор, пока хватит сил держать дверь на запоре.

Лихорадка. О гостеприимнейший из мужей, во имя старинной нашей дружбы и соседства заклинаю тебя, отвори!

Гуттен. Во имя ненавистных воспоминаний об этом соседстве запрусь от тебя еще крепче!

Лихорадка. Ведь ты меня впустишь, правда, хозяин? Отворишь мне, о любезнейший, о гуманнейший?

Гуттен. Я? Ни за что!

Лихорадка. Любимец Муз, отвори!

Гуттен. Бич наук, пошла прочь!

Лихорадка. Отвори! Отвори! Я же Лихорадка, Гуттен, Лихорадка!

Гуттен. А мне-то что?

Слуга. Ты с ней погрубее, хозяин, а не то она выломает дверь и ворвется в дом — видишь, как брусья дрожат? Гони ее, брани, проклинай!

Гуттен. Задвинь-ка засовы, сначала вот этот, двухфутовый. Ну что ты к нам привязалась? Разве мы важные господа или гуляки, за которыми ты любишь охотиться? Разве не осталось больше ни попов, ни купцов?

Лихорадка. Прежде всего мне нужен ты.

Гуттен. Прежде всего я не хочу видеть тебя.

Лихорадка. Не без причины…

Гуттен. И я тоже…

Лихорадка.… ты мне нужен.

Гуттен.…не хочу тебя видеть.

Лихорадка. Я должна тебе кое-что сообщить.

Гуттен. А я и слушать не стану.

Лихорадка. Мне необходимо с тобой потолковать.

Гуттен. А мне с тобой — нет.

Лихорадка. Прежде ты был другой.

Гуттен. Верно, зато теперь сделался лучше, и это меня радует.

Лихорадка. Пусти меня под крышу — ведь на дворе ветер, холод, дождь!

Гуттен. Сколько раз тебе повторять?! Не пущу!

Лихорадка. Значит, незаслуженно говорят о тебе, будто ты человек гуманный, радушный, гостеприимный!

Гуттен. Таков я и есть, но — с другими.

Лихорадка. А со мною обходишься по-иному?

Гуттен. Как видишь.

Лихорадка. Это несправедливо.

Гуттен. Напротив — по заслугам.

Лихорадка. Ишь, как лукаво ты судишь.

Гуттен. По-моему — нет.

Лихорадка. А по-моему — да, потому что ничего дурного я тебе не сделала.

Гуттен. Тем менее мы друг другу подходим, если придерживаемся различного образа мыслей.

Лихорадка. Нет, нет, я с тобой согласна, я готова признать, что прежде причиняла тебе зло, но впредь буду служить верой и правдой, вот посмотришь!

Гуттен. Ничего не выйдет, не видать тебе моих милостей.

Лихорадка. Почему ты так твердо в этом уверен?

Гуттен. Да как же не быть уверенным старому гостеприимцу Лихорадки, который знает ее так давно и в столь многих обличиях — тут и четырехдневная, и ежедневная, и трехдневная, и острая, и изнуряющая, и какие-то еще, я уж и названия позабыл.

Лихорадка. Я теперь не та, что была раньше.

Гуттен. Хвалю.

Лихорадка. Значит, впустишь меня?

Гуттен. Не знаю, как другие, а я — нет.

Лихорадка. Дай хоть несколько слов тебе сказать.

Слуга. Пугни ее как следует!

Гуттен. Даже взглянуть на себя не дам.

Слуга. Может, из бомбарды{820} выпалить, а?

Гуттен. Нет, лучше неси сюда чечевицу. Это я по доброте сердечной, Лихорадка, не впускаю тебя и отсылаю назад к кутилам, а иначе ты будешь жаловаться, что, мол, тебя плохо приняли.

Лихорадка. Хочу быть с тобой, как бы ты меня ни принял.

Гуттен. А я — подальше от тебя, как бы ты себя ни держала.

Лихорадка. Ты вообще избегаешь разговоров?

Гуттен. В особенности — разговоров с тобою.

Лихорадка. О, как ты изменился!.. Только три слова!..

Гуттен. Нет, нет, не слушаю.

Слуга. Эй, ты гоняешься за удовольствиями, пирами, роскошью и несварением желудка — взгляни же, что у нас было на обед.

Лихорадка. Чечевица, мне кажется?

Слуга. Да, наша пища — чечевица: мы теперь пифагорейцы.

Лихорадка. Но в таком случае вчера вы слопали самого Пифагора{821}, если только верно, что душа Пифагора переселилась в петуха.

Слуга. Мы пропали! Она видела, как я подавал на стол курицу.

Гуттен. Напротив, Лихорадка, мы зарезали петуха лишь потому, что и он питался чечевицей.

Лихорадка. И съели его, словно не чечевица перекочевала в петуха, а петух в чечевицу, да?

Гуттен. Еще что скажешь?

Лихорадка. А пили молодое вино, не считая кубков?

Слуга. Что ты — воду!

Гуттен. Кипяченую.

Лихорадка. Пусть так, я теперь и водохлебов не чураюсь: выучилась разделять с ними трапезу.

Гуттен. Тогда постучись вон в тот домик на краю села — его хозяин уже двадцать лет вина в рот не берет.

Лихорадка. Но прежде дай скажу тебе три словечка.

Гуттен. Да ты уж и так больше сотни наболтала. Ну, ладно, скажи свои три словечка и убирайся.

Лихорадка. Пусти же меня в дом.

Гуттен. Нет, говори оттуда.

Лихорадка. Ну хоть выгляни.

Гуттен. Я слушаю не глазами.

Лихорадка. Но если ты меня увидишь, то живее откликнешься на мою речь.

Гуттен. А зачем откликаться? Мне это совсем ни к чему.

Лихорадка. Я расскажу о куртизане{822} — как я с ним обходилась и как он меня принимал.

Гуттен. Меня это не занимает.

Лихорадка. Раньше-то занимало…

Гуттен. Да, потому что я думал о том, как от тебя избавиться; послушайся моего совета — оставайся-ка со своим куртизаном.

Лихорадка. Я уже его отпустила.

Гуттен. Так вернись к нему!

Лихорадка. Не примет — у него поселились другие болезни, и прежде всего — французская парша, которая жестоко стиснула его своими когтями; к тому же с недавних пор он мучается камнем в пузыре и острой подагрой в суставах, а в доме — хоть шаром покати.

Гуттен. Как? Он больше не кормит ни прихлебателей, ни собак, ни коней?

Лихорадка. Мышей — и то не кормит.

Гуттен. Значит, и подружку свою оставил?

Лихорадка. Нет, это она его оставила, и не без оснований — ведь он лишился всего, что имел.

Гуттен. Но ты-то как позволила другим хворям выжить тебя?

Лихорадка. Я не желаю нуждаться и всегда держусь поближе к кухне.

Гуттен. Там, где чад?

Лихорадка. Там, где душистый пар.

Гуттен. Но у меня нет ни того, ни другого.

Лихорадка. Ничего, скоро появятся: говорят, ты собрался жениться.

Гуттен. Ну, вот еще, жениться!.. Лучше бы ты выследила, куда отправилась девчонка куртизана, — уж она-то нашла себе тепленькое местечко, не сомневаюсь.

Лихорадка. Ее пригрел один старенький каноник: и грыжа-то у него, и подагра, грубый, ворчливый, неопрятный — настоящая свинья!

Гуттен. И она его любит?

Лихорадка. Она любит его золото.

Гуттен. Тем удобнее для тебя, на мой взгляд. Она будет заботиться о деньгах, а ты тем временем заберешь в свои руки хозяина.

Лихорадка. Мне его жаль: он нажил себе такую беду, что может обойтись и без лихорадки.

Гуттен. Меня ты небось ни разу не пожалела.

Лихорадка. Потому что с тобой такая беда не приключалась. Не знаешь ты, что за чума — полюбовница в доме.

Гуттен. Чума? Да ведь эти господа не только жадно ищут себе полюбовниц, но и соперничают из-за них и воюют друг с другом, пожалуй, ожесточеннее, чем в Риме из-за приходов.

Лихорадка. Беда лишь злее от того, что она добровольная.

Гуттен. Разве может человек терпеть беду по доброй воле?

Лихорадка. Не знаю, как остальные, а попы могут.

Гуттен. Что они обожают своих полюбовниц, а иной раз даже голову теряют, — это мне известно, но никакой беды для них я в том не вижу; если ж это беда, я не понимаю, зачем они сами ее на себя навлекают.

Лихорадка. А я вижу: долгое знакомство многому меня научило. Во-первых, они любят подружек горячее, нежели мужья своих жен.

Гуттен. Знаю.

Лихорадка. А подружки их — нет, или так, самую малость, потому что любят одновременно многих: того за обходительность, этого за богатство, а иных за силу чресел.

Гуттен. Но если отыщется женщина, которая не делит свою любовь между многими, а неизменно любит лишь одного, она тоже будет напастью для дома?

Лихорадка. Разумеется, нет — если только отыщется, потому между содержанками такая женщина — настоящий феникс: раз уж она потеряла честь, сокровище невозвратимое, — что ей теперь распутство!

Гуттен. Ты хочешь сказать, что каждая из них махнула рукою на то, что однажды погублено и уже недосягаемо более?

Лихорадка. Вот именно. Вступив на это поприще, они потом никогда уже его не покидают и, нисколько не заблуждаясь насчет того, как дурно судят о них люди, вовсе перестают заботиться о добром имени — охотно извлекают пользу из своего позора, развлекаются, где только могут, ищут разнообразия. Утрата целомудрия не похожа ни на какую другую: в отличие от остальных утрат, ей можно найти приятное и забавное употребление.

Гуттен. Не забавное, а гнуснейшее!

Лихорадка. Не спорю. Во всяком случае, женщина, которая однажды уступит исканиям поклонника, считает, что даром потеряла свою честь, если тут же не приобретет целую толпу полюбовников: в потере целомудрия утешением служит лишь похоть, утоляемая со всеми подряд. Впрочем, иная бросается в эту беспорядочную жизнь просто потому, что одного мужчины ей не хватает, и тогда тот, кто находится с нею в связи, жестоко страдает от ревности.

Гуттен. А разве в брачной жизни не то же самое?

Лихорадка. Нередко то же самое: есть женщины, которые и замужем предаются греху, но они пополняют число потаскушек и лишаются права на достоинство матроны. Разумеется, честных жен от прелюбодеяния удерживает стыд, а сознание супружеского долга и забота о детях не дают им преступить известные границы. Потаскухам же все трын-трава, они живут, как хотят, и безмятежно развлекаются, но чем легче катятся они по этой дорожке, тем горше приходится их возлюбленным, которые жалким образом мучаются, видя, что ими пренебрегают, несмотря на великий ущерб, который они несут.

Гуттен. Ущерб? Какой же это?

Лихорадка. Весьма многообразный. Не говоря уже о том, что они губят душу, самую возвышенную и благородную часть своего существа, они должны, — если хотят угодить подружкам, — жить на широкую ногу, роскошно одеваться, не думая о затратах, и в необузданных любовных битвах расточать свои силы вплоть до полного изнеможения. И, наконец, каждый из них без колебаний ставит на карту здравый смысл и проигрывает его.

Гуттен. Стало быть, те, кто греет своих милашек, теряют и губят все?

Лихорадка. Ежели они доподлинно увлечены — право, не соображу, что им удается сохранить.

Гуттен. Еще немного — и я назову их несчастными.

Лихорадка. Назовешь! Да разве есть люди несчастнее тех, которые, принося столь частые и столь тяжелые жертвы, не знают, что такое покой, что такое мир и довольство, ибо не видят вокруг себя ни одной преданной души?!

Гуттен. Верно, среди многочисленной поповской челяди не найти человека, который был бы предан своему хозяину. А какие заботы не дают им покоя?

Лихорадка. И не перечесть! Но не буду многословной — вот как описал муки любви Плавт{823}. Влюбленный говорит у него:

«Я в страданьях душевных стою выше всех

И не знаю соперников вовсе.

И колотит, и бьет, и терзает, и жжет,

И вертит на любовном меня колесе,

И лишает дыханья, уносит стремглав,

Раздирает на части и рвет на клочки.

До того мои мысли в тумане:

Там, где я, нет меня,

А где нет, там — душой.

Таковы настроенья: что нравится мне,

Вдруг не нравится больше! Настолько Амур

Над усталой душою смеется:

И хватает, и гонит, и держит ее,

И манит, и сулит; что дает, не дает;

Издевается: чуть присоветует что,

Рассоветовав, снова манит им»[196].

Это, по-моему, и вообще-то верно сказано, но особенно справедливо — применительно к нашим духовным. Во-первых, они изнывают от того, что, хотя сами любят безумно, взаимной любви добиться не могут, а если уж им и отвечают взаимностью, почти всегда приходится делить это чувство с другими. А ведь любовь соучастников не терпит, и потому каждый испытывает особенно сильную тревогу, видя свою полюбовницу в обществе людей, которые не способны любить только одну. Если подружка от природы вспыльчива и не слишком приветлива, ее покровитель огорчается оттого, что даже внешне или на словах она отказывается ему угождать; если же нрав у нее самый что ни на есть ласковый и приветливый, рождается подозрение и даже страх и уверенность, что, мол, все это — одно притворство. Вот и мой хозяин всякий раз, когда девчонка ласково ему улыбалась, обнимала его или крепко целовала, со вздохом говорил: «Ох, моя Эльза, если бы ты не притворялась и любила меня всей душой!..» А та в ответ: «С чего ты взял, будто я не люблю тебя всей душой? Вот как ты обо мне понимаешь?!» Тогда он начинает попрекать ее одним из тех юношей, которые что ни день являлись к нему в дом и иной раз целовались или еще как-нибудь шалили с хозяюшкой, а хозяин все замечал. Тут поднимается крик, брань, а не то — и упорная, нешуточная ссора. Она кричит, что-де столько времени прожила с ним душа в душу, но, оказывается, ничего, кроме дурного мнения, не заслужила. Подозрительные да коварные — все их поповское племя таково! Вот они, его посулы, вот они, заманчивые обещания, на которые он был так щедр, вот она, благодарность за то, что она, хоть и могла вступить в связь с князьями и хоть благосклонности ее домогались люди несметно богатые, все же предпочла его, одному лишь ему подарила свою страсть, свои шутки и забавы, свою жизнь, наконец! «О, ты был мне так дорог, что я отказалась выйти замуж за тото богатого юношу (ты помнишь?) — лишь бы остаться с тобою: пусть цветок моей юности, — думала я, — который распустился у тебя в доме, здесь же и увянет. Укажи мне во всем нашем городе еще одну женщину, которая бы так верно любила, так неусыпно блюла дом и заботилась о хозяйстве. Что другие расточают — я приумножила, что другие губят — сберегла». И здесь хитрющая баба разражается рыданиями, да такими, что выжимает слезы и из этого несчастного, — столь далек он от мысли об обмане.

Гуттен. Значит, она не такова, какою хотела себя изобразить?

Лихорадка. Сейчас услышишь, какая она. У нее было еще десять полюбовников, но она так незаметно обделывала свои делишки, что не раз собирала всех вместе у себя, за одним столом. Как ей втемяшится в голову эдакая блажь, она, под разными предлогами, заставляет своего попа приглашать их в дом: одни-де играют на лютнях и флейтах и сочиняют стихи, те — искусные танцоры, эти — остроумные собеседники, словом — ей необходимы все. Если же кто-нибудь из них оказывался не таким уже тонким знатоком в своем искусстве, тем не менее, благодаря ее рекомендации, он быстро преуспевал, и нередко она поселяла в хозяине твердое убеждение, будто тот или иной из их гостей — величайший знаток в делах, о которых этот «знаток» не имел, по существу, ни малейшего представления: всякий, кто ей нравился, был человеком полезным и нужным. Впрочем, обходилась она с ними неодинаково: от одних принимала подарки, других сама одаряла, но прежде всего — опустошала дом.

Гуттен. Это уж была, насколько я могу судить, вторая степень несчастия.

Лихорадка. Пожалуй, если только терять внешние блага — действительно несчастие. Она жестоко обирала попа — крала вино и отмеряла столько хлеба, сколько бог на душу положит; в предместье у нее был домик, куда она свозила то, что хотела сохранить, а в домике — старуха, весьма и весьма опытная в делах любви, которая вербовала все новых полюбовников, чуть только заприметит красивого юношу или богача с особенно толстой мошною, будь то чужеземец или земляк, без разбору.

Гуттен. По-видимому, его несчастие было скорее в том, что, лелея и холя эту чуму, он наносил такой непоправимый урон своему имуществу, нежели в том, что не мог пробудить у возлюбленной чувства взаимности. Он верил, что его любят, и этого достаточно: как в иных делах, так и в любви многое решает вера.

Лихорадка. Ты прав, но следует принять в рассуждение, что чем более счастливым почитает себя человек, тем сильнее страшится, как бы непредвиденное стечение обстоятельств не оборвало ту любовь, в которой он сам же себя убедил. Вот и мой куртизан, как начал хворать, — прежде я его трясла…

Гуттен. Так-то губишь ты мужей у жен!

Лихорадка. Не перебивай меня! Прежде я его трясла, потом камень пошел, потом другие недуги один за другим, — да как увидел, что ему теперь девчонку нипочем не ублаготворить, тут уже любой посетитель, любое приветствие, объятие, кивок, даже взгляд стали приводить его в трепет: он боялся, что кто-нибудь воспользуется его болезнью и сманит подружку.

Гуттен. Я уверен, он охотно замкнул бы ее в башню Данаи.

Лихорадка. Наоборот, он изо всех сил старался ей угодить, а она вовсе не желала сидеть взаперти, но любила многолюдное общество и считала себя пребывающей в одиночестве, если к обеду приглашали всего трех или четырех здоровенных парней. Замечая это (ведь требовалось до тонкостей изучить ее нрав, чтобы заранее угадывать все ее желания), он часто устраивал пирушки и отовсюду созывал записных весельчаков и острословов, чтобы как-то поправить свои дела. «Не грусти, моя Эльза, и пока развлекайся вот этим», — говорил он, бывало, суля ей на будущее, когда поправится, жизнь поистине блаженную.

Гуттен. И он не видел, что тем временем его дом грабят и разоряют?

Лихорадка. Влюбленные ничего не видят — их бог слеп.

Гуттен. И ни о чем не подозревал?

Лихорадка. Меньше, чем любой мальчишка.

Гуттен. Надо было его предупредить…

Лихорадка. Он бы не услышал, ибо, как говорит Менандр{824}, «φύσει ἒρως τοῦ νουϑετοῦντος ϰωφός»[197].

Гуттен. О, безумные феспийцы{825}! В честь Амура, от которого такие бедствия, они еще устраивали игры, словно в честь самого Юпитера!

Лихорадка. Эти бедствия выпадают на долю тех, кто любит неправо, кто восхищается лишь телесною красотою; а с φιλόϰαλοι, иначе говоря — влюбленными достойно, бывает по-иному.

Гуттен. Ты говоришь о тех, кто любит своих жен?

Лихорадка. Во всяком случае — о некоторых из них.

Гуттен. По-моему, это страшная мука — любить то, что недостойно любви, и все же чувствовать себя вынужденным любить!

Лихорадка. Прибавь — любить до потери рассудка.

Гуттен. Но что это за помешательство? Ведь они сходят с ума, да и только!

Лихорадка. Разве ты забыл, что Амур — мальчишка, и потому по-мальчишески ведут себя влюбленные, он легкомыслен и крылат, и потому все, кто любит, должны распроститься со строгой внушительностью.

Гуттен. И как мальчишек радуют орехи, но не радует золото, так же точно и влюбленные гоняются бог знает за какими пустяками, махнув рукой на здоровье, благополучие, друзей, имущество, дом, честь, людскую молву и на все то, чего следует добиваться, не щадя сил. Верно?

Лихорадка. Ты попал не в бровь, а в глаз! Они так дорожат своими ночами, пирами да забавами, что ни о чем благопристойном даже не вспоминают, ни на миг не задумываются о собственной выгоде.

Гуттен. Но у них есть одно преимущество: они постоянно любят, а стало быть, — неизменно молоды и проводят жизнь как нельзя более весело.

Лихорадка. Ты хочешь сказать — неизменно глупы и проводят всю жизнь, погрязая в заблуждении, и никогда не стоят твердо на ногах, но, как говорил Сенека, только и делают, что начинают жить сначала. Вся эта порода, исключая лишь очень немногих, закоснела и оцепенела в своей праздности.

Гуттен. Значит, по-твоему, толком устроить жизнь может лишь тот, кто взял себе жену?

Лихорадка. Разумеется, люди женатые устроены как следует.

Гуттен. И ты хочешь, чтобы я женился?

Лихорадка. Нет, не хочу.

Гуттен. Стало быть, ты не хочешь, чтобы я устроил свою жизнь?

Лихорадка. Нет, хочу, но по-другому.

Гуттен. Взять в дом подружку?

Лихорадка. Ни в коем случае! Просто — оставайся холостяком.

Гуттен. Это мне не по душе. Но объясни, почему ты не велишь мне жениться?

Лихорадка. Во-первых — соблюдая твои интересы, ибо жена будет докучать тебе, лишит покоя и помешает твоим занятиям; а поскольку касается меня, я не хочу этого потому, что жены терпеть не могут лихорадку и всячески стараются не допустить ее к мужьям, о здоровье которых они тревожатся больше, чем нужно.

Гуттен. То, что ты сказала, делает брак еще более желанным для меня. Однако продолжай о влюбленных.

Лихорадка. Они бросают все самое важное ради вздора, но даже вздор этот никогда не дается им в руки целиком: если иной раз и посчастливится попам вкусить от вожделенных радостей любви, то счастье (вот только можно ли назвать это счастьем?) бывает непродолжительно, а уж нераздельным его никак не назовешь, ибо подружка, обнимая одного, уже думает о другом. По-настоящему же такие женщины не любят никого, всемерно стараясь лишь о том, чтобы как можно больше полюбовников разделили с ними ложе; и они по-своему правы: видя, что юность стремительно убегает, они то и дело считают годы и нередко корят себя за то, что слишком мало было у них «добрых друзей»; ни к чему не относятся они так бережно, как ко времени, в особенности — в тех случаях, когда это сопряжено с наживой, потому что торгуют своей благосклонностью и за деньги готовы на все.

Гуттен. Но скажи мне, деньги привлекают их больше, чем красота, верно?

Лихорадка. Тех, кто поумнее, — больше, а кто любит без оглядки, не думая о выгоде, сами соблазняют подарками красивых мужчин.

Гуттен. Я должен сделать вывод, что есть два вида гулящих девчонок: первые заботятся о выгоде, вторые — о наслаждениях.

Лихорадка. Прибавь сюда третий вид — тех, кто ни того, ни другого из виду не упускает.

Гуттен. Как, например, эта Эльза твоего хозяина, которая у иных брала, иных одаряла, тех нежно любила за красоту, этих — за деньги?

Лихорадка. Как бесчисленное множество других. И я видела несчастных попов, которые тряслись от страха всякий раз, когда речь заходила о человеке богатом или вспоминали какого-нибудь красавчика.

Гуттен. И я тоже видел, хотя и не всё, что можно было бы увидеть.

Лихорадка. А еще сильнее пугается священник, если привлекательный юноша или человек с туго набитою мошной приходит к нему в дом.

Гуттен. И недаром — если верно, что в любви так много значит счастливый случай.

Лихорадка. Если послушать жителей Эгиры{826} — то даже больше, чем красота: ведь эгирцы, как известно, чтили Амура, бога любви, и Фортуну, богиню счастливого случая, под одною кровлей.

Гуттен. Почему же твой куртизан не выгнал ее вон, зная обо всех ее проделках?

Лихорадка. Охотно выгнал бы, если бы посмел.

Гуттен. Я вижу, что попы боятся своих полюбовниц.

Лихорадка. Еще как! Больше, чем граждане — самого жестокого тирана.

Гуттен. И не могут от них избавиться, как ни мало удовлетворения приносит им такое сожительство?

Лихорадка. Пожалуй, и смогли бы — да любовь мешает.

Гуттен. Жалкое положение, как послушаешь: что им на пользу, того не могут, что во вред — приходится терпеть. Однако объясни мне, почему они так боятся своих подружек?

Лихорадка. Боятся их гнева — брани, обличений, попреков, холодности.

Гуттен. Неужели это способно нагнать на них столько страху?

Лихорадка. Да, способно, Гуттен; ведь иной раз потаскушки, распалившись, выдают то, что попам хотелось бы сохранить в тайне: кое-какие особенно непристойные шуточки либо те слова и поступки, которые были сказаны или совершены в их присутствии и признаться в которых мешает стыд.

Гуттен. Но разве мужья не боятся своих жен подобным же образом?

Лихорадка. Это совсем другое дело. К запретной любви почти всегда примешан тот самый страх, в силу которого Геркулес страшился Омфалы{827} и повиновался ей во всем, меж тем как Деяниры не боялся и за прялкой у нее не сидел.

Гуттен. «’Από γυναιϰός ἄρχεσϑαι ἃβρις ἀνδρι ἐσχάτη»[198], как сказал Демокрит. Если даже в браке такое положение представлялось ему величайшим позором, что же сказать о наших распутниках?! И как, напротив, безопасна любовь в браке, где взаимные узы, связывающие супругов, не дают этому страху поднять голову!

Лихорадка. А ты все-таки не женись.

Гуттен. Ну, уж об этом я как-нибудь сам позабочусь. Продолжай!

Лихорадка. Так они силой вымогают золото, новые наряды, ожерелья, служанок и все прочее в том же роде, угрожая, что уйдут к другому, если желание их не будет исполнено. Иной, особенно горячий, поп не стерпит и вступит с женщиной в перебранку, а не то (бывают и такие влюбленные) даже прибьет; тут она: «Ты разве забыл, что мне кое-что известно? Сейчас же все выдам и разглашу!» — и с этими словами бежит вон из дому, повергая «дружка» в неописуемый страх: он-то знает, что слово у нее с делом не разойдется — стоит ей только захотеть… Наша Эльза каждый день донимала моего куртизана все новыми требованиями: то у других женщин платья лучше, чем у нее, то такая-то, мол, вся в кольцах и драгоценных камнях, и двадцать служанок в ее распоряжении, а она, Эльза, — одна во всем городе! — выходит на улицу без провожатых и без украшений! И чтобы ее ублаготворить, он — если денег не было — просил в долг у друзей, или продавал вино или хлеб, или занимал у евреев под проценты.

Гуттен. Этак и разориться недолго, ей-богу!

Лихорадка. Да что, — я видывала и таких, которые, чтобы поднести полюбовнице подарочек, воровали, грабили храмы божии, — как недавно один монах, спутавшийся с очень дорогой шлюхой и перетаскавший ей немало золота и серебра из ризницы.

Гуттен. Господи ты боже мой! Неужели и братия туда же?

Лихорадка. Братия! Как будто она хоть в чем-то уступает моему куртизану!.. Я видела среди духовных и лжесвидетелей, и отравителей, и изменников, и других отчаянных преступников.

Гуттен. Да, конечно, у тех, кто знает за собой подобные грехи, любовь всегда сопровождается мучительным страхом… Но если у них есть тайны, разглашения которых они боятся, почему бы им не скрыть эти тайны от своих полюбовниц?

Лихорадка. Да потому, что они любят, а влюбленный не в силах что бы то ни было скрыть: ведь Купидон-то наг.

Гуттен. Стало быть, у тех, кто влюблен, нет никаких секретов?

Лихорадка. У тех, о ком мы сейчас говорим, — никаких.

Гуттен. К величайшему для них ущербу, я полагаю. Такая любовь — дело опасное.

Лихорадка. Верно, потому что полюбовницы непостоянны, а угрызений совести они не боятся — вот и выбалтывают первому встречному все, что слышали и видели: одни — потому что молчание вообще не свойственно их полу, другие — в угоду тому, с кем они беседуют, а иные — из ненависти к тем, о ком идет речь, если те их раздосадовали и разозлили; особенно часто это случается, когда подружку выгоняют из дому.

Гуттен. Вот теперь ты толково объяснила мне, почему попы не решаются их выгнать, и теперь мне до конца понятно, как жестоко бедствуют те, кто в собственном доме терпит такие притеснения. Мне даже начинает казаться, что ни в одном своем слове, ни в одном поступке они не свободны, — все делают с оглядкою на женщин.

Лихорадка. И друзей заводят, и враждуют, сообразуясь с их желаниями!

Гуттен. И нередко несут большие убытки — лишь бы им угодить!

Лихорадка. И бросаются вдогонку за сущим вздором, забывши о делах и обязанностях!

Гуттен. И религию в ломаный грош не ставят!

Лихорадка. И правда и неправда — для них все едино!

Гуттен. А иные — так даже и женятся на своих полюбовницах.

Лихорадка. Или еще как-нибудь изменяют приличествующий им устав жизни, разумеется — к худшему.

Гуттен. И с легкостью идут на любое преступление.

Лихорадка. Мало того, бросаются стремглав, лишь только почуют какую-нибудь мерзость.

Гуттен. Сколь же мало подобает такая жизнь священникам, которые должны быть настолько поглощены заботами о духовном, чтобы все мирское отступало назад и меркло! Какой страшный грех — отдаваться пустякам настолько, чтобы уже и не помышлять о духовном. Впрочем, нет — помышляют: домогаясь духовных должностей, они отправляются в Рим и там служат службы, зачастую самые унизительные.

Лихорадка. И это не ради духа — чтобы сделаться лучше, но ради должности — чтобы разбогатеть.

Гуттен. Значит, о достатке они пекутся, а о чистоте духовной не заботятся?

Лихорадка. На деле — нисколько, но звания духовной особы ищут весьма настойчиво: ведь оно приносит доход, и немалый. Да разве ты сам не видишь, как много ничтожных плутов прячется за этим прикрытием?

Гуттен. Нет, теперь вижу.

Лихорадка. Только благодаря моим заботам.

Гуттен. Не спорю.

Лихорадка. Значит, впустишь меня?

Гуттен. Этого я еще не решил.

Лихорадка. Все еще не решил? Я оделяю тебя мудростью, а ты настолько неблагодарен, что отказываешь мне в гостеприимстве?!

Гуттен. Да, потому что не в силах терпеть твое соседство. Впрочем, уже давно нашелся бы человек, который принял бы тебя под свой кров, если бы, наряду с добром, ты не рождала так много зла.

Лихорадка. Сколько же это?

Гуттен. Да столько, что мне, пожалуй, не снести.

Лихорадка. Ишь каким он сделался неженкой! А ведь прежде готов был что угодно вынести ради мудрости!

Гуттен. Меня ты уже достаточно просветила, теперь иди наставлять попов, чтобы они вернулись на путь истинный. А то я не вижу у них ничего общего с Христом.

Лихорадка. Я тебе говорила, бед у них и так предостаточно, и для лихорадки места не осталось. А Юпитер, узнав недавно о том, как живут попы со своими полюбовницами, так прямо и сказал: «Пусть это будет им вместо лихорадки»; и велел мне проситься к другим хозяевам.

Гуттен. К каким «другим»?

Лихорадка. Раньше всего — к тебе, а если тебе это придется не по нраву, — к купцам и к тем горожанам, которые любят весело пожить.

Гуттен. А когда Юпитер с тобою беседовал, он не говорил, как он относится к постановлению папы Каллиста{828}, которое лишает духовных особ права заключать браки? Одобрял ли он то обстоятельство, что заповеданные им порядки супружеской жизни сменились беспорядочным распутством?

Лихорадка. Нет, не одобрял. Мало того — вопрос обсуждался в совете богов без его ведома и решение было принято в его отсутствие, и он полагает, что этот декрет подлежит отмене: пусть, как и встарь, священники женятся, дабы не касались они святыни нечистыми помыслами и руками, восстав с ложа блудницы.

Гуттен. Я разделяю это мнение уже потому хотя бы, что оно вновь открывает тебе дорогу к попам: пока они не расстанутся с потаскушками, Лихорадке, насколько я могу судить, делать у них нечего.

Лихорадка. Верно — и потому, что Юпитер запрещает, и потому, что там и без меня хворей в избытке.

Гуттен. Наверное — от пьянства?

Лихорадка. И от блуда: ведь их подружки, корысти ради, путаются со всякими больными — будь то прокаженные, будь то страдающие водянкой, французской болезнью или еще чем-нибудь, — а потом тащат эти недуги домой и награждают ими своих полюбовников…

Гуттен. …что составляет немалую долю в их бедствиях.

Лихорадка. Ты прав — немалую.

Гуттен. А тех, у кого нет сожительниц, ты тоже не трогаешь?

Лихорадка. Тоже, потому что они страдают от алчности — болезни несравненно более тяжелой, чем все прочие.

Гуттен. Ну, а те, кто и алчностью не страдает, как ты обходишься с ними?

Лихорадка. Это бедняки, а к нужде я и близко не подхожу.

Гуттен. Какие ты только основания не приводишь, чтобы остаться со мною! Ничего не выйдет — не останешься!

Лихорадка. Значит, и мудрость не останется.

Гуттен. Кто ж прикажет ей уйти?

Лихорадка. Твоя похоть, которую лишь я одна умею обуздывать.

Гуттен. Ты умаляешь крепость тела.

Лихорадка. Я умножаю бодрость духа.

Гуттен. Ты разжижаешь кровь.

Лихорадка. Я гашу вожделение.

Гуттен. Ты обессиливаешь сердце.

Лихорадка. Я оживляю ум.

Гуттен. Ты приводишь с собой страдания.

Лихорадка. Я изгоняю роскошь.

Гуттен. Как?! Разве не ты столь часто мешаешь людям совершать похвальные деяния?

Лихорадка. Как?! Разве не я столь многим помешала согрешить?

Гуттен. Если этак рассуждать, всякая болезнь — благо, потому что, как и ты, делает тело немощным и истощает силы.

Лихорадка. Ничего подобного! Есть недуги зловонные, от которых все бегут, другие обезображивают человека язвами и вырывают целые куски плоти, третьи стягивают сухожилия, обращая больного в хромца. Все это лихорадке не свойственно.

Гуттен. Ты лжешь! Некоторые лихорадки тоже приводят за собою подобные уродства, а если не их, то уж, во всяком случае, худобу, бледность и даже самое смерть в непродолжительном времени.

Лихорадка. Что касается смерти, вот тебе мой ответ: кто умеет лечить меня, тот не умирает. А худоба и бледность — разве это уродства?

Гуттен. По-моему, да.

Лихорадка. Стало быть, тебе нужно такое брюхо, словно его водянкой раздуло, и такие красные щеки, чтобы никто не верил, что ты прилежно занимаешься науками?

Гуттен. Ох, и тонкая же штука Лихорадка! Но меня не уговоришь: я не пожелаю сделаться бледным из горячей любви к наукам.

Лихорадка. А ведь когда-то мечтал, чтобы наставники называли тебя прилежным, теперь же главная забота у тебя — румянец, чтобы женщины не разлюбили! Но ты заблуждаешься: они еще сильнее полюбят, полагая, будто твоя бледность — плод усердных занятий.

Гуттен. О ком ты толкуешь?

Лихорадка. О тех женщинах, что ценят в мужчине дарование.

Гуттен. Дарование? Да где ты видела таких женщин, которые ценят дарование?! Им красоту подавай, богатство!

Лихорадка. Ты судишь до крайности безрассудно — потому лишь, бесспорно, что не подпускаешь к себе лихорадку. Знай, женщина с подозрением глядит на красивого мужчину — разве только она слишком молода или неопытна и еще не понимает, что нужно любить, а женщины благоразумные любят то, что заключено в душе, на внешность же не смотрят.

Гуттен. Зато смотрят на богатство!

Лихорадка. Ну, этим недугом ваш пол страдает в такой же мере.

Гуттен. Вот я и боюсь, как бы мне совсем не остаться без жены: богатства у меня нет, а если к тому же ты меня еще и изуродуешь, ничего, кроме презрения, мне не видать.

Лихорадка. Если я тебя изуродую? Значит, уродливы любовники, чьи лица покрыты бледностью? Так-то ты помнишь слова Овидия{829}:

«Но да бледнеет влюбленный, любовникам бледность пристала».

Гуттен. Да, запамятовал… Но я тебе одно хочу сказать: не надо мне ни любви, ни бледности. А из твоих «даров» больше всего я боюсь немощи.

Лихорадка. Да я нисколько не уменьшу твоих сил — я буду четырехдневной.

Гуттен. Ах так? Четырехдневной? Нет, не хочу.

Лихорадка. Это потому, что ты забыл, как обо мне в книгах пишут: с кем я однажды поживу в четырехдневном обличии, тот станет здоровым и крепким, как никогда прежде.

Гуттен. Со мною ты уже раз жила и обещания своего не сдержала. Как же тебе после этого верить?

Лихорадка. В то время у тебя были еще другие болезни, мне приходилось делить с ними власть. А теперь я буду одна, и уж я придам бодрости твоему жалкому телу!

Гуттен. Каким же это образом?

Лихорадка. Во-первых, сделаю его стройным и проворным, — а то ты уже начинаешь жиреть и скоро тебя будут считать человеком праздным и ленивым. Далее — сообщу лицу выражение строгое и серьезное, дабы отвести от тебя всякое подозрение в легкомыслии: скажу прямо, мне не нравится, что ты слишком много смеешься и шутишь.

Гуттен. Хочешь отнять у меня шутку, украсть смех — вот оно что!.. Иначе говоря — лишить всего, что нравится женщинам?! Ну, смотри же: эти двери для тебя закрыты наглухо! Читай надпись! Пошла прочь, Лихорадка!

Лихорадка. Не горячись. И то и другое к тебе вернется, когда ты снова наберешься сил с моей помощью.

Гуттен. А пока буду чахнуть целых шесть месяцев, как в тот раз, да?

Лихорадка. Ты бы уж дал мне двенадцать — год целиком, хочу я сказать, — тогда я сделаю тебя доподлинно мудрым, угасив ту похоть, которая так давно преграждает тебе путь к истинной мудрости.

Гуттен. Пошла прочь, Лихорадка, пошла прочь, Лихорадка!

Лихорадка. Не кричи, сейчас уйду к водохлебам.

Гуттен. Пошла прочь, Лихорадка, пошла прочь! Я забываю о гостеприимстве всякий раз, как ты палишь меня своим огнем. Пошла прочь!

Лихорадка. Ну, перестань кричать. Я уже ухожу, а вон и купец, охотник знатно попировать, который, наверное, не откажет мне в приюте: у него после вчерашней попойки желудок расстроен — никак съеденного не переварит. Там и поселюсь.

Гуттен. За ним, пожалуй, лекари смотрят…

Лихорадка. Смотрят, но — из тех неотесанных болванов, которые ежедневно потчуют больного аравийскими диковинами или плодами Индии.

Гуттен. А чем он им отвечает?

Лихорадка. По-царски пышными пирами о двадцати переменах — куропатками, дроздами, павлинами, фазанами, рыбой, устрицами и другими яствами, что идут на вес золота.

Гуттен. Но тогда они сами подпадают твоей власти, не правда ли?

Лихорадка. Разумеется, и я за ними зорко гляжу.

Гуттен. Хочешь доставить мне удовольствие — истреби сотню-другую этих людишек!.. Но разве, бражничая подобным образом, они не наставляют своих пациентов, как уберечься от болезни?

Лихорадка. Наставляют, и даже слишком ретиво, — и к немалому для тех ущербу: предписывают жить по правилам врачебной науки.

Гуттен. А пьянство не возбраняется?

Лихорадка. Вообще-то возбраняется, но к пациенту, нарушающему запрет, относятся снисходительно, понимая, что если он перестанет пить, иные лекари, глядишь, голодать начнут. Они думают лишь о прибытках и, понятное дело, охотно закрывают на это глаза. Сам посуди: откуда брали бы лекари средства к жизни, если бы не было болезней?

Гуттен. Пришлось бы им землю копать.

Лихорадка. Значит, они бы уже не были лекарями.

Гуттен. Так были бы землекопами, и, право, Германия бы только выиграла, если, с помощью ревеня и колоквинта{830}, вывести разом всю эту лекарствующую братию.

Лихорадка. Как? И твоего Штромера, и Копа, и Эбеля, и Риция{831}, и еще нескольких друзей, которые тебе дороги?

Гуттен. Нет, их — нет, они люди порядочные, и как раз по этой причине далеко не всегда занимаются медициной.

Лихорадка. Они стали бы еще порядочнее, если бы взяли чемерицы — фунтов этак двенадцать, не меньше, — приготовили отвар, да и влили бы тебе в глотку.

Гуттен. К чему так много, Лихорадушка?

Лихорадка. Надо изгнать твое безумие, чтобы ты о женитьбе и думать позабыл! Человек, созданный для ученых занятий, хочет взять себе жену, которая отнимет у него покой и в стремлении к мудрости будет видеть лишь помеху супружескому счастью!

Гуттен. Жениться я еще не решил, но если бы даже и женился, никакой ошибки в том не нахожу. А чемерица нужна, по-моему, тебе, чтобы избавиться от того безумия, которое ты приносишь другим.

Лихорадка. Нет, я приношу усердие, прилежание.

Гуттен. Пошла прочь, Лихорадка, пошла прочь, Лихорадка!

Лихорадка. Не кричи, не будет у тебя лихорадки, но ее место займут другие болезни.

Гуттен. Пошла прочь, Лихорадка! Ибо поистине безумны те, для кого не существует ничего, кроме наук.

Лихорадка. Такими словами ты восстановишь против себя ученых, в особенности — богословов.

Гуттен. Ни один здравомыслящий человек на меня не рассердится.

Лихорадка. Но все они считают себя здравомыслящими.

Гуттен. Это они-то, у кого ты так опорожнила голову, что мозга и на пол-унции не наскрести?!

Лихорадка. Ну погоди, твой мозг, такой убогий, но злоречивый, я высосу до капельки, — дай только через порог шагнуть.

Гуттен. Об этом я уже позаботился, а потому — убирайся, пустомеля!

Лихорадка. Да я еще и трех слов не сказала!

Гуттен. Ну да, трех слов! А губительное общение с тобой, а твои басни, которым конца не видно?! Убирайся к попам, к развратникам, к пьяницам, к Фуггерам{832}, к купцам, к лекарю, а если хочешь — начни с писцов Максимилиана{833}.

Лихорадка. Это те, что бог знает как нажились при его дворе и теперь предаются пьянству и всевозможным утехам, чванясь своим богатством?

Гуттен. Они самые, к ним и убирайся или еще к кому-нибудь, только от меня отвяжись.

Лихорадка. Ухожу, ухожу. Прощай.

Гуттен. Эй, ты, постой, я хотел спросить тебя…

Лихорадка. Я ведь знала, что Лихорадка тебе нужна!

Гуттен. Только для того, чтобы получить ответ на один вопрос.

Лихорадка. Какой вопрос?

Гуттен. Скажи мне, что за корень у этой поповской развращенности?

Лихорадка. Праздность, и ее кормилица — богатство.

Гуттен. А если Германия примет здравое решение и, лишив их части имущества, прикажет возделывать пашню и в поте лица своего, как другие, снискивать себе пропитание, — будут тогда у немцев добропорядочные священники?

Лихорадка. Вместо меня тебе ответит Овидий:

«Если досугу конец, ломается лук Купидона».{834}

А в другом месте тот же поэт называет богатство источником зла.

Гуттен. Скажи теперь, ты думаешь, что немцы когда-нибудь на это решатся?

Лихорадка. А почему бы мне думать иначе?

Гуттен. Но когда же, наконец, когда?

Лихорадка. Уже недолго осталось: скоро они откажутся тащить на своей спине эти тысячи и тысячи попов — племя праздное и в большинстве своем никчемное, способное лишь пожинать плоды чужих трудов. Стоит ценам подняться — и в один прекрасный день честные труженики вознегодуют, видя, как то, что по праву принадлежит им, беззаботно проматывают утопающие в роскоши ленивцы.

Гуттен. Ты полагаешь, что, подобно пчелам, которые

«Трутней, скотину ленивую, в ульи свои не пускают»{835}, —

те трудолюбивые и незаменимые решительно изгонят бездельников — людей для государства не только бесполезных, но даже опасных?

Лихорадка. Вот именно.

Гуттен. Однако они оправдывают свою праздность, уверяя, будто бездельничают мудрости ради, и ссылаясь на Аристотеля, который учит, что в тишине и покое душа становится разумнее.

Лихорадка. Но по делам их каждый узнает, о каком досуге они пекутся!.. Честное слово, их должно было бы терпеть, но лишь в том случае, если бы, следуя наставлению Плутарха, они употребляли покой и досуг на совершенствование в науках и разуме.

Гуттен. Правильно рассуждаешь, как я посмотрю.

Лихорадка. Так впусти же меня!

Гуттен. Я бы впустил, да в твоем совете нуждаются германские государи, чтобы поправить дела Империи, обратив те неисчислимые сокровища, что прикарманивают праздные попишки, частью на военные нужды, частью на поддержку ученых.

Лихорадка. Хочешь, чтобы Карл это сделал?

Гуттен. Если он сможет обойтись без лихорадки — хочу.

Лихорадка. А я думала, ты меня к Карлу пошлешь.

Гуттен. Нет, не пошлю и сам, вместо тебя, подам ему этот совет.

Лихорадка. Тогда попы станут призывать на тебя лихорадку.

Гуттен. А я на них — подагру, ишиас, ревматизм и такую язву, страшнее которой и не выдумаешь, — подружек!

Лихорадка. Тогда они тебя изведут.

Гуттен. Карл расправится с ними прежде, чем они узнают, что это я подсказал ему такое решение.

Лихорадка. Тебя, я вижу, ждет столько бед, что лихорадка уже ни к чему.

Гуттен. Ну, там поглядим, может быть, я сам охотно пойду навстречу беде, лишь бы император согласился…

Лихорадка.… перебить попов?

Гуттен. Отнюдь! Пусть он заставит их расстаться с бездельем, покоем, праздностью, невоздержностью, ленью — самыми скверными в жизни пристрастиями, и быть воистину священниками, пекущимися о духовном и презирающими мирское; пусть, далее, внушит им, что нажива и благочестие — не одно и то же, пусть обуздает их страсть к роскоши и положит конец позорным нравам и привычкам.

Лихорадка. Но кто одобрит и поддержит такие действия?

Гуттен. Тот, кто сказал: «Священники твои облекутся правдою»{836}, написав о них в другом месте: «Ибо нет в устах их истины, сердце их пусто»{837}. А еще один великий муж восклицал: «Горе пастырям Израилевым, которые пасли себя самих!»{838}

Лихорадка. Мыслишь тонко и верно — а все благодаря мне!.. О чем, однако, ты хотел бы говорить в первую очередь, убеждая Карла принять твой совет?{839}

Гуттен. Я призову его очистить пшеницу господню и заново возделать виноградник, о котором сказано было устами пророка: «Множество пастухов испортили{840} мой виноградник, истоптали ногами участок мой». Затем я докажу, что только так он и должен поступить, если желает видеть Германию вкушающей мир и намерен воспрепятствовать негодяям почитаться людьми честными и порядочными. Недостойно доброго императора терпеливо смиряться с тем, что, к ущербу всего государства, никчемные людишки наслаждаются полной праздностью, и не просто наслаждаются, но еще и во всем без исключения главенствуют. Ты сама видишь, как надменно и нагло властвуют эти господа, которые, невзирая на крайнюю испорченность, отличающую большую их часть, именуют себя церковью и, словно некие избранники божии, τούς ϰλήρους[199], меж тем как нет никого, чья жизнь была бы столь же противна и чужда Христу. Но благодаря этим титулам они вознеслись непомерно и ныне подчинили своей тирании даже великих государей, а христианский люд покорен им до такой степени, что самого последнего из духовных величает господином.

Лихорадка. Теперь я убедилась, что ты и впрямь человек достаточно искушенный и, стало быть, лихорадка тебе не нужна… Но все-таки сначала надо бы очистить Рим — рассадник этих злых бедствий.

Гуттен. Разумеется, надо бы.

Лихорадка. Ну, будь здоров.

Гуттен. Что это? Доброе пожелание?

Лихорадка. Нет, нет, я оговорилась. Будь всегда болен!

Гуттен. Ну, ты, вещунья негодная, убирайся к негодяям! А нас да хранит Христос.

Вадиск, или Римская троица

Собеседники: Эрнгольд и Гуттен


Эрнгольд. А, Гуттен! Наконец-то ты вернулся к нам из славного города Майнца, который ты любишь называть «золотым»!

Гуттен. Да, «золотым», потому что, на мой взгляд, среди всех германских городов нет равного Майнцу ни по выгодному местоположению, ни по здоровому климату: и воздух там хорош, как нигде, и место прекрасное — у слияния двух великих рек, Майна и Рейна, так что и путешествовать оттуда удобно, и вести обо всех событиях, происходящих в Германии, очень быстро достигают его стен. К тому же я полагаю, что человеку, занимающемуся наукой, лучше всего жить именно в Майнце: всякий раз, как я туда возвращаюсь, стоит ему показаться вдали — и я уже чувствую себя бодрым и посвежевшим. Не было еще случая, чтобы в Майнце мне не хотелось читать или писать, наоборот, сколько я могу судить, — я пишу и читаю с таким удовольствием, какого не испытываю ни в каком ином городе во время ночных бдений.

Эрнгольд. Все это мне отлично известно, но я подозревал, что ты называешь Майнц золотым по другой причине.

Гуттен. По какой же это?

Эрнгольд. А по той, что у тамошних священников много золота, и они служат ему усерднее, чем самим святыням.

Гуттен. Ну, в таком случае я бы уж скорее всего назвал золотым ваш Франкфурт: золота здесь у людей вдосталь, и оно в таком ходу, как, пожалуй, нигде в мире. Отовсюду, даже из самых дальних стран, съезжаются к вам купцы с товарами и за товарами. Здесь они отдают на хранение свои деньги, здесь — целые горы золота в банке Фуггеров. Нет, Майнц я назвал золотым потому, что так принято говорить о вещах замечательных, которые нам особенно милы и, следовательно, чрезвычайно дороги.

Эрнгольд. Но тогда почему бы тебе не назвать его «жемчужным»?

Гуттен. Да как-то в голову не пришло. Впрочем, не следует упускать из виду, что не я придумал это прозвище, оно было в употреблении еще у древних, подобно тому как Кельн звали «счастливым». Вот Майнц по сю пору и удерживает свое старое наименование.

Эрнгольд. Верно, говорят и так, но разве ты не слышал старинного изречения: «Майнц — искони плутоват»?

Гуттен. Я говорю о месте, а не о людях. О них и спорить не стоит: ведь теперь Майнц населяет не какое-то особое племя, как было прежде, независимости нет и в помине, и вообще от старых порядков ничего не осталось.

Эрнгольд. Ладно, хватит нам тревожить старину. Расскажи лучше, какие добрые вести ты с собою привез.

Гуттен. Вести-то я привез, но совсем не добрые.

Эрнгольд. Вот как? Что же тебя так разогорчило в твоем золотом городе?

Гуттен. Разные разности. Но, знаешь, — мне вспоминается одна веселая история.

Эрнгольд. Какая?

Гуттен. Говорят, что в Кельне умер какой-то старикашка поп, богач из богачей, но страшная жадина.

Эрнгольд. И это тебя так уж сильно развеселило?

Гуттен. Не это, а то, с какой неохотой он расставался с жизнью. За десять дней до смерти он велел принести свое золото и остальные сокровища, сложил их у себя в головах и все поглядывал на них, точно собирался унести с собой на тот свет. Потом попросил созвать отовсюду врачей и сулил им денег без счета, если снова подымут его на ноги; видя, однако, что его песенка спета, горько зарыдал и пал духом, но все же то и дело требовал, чтобы ему показывали его драгоценности, читали счетные книги и выводили проценты. Рассказывают, что уже в агонии он, не переставая, вопил: «О мое золото! О мои владенья! О мои бенефиции!» и с лютой ненавистью смотрел на тех, кто стоял вокруг его постели: он знал, что не успеет он умереть, как они растащат все его добро и даже словом благодарности не обмолвятся. Уж и глаза закатились, и тело начало холодеть, — а он все еще, до самого последнего вздоха, обеими руками прижимал к груди свои сокровища… Кого не развеселит такая кончина? И кто пожалеет человека, который так жил и так умер?!

Эрнгольд. Только не я! Ты совершенно прав, и я молю бога, чтобы все скряги с чувством величайшей тоски и в самых горьких муках теряли то, что им дороже всего на свете. Будь я рядом с тем умирающим, я бы схватил ларец или шкатулку с монетами и гремел бы у него под ухом до самой последней минуты. Какая тут может быть жалость?!

Гуттен. Верно! И я бы поступил не иначе, изо всех сил стараясь довести его до бешенства.

Эрнгольд. И правильно бы сделал. Однако что у тебя за огорчения?

Гуттен. Недавно в Риме издали историка Корнелия Тацита с пятью вновь обнаруженными книгами{841}, но когда я дал это издание печатнику и попросил перепечатать, он отказался, сославшись на буллу Льва Десятого, в которой перепечатка Тацита запрещается на десять лет.

Эрнгольд. Стало быть, Германия десять лет не сможет его прочесть?! Ведь книги из Рима привозят сюда так редко!

Гуттен. Вот то-то и удручает меня больше всего. А затем еще то, что так трудно заставить наших сограждан отказаться от предрассудков и суеверия: ведь иные полагают, что к ним обращена эта булла, советующая воздерживаться от развития способностей и изощрения ума в науках. Печатник был твердо убежден, что станет добычей дьявола, если выполнит мою просьбу и вообще будет оказывать услуги ученым; тогда я спросил его: «А вдруг какой-нибудь папа дойдет до того, что под страхом отлучения запретит германцам возделывать виноградники и искать золото? Неужели после этого люди станут пить одну воду и выбрасывать деньги в грязь?» — «Нет, говорит, не станут». Тогда я: «А если нас вознамерятся, по злобе, лишить наук, которые куда желаннее и золота и вина, и предпишут вовсе ими не заниматься, — как, по-твоему, согласимся мы на это или, с великой скорбью в душе, ответим папе отказом?» — «Откажете», — говорит. «Так чего ж ты боишься явить взору немцев Тацита? Ведь ни один писатель не отзывался о наших предках с большей похвалою, чем он!» И я добился бы своего, если бы не папский легат{842}, который сейчас находится в Майнце: он нагнал на печатника новых страхов, предупреждая, что такой грех едва ли удастся отмолить и что Лев будет разгневан до крайности. Нужно ли говорить, как это меня опечалило и расстроило!

Эрнгольд. Вполне понятно! И это печально, и многое другое из того, что нам приходится терпеть. Уймутся ли они когда-нибудь со своими паллиями{843}, аннатами{844}, пенсионами и целой пропастью других поборов того же рода?! Боюсь, что Германии их дольше не вынести: ведь бремя наше что ни день — все тягостнее, а грабежам и вымогательствам конца не видно.

Гуттен. Да, римляне не желают знать ни границ, ни меры, но, кажется, у наших соотечественников глаза начинают открываться, и немцы начинают понимать, как подло их одурачивают, как нагло издеваются над свободным, воинственным и самым храбрым в мире народом, какое пренебрежение выказывается даже к величайшим германским государям. И уже многие, насколько я могу судить, не таясь, говорят об этом, ища способа поскорее сбросить это ярмо.

Эрнгольд. Дай-то Христос! Долго ли нам еще служить посмешищем для чужеземцев?!

Гуттен. Недолго, если только разум и чувства меня не обманывают, — ведь повсюду немцы объединяются, чтобы вернуть себе свободу. В наши дни чем человек благороднее, чем он сильнее духом, тем нестерпимее ему видеть, как то, что наши предки щедро и благочестиво уделили церкви, достается невесть кому в Риме; как что ни год — то новые поборы, как измышляются всевозможные средства, чтобы вытянуть из Германии остатки ее золота, а поскольку обманами и лестью они уже ничего не могут из нас выдоить, то стараются добиться своего угрозами — вот до чего дошла их наглость! Мыслимо ли буйство ужаснее, гнуснее — издевательство, рабство — хуже, рабство людей не только свободных, но призванных править целым миром?! Можно подумать, что они подчинили нас силой оружия и взимают с нас дань! Но так как в позоре своем мы дошли до края, я твердо верю, что дальше идти уже некуда и мы вырвемся из лап римлян.

Эрнгольд. Ты, по-видимому, надеешься на нового императора, верно?

Гуттен. Да, и на него, и на многое другое, достойное нашего народа, нашей Империи, равно как и его предков, его высокого происхождения. Неужели ты думаешь, что он согласится сначала равнодушно сносить унижения и смотреть, как нас грабят, а потом терпеть насмешки и издевательства тех самых людей, в карманы которых уплывает львиная доля наших доходов? К кому в Риме относятся сейчас с большим презрением, нежели к германцам?

Эрнгольд. Право же, ни к кому! Над нами смеются и мальчишки, и старики, и мужчины, и женщины, ремесленники, купцы, священники, знать и чернь, свободные и рабы, словом, все без исключения, даже пленники всех народов — иудеи; над нами издеваются все, кому не лень, и вместе и порознь, и тайком и открыто, нас все порицают, награждают позорными прозвищами и обидными кличками; все это — как шутки ради, так и всерьез, но всегда с одной мыслью: дураков, мол, дразним. Но в чем глупость германцев, если не в том, что мы не замечаем, как подло и недостойно с нами обходятся? Что мы слишком суеверны и по этой причине позволяем похищать свое добро, которое прежде не удавалось исторгнуть из наших рук даже силой оружия? И что столько германцев покорно служит Риму, не требуя никакого иного вознаграждения, кроме того, чтобы им из милости разрешили пользоваться их же отеческим достоянием?! Ну да, ибо как иначе назвать щедрые дары, которыми наши предки осыпали церкви?

Гуттен. Значит, ты, так же как и я, надеешься на лучшее и предвидишь скорое падение римлян?

Эрнгольд. Конечно. В особенности теперь, когда ты подбодрил и утешил меня.

Гуттен. Ты даже не поверишь, с каким негодованием и гневом выслушали некоторые из князей одно замечание кардинала Каэтана{845}, оброненное им в прошлом году в Аугсбурге. Когда ему показали длинную процессию духовных лиц и он увидел, каким почетом окружено у нас это сословие и какой роскошный образ жизни ведут священники, он тут же разразился этакой, с позволения сказать, «шуткой»: «Гляди-ка, сколько у нас, римлян, конюших!» Этими словами он обличил нашу глупость: ведь мы, славные германцы, дошли до того, что покорно чистим мулов и лошадей у римских кардиналов и епископов и готовы выполнять любую, самую черную работу. Иные ответили Каэтану недовольным ворчанием, а я выступил более откровенно, — потому что и прежде не раз громко роптал, — и заявил, что с нашим достоинством несовместно не только подчиняться подобного рода людишкам, но даже позволять им насмехаться над нами. Ибо нет насилия более тягостного и горького, чем то, которое сопровождается наглою бранью и глумлением.

Эрнгольд. Пусть бы он почаще и подольше так насмехался, чтобы мы наконец до слез устыдились своего позора. Увы, этот человек прав: по-моему, дела именно так и обстоят. Пожалуй, не найдешь у нас в Германии обладателя тепленького местечка, который не выслужил его себе в Риме, или не приобрел, рассыпая направо и налево щедрые подарки, или не купил за деньги, обратившись за помощью к Фуггерам. Но разве никто не отважился словом либо действием наказать кардинала за его дерзость?

Гуттен. Я уже тебе сказал, что некоторые были разгневаны, поднялся ропот, пошли перешептыванья. Мне кажется, люди поняли свое бесчестие и позор. Но того все это нисколько не тронуло, он и по сю пору не перестает предлагать нам свой товар — продажные небеса — и все ждет да высматривает, кто сколько купит. Да вот тебе еще пример, чтобы ты убедился, какова дерзость этого человека. Недавно на совете князей он осмелился заявить, что Карл не способен управлять Империей по причине каких-то пороков — телесных, а равно и духовных, — и ратовал за то, чтобы придавить нас галльским ярмом{846}, лишить независимости и, взамен ее, досыта накормить унижениями.

Эрнгольд. Какой жестокий век, какие нравы! Разве заслужил такую обиду юный государь, с которым связано столько надежд? Разве совместимо с нашею славой терпеливо выслушивать подобные речи? Но скажи мне, прошу тебя, неужели все это правда и я должен этому верить?

Гуттен. Да, правда.

Эрнгольд. И не εἰς πάγας ό λύϰος î[200]

Гуттен. Выскочил цел и невредим.

Эрнгольд. И он не был испуган, не чувствовал, что подвергает себя серьезной опасности?

Гуттен. Нисколько. Наоборот, говорят, он сам взял на себя посольскую миссию,

«Веря в удачу свою{847}, на любое заране готовый:

Или посеять обман, иль смерть бестрепетно встретить».

Эрнгольд. Мне кажется, что если ты выступишь против него и изустно и в книгах, твои слова возмутят многих.

Гуттен. Если только многие уже сами не возмутились: ведь римляне почти совсем перестали таиться и хитрить и грабят теперь в открытую, без всякого удержу. Однажды в Риме я стал увещевать одного из них (а был он из числа самых отъявленных воров) и советовал ему умерить свою алчность. Послушай, каким оскорблением он мне ответил. «Варварам, говорит, золото не только не следует давать, но, напротив, буде у них найдется хоть крошка золота, — тонко обманув, отобрать». Не стерпел я ничтожества и наглости этого человека и, сам бросившись в бой, с крайней резкостью сказал ему примерно следующее: «Варварами новых времен ты считаешь нас, германцев. По какому же, однако, праву? Если варварством ты называешь неотесанную дикость и грубость и скотский образ жизни, то мы ничего общего не имеем с такого рода нравами. Если же варвары — это все нехристианские народы (что, по-видимому, и имел в виду Грациан{848}), то какая нация с большим основанием может именоваться христианской, нежели германцы, которые, не говоря уже о верности, гостеприимстве и постоянстве, известных всему миру, настолько благочестивы, религиозны и набожны, что легко превосходят в этом все остальные нации. Так на каком основании счел ты уместным наградить нас этой позорной кличкой и требуешь лишить Германию ее золота? Не иначе как ты убежден, что ваши нравы лучше наших, но, боже милостивый, что же это за нравы? Те самые «достохвальные» римские нравы, — да покончит с ними весь мир, поднявшись разом, как бывает, когда тушат пожар, угрожающий целой общине!» А чтобы этот мошенник не думал, будто я не знаю гражданского права, я сказал ему так: «Ведомо ли тебе, что о вас говорится в законах?» И, подавши ему книгу, показал закон императора Льва{849}, запрещающий домогаться епископата или любой другой духовной должности с помощью подкупа.

Эрнгольд. Да, замечательный и поистине святой закон, но вряд ли сыщется сейчас другой, к которому относились бы с большим пренебрежением.

Гуттен. Прошу тебя, раз ты его помнишь, повтори вслух, а я расскажу, что отвечал дальше тому златопийце.

Эрнгольд. «Если кому-нибудь в этом королевском городе или в других провинциях, которые рассеяны по всему свету, случится, божиим изволением, взойти на епископскую кафедру, да будет он возведен в сан по чистой совести, посредством честных выборов, после того как все откровенно выскажут свое суждение. Никто да не купит священнической должности за деньги; пусть принимаются во внимание заслуги каждого соискателя, а не то, сколько он в состоянии заплатить. Ибо, в самом деле, какое место можно будет считать надежным, какой грех искупленным, ежели высокочтимые храмы божии станут покоряться золоту?! Какой стеною защитим мы совесть, каким валом оградим веру, ежели проклятая алчность украдкой переступает пороги храмов? Наконец, может ли быть что-нибудь крепким и нерушимым, ежели сама непорочность пятнается пороком? Да перестанет угрожать алтарям нечистый жар любостяжания и да закроются врата святилищ перед теми, кто позорит господа. Да избирают в наши дни епископами людей благочестивых и смиренномудрых, чтобы всякое место, где бы им ни пришлось оказаться, убеляли они непорочностью собственной жизни, и пусть не на подарки, а на дар божий смотрят те, кто назначает архипастырей. До того чужды должны быть епископу хлопоты и домогательства, чтобы его искали и силою заставляли, а он бы, в ответ на просьбы, отказывался и отклонял приглашения. Только подобные настоятельные отказы и говорят в его пользу, ибо сана достоин лишь тот, кто назначен вопреки своей воле».

Гуттен. Дойдя до этого места, я сказал: «Разве таких кандидатов вы нам утверждаете? Или, напротив, тем охотнее даете одобрение, чем щедрее сыплют вам деньги?» — «Но ведь вам предоставлено право свободно выбирать себе епископов», — возразил он. А я в ответ: «Да, но попробуй-ка, стань епископом, прежде чем не купишь у вас в Риме паллий; что же это за свобода выбора? И вообще правильнее называть это не выборами епископа, а назначением того, кто сподобился купить епископат, не так ли? А потому отвечай мне, разве турки, наши соперники в борьбе за власть, более заслуживают имени врагов Христовых, нежели вы, заставляющие высокочтимые храмы божии покоряться золоту? Мало того — вы уже пустили в продажу небеса, вы проломили стену совести, разрушили вал, ограждающий веру, ваша ненасытная алчность не только украдкой переступает пороги храмов, но спокойно и уверенно царит под кровлями их, вы запятнали пороком самое непорочность, растлили деву-церковь, обратили в разбойничий притон дом молитвы, откуда Христос, вернись он сегодня на землю, изгнал бы вас с гневом куда большим, чем некогда — тех покупателей и купцов{850}. Да, потому что они торговали одним лишь мирским, а ваш товар — святые таинства, церковь, сам Христос и божественная благодать!{851} Так разве не должно обуздать вас еще решительнее, нежели турок, и прогнать еще дальше — вас, готовых пустить с торгов все подряд: Христа, алтари, таинства, небеса? Ваши злодеяния причиною тому, что язычники не желают принимать христианство, видя, как вы, суля другим блаженство, сами ведете столь гнусную жизнь; между тем единственное, чем грозят нам турки, — это сила оружия, отразить которую для германцев легче легкого. Право же, не сыскать такого безумца, который, как следует рассмотревши, что за пример подаете вы другим, не предпочел бы идти путем старых заблуждений и не ввязываться в новые мерзости. Да, на словах вы пастыри стада господня, а на деле — грабители христианского люда; не Евангелие вы проповедуете, а рыщете в поисках денег; овец, порученных вам, не пасете, как подобало бы пастырям, но, по обычаю хищных волков, терзаете и пожираете; не ловцы человеков, подобно апостолам, а стяжатели богатств, охотники за наживой, добытчики золота, наглые расхитители чужих имуществ; и вы еще дерзаете присваивать себе достояние Петрово{852} и своими хитростями, обманами, кражами и коварством позорите имя христианина, делая его ненавистным всему миру! Вернитесь же наконец на путь истины, вернитесь к добрым нравам, обуздайте алчность, гоните прочь от святилищ тех, кто порочит господа, живите в чистоте и страхе божием, дабы жизнь ваша была примером для других, подражайте Христу, чтобы вам подражали остальные. А до тех пор, пока вы держите себя так, что даже тыквы, за соответствующую мзду, могут у вас сделаться священниками, — люди разумные будут вас ненавидеть, а всякий, кто во власти заблуждения последует вашему примеру, погубит свою душу. Кроме того, берегитесь, как бы в один прекрасный день не образумились варвары-германцы, простотою которых вы злоупотребляете до такой степени, что, присваивая их деньги, но уже не довольствуясь этим, несправедливость притеснений усугубляете и умножаете словесными поношениями и над нами, ограбленными и разоренными, с величайшим презрением глумитесь!»

Эрнгольд. Мне кажется, что я воочию вижу лицо этого проходимца — как он то краснеет, то бледнеет под твоими сокрушительными ударами!

Гуттен. Ничуть не бывало, Эрнгольд. Мои слова тронули его не больше,

«Нежели твердый кремень иль дикие скалы Марпесса»{853}, —

до того велика наглость этих людей. Уж не думаешь ли ты, что негодяи в Риме еще не разучились краснеть, что там сохранилась хоть капля стыда и совести?!

Эрнгольд. Ты прав, их бесстыдство мне знакомо. Но все же, что он тебе ответил?

Гуттен. Да что ж ему было отвечать, как не то, что, мол, закон этот — пустой звук, ведь он-де установлен императором, который теперь не имеет над папой никакой власти и, мало того, должен сам подчиняться воле папы! И еще что-то в таком же роде — еще более бесстыдное.

Эрнгольд. И он не отведал в тот же миг твоего кулака?

Гуттен. Можешь не сомневаться, отведал бы, если бы дело происходило не в Риме.

Эрнгольд. Будет просто чудом, если эти негодяи сами себя не погубят в ближайшем будущем!

Гуттен. Непременно погубят, и сами уже это чувствуют, постоянно получая вести о том, как много враждебного о них повсюду говорят и даже пишут. Но разве ты не слышал недавно побывавшего здесь Вадиска, который во всеуслышание рассказывал, что он видел в Риме, — причиняя римлянам великое бесчестие и будя ненависть к ним?

Эрнгольд. Самого Вадиска я не слышал, но от бургомистра Филиппа{854} узнал, как смело он говорит, и решил повидать его, да что-то, — не помню уже теперь что именно, — мне помешало, а он тем временем уехал.

Гуттен. Ты бы услышал удивительные вещи и не только по существу одобрил бы его речи, но был бы восхищен остроумным и совсем новым приемом, которым он пользовался, обличая их бесчинства.

Эрнгольд. И что же это за прием?

Гуттен. Долго рассказывать, а времени мало: меня ждут при дворе.

Эрнгольд. Нет, не уходи, сначала все объясни мне и растолкуй.

Гуттен. Да ведь у меня дела!

Эрнгольд. Дела? Словно ты до того усердно несешь службу при дворе, что ни о чем другом и не думаешь и не урываешь ежедневно часок-другой для ученых занятий или дружеской беседы! Ну, рассказывай, рассказывай! Зачем ты заставляешь себя упрашивать?

Гуттен. А ты похлопочешь за меня в том деле, о котором я тебе говорил и просил помощи?

Эрнгольд. Как нельзя усерднее!

Гуттен. И все уладишь?

Эрнгольд. Если смогу их убедить.

Гуттен. А убеждать-то станешь?

Эрнгольд. По всем правилам риторики. Но довольно отговорок — ведь ты попусту тратишь время, которое тебе так дорого. Рассказывай!

Гуттен. Да я не все помню.

Эрнгольд. Вот и рассказывай, что помнишь.

Гуттен. Да мне и дня не хватит!

Эрнгольд. Ты не шутишь?

Гуттен. Нет, тебе предстоит выслушать речь чрезвычайно продолжительную.

Эрнгольд. Тем охотнее я буду слушать.

Гуттен. Ну, чтобы ты видел, с каким усердием я готов тебе служить, я не пожалею целого дня и, уповая на доброту князя, буду рассказывать до самой ночи!

Эрнгольд. Вот теперь ты опять становишься самим собой, узнаю прежнего Гуттена!

Гуттен. Во-первых, все, что может быть сказано в укор римлянам (я имею в виду римлян нашего времени, Вадиск называет их презренными римлянами или романистами), он сводит в тройки, иначе говоря — разделяет по триадам все гнездящиеся в Риме пороки и мерзости.

Эрнгольд. Я весь — слух.

Гуттен. Но об одном я должен тебя предупредить: как бы варваризмы не оскорбили твоих ушей.

Эрнгольд. А, пусть их оскорбляют! Будто уши у меня такие уж нежные или будто я не знаю, что за латынь у этих варваров из курии! Не бойся, рассказывай о куртизанах, о копиистах, о скобаторах, о бенефициях и синекурах, о факультатах, о грациях, резервациях, регрессах, даже об аннатах и крестных деньгах, если вздумается, о решениях коллегии, о праве патроната{855} — меня это нисколько не смутит.

Гуттен. Три вещи, говорит он, оберегают высокое достоинство Рима: авторитет папы, мощи святых и торговля индульгенциями.

Эрнгольд. Почему ты не спросил, неизменно ли пребудет высокое это достоинство там, где окажется папа, — даже если церковь перенесет его резиденцию в Майнц, или в Кельн, или куда-нибудь еще?

Гуттен. Мало того, Вадиск считает, что любому епископу в его епархии должна принадлежать такая же точно власть, какая папе в Риме; Христос, по его словам, одобрял равенство, честолюбие же ему ненавистно. Мы долго беседовали, и я расспросил его кое о чем помимо триад, и все тебе перескажу; но ты помни, что вся эта речь, которую я сейчас веду, принадлежит не мне, а Вадиску, и я лишь повторяю то, что слышал от него. Так вот, он держится мнения, что индульгенции не обладают той великой силой, о которой вещают нам римляне, а иначе их нельзя было бы купить ни за какие деньги. И не в большей мере пребывает Петр в Риме, чем в любом ином месте, где его помнят и благочестиво чтут. Вадиск говорил даже, что паломничество в Рим не для каждого безопасно, ибо весьма многие из посетивших этот город приносят с собою оттуда три вещи.

Эрнгольд. Какие именно?

Гуттен. Нечистую совесть, испорченный желудок и пустой кошелек.

Эрнгольд. Как метко и точно сказано! Вот и я пожил там непривычною для себя жизнью — и до сих пор страдаю желудком. Я не видел никого, кто бы меньше помышлял о боге, до такой степени презирал клятвы и вел жизнь худшую, нежели римские куртизаны, торгующие бенефициями. Ведь каждому известно, во что ежедневно обходится германцам город Рим и что нет человека, для которого поездка туда не была бы сопряжена с непомерными затратами и тяжелым уроном для состояния. Я, по крайней мере, вернулся из Рима с пустым кошельком — как о том и говорится в триаде.

Гуттен. О себе я умолчу, а Вадиск вернулся вообще без кошелька. «Если бы я остался там еще немного, — сказал он мне, — я бы, вероятно, лишился и платья и даже волос». Но мы с тобой, Эрнгольд, не хлопотали ни о каких бенефициях, а потому, хоть нам было и несладко, все же, по-моему, отделались довольно легко. Более тяжкий ущерб несут, на мой взгляд, те, которые, обучаясь у тамошних лжеучителей, поневоле утрачивают твердость духа, скромность и чистую совесть.

Эрнгольд. Верно, как, например, тот шваб, которому ты выговаривал за то, что он хлопочет о разрешении от клятвы, а он тебе возразил: «Не забывай, что мы в Риме».

Гуттен. И как тот наглец из Кельна, который хвастался, что он, не совершая греха, скрепил документ фальшивой печатью: ведь это, мол, было папе на благо.

Эрнгольд. И как многие другие, которых мы видели своими глазами. Но вернемся к нашим триадам.

Гуттен. «Хотя бы потому, — говорит Вадиск, — следует держаться от Рима подальше, что он губит три вещи, которые должно беречь как зеницу ока: чистую совесть, пыл благочестия и верность клятве…» Да, знаешь, мне пришло в голову, что упоминание о трех вещах (тоже о трех!) не вызовет сейчас в Риме ничего, кроме смеха: о подражании предкам, понтификате{856} Петра и Страшном суде.

Эрнгольд. Отлично сопоставлено и то и другое. И в самом деле, если человеку, усвоившему римские нравы, приходится давать клятву, он дает ее не задумываясь: ведь он твердо убежден, что стоит ему пожелать — и папа расторгнет этот узел. На это, по-моему, и намекал Вадиск, говоря, что Рим губит верность клятве.

Гуттен. Ты прав, ибо то, что перестает существовать, становится ничем и должно считаться мертвым; но папе суеверие толпы приписывает власть превращать содеянное в несодеянное. А благочестие — ценится ли оно там хоть в грош?! И, наконец, сыщутся ли в Риме люди, которые думали бы о чем-нибудь, кроме денег?!

Эрнгольд. А кто в Риме старается подражать примеру предков?

Гуттен. Примеру Симона{857}, Домициана, Нерона, Гелио-габала и прочих подобных негодяев — весьма многие, добрым же примерам — никто. Попробуй-ка, заведи в Риме речь о жизни Петра, о его епископате — на тебя посмотрят так, словно ты рассказываешь сказку, да еще ужасно смешную. Там различают две церкви: раннюю, в которой жили лучшие из ее верных, но которая изображается ныне в виде некоей тени, и позднюю, каковая есть живое тело, отбрасывающее тень, — прекрасное, все сплошь золотое и безупречно совершенное; и состоит эта поздняя из обманщиков, воров, святотатцев, нотариусов, изготовляющих подложные грамоты, епископов, погрязших в Симоновой ереси, и подхалимов римского первосвященника, — иных в ней не сыщешь, ибо если объявится в наше время порядочный человек среди епископов или кардиналов, его спроваживают подальше и не числят принадлежащим к церкви. Вдобавок они хвастаются неким даром Константина{858}, ими же самими в давние времена вымышленным, и утверждают, будто Западная империя — их достояние, захватив под этим предлогом город Рим — резиденцию римского императора (которого пока, увы, нет) и столицу империи. В противоположность Петру, они отнюдь не отвергают мирскую преходящую власть, но ведут ожесточенные войны на суше и на море из-за царств земных, проливают кровь и не жалеют яда.

Эрнгольд. Про яд мне уже давно все известно.

Гуттен. И самого Юлия в полном вооружении ты видел, не так ли?

Эрнгольд. Да, самого Юлия, когда тысячи людей гибли от его руки. Боги благие, что за человек или, вернее, что за изверг рода человеческого: лицо безобразное, взгляд свирепый, всему живому он страшен, ужасен, отвратителен!

Гуттен. Но хотя все сказанное тобою — сущая правда, хотя он был виновником самой губительной из всех войн, — ибо, собрав отовсюду христианских государей, вверг их в эту бойню и заставил истреблять друг друга, — тем не менее никто не дерзнул выразить свое возмущение, пусть даже словами поэта:

«Граждан несчастных зачем{859} без конца под удар подставляешь,

Ты, кто для Лация{860} был и главой и причиною бедствий?»

Эрнгольд. Никто! Все боялись одного. Но если Константинова привилегия дарует им власть над Западной империей, то как бы Карлу не лишиться и наследственных своих земель, и тех, во владение которыми он вступил после своего избрания.

Гуттен. Если их высокопреосвященствам в Риме будет угодно, у него не останется ничего, ибо все принадлежит церкви.

Эрнгольд. В таком случае, слишком уж большую щедрость выказали, по-моему, первые папы, которые не потребовали всего, что им было даровано, но, удовольствовавшись малым, остальное уступили королям, да еще согласились, чтобы императору осталась его доля (впрочем, доля-то крохотная).

Гуттен. Нет, то была не щедрость, а слабость: выдумав этот дар, они сразу же должны были кое от чего отказаться, опасаясь в противном случае единодушного выступления королей, сопротивляться которому было бы бесполезно. А что весь этот обман есть плод папской алчности, в особенности убеждает нас то обстоятельство, что тогдашние священнослужители, будь они похожи на теперешних, не смирились бы даже с самым незначительным ущемлением своих интересов; если же (что я и полагаю истинным) первосвященники были святы в тот век, они бы не приняли дара. Но коль скоро те, к кому обратился Константин, отклонили его предложение, как неподобающее, то по какому праву их потомки требуют то, чего не приняли предки, сочтя это для себя неудобным и убедив дарителей отказаться от своего намерения? В действительности, разумеется, земли, о которых рассказывает эта басня, никогда не бывали под властью папы; более того, и город Рим они решились захватить лишь много веков спустя после Константина, а прежде он церкви не принадлежал. Вот сколько времени прошло, пока они вступили во владение своим «древнейшим даром», да и то — ничтожной его частью. Далее: если бы они добровольно отказались от подарка, разве можно было сделать это иначе, нежели посредством скрепленных печатями документов? И мыслимое ли дело, чтобы, так ревностно оберегая эту привилегию, они столь легкомысленно отнеслись к доказательствам своего великодушия? Ерунда! Говоря откровенно, вот как родилась, я полагаю, Константинова привилегия. Некий алчный папа (безразлично, какой именно), воспользовавшись удобным случаем, захватил однажды часть Италии; это приобретение весьма ему полюбилось, а так как алчность ненасытна, он решил достигнутым не ограничиваться и пойти дальше. То были времена, когда процветали суеверия, и, пользуясь простотою черни и бездействием князей, нетрудно было добиться многого, с этой надеждой папа и начал расширять свои границы; подражая ему, его наследники превратили в обычай некогда дерзко присвоенное право грабежа. Так продолжалось до тех пор, пока один особенно мудрый папа, также вознамерившись сослужить церкви добрую службу, не написал на ветхом пергамене (или на новом, но предварительно как следует вывалянном в пыли или обросшем плесенью) этот божественный эдикт — бесспорно, много веков спустя после Константина.

Эрнгольд. А все-таки, если бы Лев Десятый потребовал у Карла этот «дар», как по-твоему, что было бы?

Гуттен. Карл, в свою очередь, потребовал бы у Льва свое достояние, вспомнивши, что он — король и германец.

Эрнгольд. И все разметал бы, перевернул, опрокинул, разорил, разрушил?

Гуттен. Избави бог! До этого дело не дойдет.

Эрнгольд. Да, если они смогут образумиться, но только кому не дерзнут они нанести оскорбление, если решаются бесчестить самого римского государя, который преклоняет перед папой колени, а тот ногами протягивает ему корону и заставляет клятвенно отрекаться от города Рима и от притязаний на Италию.

Гуттен. Карла Богемского папа Урбан короновал{861} лишь после того, как взял с него клятву, что он в том же году покинет пределы Италии. Вдобавок он столь открыто выражал свое презрение к императору, что даже не дал ему аудиенции, а просто выслал корону с кем-то из кардиналов; он запретил Карлу появляться в Риме и отобрал несколько принадлежавших ему итальянских городов.

Эрнгольд. Не только что императорского престола, но даже жизни недостоин человек, который согласился это стерпеть! А романисты, как мне кажется, и сами не верят, что в день Страшного суда оживут те три вещи, жалким образом погибшие от их рук, а им придется отвечать за это убийство.

Гуттен. Разумеется! Ведь они насмехаются над Страшным судом.

Эрнгольд. Не зарывают ли они в могилу и сам Страшный суд?

Гуттен. Ничуть не бывало: они считают его пустейшею выдумкой и совсем не думают убивать то, что, по их мнению, вовсе не существует. А иначе в Риме оставалась бы хоть какая-то совесть.

Эрнгольд. И было бы поменьше отравителей.

Гуттен. Вот почему Вадиск и утверждает, что Рим особенно богат тремя вещами: древностями, ядом и развалинами. К этому я добавил три вещи, которые оттуда изгнаны: простота, умеренность и честность.

Эрнгольд. Верно: простоты не терпят нравы этого города; умеренность жизни неведома там никому; а честность — кто из римлян честен?

Гуттен. Право, ни один. По мнению же людей — любой богач с туго набитой мошной.

Эрнгольд. Верно, но это мнение пагубно, и было бы куда лучше, если бы Рим избавился от него, чем от ядовитых скорпионов, змей и саламандр, несущих гибель лишь телу. Или, быть может, меньше следует сожалеть об утрате римлянами древней доблести и славных обычаев, нежели о том, что лежит в развалинах столько прекрасных дворцов, разрушено столько удивительных и великолепных сооружений? Нет, конечно, нет! Плакать и скорбеть нужно о том, что место Сципионов, Марцеллов, Максимов, Катонов, Метеллов, Цицеронов, Мариев заступили настоящие Вителлии, настоящие Отоны, дважды Нероны, трижды Домицианы{862}, знатоки роскоши, рабы алчности и тщеславия, знаменитые грубияны и наглецы, люди, лишенные всякой добродетели, всякого здравого смысла, — вот о чем нужно плакать особенно горько, а не о том, что из мраморного и серебряного Рим сделался кирпичным и глинобитным.

Гуттен. Тонко ты рассудил. А что скажешь о такой его мысли: тремя вещами торгуют в Риме — Христом, духовными должностями и женщинами?

Эрнгольд. Если бы еще только женщинами, и ничем иным, кроме слабого пола!

Гуттен. Многое Вадиск постеснялся рассказывать, впрочем, сами римляне говорят об этом, нимало не стыдясь, и весьма точно изображают в эпиграммах собственные нравы. А что вытворяли здесь, у нас на глазах, их легаты и нунции{863}?! О трех вещах в Риме, по словам Вадиска, и слушать не хотят: о вселенском соборе{864}, об изменениях в положении духовенства и о том, что глаза у немцев начинают открываться. И три другие вещи огорчают романистов: единодушие христианских государей, рассудительность народа и то, что их обманы выходят на свет божий.

Эрнгольд. Да, он отлично знает Рим. Разумеется, уж если бы дело дошло до собора, которому они лишь одни не дают собраться, по сю пору страдая от раны, полученной на Никейском соборе{865}; или если бы в один прекрасный день совершились те изменения духовенства к лучшему, о которых уже давно, слишком давно помышляют; или если бы германцы поняли, как с ними обходятся, или пришли к единодушию христианские государи, или народ научился различать между верою и суеверием, или если бы все узрели и уразумели, какие злодейства творятся в Риме, — нам бы не пришлось больше видеть, как покупают Христа, небеса, блаженство и жизнь вечную, эти негодяи не дерзали бы больше торговать приходами и должностями и, я уверен, вели бы себя поскромнее.

Гуттен. Именно так.

Эрнгольд. Но мысль о соборе ненавистна им до крайности, и теперь, как я слышал, германских епископов, утверждая их в сане, заставляют приносить клятву, что они никогда не будут требовать созыва собора.

Гуттен. Да, говорят.

Эрнгольд. А если это верно, что может быть отвратительнее?

Гуттен. Пожалуй, ничего. Однако Вадиск назвал лекарства, которые могут исцелить Рим от всех недугов.

Эрнгольд. Какие?

Гуттен. Их тоже три: уничтожение суеверий, упразднение должностей и полное изменение всех заведенных в Риме порядков.

Эрнгольд. Достаточно было бы и одного третьего, потому что и предрассудки бы исчезли, и должностей никаких не осталось бы, если б только мерзкие обычаи изменились к лучшему. Но они и думать не думают об упразднении должностей, и одну из величайших заслуг папы Юлия видят в том, что он приумножил их число. Нам же следует желать, чтобы вместо этих должностей, которые суть не иное что, как мастерские преступлений и пороков, школы самых грязных обманов и лавки бесстыдства, люди начали думать о чувстве долга, которое описано в книгах величайших мудрецов и имя которому — Добродетель.

Гуттен. Далее он сказал, что три вещи ценятся в Риме особенно высоко: красота женщин, стати коней и папские грамоты.

Эрнгольд. Ох уж эти женщины, кони и сам папа, наконец! Чтобы пристрастие к ним было сильнее, чем рвение в делах мира, веры, учения евангельского, одним словом — в делах христианской любви?! Мог ли думать Христос, что кто-то из его наследников, пренебрегши божественными его установлениями и ведя жизнь отнюдь не христианскую, истерзает весь мир отпущениями и буллами?! А если папа и в самом деле пастырь духовный, зачем обращаться с буллою к тем, кому даруются небеса и жизнь вечная? Ведь когда дело касается души, нет нужды ни в письменах, ни в чужих свидетельствах, — ни в чем, кроме собственной совести, которая и без доказчиков известна богу, ибо помыслы человеческие открыты ему. И что за дело наместникам Христовым до статистых лошадей, когда сам учитель лишь однажды сел на жалкого осла? Может, они на войну собрались? Но Христос ненавидел войну и высоко ценил покой, сам призывал к миру и любовь к нему завещал грядущим поколениям. О, сколь чуждо обычаям Христовым превыше всего любить женщин и вожделеть к блудницам, в особенности когда речь идет о тех, кто, следуя его воле, должен вести жизнь духовную и кому даже в браке он не хотел разрешать наслаждения плоти! Или, быть может, для того папа Каллист запретил священникам жениться, чтобы им одним позволено было блудить и чтобы сословие это от чистых уз брака перешло к постыднейшему разврату?

Гуттен. К этому Вадиск прибавил, что три вещи широко распространены в Риме: наслаждения плоти, пышность нарядов и надменность духа.

Эрнгольд. Верно, все это там в ходу. Но римляне не просто подчиняются велениям похоти, — в поисках разнообразия они придумывают столь удивительные и чудовищные способы ее утоления, что древние распутники, услаждавшие Тиберия{866}, кажутся просто ничтожествами. Честное слово, обычное и естественное вожделение они презирают как нечто грубое и мужицкое, а потому в Риме творятся такие дела, о которых нам просто стыдно здесь говорить.

Гуттен. А что за пышные наряды!

Эрнгольд. Нигде в мире этаких не увидишь!

Гуттен. Но теперь римляне не только сами роскошно и со вкусом одеваются — даже мулам нужно щеголять в золотых удилах и пурпурных чепраках. Какое высокомерие!

Эрнгольд. Отвратительнее и не придумаешь! Стоит ли проклинать язычника Диоклетиана{867} за то, что он первый возложил на себя диадему и украшал платье самоцветами, если христианский первосвященник носит на голове тройную корону и допускает, чтобы повелители многих земель целовали его ноги?

Эрнгольд. А Христос, как мы знаем, мыл ноги своим ученикам.

Гуттен. А какая надменность уже в том, что титул святейшего и блаженнейшего принимает человек из плоти и крови и к тому же ведущий жизнь, самую, пожалуй, недостойную. И верно, случалось ли нам видеть честного (не считая лишь Льва Десятото, который вернул мир нашему веку) или, тем более, святого папу?

Эрнгольд. Это еще что, а вот знаем ли мы такого папу — по преданиям или по книгам — хоть в прошлом, на протяжении даже нескольких веков? Великих воителей, разорителей городов и вернейших слуг алчности мы встречаем в исторических сочинениях весьма часто, а найдем ли мы в них, уйдя так далеко в глубь годов, папу, пылающего огнем христианской любви, сияющего светом учения евангельского или оставившего память о себе своим благочестием?

Гуттен. Им следовало бы противиться как можно решительнее имени «Благочестивого»{868}.

Эрнгольд. Ты прав. Но вот что никак не согласуется: папа разрешает называть себя блаженнейшим, а церковь молится о даровании ему блаженства. Ведь в храмах поют: «Помолимся за папу нашего Льва, да хранит его Господь, и да укрепит его, и да сотворит его блаженным на земле».

Гуттен. Да разве у них вообще что-нибудь согласуется?

Эрнгольд. А то, что наместник Христов и по сей день заставляет римского императора принимать корону из его ног — это ли не высокомерие?!

Гуттен. Беспримерная спесь! Но, как я слышал, по мнению некоторых, Карл не намерен терпеть это унижение и не удостоит поцелуем папины ноги.

Эрнгольд. Что ж ему за выгода от такого поступка?

Гуттен. Его будут считать за человека мудрого, знающего себе цену и не допускающего, чтобы извращали учение Христово и насмехались над величием Империи.

Эрнгольд. Стало быть, ученые мужи будут слагать ему панегирики?

Гуттен. Да, и напишут целые книги, прославляя его.

Эрнгольд. И греки дали бы ему обед в пританее{869}?

Гуттен. Да, и все в нашей стране будут его приветствовать как спасителя германской свободы и всякий раз, видя его, кричать: «Храбрейший, справедливейший, свободнейший, поистине благочестивый, поистине христианин!» Однако мы забыли о триадах.

Эрнгольд. Ну-ну, что же сказал Вадиск дальше?

Гуттен. Тремя вещами заняты бездельники в Риме: прогуливаются, развратничают и пируют.

Эрнгольд. Ничем другим они не заняты. А у кого есть дела, те и в помыслах, и в писаниях, и в речах, в просьбах и мольбах надувают, обманывают, нарушают клятвы, предают, грабят, воруют, прелюбодействуют, обводят вокруг пальца.

Гуттен. Бедняки там закусывают тремя вещами: зеленью, луком и чесноком. И тремя богачи: потом бедняков, процентами и добычей, награбленной у христианского люда.

Эрнгольд. Совершенно верно.

Гуттен. Три вида граждан в городе Риме: Симон, Иуда и содомляне{870}.

Эрнгольд. Страшно признаться, но это правда. Хотя на словах они проклинают симонию, на деле одну ее только чтут и ничем иным не занимаются.

Гуттен. Вот тем-то они и заслужили особенно лютую ненависть немцев: они считают нас такими болванами, что о вещах, приобретаемых за деньги, стараются внушить нам мнение, будто вещи эти не продаются и не покупаются, хотя торгуют ими до такой степени открыто, что разрешают Фуггерам устраивать настоящие ярмарки бенефициев. А вот совсем мелочь: я сам купил разрешение есть молоко и масло в пост, и когда бы ни приезжал в Рим в постные дни, не видел ни одной мясной лавки закрытою; а у иных кардиналов скоромное подают во всякое время, вообще не справляясь с календарем.

Эрнгольд. Мы-то видели это в Риме, но известно ли тебе, какими проклятиями осыпали недавно граждане Франкфурта стол папских легатов, которые не соблюдают христианских обрядов и в пост без всякого стеснения едят любую пищу?

Гуттен. И трапезуя подобным образом, они, вероятно, милостиво расширили продажу масляных разрешений нашим землякам?

Эрнгольд. От своих обычаев они не отступили ни на волос, а что это губит наши нравы, им и в голову не приходило, иначе бы они не нарушали так открыто церковных правил.

Гуттен. Что же, никто так и не обличил их «деяний»?

Эрнгольд. Нет, обличали, и дело получило громкую огласку.

Гуттен. А как они оправдывались?

Эрнгольд. Говорили, что немецкую рыбу их желудок не принимает.

Гуттен. А народ что?

Эрнгольд. Решил, что вернее всего они денег жалеют: рыба-то стоила дорого.

Гуттен. Отлично подходит к нашей триаде! Впрочем, нужно ли так уже строго присматриваться, какого рода пищей они набивают себе брюхо, проголодавшись? Ведь Христос никогда ни малейшего различия в этом не делал и делать не думал, наоборот, он учил апостолов, где бы они ни оказались, есть все, что ни подадут. А после него того же требовал Павел{871}: «Пища, — говорил он, — не приближает нас к богу», и еще: «Все, что продается на торгу, в мясной лавке, ешьте без всякого разбора, не тревожа своей совести». Но уж если собственные их предписания иные, то они и должны указывать нам путь, должны подавать пример в соблюдении порядков, которые ими и установлены. Поистине бессмысленно пользоваться лазейками и продавать на это разрешения, если сами же прежде запретили. Но пора нам снова заняться триадами. Ты ведь знаешь, как одеваются кардиналы — за ними тянется свисающая с плеч пурпурная мантия. Намекая на нее, Вадиск говорит, что три вредоносных сирмы{872} волочат за собой римские кардиналы: шлейфы, которые вздымают пыль и засоряют глаза всем, кто следует позади, а иной раз — и целому Риму; челядь, состоящую обыкновенно из разбойников, взятых прямо с большой дороги, сводников, наемных убийц и развратных мальчишек, из предателей и лукавых куртизанов, словом — самые бесчестные и безнравственные люди, шайка, запятнанная всеми пороками и преступлениями.

Эрнгольд. Что же ты остановился?

Гуттен. Запамятовал третье. Ага, вот: доходы каждого из них. И так как складываются они целиком из награбленного, украденного и обманом добытого, то сирма эта сметает и уносит все вокруг себя, куда только достанет, а все, что поблизости, портит и развращает, словно заразой какой дышит. Надеюсь, тебе известно, на что живут кардиналы?

Эрнгольд. Что не на свои средства они живут, это я хорошо знаю. К тому же недавно повсюду можно было услышать скорбную песнь о новых «творениях» Льва Десятого: в один день он назначил тридцать кардиналов, которые, по-видимому, из одного яйца вышли, ибо все матерью своей назвали церковь.

Гуттен. И каждого из них он тут же обрядил в новые сирмы, назначив им области за Альпами, в которых они будут обманывать и грабить, то есть продавать духовные должности и учреждать пенсионы. Когда Вадиск заговорил об этом и кто-то его спросил, откуда получает добычу сам папа, раз те угодья для грабежа он уступает другим, он ответил: «Кроме городов, крепостей и обширных владений, к ним прилегающих, ему принадлежат грации и среди них те, которые называются экспектативными{873}; и, наконец, самый гнусный из обманов — «соблюдение в сердце»{874}.

Эрнгольд. Я и сам не могу сдержать вздоха, когда слышу о «соблюдении в сердце» — до того, говорят, преступна эта выдумка.

Гуттен. На мой взгляд, ни один обманщик не измышлял ничего хуже, ни один мошенник не придумывал ничего преступнее: это побивает все хитрости, оставляет позади все коварные уловки, превосходит всякий срам. Но прежде я хотел бы вскользь упомянуть об ущербе, который наносит Рим нашему народу многими своими действиями, — не потому, что Вадиск говорил об этом вскользь (он-то ничего не пропускал), а потому, что больше память не удержала.

Эрнгольд. Рассказывай, рассказывай. Решено: пусть снова мучается мой желудок, успевший отвыкнуть от бывалой тошноты, проглотим поскорее эту горькую досаду, разбередим затянувшуюся рану. Разумеется, прежде всего Вадиск говорил о куртизанах.

Гуттен. Да, конечно, и немало. Но еще раньше — о том, что ворует папа, а затем — чем промышляют остальные. Папе принадлежат мантии епископов, выручка от продажи индульгенций и диспенсаций{875}, сборы, которые его легаты делают в Германии — якобы для подготовки войны с турками{876}, и все, что приносят буллы.

Эрнгольд. Оставь ты эти подробности; что нам за разница, какая часть награбленной в Германии добычи попадает в лапы каждого в отдельности, когда все мы скорбим о нашем общем несчастье и, — если не можем отомстить, потребовать удовлетворения за нанесенную обиду, — по крайней мере, выражаем свой протест, громко крича о том, как велика наша скорбь! Лучше расскажи сначала о куртизанах, — то, что слышал от автора этого печального повествования, — а потом о положении дел в Риме, которое нам самим знакомо и которое мы не раз проклинали — с немалою для себя опасностью. Но что ты поставишь на первое место, о чем скажешь в последнюю очередь? И вообще, какого порядка следует придерживаться при таком изобилии?

Гуттен. Э, порядок! Будто может быть какой-нибудь порядок, когда все перевернуто вверх дном! Впрочем, больше всего меня возмущают их утверждения, что, мол, обижаться на утеснения с их стороны мы не вправе, ибо все предусмотрено конкордатом{877}, на который они и ссылаются. Эта булла (если только она сохраняется ими в том виде, в каком была написана) налагает на нас ярмо до того тяжкое и постыдное, что тяжелее и постыднее и представить себе невозможно. И все же теперь мы видим, как они выходят за пределы даже этой чудовищной несправедливости, — так можно ли говорить о каком-то чувстве меры в их злодеяниях? Можно ли надеяться, что их разнузданность когда-нибудь умерится?

Эрнгольд. Поистине недостойны были имени германца — я уж не говорю о титуле германского государя — те, кто впервые заключили этот бессовестный конкордат с римскими папами. А мы — трижды глупцы, если располагаем возможностью исправить ошибку, допущенную предками, но вместо того — живые и отнюдь не слепые — платим к величайшему для себя ущербу и даже возражать не решаемся, хоть и видим, что зло со дня на день растет. Но, вероятно, сначала их завлекли в эту ловушку хитростью, а не силой.

Гуттен. Ты прав: первое, что их обмануло, было, надо полагать, ложное благочестие. Римляне прикинулись, будто заботятся о сохранении единства церкви, и под этим предлогом сосредоточили всю власть в руках своего римского епископа. Он получил право назначать преемников нашим епископам и духовным князьям, если им случится умереть в Риме; если же смерть настигает их в Германии, он утверждает кандидата в сане; первоначально это делалось даром, потом стали требовать выплаты пенсиона в Риме и выкупа за паллий здесь, в Германии. И того и другого добивались не сразу: в первое время назначили сумму столь ничтожную, что ее и в расчет-то никто не принимал, но постепенно она становилась все больше, так что к нынешним дням все успело вырасти во много раз.

Эрнгольд. В результате этого преступного плутовства за паллий епископа Майнцского платят теперь вдвое больше, чем раньше.

Гуттен. Они объясняют это как своего рода наказание. Был в прежние годы один решительный и достойный высокого своего положения епископ, который согласился, чтобы папа утвердил его в сане, но купить паллий не пожелал и твердо стоял на своем. Тогда папа предал его анафеме, а его преемникам, за то что Майнцская церковь сочувствовала строптивости (так они именуют любое из наших законных требований) своего предстоятеля, назначил впредь и навеки двойной выкуп запаллий: прежде было десять тысяч, теперь взимают двадцать. И мало того что они ни гроша не уступают — приходится еще ублажать подношениями всех, кто хоть как-то приложил руку к этому делу: написал два словечка, или оттиснул печать на свинце, или шил эту жалкую накидку, — а затем, вконец разоряясь, нужно отправлять в Рим многочисленное посольство. Случайся это раз в сто или двести лет — и то, пожалуй, не следовало бы нам терпеть противных христианской религии нововведений; но ведь в Майнце есть старик, на памяти которого Альбрехт — восьмой епископ Майнцский. Вот сколько паллиев было куплено одной только церковью на протяжении жизни одного поколения! Не мудрено, что эта церковь так тяжко обременена долгами, а народ настолько разорен поборами, что епископ едва-едва может существовать на свои доходы.

Эрнгольд. Как ты думаешь, если бы кафедра епископа вдруг оказалась свободной, граждане Майнца снова купили бы в Риме паллий, невзирая на крайнюю свою нужду?

Гуттен. Небеса да хранят Альбрехта! Но если с ним что-нибудь приключится — купят! Уверен, что купят! Христом клянусь, купят!

Эрнгольд. Да ведь денег-то нет и с народа взять больше нечего!

Гуттен. Люди разденутся догола и сами себя выпотрошат — лишь бы было что послать в Рим: вот как силен предрассудок! Если же не все граждане на это согласятся, найдется человек, который, желая стать епископом, купит паллий за собственные деньги.

Эрнгольд. И тогда уж никаких выборов не будет?

Гуттен. Разумеется, ибо бедняка с пустым кошельком папа сочтет недостойным сана, а богача утвердит. Нет, право, разумно, как я вижу, научились поступать германские каноники, заботящиеся о доброй репутации римского пастыря!

Эрнгольд. Что же они делают?

Гуттен. А вот что: если у церкви нет денег, а народ с трудом платит налоги, они выбирают кого-нибудь посостоятельнее, кто может выдержать все эти расходы, — даже если всем остальным требованиям он не отвечает.

Эрнгольд. Стало быть, по праву нас упрекают в подлой рабской покорности: ведь мы сами отдали себя в рабство; и нечего говорить о несправедливости там, где все совершается по доброй воле.

Гуттен. Это верно, но они-то вдобавок изображают грабеж в виде заслуги и хвастаются, будто неусыпно пекутся о наших душах и оказывают нам благодеяние, следя, как бы высокого места не занял недостойный. Одним словом, громоздя одну несправедливость на другую, они еще хотят, чтобы обиженные казались обласканными.

Эрнгольд. А если народ взбунтуется и рыцарское сословие соблаговолит избрать порядочного епископа, который денег не только что не имеет, но и не желает иметь и который запретит каноникам посылать в Рим даже нищенский выкуп за паллий, откуда бы ни поступали для этой цели взносы, — разве не был бы такой поступок добрым примером для других церквей Германии?

Гуттен. Нет, это бесполезно. Всегда найдутся государи, которые заплатят за паллий, и папа назначит их епископами; ссылаясь на законы, они силою заставят повиноваться и простолюдинов и рыцарей и будут править вопреки желанию всего народа. Так вспыхнула Майнцская война, которую помнят еще наши отцы: была распря между епископами, одного из которых выбрали каноники, а другого утвердил римский первосвященник; город был взят и отдан солдатам на разграбление, а церковь жестоко пострадала.

Эрнгольд. Теперь я понимаю, каким образом папы без труда достигают того, что в Германии нет неугодных им епископов и что поступающие доходы вполне утоляют их алчность.

Гуттен. Да что ты, ведь она неутолима — каждый следующий паллий дороже предыдущего, и прибыль, которую выкачивают из нас римляне, все растет и растет.

Эрнгольд. А потому я уверен, что лишь одно лекарство способно исцелить этот недуг: единодушие германского народа в тот день, когда, приняв смелое и достойное решение, он стряхнет это ярмо и, сбросив бремя не только тяжкое, но и позорное, доставляющее бесчестие всякому, кто его несет, объявит себя свободным. Боюсь только, как бы не помешали предрассудки, пустившие слишком глубокие корни в душах наших соплеменников.

Гуттен. Не бойся, не помешают; более того: вместе с ярмом исчезнут и предрассудки, и германцы поймут, сколь отлична служба истинному богу от идолопоклонства перед папскою тиранией. Они увидят, что все их затраты на этих римлян служат не делам веры и благочестия, а питают источники гнусной роскоши последних негодяев; увидев это, они уже никак не смогут верить, что их щедрость находит себе доброе применение. Они поймут далее, что из их пожертвований ни гроша не поступает ни в храмы божии, ни на общественные нужды, но все целиком уходит на поддержание злейших преступлений — к великому нашему позору и ущербу, а также к повсеместному поношению нашей религии среди язычников. Ведь для нас, христиан, нет упреков позорнее, чем когда обсуждают образ жизни этих подлых римлян, ибо они — всему голова, а если голова больна и в расстройстве, как можно поверить, что тело здорово?

Эрнгольд. Телу тоже приходится до крайности худо. Но ты полагаешь, что тело будет жить, если мы отсечем эту больную голову?

Гуттен. Тело без головы жить не может, да и нет необходимости сносить голову, нужно просто вырезать то, что испорчено, а потом обратиться к лекарствам. Подражая разумному врачу, следует устранить причину болезни и вырвать корни, ее питающие, тогда, изголодавшись и лишившись сил, она мало-помалу пройдет и исчезнет без следа. Исцелить эту голову можно, но очень трудно, потому что лечение мучительно.

Эрнгольд. Я надеюсь, что когда священники расстанутся с роскошью и вернутся к делам благочестия, когда, дабы направить их по пути воздержания и умеренности, их оградят от злых соблазнов — от этих богатств, от этой порочной распущенности, — дух любостяжания, который развращает их сильнее всего прочего, уступит место непритязательности нужды и нравственной чистоте бедности. Ибо, как говорит греческий поэт{878}:

«εἰμή τὀ λαβεῖν ἦν, οὐδέ εἶς πονηρός ἦν»[201].

Гуттен. Это верно, однако многим до того сладка эта болезнь, что они питают отвращение к здоровью, предпочитая навсегда остаться больными.

Эрнгольд. Но болеть им не позволят. Среди недугов это единственный, который занемогшим доставляет удовольствие, а всем, кто с ними общается, грозит гибелью.

Гуттен. Значит, нужно лечить, как бы ни противились этому больные.

Эрнгольд. Но немалая часть их, если нельзя будет болеть, пожелает сложить с себя сан.

Гуттен. Ко всеобщей пользе и выгоде: меньше будет бездельников, которые всем в тягость и едва ли кому-нибудь полезны.

Эрнгольд. Христос-спаситель да устроит так, чтобы поскорее пришел этот час!

Гуттен. Непременно придет, потому что зло добралось до самой вершины, и, так как дальше подниматься некуда, оно должно пасть.

Эрнгольд. Тогда едва ли один из сотни останется в духовном звании.

Гуттен. И священников будет еще вполне достаточно, если оставить каждого сотого. Но тогда все будет по-другому.

Эрнгольд. Как же?

Гуттен. Точно не знаю, но лишь предчувствую что-то иное; а Вадиск считает, что духовные должности перейдут к самым лучшим и достойным, которые не будут проводить жизнь в безделии только потому, что они — священники, но именно потому и станут священниками, что каждый удостоверится в их трудолюбии; они посвятят себя всему государству и будут отличаться от остальных лишь большей непорочностью жизни и особенно ревностной заботой об общественном благе.

Эрнгольд. И они будут женаты?

Гуттен. Да, если пожелают, — чтобы не было больше повода к блуду.

Эрнгольд. Это мне нравится. Тогда и нам ничто не помешает сделаться священниками.

Гуттен. Я полагаю. Вадиск, во всяком случае, раньше этого принять сан не захочет — так всё ему противно в духовном сословии, и в первую очередь город Рим, которого, по-видимому, никто не проклинал красноречивее… Он напомнил мне о многих любопытных вещах, и между прочим вот о чем: еще на памяти людей папа назначал лишь князей церкви и утверждал избрание епископов, а теперь нашли способ превратить в доходную статью посвящение прелатов{879}, деканов{880} и каноников, — и это не только в папские месяцы, уже давно присвоенные Римом, но даже если вакансия откроется в дни, принадлежащие ординариям{881}, тут они неукоснительно соблюдают знаменитый конкордат государей. По этому поводу Вадиск тонко заметил. «В трех вещах, — сказал он, — Рим постоянно ощущает недостаток: в епископских мантиях, папских месяцах{882} и аннатах».

Эрнгольд. Мне казалось, что их больше чем достаточно.

Гуттен. А им — наоборот, потому что алчность их ненасытна. Если бы они считали, что епископы платят за утверждение в сане достаточно, то уж не касались бы низших должностей, и если бы довольствовались добычей своих шести месяцев, не врывались бы силой в свободную часть года; и не повышали бы под разными предлогами аннатов, если бы в Германии умирало достаточно большое (по их подсчетам) число священников. А у куртизанов — свои доходы, и к тому же огромные. Этих господ используют в качестве застрельщиков во всяких делах, между прочим они славно оберегают «привилегию челяди{883}». Если умирает кто-нибудь среди приближенных папы, или кардиналов, или даже обыкновенного конюха в Риме, его приходы и должности, в соответствии с конкордатом, переходят в распоряжение папы, который их и раздает; каждый корыстолюбец и скупец прежде всего заботится о том, как бы попасть в разряд «приближенных», так как они скорее остальных достигают успеха в своих хлопотах, и бесчисленные толпы их наводняют Рим.

Эрнгольд. Но мне случалось видеть, как господа «приближенные», наравне с прочими, за деньги покупали то, чего добивались.

Гуттен. Приходится покупать — ведь в Риме ничто и никому даром не дается. Но не будь они «приближенными», им бы и купить не позволили.

Эрнгольд. Получается, что одному только Риму дарована привилегия пользоваться выгодами симонии, в остальных же местах это — преступление, ни с чем не сравнимое… А если порой несколько «приближенных» сразу сцепятся друг с другом, что решит их спор? Я думаю, что победу одержит тот, кто даст больше всего денег или предложит самую высокую цену.

Гуттен. Верно, но не так быстро, как тебе кажется. Если папа многим обещал одно и то же, нужно еще сначала узнать, кому из претендентов будет оказано предпочтение; всякая раздача граций сопровождается такими чудовищными надувательствами, что я не нахожу даже, с чем бы это сравнить. Я видел многих, которых трижды назначали и столько же раз отрешали, и всякий раз его святейшество находил объяснение тому, что берет назад оказанную милость. Но самую большую выгоду приносят городу Риму тяжбы, они так исправно умножают римскую казну, как ничто другое. Поэтому чем больше людей прибывает в Рим судиться, тем отраднее это хозяевам города: ведь каждый что-нибудь с собою привозит, ибо тот, кто придет с пустыми руками, нарушит право и не только ничего в Риме не получит, но еще лишится того, что имеет. Намекая на это, Вадиск утверждает, что тяжущемуся в Риме нужны три вещи: деньги, рекомендательные письма и умение лгать.

Эрнгольд. А мне кажется, достаточно одних денег.

Гуттен. Да, достаточно, если их столько, что куры не клюют. Но стоит тебе попасть в стесненные обстоятельства — и придется выдумками, обещаниями, извинениями, обманами, ложными клятвами и торжественными присягами восполнять недостачу. От писем же, если нет в каждой строчке многообещающих намеков, толку никакого; вот разве что ты их получишь от человека очень богатого или могущественного и влиятельного — тогда они послужат тебе хоть какой-то защитой. Поистине любое дело продвигается в Риме с помощью трех вещей: подношений, покровительства и силы. Но покровительство, в свою очередь, снискивается лишь с помощью даров: станет ли кто-нибудь в Риме оказывать покровительство без всякой для себя пользы?

Эрнгольд. Нам для достижения наших целей не требовалось покровительство негодяев, но мы видели многих других, пребывающих в величайшем унижении, между тем как, будь у них деньги, они могли бы купить то, что им нужно.

Гуттен. Как раз в этом смысле Вадиск и говорит, что три вещи должен привезти с собою в Рим каждый: деньги, наглость и бесстыдство.

Эрнгольд. Все-таки, по-моему, главное — это деньги; правда, кое-какую роль играет и наглость, когда человек, чтобы выплыть или извернуться, совершает, по словам сатирика, поступки, заслуживающие ссылки и тюрьмы.

Гуттен. Да, в наглости заключено много злого и бесчестного; бесстыдство же гонит прочь скромность и учит человека не стыдиться позора.

Эрнгольд. Правильно. Но что это за срам — одну и ту же вещь дарить или обещать сразу многим, а затем преспокойно любоваться, как спорят и тягаются те, кто льстили себя одинаковыми надеждами!

Гуттен. Разумеется, срам, и германцы не стали бы его терпеть, не будь они жалким образом ослеплены своими предрассудками, которые застилают им глаза и по сей день не дают увидеть, как подло с ними обходятся. Во власти заблуждения они полагают, что папе все дозволено — даже принимать решения самые несправедливые, — и всякое слово неудовольствия его тиранией считают грехом незамолимым. Но Рим отнюдь не бежит срама — он извлекает из срама прибыль: ведь папа вправе самое злое преступление объявить свободным от греха. Мало того, согласно конкордатам, все, что папа потребует назад у «облагодетельствованного» просителя (а это случается всякий раз, как пастырь разгневается на своих овечек), должно вернуться обратно в Рим, где куртизанам поручают выступать с обвинениями против тех, на кого им укажут.

Эрнгольд. Отсюда и возмущенные крики о том, что они многих преследуют без вины и доставляют неприятности людям самым безобидным.

Гуттен. А вот еще одна коварная уловка: так как конкордатами предусмотрено, что в случае смерти тяжущегося до окончания тяжбы его доходы немедленно поступают в распоряжение папы, богатых и дряхлых или больных священников нарочно вызывают в Рим для того, чтобы добыча не уплыла из рук, если кончина какого-нибудь из них не придется на один из папских месяцев. Я видел, как многие из получивших такой вызов умирали по пути в Рим. Что же до обвинителей, то они, как бы разорительно это ни было и как бы дорого ни стоило, предпочитают улаживать свои дела в Риме, чем обивать пороги где-нибудь еще, ибо Рим — это наиудобнейшее место для явных и самых злых преступлений. И Вадиск делает вывод, что всех едущих в Рим привлекают три вещи: восхищение славою Рима…

Эрнгольд. Это восхищение и отправило нас в путешествие!

Гуттен. …нажива и порочная жизнь.

Эрнгольд. Второе и третье — приманка для куртизанов. Но я не знал прежде, что ординарии потеряли столько месяцев.

Гуттен. Столько, что почти все до одной вакансии открываются в папское время. Римляне всегда найдут способ не остаться с пустыми руками. В течение целого месяца после смерти духовного лица его преемник, избранный обычным порядком, не имеет права вступить в должность. Для чего это? Для того, разумеется, чтобы за этот срок римляне могли придумать, как бы им и здесь вырвать для себя кусок. Словом, нет никакой пользы от того, что год разделили на две части, раз они так или иначе забирают все себе. Что, например, за польза от жалоб и просьб епископов, если то, что раньше принадлежало одной из церквей и на что притязала другая, становится собственностью Рима? Мы видели недавно, как в Риме были проданы в один и тот же год одному и тому же человеку два паллия. Когда же дело доходит до раздачи так называемых экспектативных граций, — а случается это не часто, ибо проявления благосклонности папы к германцам — дело исключительное, — то открыто нарушается конкордат государей: под видом граций растаскиваются должности, которые по многим основаниям должны быть свободны от римской тирании… Уже и в монастыри наши они врываются и обирают аббатов; при этом, лишая ограбленных единственного утешения, они самым жестоким образом урезывают так называемый регресс того, что некогда ссудил папа. Схватив добычу, они вцепляются в нее намертво, проклятиями и анафемами преграждая обратный путь к свободе… А аннаты — доход первого года после вступления в должность! Какой грабеж и какое обилие награбленного! Во избежание ошибок в Риме заведено учитывать, сколько каждая должность приносит своему владельцу. Но так как корень этого учета — римская алчность, то чаще всего называются суммы большие, чем они есть на самом деле, — и что за решения коллегии тут можно услышать, какие неоспоримые суждения выносятся! Впрочем, может ли кто посетовать на несправедливость, если конкордат предписывает, в случае жалобы на неправильный подсчет аннатов, отправить из Рима в Германию специального легата для расследования дела?

Эрнгольд. А бывало, что отправляли?

Гуттен. А бывало, чтобы кто-нибудь дерзнул пожаловаться? Опасно докучать мелочами важным господам в Риме, и никто не решается высказать даже самое робкое сомнение относительно того, что связано с папой, дабы не рассердить его святейшество… Потом Вадиск говорил, что ему не хватило бы целого дня, чтобы исчислить способы и приемы, помогающие римскому епископу налагать руку на свободные церковные должности, распределять которые следовало бы нам, германцам. И хотя говорил Вадиск долго и много, он настоятельно подчеркивал, что успел коснуться лишь самой малости, ибо ничего — буквально ничего! — из того, что может пойти им на пользу, римляне не упустили. Все заповеди попраны, постановления отменены, обычаи забыты, договоры нарушены, соглашения расторгнуты, вера втоптана в грязь, законы опрокинуты, религия удавлена, все перевернулось вверх дном и пришло в упадок, и даже дети-несмышленыши могут занять духовную должность — лишь бы в Риме за диспенсацию деньги были получены. И нет такого греха, такого преступления, такого злодейства, отягощающего нашу совесть, которому римляне не радовались бы, предвкушая щедрую плату за диспенсации; но сами-то они грешат без всякой диспенсации. Известно ли тебе, что в Майнце есть человек, который из своего бенефиция выплачивает дань некоей флорентийке?

Эрнгольд. Да, я слышал об этом недавно.

Гуттен. А какое отношение могут иметь женщины к бенефициям, в особенности же итальянка — к нашим бенефициям?

Эрнгольд. Никакого, клянусь богом, никакого, разве что ей назначат пенсию!

Гуттен. Ну, как по-твоему, найдется еще такая обида, которую бы они нам не причинили?

Эрнгольд. По-моему, нет; я вижу, их ничто не смущает и не останавливает.

Гуттен. Есть должности, на которые, по старинному германскому обычаю, назначаются лишь те, кто имеет ученое звание; чтобы, не нарушая внешней благопристойности, обойти это правило, в Риме такие звания раздают любым проходимцам. Благодаря этой уловке некто, получивший в Риме звание доктора, сделался каноником в Регенсбурге. Я видел его своими глазами и смею тебя заверить, что никаким иным способом он бы этого не достиг, ибо существует закон, отвергающий тех, кто не может похвастаться или благородством происхождения, или особой образованностью, между тем наш каноник, ничего не смысля ни в одной из наук, взял да купил себе звание. Если бы закон и в самом деле имел такой смысл, какой ему пытаются придать, то и мы в Германии могли бы поставить у алтарей своих ослов, да только, пожалуй, не захотели бы. Рим же не чурается никаких безобразий, и ему лишь одному на пользу чужие грехи: нет сомнений и беспокойств столь тяжких, чтобы в Риме не нашлось средства разрешить от них нечистую совесть… К папе отходят и те должности, владельцы которых умирают в Риме или на расстоянии двух дней пути от него. А при таком положении дел чего только не учинят яд, или наемные убийцы, или какие-нибудь другие средства, которые всегда под рукой в этом городе!

Эрнгольд. Да, многое способны они учинить. Тем безопаснее чувствовали себя в Риме мы: приходов у нас не было, и никаких козней мы не боялись.

Гуттен. Но за освобождающимися должностями куртизаны следят неусыпно, оказывая папе и кардиналам весьма важную услугу, ибо сразу обо всем доносят. Если же священник и не стар, и не болен и можно предполагать, что он еще долго протянет, его привлекают к ответу за какой-нибудь вымышленный проступок: одним вменяется в вину одно, другим — другое, но на всех одинаково нагоняют такого страху, что многие, испугавшись опасности, раскошеливаются и откупаются, а иные умирают от горя и потрясения. Тяжко и прискорбно смотреть, как эти сикофанты{884} нападают на неповинных (а по большей части только так и бывает), обличая их в Симоновой ереси — преступлении заведомом и строго караемом, которое лишь римлянам сходит безнаказанно: ведь, в самом деле, никого из этих торгашей, промышляющих святыней, нельзя обвинить в симонии. Часто какого-нибудь из них отлучают от церкви, но только для виду, а между тем существует столько поводов, по которым действительно, или, как говорят в Риме, de facto, отлучают, предавая анафеме людей, ни о чем не подозревающих и не знающих за собой никакой вины. Вот и мы с тобой — сидим сейчас и вспоминаем речь Вадиска, а римская справедливость наизнанку тем временем предает нас анафеме, хотя никаких доносов на нас и не поступало.

Эрнгольд. Господи Иисусе! Осуждать не выслушав, не дав защититься!

Гуттен. ϰαί πρὀ τῆς ἀπολογίας τὴν ψῆφον φέρειν![202]

Эрнгольд. Но соглашаться с этим могут лишь безмозглые ослы! Мы от такого пагубного суеверия свободны!

Гуттен. А они велеречиво убеждают народ, будто их жестокость — подлинное благочестие, превращая христианскую кротость в кровожадность настоящего палача, и хотя сами ведут жизнь самую гнусную, никого не соглашаются признать безгрешным и блаженным, если это не сопряжено для них с прямою выгодой. Отсюда и так называемые папские казусы{885} тоже, по мнению Вадиска, бесстыдная и вздорная выдумка. Я же скажу: чем бы она ни была, она чужда намерениям и желаниям Христовым. Ведь Христос все роздал своим апостолам поровну, и ни единому из них не досталось больше, чем другому; я слышал, далее, что в ту пору, когда церковь была еще здорова, и папе на каком-то соборе предложили впредь считаться первым среди епископов, он от такого первенства отказался. А откуда старинное это прозвание — «раб рабов божиих»?{886} Разве нет в нем намека на мысль Христа, в церкви которого каждый получал место тем выше, чем ниже сам себе выбирал, ибо управлять другими означает повиноваться всем, — такова была воля Христова… А у наших-то — что за спесь, что за чванство! Но если верно, что далеки от Христа те, кто, в заботах мира сего, нуждами духа или вовсе пренебрегает или отводит им последнее место, то можно ли вообще считать этих христианами, я уже не говорю — папами и князьями церкви?! Пожалуй, их можно было бы еще терпеть, если бы, сами живя скверно, они хотя бы не растлевали других; ныне же от тех, чьи руки должны протягивать нам плод духовный, исходит всеобщая погибель. Остается ли еще место для терпения, когда они силою вырывают то, чего прежде домогались лестью, когда они именуют церковными вотчинами то, что некогда униженно выклянчивали и сами же по справедливости называли подаянием? Но они написали для себя свои законы, из страха перед которыми приходится молча проглатывать все обиды. Не довольствуясь одними канонами и декретами, они прибавили к ним и палеи{887}, и экстраваганты{888} и декларатории — для того, чтобы всеми средствами противодействовать истине, следить за каждым ее движением, заградить ей все пути. На столько разных ладов убивают души человеческие — и называются наместниками Христа, ну совместимо ли это?! Да что у них общего со Христом? Однажды, обернувшись к Петру, он сказал: «Паси овец моих»; а они что делают? Обрекают на голод христианский люд, вконец разорив его грабежами, и столько раз остригши это стадо до живого мяса, теперь и вовсе сдирают с него шкуру?.. И еще сказал: «И ты, обратившись, не оставь своих братьев»; ну конечно, то же делают и они, повседневно обирая и обчищая нас, все больше и больше обессиливая, а иной раз всех повергая в прах и испепеляя своими молниями! Ведь так много соблазнов губят душу, если за исповедью не явишься в Рим. Словно человека нельзя лечить там, где он заболеет, и где человек согрешит, не может он получить отпущения, и будто так уж необходимы долгие странствия или к раскаянию приводит место, а не собственная совесть. Но если бы дело обстояло иначе, на что жили бы все эти римские пенитенциарии{889}, все те, кто пишет и запечатывает буллы{890}? Никто не покупал бы индульгенций, если бы не был убежден, что от них зависит вечное блаженство, а на буллы никто бы и смотреть не пожелал, если бы в сердцах христиан не поселили ложного понятия, будто без их заступления душу не спасти; неразумный народ настолько этому верит, что те, у кого нет денег, добровольно подвергаются публичному бичеванию в Риме… А какой тиран с большим презрением облагал данью покоренный им город, нежели эти «рабы рабов» угнетают народ не только свободный, но властвующий над миром?! Это ли «легкое бремя» Христово? Это ли «иго благое»?{891} И разве не значит это скорее воздвигать гонения на церковь божию, вводить новые законы, до последней буквы противные установлениям Христа?

Эрнгольд. Нужно ли что-нибудь добавлять к твоим словам? Ведь мы так хорошо знаем, как это все верно, что никаких подтверждений не требуется.

Гуттен. Но мне давно уже время перейти к «соблюдению в сердце», — впрочем, это предмет настолько важный, что я просто не знаю, с чего начать. Найдутся ли такие слова, в которых можно было бы описать преступление столь ужасное, что никакие виселицы, никакие кресты или пытки, никакие костры — даже тот последний, в котором некогда сгорит мир, — я уверен, его не искупят?

Эрнгольд. И это сердце принадлежит папе?

Гуттен. Да, одному лишь ему. Оно так обширно и вмещает столько бенефициев, что любому из получивших должность следует опасаться, не хранилась ли она прежде в груди его святейшества.

Эрнгольд. А много ли у него способов «блюсти» эти духовные должности?

Гуттен. Когда-то их можно было сосчитать, а теперь ни конца, ни края не видно. Чаще всего куртизаны просто выдумывают, что папа был хранителем того или другого прихода, чего на самом деле он и в мыслях не имел.

Эрнгольд. И он не гневается на них за этот обман?

Гуттен. Станет он гневаться за такую доходную выдумку! Тут же все подтверждает и хвалит их усердие, а они, не оставив похвалы без внимания, выслеживают повсюду богатых и старых священников и, с помощью денег, убеждают его святейшество, чтобы он, как только те умрут, объявил, что сохраняет за собой освободившиеся должности, а потом передал бы эти должности им. Иной раз человек уже умер, а они упорно продолжают добиваться своего, меж тем как наместник Христов охотно смотрит на все это сквозь пальцы и только что одобрительно не кивает преступникам. Мало того, дух любостяжания временами настолько силен в нем, что одно и то же место он продает двум, трем или нескольким соискателям. Поистине ненадежная и опасная вещь это «надувательство в сердце», ни с чем его не сравнишь: против него бессильны и выборы, и право патроната, и старинные обычаи, и порядки, искони соблюдаемые в стране, и чьи бы то ни было привилегии, и власть государей. Смертелен яд, источаемый этим сердцем, и нет для злодеяния убежища надежнее; в нем укрываются те, кому изменила удача во всех остальных обманах, уловках, хитростях, надувательствах, мошеннических проделках.

Эрнгольд. Боги благие, что за чудовищное коварство! Целая τῶν ϰαϰῶν Ἲλιας![203]

Гуттен. Мне даже говорить об этом тяжело, как же горько все это терпеть!

Эрнгольд. Так за чем дело стало? Разве нет у Германии меча или огня?

Гуттен. Нет у Германии — найдутся у турок.

Эрнгольд. Не лучше ли нам отомстить за эти обиды самим, без чужеземцев?

Гуттен. Конечно, лучше, но медлить дольше нельзя, ибо их произвол становится безмерным. Ты видел буллу Юлия, которую до небес превозносят куртизаны? В ней подтверждается экстраваганта Пия Второго{892}, направленная против тех, кто станет требовать созыва собора. Боги бессмертные, какая неслыханная наглость! Оба они преступники — и тот, кто первый издал такое постановление, и тот, кто его подтвердил! Так издеваться над очами и душами верующих! Они это сделали, чтобы раз навсегда избавиться от страха перед теми, кто ищет у собора защиты от папской несправедливости, — Риму и должно бояться собора! Но все-таки эта булла, как мы ее ни проклинай, ныне числится среди законов церкви и уже отторгла от Венеции города и земли{893}.

Эрнгольд. Не булла, насколько я могу судить, а мечи французов и немцев. Как, думаешь ты, отнеслись бы к этой бесстыдной и вздорной бумажонке мужи непревзойденного благоразумия, город, не знающий, что такое опрометчивость, если бы против них не выступили столько королей, столько государств, столько армий? Просто насрали бы на нее!

Гуттен. Пожалуй. Но этот обманщик осмеливается утверждать, будто дух святой споспешествовал ему в написании буллы — каково, а?! Точно возможно, чтобы дух премудрости господней присутствовал на совете злобы! И шайка этого разбойника еще называется церковью, а не худшим из гонителей, когда-либо восстававших против церкви! Язычники, преследуя Христа, убивали только людей — у этих «заслуги» побольше: они губят само учение Христово, на котором основана христианская вера, на котором стоит церковь, в котором корень и залог спасения рода человеческого, своими законами — смертоносным дыханием адских испарений — застят свет истины. К тому же прежние гонения и мученичества умножали и укрепляли веру незыблемостью и мужеством, а это — ниспровергает и разрушает ревностным усердием в лютых преступлениях.

Эрнгольд. Сгинь, о Рим, ты, веры Христовой не имущий, но лелеющий алчность в угоду Сатане! Сгинь, корень пороков и преступлений, от которого растет погибель христианскому миру, сгинь!

Гуттен. А эти пастыри?! Если придет нужда положить душу свою за овец, как по-твоему, окажут они мужество и отвагу?

Эрнгольд. Чтобы стали жертвовать жизнью и проливать кровь за свое стадо те, кто режет овец корысти ради?! Да если бы сегодня турки осадили Рим и пришлось оборонять Италию, первым сбежал бы, первым, при малейшем намеке на опасность, покинул бы и Италию и — если только разум мне не изменяет — самое веру тот, кто недавно требовал у немцев денег на войну с турками. И уж сколько раз морочили этой басней христианский люд! Они и не собираются нападать на турок, когда клянчат денег под этим предлогом, — они просто сами хотят жить припеваючи!

Гуттен. Я тоже так думаю. Они хотят иметь средства и возможность утопать в роскоши и ни в чем себе не отказывать; такова их цель, таков их образ действий. Нет, и падение нравов, и положение дел в Риме таково, что тут нужны турецкие мечи, — как тебе кажется?

Эрнгольд. Если христиане не пожелают открыть глаза и сами себе помочь, но останутся во власти одурачившего их суеверия и не покарают злодеев, — нужны!

Гуттен. Вот и Вадиск говорит, что три вещи могут вернуть Рим к его прежнему — и самому лучшему — состоянию: решимость германских государей, иссякшее терпение христиан и турецкое войско у ворот города.

Эрнгольд. А при чем здесь решимость?

Гуттен. Да как же, ведь без конца говорили и говорят, будто немцы когда-нибудь отважатся на подвиг, — а все ни с места, и римляне уже смеются, когда слышат, что, мол, явится некто и потребует у них ответа за неправедную жизнь.

Эрнгольд. Слишком велико долготерпение народа; когда, по-твоему, придет ему конец?

Гуттен. Когда души освободятся от суеверия, а это случится вскорости, — я твердо надеюсь.

Эрнгольд. Стало быть, двух первых средств будет достаточно и турецкое оружие уже не понадобится?

Гуттен. Вадиск полагает, что все-таки понадобится и оно, и что всех трех, если они объединятся, едва-едва хватит на то, чтобы наказать порок и вернуть церкви добрые нравы. Но я считаю, что Германия способна на многое, если она внимательно и с толком рассмотрит все обстоятельства дела; а она их рассмотрит, и поможет этой беде, и, сбросив суеверие, облечется в истинную веру, — в доказательство этого я могу привести много разных соображений.

Эрнгольд. Дай-то Христос! Но если злой рок тяготеет над христианским миром и христиане перестанут верить, что своими силами смогут когда-нибудь изменить дурные нравы к лучшему, — пусть тогда турки захватят город, пусть убивают и режут всех подряд — понятное дело, не безвинных людей, нет, избави бог, но эту всесветную чуму добрых нравов, этих преславных учителей нравственности, которые, к величайшему позору для нашей религии, ведут христианский мир к гибели.

Гуттен. Кто станет удивляться дерзости богемцев{894}, когда римляне всякий день дают столько поводов к нападению на самих себя?

Эрнгольд. Мы действий богемцев не одобряем, но и не удивляемся им: негодяи-римляне, по-видимому, намерены доставить новые поводы, которые вызовут новые, еще более страшные бедствия.

Гуттен. А что говорит Вадиск? Три вещи по сю пору мешают Германии мыслить здраво: бездействие государей, невежество в науках и суеверия черни.

Эрнгольд. Именно так, Гуттен, именно так! Что до суеверий, то римляне еще крепко на них уповают, но на попустительство государей, судя по твоим словам, им лучше не рассчитывать; науки же, мне кажется, поднялись на ноги и стоят твердо.

Гуттен. Вот то-то и не дает им покоя, и провалиться мне на этом месте, если эти завистники не думают, будто мы уже слишком сведущи в науках и слишком усердны в занятиях, хотя, на самом-то деле, нам остается желать еще очень многого.

Эрнгольд. Конечно, ты прав, и из того, что пишут немцы, многое, наверное, не по душе римлянам.

Гуттен. Тем не менее, по-христиански уповая на свои силы, мы должны писать и выводить на свет истину, которая да будет для нас свята! Ведь с каким упорством сам спаситель изо дня в день обличал духовных князей и книжников! Идя по его стопам, мы обязаны мужественно противостать тем, которые, прибыли ради употребляя во зло высокие свои титулы и учение Христа подменяя человеческими предписаниями, и учат и живут неправильно; которые истину божию превратили в ложь и ныне зовут поклоняться твари вместо творца; которые входят не дверью, как пастыри{895}, но, словно воры и разбойники, перелезают через стену. А кто входит путем обмана и подкупа, путем Христа не входит, ибо Христос и есть дверь, через которую должно входить в эту овчарню, чтобы, придя к овцам Христовым, пасти их, а не обирать, резать и губить. Против них, повторяю, мы обязаны возвысить голос и вместе с Вадиском кричать до тех пор, пока не найдется человек, которого тронут наши жалобные вопли и который, вняв им, и отважится и сможет ополчиться на тех, кто, вопреки долгу, не увещевает свою паству с кротостью и умеренностью Христовой, но угрозами проклятия и вечной погибели принуждает к подчинению. Если бы они рассевали у нас свои духовные семена, а мы находили бы это уместным и своевременным, то, по справедливости, разрешали бы им снимать осязаемую жатву на нашей земле; ныне же они не дают ничего, а получать хотят по-прежнему и вдобавок бесстыдно пускают нам пыль в глаза, нацепляют на себя какую-то смехотворную маску. Таким образом, одурачивая нас, они забирают себе блага настоящие, а нам сулят будущие, которых у них нет и быть не может, ибо люди над ними не властны. Вот какой дорогой ценой мы покупаем эту надежду и все никак за нее не расплатимся! Вот на сколько ладов нас оскорбляют, а мы и от поношений себя не ограждаем, и от насилия не защищаемся.

Эрнгольд. Вы правы, протестуя против этой тирании, но будьте осторожны, берегитесь их коварства и козней, чтобы добродетель не пострадала безвинно. Не думай, что это пустяки.

Гуттен. Я не думаю, но:

«Счастье только с риском ходит{896}: нет того — нет этого».

Эрнгольд. Да, это великий и славный подвиг — если кому удастся уговорами, увещаньями, ободреньями и даже принужденьем заставить отечество осознать свой позор и, с мечом в руке, вернуть себе старинную свободу.

Гуттен. Пусть даже и не удастся — сама попытка заслуживает награды: быть может, пример окажется заразительным, ему станут подражать повсюду и, в конце концов, мир придет в движение, и Германия опомнится и окажет Христу и церкви услугу, на мой взгляд — величайшую из возможных: немедленно положит конец несправедливым поборам и, оставляя свои деньги у себя, голодом заморит римских копиистов и протонотариев.

Эрнгольд. Ах, если бы ты смог убедить ее в этом!

Гуттен. Во всяком случае, попытаюсь.

Эрнгольд. Будешь говорить ей правду?

Гуттен. Да, буду, — хотя бы мне грозили оружием и самой смертью!

Эрнгольд. Каких только хитростей они тогда не измыслят?

Гуттен. Каких только союзников я тогда не призову, каких только караулов не расставлю?

Эрнгольд. Христос да ниспошлет тебе удачу. Но мы уж чересчур отвлеклись от триады.

Гуттен. Не иначе поступал и Вадиск, многое разъяснявший в обширных отступлениях. В особенное негодование он приходил, когда упоминал об отпущениях, релаксациях{897} и диспенсациях; он возмущался неравенством среди священнослужителей, которое выдумали римляне, и слишком большой свободой, которую они себе забрали, освобождая от клятвенных обязательств, объявляя соглашения недействительными, расторгая договоры и разрешая все, что противно вере и учению Христову и враждебно добрым нравам. Затем он зло и горько хулил каноническое право, и тебе, как юристу, стоило бы его послушать; я же могу только сказать, что эта часть его речи мне очень понравилась. Он разъяснил нам, какие укрытия они заранее себе подготовили и как им это удалось, какие сети обманов сплели, какие замечательные потайные ходы прорыли, чтобы улизнуть при первом же нападении. «Что теперь гражданское право? — говорил он. — Оно растоптано противозаконностью их установлений. Это было самое надежное средство накинуть петлю на христианскую свободу, ибо тремя вещами Рим подчиняет себе все: силой, хитростью и напускной святостью. И хотя сила — это самое главное, ее было бы недостаточно, не будь она приправлена хитростью, так чтобы люди верили, будто ежедневно появляющиеся решения скреплены единодушным согласием всей церкви».

Эрнгольд. Здесь уместно будет вспомнить и то возражение, которое недавно было выдвинуто против Карла: строжайше-де запрещено избирать Римским императором короля Неаполитанского.

Гуттен. Кому не ясно, чего они этим домогаются? Но подобным законам конца не видно, а они желают, чтобы мы благоговейно чтили все до единого. Понятно, они хотят, чтобы мы верили, будто одна буковка в их установлениях значит больше, нежели сотни законов римских императоров и древних юристов. Евангелию они предпочитают каноны и учению Христа — папские декреты, чтя людей выше, чем бога. И так упорно на этом стоят, что объявляют нас нечестивцами, если мы, хоть шепотом, повторяем слово Евангелия, противоречащее какому-нибудь решению папы. А римский епископ, всякий раз как замыслит новое строжайшее предписание, призывает к себе для совета того или иного из своих кардиналов или протонотариев либо собирает тех, кто ему ни в чем не прекословит или же, как ему доподлинно известно, придерживается той же точки зрения, что и он, и таким-то вот образом рожденный декрет, сколь бы нечестивым он ни был, его святейшество прикрывает авторитетом всей церкви. Тут поднимаются крики: «Так постановила церковь! Церковь не ошибается! Нужно верить в святую церковь!» — и этого достаточно, это всем затыкает рот, никто не решается возражать из страха услышать в ответ обвинение в ереси, которым бросаются с такой легкостью, что проще оказаться еретиком, чем обыкновенным грешником. После того как этой ложью они ввели в заблуждение христианский люд, пресловутый пастырь сразу же принимает титул святейшего и бесстыдно разрешает именовать себя «Блаженнейшим». А потом — целование ног и страх христианских государей перед угрозой отлучения; и вот уже римская тирания выпрямилась во весь рост. Но эта сила нуждалась в деньгах, чтобы тратить шире, чем короли. Тогда нашли три способа выкачивать золото из-за границы: продажу индульгенций, мнимый поход на Турцию и предоставление факультатов легатам в варварских странах.

Эрнгольд. Никто еще не собирал удачнее всего этого воедино. Верно, главный свой улов римляне вынимают из этих трех сетей.

Гуттен. Не удивительно: преемникам Петра и надлежит быть ловцами.

Эрнгольд. Но ловцами душ человеческих, а не чужих денег. Вот уж поистине неравная замена: вместо того, о чем Христос сказал: «Сделаю вас ловцами человеков»{898}, — гнуснейшая погоня за деньгами.

Гуттен. Нет, они ловят людей и обращают их в рабство — уже не простой христианский люд, как бывало прежде, а королей и князей.

Эрнгольд. И это чуждо Христу. Он хотел, чтобы апостолы проповедью веры стяжали человеческие души, но чтобы они домогались богатств и власти и притязали на царское могущество, — не хотел. Какое поношение имени Христова! А христиане и не замечают, что евангельскую истину исказили, вывернули наизнанку! В Евангелии богатства человеческие — великое препятствие на пути к блаженству, а тут небо сулят лишь тем, у кого есть деньги. Христос сказал, что его царство не от мира сего{899}, и когда люди хотели сделать его царем, бежал от них; а эти до того вожделеют к царствам земным, что ради них все предают огню и мечу и, ожесточенно сражаясь, приводят в расстройство целый мир, — как говорится, смешивают море с землей и обрушивают на них небо. Христос учит нас, что нельзя служить двум господам сразу: «Не можете, — говорит он, — служить и богу и мамоне»; а эти даже и двум не думают служить, но до такой степени преданы последнему, что только в нем и живут и не отступают от него ни на шаг. «Какое согласие между Христом и Велиаром{900}?» Глупцы не видят и не понимают, что если римляне правы, то легче достигнуть блаженства богачам, сынам века, нежели беднякам, избранным богом, ибо первые могут больше тратить, покупать больше индульгенций и вести более разнообразные дела с теми, кто облечен факультатными полномочиями. Но Христос мыслил совсем по-другому и называл блаженными нищих, говоря, что их есть царствие небесное{901}.

Гуттен. Однако торговцы индульгенциями нищих не гонят.

Эрнгольд. Знаю, такую хитрость они придумали недавно, чтобы убедить толпу, будто торговля эта заведена не ради денег: вот, мол, мы же не берем денег с тех, у кого их нет, и они получают индульгенции даром, а платят лишь те, кто может. Но, действуя таким образом, они собирают больше, чем при ином положении дел, так как никто не верит, что получит отпущение, не заплатив. Впрочем, они никому и не дают индульгенций даром. Каждый платит понемногу, это верно, но сочти-ка всё вместе, и получится чудовищная сумма. Это основное средство, к которому прибегают коварные римляне, чтобы сделать хоть мало-мальски терпимыми свои вымогательства. Итак, каждый хочет что-нибудь дать, — откуда он возьмет, это не важно: какая-то мелочь у каждого найдется, — в надежде обрести благодать божию, если благочестие будет подкреплено золотом. Они нимало не сомневаются, что их деньги идут на святые нужды, особенно — женщины, которых жестоко надувают исповедники, обольщая своих духовных дочерей самыми невероятными посулами и выкачивая из них, сколько вздумается, а те с чистой совестью грабят своих мужей, обирают детей и опустошают дома, чтобы щедро ублаготворить торговцев вздором. Мало того — это именуется благочестием, именуется милосердием и превозносится в проповедях до самых небес, как ни одна из прочих добродетелей. Что в сравнении с этим неприступное женское целомудрие? Что воспитание детей в духе порядочности и благонравия? Что соблюдение супружеской верности и единомыслие с мужем, ничем не нарушаемое до последнего вздоха? — все ничто, все ерунда, главное — уплатить за индульгенции, хоть украсть, но уплатить! Этого ли хотел Христос? И что может грубее противоречить его учению?

Гуттен. Можно подумать, что ты слышал Вадиска.

Эрнгольд. Его-то я не слышал, но зато все видел сам, собственными глазами.

Гуттен. Почти в тех же словах говорил и он: «Где ныне соль земли, о которой Христос вещал апостолам: «Вы соль земли{902}, если же соль потеряет силу, чем сделаешь ее соленой?» Разве она уже не потеряла силу и разве не заменила ее соль поддельная, негодная, безвкусная? Разве не пришло время выбросить ее вон на попрание людям?» Теперь о факультатах: хоть это не что иное, как разрешения творить любые бесчинства (я уже приводил тебе эти слова из речи Вадиска), тем не менее дают их легко, дают часто и многократно. Но прежде диспенсации были заперты в стенах Рима, и желающие могли получить их только там; а недавно, сочтя, что недостаточно много народу приезжает за ними в Рим, папа начал рассылать легатов, и они за деньги милостиво дозволяют то, что запрещено законами божественными или человеческими. Вот что такое факультаты: человек хочет питаться в постные дни мясом, молоком, яйцами, маслом, или дал обет, а теперь раскаивается и не желает его исполнять, или поклялся, но тяготится этой клятвой, или собирается взять себе в жены женщину, жениться на которой ему не позволяет закон, или хотел бы иметь сразу двадцать так называемых куратных приходов, а священнических обязанностей не желает исполнять ни в одном (ибо многим духовным лицам, особенно в Германии, неприятно и даже стыдно служить богу у алтаря), — во всех этих случаях у легата покупается соответствующее разрешение.

Эрнгольд. Если таковы эти легаты, то, принимая их, чем отличаемся мы от троянцев, которые сами ввезли в свой город и поставили посреди крепости рокового коня с заключенными в его чреве данайцами?

Гуттен. Ничем. Однако пойдем дальше: любой злодей освобождается от грехов и делается чист, хотя бы он и убил человека, или даже родного отца убил, или, — еще того хуже, — подстрекаемый диаволом, избил священника, или находился в преступной связи с собственной матерью, сестрой или дочерью, или, наконец, был отлучен от церкви самим наместником Христовым; короче говоря, нет такого деяния, которое с помощью факультатов не могло бы обратиться в несодеянное. Здесь стоило бы вспомнить о так называемых папских казусах — ведь именно из них-то и вышли факультаты, и если так, то, казалось бы, никто, кроме легатов от ребра апостольского{903}, не вправе возить сюда этого рода отпущения, а между тем мы страдаем и от перекупщиков: нищенствующая братия и другие ордена и конгрегации закупают их в Риме, чтобы перепродать у нас, больше всего — нищенствующие монахи, потому что они лучше других умеют расхвалить товар. Они честно блюдут интересы папы, рассказывая небылицы об индульгенциях грубой черни и бабам, которые не осмеливаются сказать «да» или «нет» без их согласия и беспрекословно повинуются всякому слову своих исповедников.

Эрнгольд. Я не вижу ни малейшей разницы между обыкновенными купцами и этими торговцами.

Гуттен. А ее и нет, не считая лишь того, что получение денег за разрешительную грамоту не называется у них словом «продажа», — иначе преступление стало бы очевидным и им пришлось бы несладко.

Эрнгольд. Но разве существо дела меняется, если вещи запрещают называть своими именами? И кого эти вампиры надеются обморочить настолько, чтобы можно было, не встречая возражений, доказывать, будто брать деньги за товар не значит продавать его?

Гуттен. Простодушную толпу и кое-каких дураков и пьяниц среди государей, — к этому прилагаются все усилия. А сколько раз они вымогали у нас деньги под предлогом войны с турками, меж тем как начнись она с общего согласия всех христиан — и единственной помехой окажутся эти же самые подстрекатели, можешь быть уверен. Ведь турки выгодны Риму по многим и важным соображениям, прежде всего потому, что благодаря им можно взимать деньги с немцев. С итальянцев-то они не взимают, да и с других народов почитай что не взимают, и лишь над немцами издеваются как хотят, находя это удобным и безопасным. Да что там! Канонизацию святых (иными словами — причисление усопшего к лику блаженных небожителей) — и ту они ухитрились превратить в источник наживы!

Эрнгольд. Значит, в наше время даром святыми не делаются?

Гуттен. Как видишь. И лучше бы собственные заслуги человека обращали его в святого, чем создавать у людей такое мнение с помощью чужих денег. Недавно братья проповедники захотели причислить к лику святых какого-то своего Антония и просили Максимилиана написать по этому поводу Льву Десятому; но нам известно, сколько денег они отвалили папе немного спустя. А «нешвенный хитон», который несколько лет назад откопали в Трире, — ведь у папы тайком купили согласие считать его поистине облачением Христовым. И разве до сих пор часть приношений, которые делают прибывающие в Трир паломники, не уходит к папе в Рим? Итальянцы пожертвовали бы чем угодно, но ни за что не позволили бы так себя одурачить и потому смеются до упаду над нашей податливостью.

Эрнгольд. Я ни разу не видел, чтобы в Италии творились такие безобразия, какие, с согласия наших соотечественников и к величайшему для каждого из них в отдельности и для всего государства ущербу, творятся в Германии. Индульгенций итальянцы не покупают и даже даром брать не хотят, на войну с турками взносов не делают и твердо знают, что факультаты выдуманы специально для варваров, чтобы их обманывать и обирать, а посему уверены, что к ним это ни малейшего отношения не имеет. И на построение храмов они ни гроша не дают — не то, что мы здесь.

Гуттен. Ты напомнил мне еще об одной триаде. Вадиск говорит: «Тремя вещами беспрерывно занимаются в Риме, а конца все не видно: спасением душ, восстановлением обветшалых церковных строений и снаряжением войска в поход на турок».

Эрнгольд. Под этими тремя предлогами они и тянут из нас деньги.

Гуттен. Вот именно. Недавно, к примеру, они переправили к нам через Альпы поистине божественные факультаты, лицемерно заверяя, что вырученные деньги пойдут на построение собора святого Петра в Риме, фундамент которого заложил Юлий Второй.

Эрнгольд. Да если бы и правду говорили, — с какой стати мы должны строить на свои деньги церкви в Риме? И почему бы в богатой Италии не выклянчить чего-нибудь на это благочестивое дело? Или, может, в Германии мало церквей, которые пришли в ветхость и нуждаются в восстановлении? Как только папе не стыдно обращаться к нам с подобными просьбами!

Гуттен. Было бы стыдно, если бы хоть один человек в Риме знал, что такое стыд и страх перед позором. Ну ладно, а поход на турок когда начнется?

Эрнгольд. Спроси лучше, сколько раз они мешали ему начаться!

Гуттен. А как они спасают души?

Эрнгольд. Разве могут спасти чужие души те, кто сам так далек от истинного спасения, более того — окончательно забыл совесть и честь?

Гуттен. Ты затрагиваешь вещи, правды о которых римляне не выносят, слышать не могут.

Эрнгольд. Что же это за вещи?

Гуттен. Вадиск называл три: папа римский, индульгенции и, наконец, грехи, которые каждому в Риме приносят выгоду.

Эрнгольд. А мы все-таки заставим их слушать, и раз их не трогают по-христиански доброжелательные, братские увещания, придется нам в конце концов испробовать то, что предлагает Вадиск:

«Жалость откинувши, действовать станем жестоко и злобно».{904}

В этом деле, я надеюсь, у нас будет немало помощников. И не только среди простого народа, который уже начинает смотреть на буллы с пренебрежением, все реже и реже обращается к торговцам дарами его святейшества, все враждебнее относится к папским легатам, день ото дня все больше возмущается поборами и уж не так, как прежде, боится громов отлучения, а потому почти совсем перестал покупать диспенсации. Нет, мы надеемся приобрести союзников и среди владетельных государей, которые, по твоим словам, в иных случаях и говорят и действуют независимо, которые считают, что нельзя дольше терпеть неограниченную власть римского епископа, присвоенную им по собственному почину, которые с нетерпением ждут собора и уже не особенно ревностно поклоняются бесстыдному идолу в образе христианского первосвященника. Оглядываясь на былую простоту и скромность, которыми отличались папы в давние времена, они с негодованием думают об этих мнимых епископах — людях, погрязших в роскоши и алчности, под маскою святости прячущих высокомерие тиранов. Они хотят сами по своему выбору назначать достойных кандидатов на церковные должности у себя в стране, чтобы алчность чужеземцев не могла больше — к позору нашему и ущербу — ни присваивать их, ни продавать первому встречному. Они больше не желают, чтобы тяжбы между духовными лицами разбирались в Риме, принося Германии такие внушительные убытки. Они жаждут, чтобы все эти «главы церкви», вместо пороков, которые ныне владеют ими: глупости, праздности, роскоши, алчности, хищности, коварства, пьянства, хитрости, любострастия, гордыни, необузданности, лукавства, злобы, низости и жестокости — облеклись наконец в добродетели: мудрость, неутомимость, прилежание, бережливость, рассудительность, умеренность, честность, трезвость, простоту, самообладание, терпение, миролюбие, верность, справедливость, благочестие, кротость и милосердие. И, наконец, они полагают, что в интересах всего христианского мира, чтобы притязающие быть наместниками Христа следовали по стопам его; да и вообще незачем притязать — пусть лучше поскорее приступят к исполнению своих обязанностей.

Гуттен. Надеюсь, что в конце концов так и будет: ведь иногда ἀπὸ βραδυσϰελῶν ὂνων ἵππος ὤρουσεν[204]. Но, как по-твоему, если наши земляки возьмутся за них, чем они на это ответят?

Эрнгольд. Станут как шелковые и

«… уже не с оружием боле,{905}

Но с мольбами и клятвами будут о мире стараться».

Гуттен. Ничего подобного! Они будут защищаться с великим упорством, накупят оружия и коней, наймут солдат и поведут войну с нами — за наш же счет; а если на собственные силы не понадеются, то, как и встарь, будут искать сочувствия и помощи у французов и всех взбудоражат, поднимут на ноги даже камни, прежде чем согласятся с изменением привычного для них порядка вещей. Они объявят нас гонителями церкви (так называют они каждого, кто отваживается тронуть их хоть пальцем) и схизматиками{906}, будут вопить, что мы-де раздираем на части нешвенный хитон Христов, станут метать в нас молниями своих анафем. Если кому-нибудь случайно неизвестны события отдаленного прошлого и он не знает, что довелось вынести по той же причине многим германским императорам — людям решительным, которых они позднее помянули в помойных своих декретах и нарекли предателями, чудовищами, еретиками, — каким несчастием, из-за лукавства врагов, обернулось для многих это дело, — пусть тому человеку напомнят о сравнительно недавнем эдикте безумного Юлия Второго{907}, в котором он обрекает когтям Сатаны всякого, кто подымет оружие против папы и церкви, и, напротив, сулит небеса и даже нечто превыше небес тем, которые выступят под его хоругвью. Кто остался безучастным, услышав этот эдикт? — вероятно, никто, но либо соблазнился приманкой, либо в ужасе и отчаянии бежал. Один человек вершил судьбою стольких королей и народов! Тем, кого он удостаивал своим союзом, он разрешал побеждать, но — лишь до тех пор, пока длилась его дружба; когда же ему бывало угодно расторгнуть союз и примкнуть к противной стороне, он возвращал все права и преимущества этой последней; так, куда бы он ни двинулся, вслед за ним шли победа, главенство и господство.

Эрнгольд. Я это знаю; однако успеху Юлия способствовал не тот эдикт и не какое-либо иное из его решений, но случай и удивительно благоприятное стечение обстоятельств. Впрочем, как бы там ни было, а я полагаю, что он последний наслаждался такой удачей и никому из его преемников она уже не выпадет.

Гуттен. А они глубоко уверены в обратном; поэтому, как рассказывал Вадиск, они нас презирают и сами говорят, что тремя вещами укреплен город Рим: мелкими рвами, разрушенными стенами и низкими башнями, — словно хотят сказать, что для защиты от тяжелых на подъем варваров достаточно любой, самой ничтожной силы, а потому незачем особенно заботиться об укреплениях. Вот как мало боятся нашей доблести в городе, которым правят три государя; сводник, куртизан и ростовщик.

Эрнгольд. Клянусь богом, верно. Мы же сами видели, что только они и пользуются в Риме почетом.

Гуттен. А пристало ли главе церкви иметь пребывание среди подобных сограждан?

Эрнгольд. На мой взгляд — ни в какой мере.

Гуттен. Как вообще жить в городе, где три вещи люди делают лишь поневоле: держат слово, оказывают услугу ближнему и уступают дорогу?!

Эрнгольд. Что может быть противнее христианской непорочности, чем эти нравы? Ведь она-то в том единственно и состоит, чтобы каждый обходился с людьми так, как он хочет, чтобы обходились с ним, а римляне настолько далеки от нее, что им трудно даже дорогу уступить брату своему. Нет, право же, верность и милосердие слишком божественные добродетели, чтобы город Рим был способен их восприять и вместить.

Гуттен. Зато тремя другими вещами он переполнен настолько, что им и числа нет: шлюхами, попами и писцами, к величайшему убытку тех, у кого обманом и силою вымогают деньги на содержание этой чумы, этой банды никчемных и прожорливых бездельников!

Эрнгольд. Клянусь, нет сил терпеть этот ущерб! Не буду говорить о других странах, а сколько теряет Германия, мы наконец поняли.

Гуттен. Опасаясь, как бы не получилось, что характер нынешних римлян показан лишь в немногих чертах, Вадиск прибавляет: «Три вещи на уме у каждого в Риме: короткое богослужение, старинное золото и веселая жизнь».

Эрнгольд. Это обличает в них пренебрежение к религии, дух любостяжания и праздности.

Гуттен. Этим порокам ревностно привержен весь город, который, в отличие от других городов, владеет тремя вещами: папой, старинными зданиями и безграничною алчностью.

Эрнгольд. Увы, вот она какова, столица нашей церкви! Настанет ли время, когда мы, наконец, отнимем это верховенство у места, отравленного столькими ядами, зараженного столькими болезнями, столькими пороками телесными и духовными?!

Гуттен. Но иначе и не может быть там, где на каждом шагу — три вещи, которые нигде больше не встречаются.

Эрнгольд. Что же это за вещи?

Гуттен. Люди всех племен, монеты всех стран и разговоры на всех языках.

Эрнгольд. Пусть он лучше сгинет вместе со своими паломниками, монетами и языками, этот зачумленный Рим, — только бы не губил больше наших нравов.

Гуттен. А римлянам выгодно, чтобы нравы в Германии окончательно погибли, и потому из трех вещей, которые Рим люто ненавидит, — так называемого права патроната, свободных выборов прелатов и епископов и трезвости немцев — более всего ему ненавистна третья, нестерпима настолько, что папа намерен издать эдикт, одобряющий пьянство, опасаясь, как бы, отрезвев, мы быстро не раскусили их коварные приемы. Ведь те, кто меньше пьет, бранят этот грязный омут резче, чем хотелось бы римлянам, и придерживаются мнения, что назначать на духовные должности должны патроны и что епископы, по старинному обычаю, должны выбираться коллегами. Римляне же, повторяю, этого не потерпят.

Эрнгольд. Но и мы, наверное, не станем терпеть их насилий, обманов и преступлений.

Гуттен. Тогда город во многом утратит свое великолепие.

Эрнгольд. Какое великолепие?

Гуттен. Как какое? Будто ты никогда не видал Рима в его блеске! Ну, прежде всего, что ты скажешь о трех вещах, которые там каждому бросаются в глаза, не заметить их невозможно, — о всадниках, письмоносцах и щедро расточаемых благословениях?

Эрнгольд. Скажу, что не вижу в них никакого проку.

Гуттен. Затем — куда ни взглянешь, святые места, проститутки и досточтимые древности.

Эрнгольд. А я отнюдь не считаю святыми те места, в которых процветают подобные нравы, и думаю, что правильно сказано в Писании: «Не для места избрал народ господь{908}, а для народа место». Если бы Христос любил Рим больше, чем какой-нибудь город в Германии или в отдаленнейшей Фуле{909}, он бы уж, наверное, хранил его чистым от стольких гнусностей, стольких пороков, такого нечестия, либо же, видя теперешнюю скверну и мерзость, испепелил бы его молнией весь без остатка.

Гуттен. И всю его роскошь, весь его пышный убор?

Эрнгольд. Разумеется, а заодно и всех протонотариев, писцов, попов у алтарей, копиистов, служек, скобаторов, епископов, ростовщиков, сводников и всю эту пакость, которая бременит землю.

Гуттен. Ты мыслишь столь же решительно, как Вадиск. Вернемся, однако, к великолепию города Рима: три вида нарядов там особенно роскошны — облачения священников, попоны мулов и платья потаскух.

Эрнгольд. А почему бы им и не наряжаться? Пока Германия не очнулась, у них всегда будет вдоволь денег, чтобы наводить на себя блеск. Но уж если она проснется и почувствует боль, которую ей причиняют, тогда эти негодяи будут жить поскромнее и обходиться свитою поменьше, их кошелек опустеет — и они сойдут со своих раззолоченных ослов на землю и зашагают пешком. Тогда уж не увидишь кардиналов в пурпурных мантиях, едущих по улицам города в сопровождении эскорта пышнее королевского; меньше станет бездельников, меньше обманов и преступлений, больше святости, учености и благочестивых молитв; от бдений и постов они ослабеют телом, но зато укрепятся духом, прежде всего — от трезвости и умеренности, а затем — от сознания своей невинности и благочестия. Они потеряют богатства, но обретут подлинную внушительность духовных наставников и просияют величием, достойным их высокого положения. О, если бы дожить до этого дня, когда в столице церкви, — где бы она ни была, — исчезнут пороки и поселятся добродетели! Такие епископы будут поистине любезны пастве, но не те, что

«…в ярких одеждах — пурпурных, шафранных,{910}

В сердце праздность у них, на уме лишь песни да пляски».

Гуттен. Но ведь они не только изнеженны и развратны, — они к тому же коварны и более чем кто-либо склонны к воровству и насилию. Страсть к грабежу и разбою и дух любостяжания ослепляют их, и

«…отрадно добычу

Свежую им приносить и всегда пробавляться хищеньем».{911}

Эрнгольд. Самое главное зло здесь в том, что, разбойничая, обманывая и грабя, они твердят, будто умножают достояние церкви и служат богу; если же, напротив, кто-нибудь у них отберет хоть крошку, они объявят его святотатцем, завопят, что он-де разоряет церковь, что он-де враг божий. Вот и получается, что они одни грабят безнаказанно и невозбранно, одни ожидают награды за преступление, и всякий раз словно цитируют Вергилия:

«Мы нападаем с мечом{912}, и богов на часть и добычу

Мы призываем, и даже Юпитера».

Гуттен. Но они-то с мечом не нападают.

Эрнгольд. Так нападают со свинцом{913}. Не все ли равно, каким оружием порабощена Германия?

Гуттен. А ты знаешь, что запрещено буллой «У трапезы господней»{914}?

Эрнгольд. Все, что только может запретить булла!

Гуттен. И люди боятся ее, как огня.

Эрнгольд. Что же удивительного, если мощь и богатства, приобретенные такими средствами, одним внушают надежды, а другим ужас? Ведь они весь христианский мир, а Германию в особенности, одурачивают и обводят вокруг пальца. Самих государей они сделали чуть ли не идиотами: посылая им в подарок священные розы, мечи или шляпы, — боги бессмертные! чего только не получают они в ответ, какие богатства, какие выгоды и привилегии! А те, кто привозит дары от папы, — какого пышного, какого почтительного приема они требуют! Недавно ты видел, как один легатишка, приехавший в Саксонию с папскою розой, отказывался поднести ее иначе, чем во время обедни, которую служил сам князь-епископ. Вот какой торжественностью и всенародным ликованием должны обставляться папские выдумки и римское суеверие. Но это еще пустяки по сравнению с тем, что люди тратят пропасть денег, лишь бы побывать в Риме и поцеловать ноги папы; а что они оттуда привозят домой, я, право же, не знаю.

Гуттен. И я тоже знаю не больше того, о чем говорил раньше, когда — помнишь? — рассказывал, что уносят с собою паломники из Вечного города. Но есть три вещи, которые, как утверждает Вадиск, вывозить из Рима запрещается, хотя в таком запрете и нужды никакой нет: реликвии — вследствие двусмысленной репутации, которой пользуется повсюду римская вера, неизвестно, являются ли эти реликвии тем, за что их выдают; большие камни — их и без того не просто увезти; и, наконец, благочестие — его в Риме нечего и искать.

Эрнгольд. В храмах и на площадях — конечно, нет, но в домах у некоторых честных матерей семейства, может быть, и сыщется. Но я сильно сомневаюсь, чтобы из сотни нынешних римлян хоть один оказался человеком мало-мальски благочестивым и богобоязненным.

Гуттен. О том же самом и я хотел сказать: в три вещи, говорит Вадиск, почти никто в Риме не верит — в бессмертие души, в сонм святых и в адские муки.

Эрнгольд. Я с ним совершенно согласен. Ведь если бы они верили в бессмертие души, то каждый всемерно заботился бы о ней, ублаготворял ее; ныне же они настолько преданы наслаждениям плоти, что всячески утесняют душу. Что до святых, то если бы они хоть сколько-нибудь их чтили, они бы стремились и сопричислиться их сонму. А об адских муках лучше и не заикайся: преславные квириты{915} поднимут тебя на смех, словно старую бабу, рассказывающую сказки.

Гуттен. А между тем как там хвастаются благочестием, как красно рассуждают о нем перед публикой! Поэтому Вадиск говорит о трех вещах, которых в Риме днем с огнем не сыщешь, но которыми хвастаются нестерпимо: о благочестии, вере и невинности.

Эрнгольд. Разумеется, их там нет и в помине, а это хвастовство напоминает, на мой взгляд, знаменитое Вергилиево чудище:

«Сверху, лицом, — человек{916}, а грудью прекрасною — дева,

Ниже, от бедер, она — ужасного образа рыба».

Гуттен. И наоборот, тремя вещами Рим славен превыше всех прочих городов, однако ж увидеть их до крайности трудно: это старинное золото (его скрыли у себя куртизаны, попы и ростовщики), папа (он почти не появляется на людях, дабы лицезрение его казалось толпе особенно драгоценным) и красивые женщин (ревнуя и опасаясь измен, которые там совершаются с необыкновенною легкостью, мужья держат их взаперти и зорко стерегут).

Эрнгольд. Раз Вадиск все разбил на триады, скажи, что считает он самым дорогим в Риме?

Гуттен. Тоже три вещи: одолжения, справедливость и дружбу. Они такая редкость в Риме, что того, кому на долю выпадает пользоваться ими, можно назвать чуть ли не блаженным.

Эрнгольд. Я бы, по крайней мере, не колеблясь назвал его блаженным — в городе, где все столь испорчены, где такие ужасные нравы. Но при этом — какие повсюду громкие изъявления мнимой дружбы, кто только (в особенности из числа людей известных) не обнимал и не целовал нас при встрече! Да, я знаю, в Риме губы целуют в тот самый миг, когда сердце исходит лютой враждой.

Гуттен. Три вещи, по словам Вадиска, целуют в Риме люди: руки, алтари и щеки.

Эрнгольд. Как, а ноги разве не целуют?

Гуттен. Верно, но — лишь у папы, да и то — очень немногие: знатные господа или те, к кому почему-либо благоволит его святейшество.

Эрнгольд. Всякий раз я слышу либо о трех безобразиях, либо о трех пустейших суевериях. Неужели Вадиск не нашел в Риме ничего хорошего?

Гуттен. Найти-то нашел, но до того мало, что даже не сумел составить триаду, и я был немало изумлен, когда он сказал, что три дела милосердия творятся в Риме. «Да неужели, — подумал я, — он и впрямь назовет что-то святое?»

Эрнгольд. Ну, ну, и что же?

Гуттен. Вот, продолжал он, дела милосердия в Риме: доходы особенно богатых монастырей отдают кардиналам в качестве так называемой коммендации{917}, должности каноников и вообще выгодные должности во всех странах обращают в собственность папы, поднося их ему как пожертвования, и души верующих, доведенные до отчаяния бессмысленными предрассудками, запуганные настоящим колдовством, врачуют отпущениями и папскими милостями.

Эрнгольд. Никакого милосердия я здесь не вижу; вижу лишь алчность и самый непростительный обман.

Гуттен. И я тоже.

Эрнгольд. Так зачем же мир позволяет и дальше себя обморочивать?! Что мешает ему, не медля ни минуты, повергнуть в прах тех, кто все извращает и губит?! И какая обида, что, желая принести облегчение всему телу, нельзя отделаться от больной головы!

Гуттен. Как бы мир ни старался — а от папы не отделаться: помешают предусмотрительные хитросплетения декретов и канонического права, которые легко отразят любое нападение, в том числе — и угрозу собора.

Эрнгольд. О, несчастный христианский люд, который верит, что он не должен даже пытаться оградить себя от всех этих вопиющих несправедливостей, не должен им противиться! Но я надеюсь, что всеблагой и всемогущий Христос внушит людям другой образ мыслей и они сотрут в порошок сначала декреты, а потом тех, кто их издает и сочиняет, — копиистов и нотариев, князей римской церкви.

Гуттен. И то, что дал Константин, тоже у них отберут?

Эрнгольд. А что он им дал?

Гуттен. Раньше всего — свиту, коней, короны из чистого золота, фалеры{918}, колесницы, перевязи, багряницы, мантии, диадемы, застежки и тому подобное, а затем — царства, города и всю империю.

Эрнгольд. Старая басня, я ей не верю, а потому сказал бы так: если римляне и владеют тем, что ты перечислил, нужно их этого лишить, равно как и всего остального, а самого папу вместе с кардиналами вернуть к старинной умеренности и чистоте, ϰαί είς ἀρχαίας φάτνας[205].

Гуттен. Они пока еще не опасаются ничего подобного и полны каких-то удивительных упований.

Эрнгольд. На что же они уповают?

Гуттен. На три вещи, которые в Риме считаются непреходящими: на доблесть римлян, лукавство итальянцев и неповоротливость немцев.

Эрнгольд. Так вот на что они рассчитывают!

Гуттен. Да, и отсюда их уверенность в будущем.

Эрнгольд. Но ведь каждый убежден, что римская доблесть иссякла, и даже пословица есть, подходящая к случаю:

«Πάλαι πότ ἦσαν ἄλϰιμοι Μιλήσιοι»[206]{919}.

Гуттен. Сами они придерживаются другого мнения и, точно законное наследство, присваивают славу и блеск римского имени, даже звуки слов «величие Рима» их успокаивают.

Эрнгольд. Сколь беззащитными окажутся те, кто полагается на оплот слов!.. Вот лукавство итальянцев — дело другое, оно не раз оставляло в дураках целые армии наших. А немцы, я надеюсь, не всегда будут так тяжелы на подъем.

Гуттен. Но римляне питают другие надежды, иначе они страшились бы наших сил.

Эрнгольд. Пусть не страшатся — лишь бы поняли, что вся земля на них сетует.

Гуттен. Знаешь ли, о каких изъянах римского правления следовало бы особенно сокрушаться миру, будь он разумен?

Эрнгольд. Я знаю многое из того, что тяжело терпеть, но, вероятно, наш составитель триад выразил это как-то по-иному. Как же все-таки?

Гуттен. Прежде всего — три обстоятельства: то, что в городе хозяйничает гнусная шайка флорентийцев{920}, что льстецы папы римского учат людей чтить его как самого бога и что папа слишком своевольно рассыпает отпущения и анафемы.

Эрнгольд. Я в восторге от остроты ума Вадиска, хвалю твое усердие и не могу надивиться твоей памяти. Но скажи мне, тот, кто все в Риме сделал тройственным, вероятно, наделил папу тремя мечами, хотя сам папа до сих пор утверждал, что их два — мирской и духовный?

Гуттен. Да, теперь их у него три — в соответствии с короной, которая уже давно тройная: к двум присоединился третий, которым славный пастырь, Христов наместник, стрижет свое стадо и отсекает изъязвленную плоть, чтобы зараза не шла дальше.

Эрнгольд. Значит, он стрижет овец не ножницами, как другие пастыри?

Гуттен. Он орудует мечом, чтобы заодно уж и страху на них нагнать, — иначе они не дали бы стричь себя; к тому же ему нередко бывает нужно зарезать какую-нибудь из них, а тут сподручнее меч.

Эрнгольд. Меч — и пастырь, стричь — и отсекать! — как это все противно Христу, который оставил своим апостолам меч духовный, который есть слово божие! Но кто убивает мечом, тот сам примет смерть от меча, — так да учинит Христос!.. После стольких триад, обличающих нравы Рима, я желаю трех напастей этой помойной яме, которая развращает и отравляет мир, — чумы, голода и войны. И пусть это будет моей триадой!

Гуттен. Рим и без того, по словам Вадиска, подвержен трем недугам — лихорадке, нужде и коварству.

Эрнгольд. Да, эти недуги прочно там обосновались: ведь и нас в Риме жестоко скрутила нужда, раз-другой трясла лихорадка, а от коварства у нас на глазах, к великой нашей скорби, погибло несколько близких друзей.

Гуттен. Вадиск упоминал еще о трех напастях: дороговизне, вероломстве и нездоровом климате.

Эрнгольд. Что же папа, который так легко всех и вся отлучает, воле которого покорны не только земли, но и небеса, — что же он не изгонит эти напасти, не покончит с заразой, не отвратит недуги? И как это он бахвалится властью над душами, не доказав еще, что имеет власть хотя бы над телами?!

Гуттен. Он бы, конечно, доказал, если бы вообще был способен что-нибудь доказать, но, как шутит Вадиск, три вещи отлучил и изгнал из стен своих Рим: бедность, раннюю церковь и проповедь истины{921}.

Эрнгольд. И все благочестие, добавлю я, все законы, а учение Христово он и близко не подпускает, чтобы уверенно править в сознании невозбранности любых преступлений.

Гуттен. Но мы с тобой засиделись до поздней ночи, и тебя, я полагаю, ждет жена, а меня Штромер, которому кажется, что он один при дворе, когда я далеко, да и сам я не меньше дорожу его дружбой и люблю этого человека сильнее, чем кого бы то ни было во Франкфурте. Ступай же домой, теперь ты по горло сыт триадами и пылаешь таким гневом против Рима, так кипишь желчью, что достанется, наверное, и твоим домашним. А я потерял целый день.

Эрнгольд. Потерял? Ах, если бы ты почаще терял дни подобным образом! Но жена-то всегда у меня под боком, а твоим обществом я наслаждаюсь редко. Давай вместе переночуем здесь и прямо так и уснем над этими проклятыми триадами.

Гуттен. А завтра твоя жена мне глаза выцарапает за то, что я тебя тут задержал и на одну ночь оторвал от нее?

Эрнгольд. Ничего подобного! И слова не скажет!

Гуттен. Знаю я женский нрав: она решит, что я водил тебя куда-нибудь к девкам в бардак. Брось ты эту затею, лучше разойдемся, ты пойдешь к себе, а я к Штромеру, которому пока еще плевать на женские подозрения. Пойдем!

Эрнгольд. А триад больше не осталось?

Гуттен. Есть еще несколько, но совсем неинтересные — и вспоминать не хочется.

Эрнгольд. А мне хочется услышать даже неинтересные.

Гуттен. Идем, по пути скажу. Три орудия у римской алчности: воск, пергамен и свинец.

Эрнгольд. Верно!

Гуттен. И три вещи римляне глубочайшим образом презирают: бедность, страх божий и справедливость.

Эрнгольд. Увы!

Гуттен. И трем вещам в Риме выучат как нигде: пьянствовать, не держать слово и предаваться всяческому непотребству.

Эрнгольд. Стоило тебе опустить последнюю триаду — и я бы мог сказать, что ты вообще ничему от Вадиска не научился. Ведь это те самые яды, которыми Рим отравил сначала прочие народы, а потом и немцев, словно заразив воздух смертоносным дыханием чумы. Это, повторяю, тот источник величайших бедствий, из которых выходят на свет недуги христианского мира, берут начало его пороки. Одним словом, этот Рим — вместилище всяческой грязи, клоака гнусности, неисчерпаемое озеро бедствий, и чтобы стереть его с лица земли, разве не соберутся люди отовсюду, словно на пожар, угрожающий каждому? Разве не приплывут под парусами, не прискачут на конях? Не обрушатся огнем и мечом? Мы видим в Германии священников, о которых говорят, что они собственным телом заплатили в Риме за свой приход; мы видим, как куртизаны на немецкой земле вытворяют (и над собой разрешают вытворять) такие вещи, о которых прежде наш народ и понятия не имел, — никто и никогда не поверил бы, что наши нравы примирятся с подобной мерзостью; мы видим, как индульгенции освобождают людей от обязанности делать добро и многим внушают мысль, что можно быть злыми и подлыми. О, губительный для мира театр, побывав в котором люди считают дозволенным подражать всему, что они там увидели! О, преславная житница всего света, в которую отовсюду сносят украденное и похищенное и посреди которой восседает ненасытный обжора; он

«… истребляет целые горы

Хлеба»{922}

при содействии бесчисленных сотрапезников, которые сначала выпили нашу кровь, потом объели мясо, а теперь, Христом клянусь! добрались до костей — крушат их и высасывают мозг, и дробят на куски все, что еще уцелело. Что же, немцы так и не возьмутся за оружие? Не ворвутся к ним с огнем и мечом?.. Это грабители нашего отечества, которые сначала просто с жадностью, а теперь уже с наглыми угрозами обирают народ, властвующий над миром; они услаждают себя кровью и потом немцев, потрохами бедняков набивают себе утробу и питают свою распущенность. Вот кому даем мы золото! А они за наш счет кормят коней, собак, мулов и — какой срам! — содержат потаскух и развратных мальчишек! На наши деньги они изощряются в пороках, живут припеваючи, одеваются в пурпур, украшают коней и мулов золотыми уздечками, воздвигают дворцы из мрамора. Стоя во главе нашей религии, они не только равнодушны к ней, — что уже само по себе немалый грех, — но даже презирают ее, и более того — бесчестят, оскверняют, позорят! Сперва они ловили нас на приманку и выдаивали деньги с помощью лжи, хитростей и обманов, а теперь выдирают силой, запугивая и стращая, и грабят нас, словно волки

«Хищные в черном тумане{923}, коих чрезмерная гонит Чрева прожорливость слепо и коих в берлогах волчата…»

И таких-то волков мы должны еще гладить по шерсти, и не то чтобы пырнуть кинжалом или спустить шкуру — пальцем их тронуть не смеем. Когда же мы, наконец, очнемся и отомстим за наш позор, за ущерб, который наносят Германии? Если прежде нас удерживало от этого почтение к религии и святое благоговение, то теперь подталкивает и торопит сама Необходимость.

Гуттен. Разгневанного мужа отправляю я домой к супруге.

Эрнгольд. Да как же не гневаться? И найдется ли человек, настолько терпеливый, чтобы все это не вывело его из себя?!

Гуттен. Ну ничего, ты позволишь жене утешить тебя.

Эрнгольд. Ты еще шутишь!

Гуттен. Но я перестану шутить в тот час, когда можно будет приложить к этому делу руки!

Эрнгольд. И будешь действовать не менее решительно, чем не так давно — против швабского тирана{924}.

Гуттен. Еще решительнее: ведь то были дела семейные, домашние, частные, а здесь речь идет об интересах всего отечества.

Эрнгольд. Ну как, остались еще триады? Давай-ка уж подберем все дочиста.

Гуттен. Остались одни одонья: тремя вещами Рим изобилует — мулами, буллами и прокурациями{925}.

Эрнгольд. Правильно.

Гуттен. Три категории людей в Риме носят пестрые одежды: слуги, женщины и монахи. И три вещи в Риме обшиты бахромой: пояса мужчин, кошельки куртизанов и поводья коней. Вот тебе все, что я запомнил из речи Вадиска.

Эрнгольд. Итак, мы выпили эту горечь, как говорится, вместе с одоньями.

Гуттен. Да, по твоей просьбе.

Эрнгольд. Что ж, такая просьба не должна казаться тебе докучной, равно как и я не чувствую себя неловко, утруждая друга по такому поводу. Благодарю тебя за все, что ты здесь передо мною извергнул.

Гуттен. Ну, прощай.

Эрнгольд. Прощай и ты. Да, послушай, о каком воздаянии для куртизанов просить мне бога сегодня ночью?

Гуттен. О каком же ином, кроме того, чтобы, вечно домогаясь бенефициев, они никогда их не получали и жестоко томились этой неутоленною страстью!

Эрнгольд. И жене сказать, чтобы она молилась вместе со мной?

Гуттен. Скажи, если хочешь.

Наблюдатели

Собеседники: Солнце, Фаэтон{926} и легат Каэтан


Солнце. Ну вот, Фаэтон, мы уже добрались до середины неба, теперь можно ехать помедленнее. Давай о чем-нибудь побеседуем, пока кони дух переведут.

Фаэтон. Хорошо, отец, но тогда давай и тучи раздвинем и поглядим повнимательнее, что делается на севере. Ведь мы уже давно изменили прежнее свое расположение к смертным и постоянно окружаем себя густой завесой облаков, чтобы не видеть, как они там суетятся, переплывают моря, воюют друг с другом, по пустяшному поводу, не задумываясь, бросают в бой целые армии и готовы один другому горло перегрызть из-за какого-нибудь ничтожного титула или звания.

Солнце. Ты прав. Мне это все надоело: я убедился, что они даже заблуждаться и грешить толком не способны. До чего, например, неискусно ведут военные действия итальянцы, среди которых с трудом найдешь человека как следует вооруженного, правильно держащего щит, мерно взмахивающего пикой, умеющего держать строй и выполнять приказ, одним словом — человека, действительно знающего толк в военном искусстве. Можно подумать, что в Италии нет больше итальянцев, что от прославленного корня не осталось теперь ни единого ростка. Вот только венецианцы сильны разумом, да еще Колонна{927} мужественно действовал под Вероною, в точности выполняя то, чему он научился от немцев.

Фаэтон. Но самих немцев, отец, я бы хвалить не стал: мне кажется, они не сражаются иначе, как во хмелю. Потом, я замечаю в этом народе какую-то никчемную горячность: сначала они так и вспыхнут, а там, глядишь, жар остыл, и тем дело и кончается. Недавно Альвиано чудесным образом захватил их врасплох, когда они пировали вместе с десятью или двадцатью итальянцами и пили за здоровье друг друга (до такой степени они были убеждены в поражении венецианцев), и более четырех тысяч были вынуждены сдаться на самых позорных условиях.

Солнце. Однако Альвиано поступил бесчестно, вопреки данному обещанию перерезав безоружных людей, словно скот. Ведь они сложили оружие на том условии, что он отпустит их восвояси и будет защищать от нападений крестьян, пока они не доберутся до своей земли; он же, обезоружив их таким способом, перебил всех до одного.

Фаэтон. Пусть это останется на его совести. Но как они-то могли развлекаться в окружении опасностей и на вражеской земле, еще не соединившись с основными силами, бражничать, забывая о засадах и ловушках! Они и вообще за все берутся с величайшим усердием, но редко доводят начатое до конца.

Солнце. Ты прав, это недостаток немцев, и немалый. В военном деле они искусны, как ни один другой народ, и непобедимы в сражениях, но к власти далеко не так способны: им достаточно вторгнуться, расхитить, опустошить, опрокинуть, разграбить, вытоптать, выжечь, а потом как пойдет у них пир, так они и думать забывают о своей добыче, о захваченных городах и крепостях. Создавать империи они и хотят и могут, но о том, чтобы удержать их за собой и защитить от врага, не заботятся: они умеют побеждать, но не умеют пользоваться победой{928}.

Фаэтон. За прошедшие годы в этом нетрудно было удостовериться на примере Падуи, Виченцы и Тревизо, которые они так легко могли сохранить, но оставили без всякой защиты, и венецианцам ничего не стоило вернуть себе эти города.

Солнце. А с каким благоразумием они удерживали Верону?

Фаэтон. Скажи лучше: с каким неразумием потеряли! Но что ты думаешь об испанцах? Что они за воины?

Солнце. Прежде всего, это отчаянные воры, сын мой, но люди отважные, не хуже других; они опытны в войне, строго блюдут порядок, к тому же горячи и решительны… Впрочем, поглядим-ка лучше на Германию: там сейчас такое волнение, какого еще никогда не бывало. Убери тучи… так… я вижу Рейн — красноречивого свидетеля моего могущества: все народы Севера{929}, вместе взятые, не смогли перекинуть мост через эту великую реку, а я за каких-нибудь несколько часов чуть было совсем не иссушил ее — в тот раз, когда ты так неловко правил колесницей, что опалил целый мир.

Фаэтон. Ах, отец, неужели тебе приятно вспоминать о моих бедах?

Солнце. Да ведь благодаря им ты сделался богом: не заблудись ты тогда и не упади в Эридан, откуда ты вышел возрожденным, — ты бы сейчас не мог управлять колесницею Солнца.

Фаэтон. Ты прав. Но что там в Германии за смятение? Кто при оружии, кто безоружный, тот спешит, этот не торопится, все направляются к одному и тому же месту, а там, как я вижу, одни сидят и безмятежно пьянствуют, другие серьезно совещаются, иные же занимаются и тем и другим попеременно или даже сразу.

Солнце. Это собрание германских князей и народа.

Фаэтон. Что у них может быть за собрание? Наверное, как сражаются хмельные, так и совет держат.

Солнце. Точно так же, Но, взгляни-ка, некоторые ведут свои дела вполне трезво, и за это иные из соотечественников считают их чужеземцами и презирают.

Фаэтон. Кто же так считает? Вероятно, вон те господа в пурпурных одеяниях, расфуфыренные, завитые, с ожерельями на шее, длинноногие, высоченные, вылощенные?

Солнце. Они самые и вся хмельная братия.

Фаэтон. Почему же трезвые не гонят их прочь? Ведь они не только себя пятнают таким пороком, но и порядочным людям стоят поперек дороги.

Солнце. Не могут: их мало, а тех — не счесть. Все же они их корят, и корят не без пользы: многие одумываются, убедившись, что пьянством губят свое здоровье.

Фаэтон. Стало быть, когда тело страдает, они одумываются, а когда невоздержность убивает рассудок, они и ухом не ведут?

Солнце. Это им еще невдомек. Немцам легче понять то, что касается тела, нежели то, что имеет отношение к духу.

Фаэтон. Есть ли надежда, что они когда-нибудь оценят также и духовные блага?

Солнце. Немалая: ведь те, трезвые, уже многое подвергают острому сомнению, усовершенствуют душу и, вращаясь среди моих Муз, пьют воду из их источника. Они невзрачны, сухопары, немощны телом, но силы духа неодолимой, ибо есть в них и тонкость и некая возвышенность мысли.

Фаэтон. Замечательные, как я посмотрю, люди, и совсем не заслуживающие, чтобы пьяницы не давали им покоя или как-то их притесняли.

Солнце. Ничего, есть и могучие духом государи, которые их оберегают, правда, таких государей немного, раз-два — и обчелся. Впрочем, и пьяницы уже начинают благоговейно чтить ученых и трезвых, хотя по достоинству оценить их пока еще не могут, — они только слышали, как другие, трезвые, называют тех великими.

Фаэтон. Боги да хранят этих взрослых младенцев. Однако давай еще посмотрим на собрание. О Юпитер, что за шум, что за возлияния, какие громкие и какие нестройные крики! И что это там за процессия движется посредине? Но прежде всего скажи мне, какой это город.

Солнце. Это Аугсбург, сюда собираются имперские князья, чтобы посовещаться о самых важных делах. А процессия сопровождает легата римского папы — видишь, он вышел из гостиницы.

Фаэтон. Какого легата, отец, и куда сопровождает? И раз уж ты все знаешь и ничто от тебя не укроется, скажи, пожалуйста, о чем эти пьяные и разгоряченные вином люди будут совещаться?

Солнце. Легата они ведут в сенат, где он сообщит им волю папы. А держать совет они будут о войне с турками, которую затевает Лев Десятый в надежде на большую прибыль; он для того и послал сюда этого Каэтана, чтобы немцы не занялись каким-нибудь другим, более важным делом.

Фаэтон. На какую прибыль он надеется? Разве папа выступит в поход вместе с прочими и намерен получить свою долю добычи?

Солнце. Да нет, о турках он только говорит, всерьез же отнюдь не помышляет. На самом деле все это — одно лишь вымогательство: он задумал обобрать германцев и отнять у варваров все золото, которое у них осталось.

Фаэтон. Боги, какая несправедливость! Да и сможет ли он совершить насилие над народом воинственным, непокорным?

Солнце. Напротив, он вполне в своем праве. А действовать он будет хитростью, которая заменяет ему силы.

Фаэтон. Не понимаю.

Солнце. Он выдает себя за пастыря — такого, каким был некогда Христос: все христиане, мол, — его овцы, в особенности немцы; вот он и посылает работника, чтобы тот остриг стадо и привез шерсть. Какая же здесь несправедливость?

Фаэтон. Никакой, отец, клянусь, — если только они и правда овцы, а он их пасет.

Солнце. Пасти-то пасет, да на лугах ерунды и вздора, а они воображают, будто у них под ногами настоящее пастбище.

Фаэтон. И довольствуются собственным воображением?

Солнце. Да, довольствуются.

Фаэтон. Пусть же он их стрижет, своих бредожуев, и даже шкуру с них сдирает, если вздумается!

Солнце. Именно так он и делает, этот алчный стригальщик, — режет по живому мясу.

Фаэтон. Но они-то что — сами хотят, чтобы их стригли и драли с них шкуру?

Солнце. Нет, сами-то они не хотят: видишь, какие нескрываемо угрюмые взгляды бросают на легата. Мало того, насколько я разбираюсь в характере немцев, еще совсем немного — и ему придется несладко: столь враждебно они теперь к нему относятся, убедившись, что он негодяй, хотя и прикидывается самым порядочным в мире человеком.

Фаэтон. Верно, с помощью каких-то поразительных уловок этот обманщик преображается настолько, что никто не узнает в нем негодяя: с великим умением придал он честный и скромный вид своему челу, взору, осанке, речам, поступи, словом — всему.

Солнце. И все же немцы не станут его терпеть: слишком уж многие и прежде вели себя подобным образом. Как они от природы ни простодушны, а все же, наученные частыми обманами, начинают понимать, что их надувают.

Фаэтон. Стало быть, стригальщик явился не ко времени?

Солнце. Как видишь. В другое время он бы уехал отсюда с полной мошной, но теперь, когда столько других его опередили, для новых обманов места не осталось.

Фаэтон. А сам он понимает, что хлопочет понапрасну?

Солнце. Еще бы!

Фаэтон. Вот почему он и глядит невесело: жалеет о лакомом куске, который вырвали у него из глотки. Теперь ему нужно придумывать что-нибудь еще.

Солнце. Этим он как раз и занят: размышляет, прикидывает, откуда бы ему подступиться, раз намеченный путь оказался закрытым, и, вероятно, предпримет какую-то новую попытку, применит новую хитрость. Не удастся одно — выедет на другом, измыслит неслыханный доселе обман, соблазнит чернь, напряжет все свои силы. Золото ускользает — бросится в погоню, деньги разбросаны тут и там — соберет, кто-то задремал — разбудит, предрассудки остывают — подбавит жару. Исподволь, не сразу, но своего он добьется.

Фаэтон. Да, что-то вроде этого он и затевает, я уж сам замечаю. Но скажи, прошу тебя, он, видно, знатного происхождения, раз именно его посылает сюда Рим, или выше других духом?

Солнце. Для того чтобы прослыть великим в Риме, не нужны ни хорошее происхождение, ни собственная добродетель, — важно одно: чтобы тебя знали за хитреца и проныру. Я с трудом поверю, что Каэтану известно, кто его отец; далее, как я понял, он совершеннейший невежда, а между тем с какой торжественностью едет он из Рима спасать чужие души и переваливает через Альпы в сопровождении целого каравана вьюков, туго набитых индульгенциями и факультатами.

Фаэтон. Так, значит, отсюда его выдворят порожняком? Ведь если уж германцы захотят отправить в Рим свое золото, то, полагаю, доверят его сыну своей земли, а не чужой.

Солнце. Ты прав. Но такой человек, как Каэтан, превосходно владеющий искусством все вокруг себя портить, несомненно, что-нибудь придумает. Да что там — он уже измышляет уму непостижимые хитрости, уже строит гнусные козни, и немцам надо поразмыслить, как бы оградить себя от его коварных подходов.

Фаэтон. Ну, а если он все-таки добьется того, что весь Север единодушно выскажется за войну с турками, успокоится он на этом или еще чего-нибудь потребует?

Солнце. Да что ты! Война его беспокоит меньше всего; золото — вот чему он служит, деньги — вот чего он домогается, клятвенно заверяя, что все полученное будет издержано на эту войну; но стоит деньгам оказаться в его руках (я говорю лишь то, в чем заведомо уверен) — и они пойдут на потребу утопающим в роскоши романистам.

Фаэтон. До каких же пор будет продолжаться эта игра?

Солнце. Пока не поумнеют германцы, которых оболванил суевериями город Рим.

Фаэтон. А скоро они поумнеют?

Солнце. Скоро. Каэтан будет первым, кто воротится ни с чем — к великому ужасу «святого города»: там и не подозревают, что варвары способны на такую дерзость.

Фаэтон. Значит, германцы — все еще варвары?

Солнце. Да, по мнению Рима, точно так же, как французы и все остальные народы, кроме итальянцев. Но если судить по чистоте нравов, по учтивому обхождению, по любви к добродетели, по честности и постоянству души, немцы — самый просвещенный в мире народ, а римляне — напротив, худшие из варваров: во-первых, они безнадежно развращены изнеженностью и роскошью, в легкомыслии и непостоянстве за ними и женщине не угнаться, верность встретишь у них редко, зато обман и злоба неодолимы.

Фаэтон. Приятно слышать то, что ты рассказываешь о немцах. Вот если бы они еще не пьянствовали…

Солнце. Когда-нибудь заживут трезво, и, думаю, не так уж долго этого ждать, потому что пьют они все меньше и меньше; и хоть сами не всегда трезвы, но о бражниках отзываются скверно.

Фаэтон. Скажи еще, а государи у них тоже пьют?

Солнце. Если бы хоть это сословие не было заражено тем же пороком, всей пьянствующей братии уже пришел бы конец. Но государи воодушевляют ее собственным примером и находят горячую поддержку у саксонцев — вон у тех, гляди, — которые, как ты сам можешь убедиться, всей душой преданы пьянству и, ни на йоту не отступая от старинных обычаев, упорно не желают слушать увещевателей и одни только защищают нравы предков.

Фаэтон. О небо и земля, какое общество там собралось, как они жрут, как рыгают и как тут же блюют, не сходя с места! «Едят и пьют без всякого толка{930} — кушанье целыми кусками, хлеб краюхами, вино ведрами; не забава — крик, не пенье — оранье», — ну, словно про них написано! А вот что говорит им Луцилий{931}:

«Будьте здоровы, кутилы, обжоры, несытые брюхи!»

Кажется, что видишь пир лапифов и кентавров. Право, не нужна больше греческая пословица: «Ἀει Aεόντιoι περί τούς ϰρατηρας»[207]{932}, — лучше сказать по-латыни, чтобы все поняли: «Саксонцы с бокалами не расстаются». А сколько они вина переводят!

Солнце. Да нет, вина они не пьют.

Фаэтон. Как? Хмелеют от воды?

Солнце. Да, от воды.

Фаэтон. Значит, у них есть хмельные ключи, какие, говорят, были в Пафлагонии{933}.

Солнце. Нет, ты опять ошибаешься, — иначе бы они опились и лопнули. Просто они варят какие-то травы и плоды, а отвар получается такой, что от него пьянеют.

Фаэтон. Отлично придумано! Сколько же, однако, вина потребовалось бы этим бездонным бочкам?

Солнце. Всей Германии столько не уродить.

Фаэтон. Но разум-то у них есть, как у других людей? Какой-то здравый смысл?

Солнце. Есть. Разумом они не беднее других.

Фаэтон. И они извергают то, что поглотили, без всякого для себя вреда? Ты это имеешь в виду?

Солнце. Да, потому что никто не управляет справедливее, никто не живет спокойнее, никто успешнее не отражает вражеских нападений.

Фаэтон. Они бросят когда-нибудь пить, как ты полагаешь?

Солнце. Сильно сомневаюсь.

Фаэтон. А если все-таки бросят, сохранят они свои добрые нравы?

Солнце. Если смогут остаться такими, как сейчас, но при этом жить трезво, — никакой другой народ я саксонцам не предпочту.

Фаэтон. А телом каковы они?

Солнце. Крепки и здоровы, как никто. Единственные из немцев, они не знакомы с врачами, потому что почти совсем не болеют, а юристов с величайшим презрением гонят от себя прочь.

Фаэтон. Как же они творят суд?

Солнце. По собственным древним обычаям и столь осмотрительно, что нигде справедливость не нарушается реже, чем у них. Так обычай заменяет писаные законы.

Фаэтон. Тебе остается только сказать, что от пьянства они становятся лучше.

Солнце. Этого я, конечно, не скажу, но сами обстоятельства показывают, что во многом они поступают лучше и решают разумнее, чем иные трезвые. Они следуют одной пословице, которая у них каждому известна: утром — за дела, вечером — за стол. После ужина они пьянствуют до поздней ночи, а утром, не взяв в рот ни капли, совещаются о важных государственных делах.

Фаэтон. Тогда я не вижу, зачем мешать им пить. Возможно, это вошло у них в привычку, и как бы они не перестали жить праведно, сделавшись трезвенниками.

Солнце. Пожалуй.

Фаэтон. Но среди пьяниц мне нравятся только твои саксонцы. А теперь посмотрим на других. Что я вижу? Мужчины и женщины купаются вместе, и те и другие нагишом — какой, должно быть, ущерб для их целомудрия!

Солнце. Напротив, никакого.

Фаэтон. Да ведь они целуются!

Солнце. Без всякого стеснения.

Фаэтон. И нежно обнимают друг друга!

Солнце. Мало того — иной раз даже спят вместе.

Фаэтон. Значит, они из школы Платона, раз жены у них общие?{934}

Солнце. Отнюдь не общие; во всем этом лишь обнаруживается взаимное доверие. В иных местах женскую чистоту стерегут неусыпно, но нигде не может она быть целее и сохраннее, чем здесь, — предоставленная самой себе и открытая всяким опасностям. И верно, нет страны, где измены случались бы реже{935}, брак чтили благоговейнее, нерушимее были супружеские узы.

Фаэтон. Ты утверждаешь, что, кроме поцелуев и объятий, между ними ничего не бывает, даже когда они вместе спят ночью?

Солнце. Да, утверждаю.

Фаэтон. И никто не ревнует? Никто не испытывает тревоги за целомудрие своей молодой жены, видя, как другие мужчины обходятся с нею подобным образом!

Солнце. Даже подозрений таких не возникает, — столь твердо они друг другу доверяют, столь откровенно и широко общаются; им чужд обман и незнакомо коварство.

Фаэтон. Какой прекрасный народ! А погляди на итальянцев — они всегда кому-то завидуют, всегда копят, вожделеют, стяжают, обманывают, строят козни. Они изводят друг друга ожесточенной враждой, подсылают убийц, подмешивают яд, на уме у них постоянно одни хитрости, одно лукавство, никто ближнему не доверяет, никто не действует открыто. Поэтому, вероятно, они и бледные такие.

Солнце. Одни — поэтому, другие — по другим причинам; быть может, тут и климат виной.

Фаэтон. Во всяком случае, мне видно отсюда, что у немцев цвет лица отличный, ибо они веселы, полагаются один на другого и гонят как можно дальше от себя все, что терзает разум, возмущает душу и портит кровь: в самом деле, я не замечаю, чтобы заботы и беспокойства томили их или же удручали… Но я не вижу у них и государственной казны! Неужели они подражают древнему обычаю лакедемонян и, когда начинается война, делают, каждый в отдельности, свой взнос на покрытие расходов?

Солнце. И это похвально: жизнь их столь свободна, что во время досуга они не помышляют о делах и во время мира не думают о войне и, чувствуя себя в безопасности, ни о чем не тревожатся.

Фаэтон. И даже совета не держат перед началом войны?

Солнце. Они совещаются в самый разгар военных действий, и тут их храбрость и безрассудная отвага обычно превращаются в благоразумие. Засад и хитростей они не признают и в сражении не применяют, но всегда бьются с врагом лицом к лицу.

Фаэтон. Да, они действительно заслуживают столь обильных похвал. Но чтобы уж мне знать все без изъятия, расскажи вкратце, какой у них образ правления.

Солнце. Прежде всего, они по природе таковы, что никому не желают подчиняться и лишь с трудом терпят власть правителей. Что же касается государей, которых ты видишь, то им они служат как свободные люди и с величайшей добросовестностью, всякий — своему князю. Все вместе они признают верховное владычество вон того старца, которого называют императором. Пока он милостив и справедлив, они чтут его, но большого послушания никогда не оказывают. Отсюда их частые раздоры между собой, отсюда неумение и нежелание совещаться о делах всего государства.

Фаэтон. Но вот же они все-таки совещаются.

Солнце. Да, а к единодушному решению не придут. Так уж у них заведено — время от времени попусту терять несколько месяцев на совещания и тут же — пировать и забавляться, забывая о серьезных вещах.

Фаэтон. Как мало это подобает мужам, которые должны повелевать другими!

Солнце. Совсем не подобает, но образ их действий именно таков.

Фаэтон. Стало быть, властвовать они не способны, хотя в остальном, по-видимому, более удачливы, и по большей части проницательность других людей берет верх над их усилиями, тогда как первый успех принадлежал им.

Солнце. Ты прав. Из государей одни правят в силу высокого своего происхождения, а других — епископов и прелатов — избирают.

Фаэтон. Наиболее могущественные, по-моему, вторые.

Солнце. Верно, Их и числом больше, чем светских князей, и, кроме того, они богаче и влиятельнее: ведь духовным государям принадлежит более половины всей Германии!

Фаэтон. Как же предки нынешних немцев до этого допустили?

Солнце. Чрезмерно благочестивые, они когда-то щедрее, чем следовало, раздавали церквам свое достояние.

Фаэтон. А теперь их потомки терпят нужду?

Солнце. И видят, как их господа владеют землею их отцов.

Фаэтон. Ты говоришь, что к этому привело неверно понятое благочестие?

Солнце. Разумеется, ведь они слепо следовали предрассудку!.. Между государями то и дело вспыхивают ссоры, а за ними идут гражданские войны, приносящие немцам неисчислимые бедствия.

Фаэтон. А император не вмешивается и не обуздывает их?

Солнце. Станет ли он вмешиваться, зная, что, если князья не будут ослаблять друг друга, они могут превратиться в слишком грозных для него противников?

Фаэтон. Кто идет вслед за князьями?

Солнце. Так называемые графы. Они не столь влиятельны, как князья, но сильнее обыкновенных дворян.

Фаэтон. А что представляют собой обыкновенные дворяне?

Солнце. Они образуют рыцарское сословие — главную военную силу у немцев, ибо рыцари многочисленны и хорошо обучены. Кроме того, они, по-видимому, до сих пор хранят древнюю славу Германии — искони присущую немцам честность и врожденную нравственность. Они первые сторонники всего германского и враги всего чужеземного.

Фаэтон. Но я замечаю, что многие ими недовольны.

Солнце. Верно.

Фаэтон. Одних они дерзко грабят, других преследуют с оружием в руках, в том числе людей самых знатных, но в особенности — купцов.

Солнце. Поэтому у них так много врагов, которые проклинают их жестокость и кровожадность.

Фаэтон. Почему же враги их не изгонят?

Солнце. Одни не хотят, а другие не могут, как бы им этого ни хотелось.

Фаэтон. Кто именно не хочет?

Солнце. Князья, которые используют их для охраны своих владений. Скажу больше: в рыцарях — вся сила князей, и если один государь разгневается на другого, то орудием его гнева, его мечом служат рыцари.

Фаэтон. Так, значит, каждый бережет их на погибель другому?

Солнце. Да.

Фаэтон. И по этой причине в Германии так часты разбои, грабежи, засады при дорогах и многие иные беспорядки?

Солнце. Прежде всего по этой, но есть и еще одна.

Фаэтон. Какая?

Солнце. Ненависть к купцам и к так называемым вольным городам{936}.

Фаэтон. За что ненавидят купцов?

Солнце. За то, что они привозят разные заморские товары — шелк, пурпур и другие предметы роскоши, которые, как утверждают рыцари, губят добрые нравы народа, заменяют их чужеземными нравами и обычаями и распространяют изнеженность, по справедливости ненавистную немцам.

Фаэтон. Достаточно веское основание для ненависти. Мне кажется, что дело обстоит так: большинство погрязло в изнеженности, хотя остались еще сторонники отважных и решительных действий; старинная, природная доблесть угасает, и неведомый прежде чужеземный срам заступает ее место. Что Германия сделалась сама на себя не похожа, видно хотя бы из того, как иные одеваются, и если эта перемена коснется нравов, нет сомнения, последствия будут ужасны.

Солнце. Уже коснулась.

Фаэтон, Но по этим соображениям рыцари грабят купцов, а вольные города почему они преследуют? Не потому ли, что дворянство когда-то жило в городах, но затем было изгнано простолюдинами и теперь без конца мстит им за это?

Солнце. Напротив, дворян в городах никогда не было, они постоянно, как и теперь, были рассеяны по деревням. И если это сословие враждебно горожанам, то причина тут иная.

Фаэтон. Мне бы очень хотелось услышать о ней от тебя и понять, откуда взялась эта взаимная вражда.

Солнце. Сейчас услышишь. Первоначально в Германии вовсе не было городов и даже строения рядом не ставились, но у каждого был свой, уединенно расположенный дом.

Фаэтон. Да, я знаю.

Солнце. В ту пору купцы не приезжали, никаких товаров из чужих краев не привозили, и все обходились лишь тем, что родит немецкая земля: одевались в звериные шкуры, питались плодами отеческих полей и не знали ничего заморского. Торговцы тогда никого не обманывали, повсюду царила непоколебимая честность, которой были верны все, как один. Денег никто еще и не видывал, ни у кого не было ни серебра, ни золота.

Фаэтон. То было самое счастливое время для Германии!

Солнце. Мало-помалу иностранцы принялись тревожить побережья и завязывать там торговые связи, дальше — больше, и так до тех пор, пока новшества не полюбились каждому негодяю и бездельнику, пока народ не привык к роскоши и падение нравов не захватило вдруг чуть ли не всю Германию. В этих обстоятельствах люди решили объединиться, появились села, а немного спустя начали строить и города, обносить их стенами и укреплениями, воздвигать башни и копать рвы. Чем ленивее и малодушнее был человек, тем легче он присоединялся к такому решению, но все отличавшиеся благородством происхождения или твердостью духа, любовно храня отеческие обычаи и дедовские нравы, упорнейшим образом сопротивлялись позорной, с их точки зрения, перемене и решили всеми силами держаться за старину и не отступать от своих природных качеств. Все они, независимо от положения и звания, больше всего домогались воинской славы, презирали деньги, укрепляли себя охотой, не могли сидеть сложа руки, ненавидели покой и проклинали досуг… Вот отсюда и начинается раздор: одни всё стремились повернуть по-новому, а другие, считая это бесчестным и возмутительным, защищали прежние порядки.

Фаэтон. Эти разногласия и побудили их взяться за оружие, которого ни те, ни другие до сих пор не выпускают из рук?

Солнце. Как видишь. Люди энергичные не в силах смириться с тем, что в их стране процветает изнеженность и роскошь составляет предмет зависти. Кроме того, в городах живут купцы и все остальные знатоки и мастера роскоши, которых они терпеть не могут.

Фаэтон. Пусть прогонят их прочь!

Солнце. Уже давно прогнали бы, если бы не городские стены, за которыми те скрылись, и не крепкие здания, которые их защищают. А раз у этих бездельников такое надежное прикрытие, рыцарям остается только одна возможность расправиться с ними: если кто выйдет из своего убежища, напасть на него и ограбить.

Фаэтон. Этот страх, который они нагнали на изнеженных и малодушных, представляется мне полезным: слишком большая уверенность в собственной безопасности развратила бы тех еще хуже.

Солнце. Но сами-то горожане не устают повторять, что, мол, рыцари вредят общественному благу и наносят огромный ущерб государству.

Фаэтон. А, какой там ущерб! Словно Германия не выиграла бы, если бы в один прекрасный день собрали все, что они привозят из-за моря, и отправили ко всем чертям вместе с купцами в придачу! Да, насколько я могу судить, эти люди — источник большого зла.

Солнце. А они, напротив, утверждают, будто оказывают родине великую услугу; они враждуют с рыцарями и помышляют о том, как бы их извести под самый корень и разом покончить со всем дворянством. Среди купцов особенно богаты Фуггеры: они скопили столько денег, что, по-моему, с избытком хватило бы на содержание целого войска и на покрытие королевских расходов.

Фаэтон. С помощью этих средств и того единодушия, которое их связывает, — победят они в конце концов рыцарей или не победят?

Солнце. Победили бы, не будь это войной трусов с храбрецами.

Фаэтон. Ты хочешь сказать, что жители городов все до одного — трусы и лентяи? И нет в них ни капли храбрости, энергии?

Солнце. Какая-то малость есть, люди разумные найдутся и в городах, но так уже повелось в мире, что большинство никчемных и никудышных подавляет меньшинство разумных и способных.

Фаэтон. Неужели августейшие деньги не настолько могущественны в Германии, чтобы одолеть доблесть противников, — в особенности когда волею и милостью денег совершается все?

Солнце. У других народов они всемогущи, но немцы еще не так заражены пороком, чтобы деньги чтить выше доблести. Богачи вызывают у них справедливое недоверие, к ним обращаются с укорами, вспоминая пословицу: «ώς оὒϰ εἰσιν oί παμπλούσιοι ἀγαϑοί»[208].

Фаэтон. Право же, есть во всем этом какое-то подобие древней доблести! Но вот разбои (каким бы мужественным ни было это бесчинство) я хвалить не стану. Кроме того, мне не по душе их чрезмерная суровость и грубость, достойная кентавров. Впрочем, я одобрил бы их действия, если бы они нашли способ заставить этих изящных и прелестных совратителей, которые позорят Германию, либо забыть об изнеженности и начать лучшую жизнь, либо немедленно покинуть Германию, пока еще не каждого коснулось их тлетворное дыхание. Следовало бы полностью закрыть доступ всему чужеземному, изгнать всяческую роскошь: даже мне противно смотреть, с какой заботливостью иные за собой ухаживают, как, выставив за дверь отеческие порядки, они постыдно усвоили чужие и самые худшие нравы, да еще пекутся о том, чтобы этим иноземным гнусностям подражали, а отеческую доблесть забыли. А между тем это не только лишает их воинственности, но и вообще делает из них баб. Ага, теперь я вижу, как, вопреки обычаям своего племени, они весьма искусно обманывают и надувают. Нет, если они немедленно не изменятся, то сделаются недостойны даже имени германца, ибо покрывают бесчестием это имя и пятнают позором его древнюю славу.

Солнце. Но взгляни-ка на священников — это уж совсем дрянной народ. Ни малейшей пользы согражданам они не приносят, никогда ничем не заняты, преданы лишь попойкам, сну и роскоши, знай себе кутят да бражничают, греют подружек, прикармливают дармоедов и живут в полнейшем довольстве, ни о чем, кроме наслаждений, не думая, размякшие от всевозможных утех и вконец погубленные сладострастием — отупевшие и уже почти утратившие человеческий облик. Они любят лишь роскошь, изнеженность, тихий досуг, покой, сочетающийся с разными приятностями, ϰαἰ μεμαλαγμένον βίον[209]. Им подавай все безмятежное, милое, радостное, грубости они не выносят, от работы бегут и трудностей сторонятся, резкости терпеть не могут, благоразумия знать не желают, беспокойство ненавидят, даже простой шум их раздражает. У них одна забота — погреб и кухня, чтобы все было под рукой и в изобилии. Так они сами себя ублажают и служат собственной утробе, набивают брюхо, объедаются на пирах, нежатся в бане, умащаются благовониями, валяются в постели. Они окружены достатком и ни в чем не знают отказа, глядя на них, вспоминаешь вошедшие в пословицу жреческие трапезы{937}. К чему вся эта разнузданность, которая лишает их ясности духа и остроты ума? Их бог — чрево!{938}

Фаэтон. Вот они — вылощенные, нарядные, с холеною кожей, тщательно выбритые, румяные, беззаботные, томные и до крайности изнеженные. Но в то же время они немощны и, если только не ошибаюсь, болезненны — совсем как те, о которых пишет греческий поэт:

«…ποδαγρῶντες

ϰαί γαστρώδεις, ϰαί παχύϰνημο, ϰαί πίονές είσινασελγῶς»[210]{939}.

Я уверен, что хвори их — от невоздержности. В самом деле, это сословие — позор для всего народа. Не понимаю, как немцы их еще терпят!

Солнце. Из благочестия.

Фаэтон. Ничто не может быть противнее древним германским обычаям, чем жизнь этих священников. Да, здесь не оправдывается пословица: какова земля, таковы и нравы; в них нет ничего германского, каким бы влиянием они ни пользовались, каким бы богатством ни обладали. Но мне они кажутся к тому же и жадными и хищными.

Солнце. Вернее не скажешь.

Фаэтон. А вон те, в одежде особого цвета и покроя, которые есть и в Италии и называются там «братьями»{940}, — как их здесь много, больше, чем в любом другом месте, как они мечутся, копошатся, суетятся!

Солнце. Тоже кутилы, бездельники, болваны, пустозвоны и ничтожества!

Фаэтон. Но, кажется, в Германии им оказывают немалое уважение.

Солнце. Верно, оказывают — из-за суеверий, которыми они, словно чарами какими, морочат и сбивают с толку людей.

Фаэтон. Смотри-ка, иные шепчут им что-то на ухо и другим священникам — тоже, что это такое?

Солнце. У них это называется исповедью: если кто в чем-нибудь согрешит, благочестие требует, чтобы он сказал одному из них о своем грехе, и это касается не только поступков, но даже и помышлений. Так каждый должен поверять им свои тайны.

Фаэтон. Кто же соглашается открывать свои секреты подобным господам?

Солнце. Все соглашаются — из религиозного чувства и из почтения к древнейшему христианскому установлению.

Фаэтон. А они хотя бы не разглашают то, что узнали?

Солнце. Это уж зависит от человека: сдержанные молчат, а через болтливого все выходит наружу.

Фаэтон. Право же, опасно делиться с ними тайными думами и в особенности — с пьяницами. Но что я вижу? Они выслушивают и женщин! Какой мерзкий обычай! А что они делают с теми, кого гладят по голове?

Солнце. Делают их невинными, чистыми и свободными от греха.

Фаэтон. Тех, кто прежде был отягощен виной и преступлениями?

Солнце. Тех самых. И называется это «отпущением».

Фаэтон. Что ты говоришь? Разве могут отпускать чужие грехи те, кто сам в них погряз?

Солнце. Таковы правила религии.

Фаэтон. Мне они не нравятся. И я полагаю, что этому народу нужно позаботиться о всеобщем исправлении нравов: нельзя терпеть столько праздных ленивцев, которые проедают чужое добро, а сами никакого доброго плода не приносят: нужно любой ценой искоренить иноземную роскошь и как можно дальше изгнать чуждую немцам изнеженность, вернув всю Германию к прежней ее силе и старинной доблести.

Солнце. Но ведь они исстари бражники, преданы хмельному питию, и никогда в Германии пьянство не считалось зазорным.

Фаэтон. В этом одном они должны изменить прошлому, а в остальном пусть остаются ему верны.

Солнце. Слишком уж хорошие сделаются тогда у тебя немцы! Ведь пьянство так же свойственно им, как итальянцам — лукавство, испанцам — вороватость, французам — чванство, а другим народам — другие, присущие им пороки.

Фаэтон. Ну, если без порока не обойтись, то я предпочитаю этот любому из тех, которые ты назвал. Впрочем, я думаю, что время их исцелит, так же как оно избавит от недугов всех остальных людей, — ты сам внушил мне эту надежду. Но вернемся к собранию и к легату папы Льва: видишь, отец, шествуя в процессии, он что-то кричит, обращаясь к небесам, вне себя от гнева и ярости, и мне кажется, что гневается он на нас, потому что смотрит сюда.

Солнце. Он сердится на меня. Но послушаем, что болтает этот человечишка: он чем-то грозится, надменно задрав нос.

Каэтан. …которому надлежало сиять по первому моему знаку, и к тому же — светлее и ярче обычного!

Солнце. Что, что, легат? Что ты говоришь? Это ты меня укоряешь?

Каэтан. Ты еще спрашиваешь?! Будто само не знаешь, какой ты великий грех совершило!

Солнце. Но я, право, не знаю, да и не узнаю, если ты не скажешь, чем я провинился.

Каэтан. Наконец-то, повторяю, ты выглянуло, бессовестное! Наконец-то явило себя миру! Ты, которому надлежало сиять по первому моему знаку, и к тому же — светлее и ярче обычного!

Солнце. Не понимаю, в чем мое прегрешение.

Каэтан. Ах, не понимаешь?! Да ведь ты за целых десять дней ни единого лучика мне не показало и нарочно закрывалось облаками, да так, словно вознамерилось лишить мир света!

Солнце. Если тут и есть чья-то вина, то лишь астрологов: это они предсказали такую погоду в своих подсчетах.

Каэтан. А тебе надлежало больше следить за желаниями папского легата, чем за выкладками астрологов! Разве ты не помнишь, чем я тебе грозил, покидая Италию, на тот случай, если ты сильным зноем не пресечешь несвоевременную стужу в Германии и не вернешь туда лето, дабы мне не томиться неодолимой тоской по Италии?

Солнце. Я пропустил мимо ушей твои предписания, и вообще мне неизвестно, чтобы смертные могли приказывать Солнцу.

Каэтан. Как неизвестно? Так ты и того не знаешь, что епископ римский (который ныне всем своим могуществом облек меня — легата от ребра апостольского) властен вязать и решать все, что пожелает, как на земле, так и на небесах?

Солнце. Это мы слыхали, но я не верил его хвастовству, ибо не видел еще смертного, который бы хоть что-нибудь здесь, у нас, изменил.

Каэтан. Ах, ты еще и не веришь, дурной ты христианин?! Ну, раз ты такой еретик, тебя нужно немедленно отлучить от церкви и предать когтям Сатаны!

Солнце. Ты низвергаешь меня с неба и предаешь когтям Сатаны? Словом, как говорится, отбираешь у мира солнце?

Каэтан. Именно так я и поступлю, если ты немедленно не исповедуешься у одного из моих копиистов и не попросишь у меня отпущения грехов.

Солнце. А когда исповедуюсь, дальше что?

Каэтан. Я наложу на тебя епитимью, ты будешь несколько дней умерщвлять плоть постом, или исполнять какую-нибудь тяжелую работу, или отправишься в утомительное паломничество, или станешь раздавать подаяние, либо тебя высекут за твои прегрешения.

Солнце. Нелегкие условия! А что ты мне потом даруешь?

Каэтан. Объявлю тебя свободным от вины и дарую тебе очищение.

Солнце. Стало быть, ты собираешься «принести Солнцу свет»?

Каэтан. Да, если пожелаю: факультаты, полученные мною от Льва Десятого, способны и на это.

Солнце. Какой вздор! И ты думаешь, что найдется среди смертных такой дурак, который тебе поверит, не говоря уже о всевидящем Солнце?! Ступай-ка да выпей чемерицы: мне кажется, ты сошел с ума.

Каэтан. Сошел с ума?! Ты уже отлучено за непочтение к папскому легату! Знай, что на тебе лежат великие и ничем не искупимые проклятья, а вскорости я созову народ и публично, торжественно предам тебя анафеме за то, что ты так сильно меня разгневало!

Фаэтон. По-моему, отец, к этим угрозам нужно поворотиться задом и хорошенько на них пукнуть. Ну что может сделать богам ничтожный смертный?!

Солнце. Да, на него нечего и внимания обращать. А впрочем, не заслуживает ли он жалости как человек, которого лишила рассудка болезнь?

Фаэтон. Какая болезнь?

Солнце. Ведь он страдает алчностью, а так как дела в Германии идут скверно и набить мошну не удается, он пришел в неистовство и лишился рассудка. Но погоди-ка, сейчас я над ним посмеюсь. Что ты вещаешь, святой отец? Ты намерен осудить меня, не разобравшись в деле? Чем я заслужил такое обращение?

Каэтан. Я тебе уже сказал. А что до разбора дела, то многие из числа тех, кого осуждают папы и их легаты, не получают слова для защиты.

Солнце. Будь это не вы, а кто-нибудь еще, я бы сказал, что они поступают несправедливо. Но, окажи милость, сжалься и прости меня.

Каэтан. Вот то-то же, молись, дабы тебе не погибнуть! Итак, повелеваю тебе чтить меня, где бы я ни находился. А ныне следи, чтобы дни в Германии стояли ясные, и силою своего тепла умеряй холод, который не дает мне покоя даже теперь, в середине июля.

Солнце. Я бы уж и прежде так поступал, да ведь ты многое творишь втайне от немцев. Я и опасался, как бы слишком ясный свет не выдал им твоих проделок, а даром бы тебе это не прошло.

Каэтан. Ну-ка, ну-ка, какие там еще тайны ты можешь выдать другим, если само ничего не знаешь?

Солнце. Это я-то не знаю? Не знаю, как ты пытаешься помешать Карлу стать преемником деда, хотя воля Максимилиана именно такова? Будь этот и еще многие другие твои замыслы известны немцам, они бы тебя жестоко возненавидели, если только того не хуже!

Каэтан. Пусть ненавидят, лишь бы боялись. А ты держи язык за зубами, не то будешь отлучено.

Солнце. Я слышу речи настоящего тирана!

Каэтан. Далее повелеваю тебе вынуть из колчана стрелы и вызвать чуму, поражая германцев скоропостижною смертью, дабы освобождались должности и приходы и можно было устанавливать новые пенсионы; тогда в Рим потекут деньги, да и мне, здесь, что-нибудь перепадет. Ведь уже давно у варваров умирает слишком мало богатых священников. Ты слушаешь, эй?

Солнце. Затаив дыханье.

Каэтан. Прежде всего меться в епископов, чтобы паллии не залеживались, бей каноников и аббатов, чтобы шли доходы вновь назначенным кардиналам. Нужно всемерно позаботиться об этих последних, дабы у них были деньги на необходимые расходы.

Солнце. Но если напускать на людей чуму, придется собрать облака, расстелить туман над землей и покрыть небо мглою, а я боюсь, что непогода будет тебе не по душе.

Каэтан. Главное — пусть начинается чума, чтобы должности освобождались. Облака же, насколько возможно, сдерживай, но если это совсем невозможно, действуй, как находишь нужным.

Фаэтон. О, гнуснейший из обманщиков! Теперь только я понял, что его печалит и что радует, когда он огорчается и когда ликует! Лишь бы торговля индульгенциями шла удачно — и он охотно согласится на хмурое небо, холод и вообще любую непогоду. Я сам хочу к нему обратиться. Слушай меня, ты, несчастный: «Пасти должен пастырь овец{941}, а не убивать».

Каэтан. Что ты говоришь, святотатец? Что ты там болтаешь, нечестивый возница? Да я тебя сейчас проклятиями в порошок сотру! Ты, я вижу, собрался смешать мои планы?

Фаэтон. Да, по мере сил. За что ты хочешь погубить тех, у кого сам же всеми способами выманиваешь деньги?

Каэтан. Ты, проклятый преступник, последний ты негодяй, отродье диаволово, ты что это ко мне привязался? Разве не справедливо, чтобы пастырь стриг своих овец?

Фаэтон. Справедливо, добрые пастыри так и делают, они стригут овец, но не сдирают с них шкуру, не режут их! Так и скажи Льву Десятому: если он не перестанет посылать в Германию столь неуемных легатов, одного за другим, то как бы, в конце концов, овцы не составили заговор против несправедливого и жестокого пастыря и не отважились на какой-нибудь достойный поступок. А про твой нрав они уж и песни сложили и, по-видимому, дольше терпеть его не намерены, хотя бы ты даже переправил через Альпы целые телеги с отлучениями и обрушил на их головы.

Каэтан. Ты колеблешь то, что должно быть неколебимо, а потому — анафема! Будь проклят! Вот какому наказанию я подвергаю тебя за неблагоразумные речи.

Фаэтон. А я предам тебя на осмеяние и поношение германцам, которых ты грабишь, а может быть — и на растерзание, если они захотят подать добрый пример потомству. Итак, будь посмешищем! Вот тебе от меня наказание!

Солнце. Брось этого болтуна, пора ехать вниз и уступить место вечеру. А он пусть себе болтает, обманывает, лжет, обирает и грабит на свой страх и риск.

Фаэтон. И к тому же — пусть погибнет злою смертью. Ну, ладно, подхлестнем коней и поедем отсюда.

Булла, или Крушибулл

Собеседники: Германская Свобода, Булла, Гуттен, Франц{942} и несколько немцев


Свобода. Ну, когда же, когда же…

Булла. Что «когда же», пьянчужка?

Свобода. Когда же ты, наконец, умеришь свою жестокость и перестанешь чинить мне эту неслыханно злую обиду?!

Булла. Ничего не слышу. Вот тебе!

Свобода. И хватит уж бить меня, богохульница!

Булла. Да я только начинаю.

Свобода. Пусть же Христос погубит тебя в самых страшных муках, негодяйка!

Булла. Ты еще и злословишь, несчастная?

Свобода. Разве злословить зло не значит славословить благо?

Булла. Опять ты бранишься?! Вот тебе, получай!

Свобода. Пусти меня, злодейка проклятая, лгунья, преступница, пусти, говорю! Что ты меня бьешь?

Булла. А ты что кричишь, пакостница?

Свобода. Сама же заставляешь!

Булла. Так я заставлю тебя молчать.

Свобода. Попробуй только — ничего не выйдет: пока я жива — не перестану кричать о твоих бесчинствах!

Булла. Что же, получай еще!

Свобода. Непоправимую беду навлекаешь ты на себя, если только разум и чувства меня не обманывают.

Булла. Что ты болтаешь, дура нескладная? Какую беду?

Свобода. Отмщение, достойное твоих злодеяний.

Булла. Замолчи!

Свобода. Не замолчу. Сегодня я должна высказать все!

Булла. Тебе говорю: молчи!

Свобода. А я говорю тебе: мне нужно сегодня высказаться — а иначе я так молча и погибну, словно Амиклы{943} в древности.

Булла. Что же ты намерена сказать?

Свобода. Я буду говорить — нет, громко кричать! — о тебе, о том, что ты явилась к нам с готовностью и намерением меня задушить.

Булла. Кому ты это скажешь?

Свобода. Всем, кто живет в этой стране, — всем германцам.

Булла. Ты собралась жаловаться на меня тем, кто так безропотно мне подчиняется?

Свобода. Подчиняется? О нечестивые слова, о нестерпимое оскорбление — утверждать, будто немцы подчиняются тебе! Тебе!! Слушайте, слушайте, германцы, это чудовищное поношение, недостойное ваших ушей, но взывающее к мести ваших рук: она хвастается, что вы-де подчиняетесь, служите ей! Убейте ее! Растопчите! Вколотите ей обратно в глотку эти слова!

Булла. Славное начало! Продолжай так же — и наверняка накликаешь на себя беду.

Свобода. А еще вернее — на тебя.

Булла. Ну, что ты мелешь, шкура потасканная? Ты накликаешь беду на меня?! Как бы не так!

Свобода. А что же, не накликаю, ты, источник порока и ложных клятв? Не накликаю — за всю твою коварную злобу и злобное коварство?

Булла. Ты еще храбриться вздумала, подлейшая из подлых? Смотри у меня!

Свобода. А что мне еще остается, раз ты так свирепствуешь?

Булла. Сама виновата — нечего было вопить. Ведь я приехала, чтобы потребовать к ответу Лютера, а ты тут при чем? Что ты лезешь не в свои дела?

Свобода. Как будто не ясно, чего ты добиваешься, уверяя, что преследуешь Лютера, или не понятно, что цель твоего приезда — ввергнуть меня в оковы и опутать Германию сетями позорного рабства. Это ты мне как раз и запрещаешь разглашать, опасаясь, как бы мои крики не вывели тебя на чистую воду.

Булла. Но тебе было бы выгоднее помолчать.

Свобода. И бесчестно и невыгодно.

Булла. Ну, как бы там ни было, а ты сейчас же прекратишь орать, слышишь?!

Свобода. Нет, я буду говорить, чего бы мне это ни стоило!

Булла. Эх, если я брошу поводья, не буду больше себя сдерживать и выплесну на тебя весь свой гнев, — вот когда ты пожелаешь, наконец, образумиться, да уж будет поздно! Впрочем, стоит ли дольше терпеть? Я говорила, что тебе лучше молчать, говорила? Так вот же тебе, дрянь ты этакая, вот тебе, получай!

Свобода. Клятвопреступница, враг законов, я сделаю все, чтобы погубить тебя, если только вырвусь из твоих когтей! Будет драться, проклятая, перестань немедленно!

Булла. Будет и тебе вопить, пустомеля, перестань немедленно!

Свобода. Ты у меня кувырком отсюда вылетишь, в слезах отправишься восвояси.

Булла. Вот тебе! Вот тебе!

Свобода. Ах, как долго они не идут, те свободные люди, которых я звала! Ну, что ты меня бьешь, ничтожнейшая из булл?

Булла. А ты что кричишь, дурья башка? Ну-ка, еще разок!

Свобода. Заклинаю вас, германцы! Помогите, сограждане! выручайте, земляки, соотечественники, соседи, ближние, дальние — все!

Булла. Вот тебе!

Свобода. Молю вас, германцы! Не оставьте, сограждане! Спасите несчастную Свободу! Отважится ли кто оказать мне поддержку? Найдется ли человек поистине свободный, преданный добродетели, любящий справедливость, ненавидящий обман, почитающий право, гнушающийся преступлением? Найдется ли поистине германец?

Гуттен. Меня зовут, вот только кто и где — не разберу. Посмотрим-ка, в чем тут дело. Э, да это, никак, Свобода? Скорей туда! Что случилось? Кто здесь? Кто кричит?

Свобода. Свободу душат, Гуттен, — меня, Свободу, я и кричу. А душит меня вот кто — Булла Льва Десятого. Она действует с таким упорством, точно крепость осаждает, и, несомненно, решила опутать меня своими тенетами, а потом удавить.

Гуттен. Да избавят нас боги от такого несчастья! Но о какой булле ты говоришь, какую новую напасть ты нам возвещаешь?

Свобода. Вот об этой коварной обманщице, об этой Булле, которую послали к нам нечестивые римляне, отравители и колдуны, чтобы она всех вас обратила в рабство, а меня связала и убила.

Гуттен. Поразительно, как только нашлись люди, отважившиеся на подобную дерзость! Ну, Булла, ты, должно быть, отличаешься необыкновенною наглостью, если нападаешь на Свободу, ставишь ни во что доброе имя германца и, к тому же, не знаешь ни границы, ни меры в своем безрассудстве!

Булла. Ты так думаешь?

Гуттен. Да, именно так.

Булла. А уж не ты ли — тот, кому буллы обязаны отчитываться в своих действиях?

Гуттен. Не шути со мной, Булла: попробуй только у меня не отпустить Свободу — живо узнаешь, кто я такой. И запомни хорошенько: отныне пальцем не смей ее тронуть, если не хочешь познакомиться со мной поближе.

Булла. Я до тех пор буду шутить и посмеиваться, пока не увижу, что тебе принадлежит власть над буллами.

Гуттен. Говорю тебе, отпусти Свободу, если хочешь, чтобы мы были друзьями.

Свобода. Ты решился помочь мне?

Гуттен. Самым решительным образом, если смогу.

Свобода. А кто будут наши союзники?

Гуттен. Если случится нужда в союзниках, мы соберем сюда вольных простолюдинов и всех свободных и отважных людей Германии, а прежде других явится Франц, тот самый, который уже давным-давно воздвиг тебе храм и посвятил алтарь.

Свобода. Ты возвратил мне бодрость, вспомнив имя непобедимого героя. Так он придет нам на помощь?

Гуттен. Разумеется! По первому нашему зову.

Свобода. Я спасена!

Булла. Да, благодаря моей снисходительности, но при условии, что ты перестанешь кричать.

Свобода. Но я перестану лишь в том случае, если ты остановишься и дальше не пойдешь.

Булла. Уж не хочешь ли ты помешать мне попасть туда, куда мне нужно?

Свобода. Постараюсь помешать: буду кричать во всю мочь.

Булла. А я тебя изобью, как собаку, если ты хоть слово вымолвишь.

Гуттен. Ты изобьешь ее? А я буду стоять и смотреть?

Булла. Если пожелаешь — смотри. А будет невтерпеж — отойди в сторонку, пока я досыта угощу ее колотушками, как она того и заслуживает. Будешь еще мне докучать, ничтожная?

Гуттен. Ты куда, бесстыжая?

Булла. Куда хочу.

Гуттен. Почему ты ее не отпускаешь, как тебе было приказано? Отпусти, говорю, и оставь ее в покое.

Булла. Кто ты таков, чтобы приказывать буллам?

Гуттен. Тот, кого ты перед собой видишь, а если не уймешься — то и бока твои со мной познакомятся.

Булла. Ты это всерьез, скажи правду?

Гуттен. Серьезнее быть не может.

Булла. И ты один такой отыскался, что ставишь препоны буллам, обращающимся в Германии?

Гуттен. Есть ли еще другие, не знаю, но что касается меня, то я позабочусь, чтобы ты не чинила ей ни малейшей обиды.

Булла. Нелегкое дело ты затеваешь.

Свобода. Видишь, как она насупилась, как трясет головой? Честное слово, римляне немцев и за мужчин не считают!

Гуттен. Они узнают, какие мы мужчины!

Булла. Смотри, как бы не оказаться умнее, чем нужно.

Гуттен. Умнее, чем тебе выгодно, — это наверняка.

Булла. Ты даже не подозреваешь, в какие беды ты себя впутываешь, решившись на такой поступок!

Гуттен. Чем бы это ни кончилось, я запрещаю тебе пальцем к ней прикасаться. Слышишь?

Булла. Слышу, что ты уж слишком командуешь и отчаянно свиреп в речах.

Гуттен. И на деле — тоже, и ты скоро это почувствуешь, если только не уймешься.

Булла. Ты дерзаешь мне угрожать, ничтожнейший из людей?!

Гуттен. И выполню угрозу, низкая тварь!

Булла. Значит, ты меня презираешь?

Гуттен. Я просто растопчу тебя, если ты не перестанешь меня раздражать. Ну, ты куда двинулась, негодяйка?

Булла. Ты смеешь оскорблять меня хулой?

Гуттен. И даже действием!

Булла. Черная желчь тебя изводит.

Гуттен. А тебя изведет черная смола, и сейчас же! Стой, ни шагу дальше!

Булла. Ты все еще несешь свой вздор!

Гуттен. Ты все еще плюешь на мои слова? Куда ты лезешь, черепаха?

Булла. А вот как налечу на тебя быстрее ветра — сразу узнаешь, черепаха я или Пегас.

Гуттен. Шутки шутишь да куражишься! Что ж, ладно, но смотри не вздумай двигаться в путь вопреки моему повелению.

Булла. А где это написано, повелитель мой, что ты устанавливаешь законы для булл?

Гуттен. Нигде не написано, не раскрашено, но дай срок — и напишут и раскрасят!

Булла. Никчемный, как я смотрю, человечишка собирается чинить мне это беспокойство!

Гуттен. Грош цена и тебе самой, и твоей болтовне! Ну, если я не раздавлю тебя сегодня, как паука…

Булла. Ну, если я сегодня не собью с тебя спеси… И знай, что я шутить не расположена: с этого дня ты состоишь под судом и следствием.

Гуттен. А я стану преследовать тебя, пока не изведу.

Булла. Ступай, несчастный, в Рим, и чтобы ты был там до истечения шестидесятого дня!

Гуттен. Стой здесь, несчастная, целых шестьдесят дней!

Булла. Во имя и в силу святого повиновения!

Гуттен. Во имя и в силу вот этих кулаков!

Булла. Что это? Ты хочешь смешать меня с дерьмом? Да есть ли у тебя рассудок и здравый смысл, человек?

Гуттен. И кулаки — тоже.

Булла. Да, вот это любезный хозяин! Ну и прием же он мне оказал! Эй, ты! Знать больше не знаю и знать не хочу твою Свободу. Пойду в другое место — туда, где мне нужно исполнить повеление Льва Десятого.

Гуттен. В какое место?

Булла. А что тебе до этого?

Гуттен. Сегодня тебе придется дать мне отчет во всем, что ты делаешь и собираешься сделать.

Свобода. Разве я тебе не говорила, что ты еще раскаешься в своих намерениях? Теперь ты и сама видишь, насколько выгоднее было бы тебе послушаться моего совета.

Булла. Кто ты такой, что приезжающие сюда по делам должны давать тебе отчет?

Гуттен. Прежде скажи мне, кто ты такая, что осмелилась оскорблять Свободу Германии? Твое имя?

Булла. Прочти у меня на лбу.

Гуттен. «На вечную память». Так ты Булла, иначе говоря — Пузырь. Но почему тебя так назвали? Не потому ли, что ты пуста, и как одно-единственное дыхание тебя выдувает, так ты и исчезаешь — в один миг?

Булла. Ты уж слишком меня презираешь.

Гуттен. Слишком? Да разве пузыри не лопаются от первого же дуновения, едва успев возникнуть?

Булла. Я не из их числа: всей Германии не хватит на то, чтобы развеять меня по ветру.

Гуттен. Что за чушь, пропади ты пропадом? Думаешь, у Германии духа недостанет? Недостанет силы?

Булла. Нет, этого я не думаю.

Гуттен. Зачем же тогда хвастаться?

Булла. Знай, что я оберегаю свое достоинство.

Гуттен. Это — пожалуйста, не тронь только нашей Свободы. Какое, однако, достоинство может быть у буллы?

Булла. Какое было всегда, и тебе следовало бы принять меня здесь с большим почтением.

Гуттен. Почтение — к пустому пузырю?

Булла. Так уже заведено: мы являемся сюда пустыми и налегке, чтобы вернуться в Рим с грузом и поклажей.

Гуттен. Почему?

Булла. Об этом можно догадываться, но рассуждать нельзя.

Гуттен. И все же я не пойму, за что к тебе следует относиться с почтением и как его выражать. Уж не требуешь ли ты, чтобы мы возили тебя повсюду в сопровождении торжественной процессии?

Булла. Конечно, как возили другие буллы, до меня.

Гуттен. Вот, на самом-то деле, могущество: она уверена, что стоит ей повелеть — и все в тот же миг исполнится, хотя сама — пустышка, тень, призрак!

Булла. Нет, я не пустая.

Гуттен. Не знаю, не знаю. Впрочем, ты же сама мне об этом сказала.

Булла. Я говорила о деньгах и о плодах земли.

Гуттен. Значит, ты наполнена чем-то еще, если так сильно раздулась?

Булла. Да.

Гуттен. Чем же? Ведь ты, того и гляди, лопнешь.

Булла. Ничего удивительного: я полна благочестия, полна могущества, власти, почета и духа божия.

Гуттен. А я полагаю — вдохновляема суеверием и алчностью, надута спесью и тщеславием, пьяна от суетной славы, но лишена какой бы то ни было порядочности и честности.

Булла. Никогда еще я не слыхивала более злого на язык человека! И, наверное, не сыскать другого, который бранился бы так же дерзко! Не иначе, как ты подражаешь древним комикам, мазавшимся винною гущей.

Гуттен. Да я-то никакой гущей не мазался и говорю с тобой открыто, под маской не прячусь. Оставь в покое нашу Свободу, Булла, а там будь себе, чем захочешь — тем ли, что греки называют πομφόλυξ[211], или тем, что обозначается у них словом φύσημα[212].

Булла. Ошибаешься, происхождение у нашего имени совсем иное: мы подаем советы, и потому древние нарекли нас буллами ἀπό τῆς βουλής[213] и завещали чтить.

Гуттен. Но откуда бы ни взялось твое имя, ты, по-моему, не Булла, а Булга, то есть Кошель: ведь вы увозите от нас деньги и доставляете в Рим жалованье папским креатурам. И потом, если зрение меня не обманывает, ты пылаешь какою-то совсем новою алчностью. Смотри-ка, да ты кожаная — как и всякий кошель!

Булла. Уж не слепой ли ты? Принять меня за кожаную, когда я из пергамена! И не смей называть меня Булгой — иные могут понять это непристойно[214].

Гуттен. Ну, до благопристойности тебе далеко. А впрочем, хоть Пузырь, хоть Волдырь — это мне безразлично. Скажи лучше, кто твой отец? Мне кажется, ты дочь Земли, сестра Гигантов: в тебе есть что-то от Титанов.

Булла. Нет, ты заблуждаешься, моя мать — Церковь, а отец — папа Лев Десятый; дщерью или творением папы я и зовусь чаще всего.

Гуттен. А откуда ты теперь прибыла, творение Десятого?

Булла. Из того города, что властвует над племенами и языками.

Гуттен. Какого же это?

Свобода. Дай я скажу, Гуттен. Она прибыла из Рима, где мулы дороже коней, где мужи — не мужи, где добро — зло, а зло — добро; где злодеяния могут сойти за великие заслуги; где люди — боги, а богов нет совсем; откуда все благородное изгнано; где люди рабски служат деньгам и богатеют; где и правда и неправда — пустые слова; где договоры — жалкие бумажонки, а жалкие бумажонки — договоры; где вера — вне закона, религия зарезана, невинность погублена, честность истреблена под самый корень. Вот он каков — владыка над племенами и языками!

Булла. Ах, ты клеветница, такое величие — и так злобно унижать!.. Но ты тоже скажи, как тебя зовут и откуда ты прибыл.

Гуттен. Меня зовут Крушибулл.

Булла. Ничего хорошего для меня это имя не предвещает.

Гуттен. А сюда я приехал из Эбернбурга — из того славного пристанища справедливости, где в цене кони и оружие, в пренебрежении досуг и безделие; где мужи — поистине мужи; где воздают должное и добру и злу; где людей принимают по заслугам; где богу оказывают поклонение, а ближнему своему — любовь; где добродетели окружены почетом, алчности же — места нет; откуда изгнано тщеславие, а коварство и преступление и близко туда не подходят; где живут мужи не только свободные, но и благородные; где люди презирают деньги и обретают величие; где идут по стопам правды, а неправды гнушаются и бегут; где блюдут договоры, оберегают веру, чтут религию, обороняют невинность, где честность в расцвете, а союзы нерушимы. Вот оно каково — пристанище справедливости!.. А ты… теперь я начинаю тебя узнавать… ты, должно быть, та, о приезде которой недавно вещали с такими угрозами?

Булла. Она самая. И я намерена осудить лютеран, ἃπαντας ἐν ϰύϰλῳ περιελϑών[215].

Гуттен. Многих же порядочных людей готовишься ты ввергнуть в пучину опасностей! Но у тебя ничего не выйдет… Почему ты, однако, без проводника? Неужели не нашлось никого, чтобы показать тебе дорогу?

Булла. Экк{944} показывал, но он ненадолго отлучился, чтобы расправиться с какими-то молодыми людьми, которые в чем-то (не знаю толком, в чем) ему дерзнули перечить.

Гуттен. Ну, это человек глупый и невлиятельный, хотя для такого дела как раз годится: ведь он и зол, и безрассуден, и всегда готов к услугам, если где затевается какая-нибудь подлость.

Булла. Что ты говоришь? И о ком? О достойнейшем муже, которого высоко вознесет Лев Десятый, если он успешно завершит начатое дело!

Гуттен. Хоть бы уж он повис высоко над землей!

Булла. За что? Апостолический протонотарий, который был бы уже епископом, если бы не его скромность!

Гуттен. За то, что вы смеете грозить бедой порядочным людям.

Булла. Порядочным людям, говоришь? И Лютера тоже к ним причисляешь?

Гуттен. Я — да!

Булла. Опасное заблуждение! Если ты меня выслушаешь, то бедственный пример Лютера научит тебя уму-разуму, и ты, как говорится, извлечешь пользу из чужого безумия.

Гуттен. Опомнись, нечестивая, вещать правду — это безумие?

Булла. Все равно что безумие, — если вещают незвано-непрошено, обращаясь к тем, кто не желает слушать о деле, которое всем ненавистно, как это уже давно делает Лютер. А потому, если ты человек разумный, молчи о нем.

Гуттен. О Лютере я еще, пожалуй, могу промолчать, но Свобода — дело другое. Как смела ты поднять на нее кощунственную руку? Как ты смела? Вот на какой вопрос я требую у тебя ответа! Какое отношение ты имеешь к Германской Свободе, что налагаешь на нее руки? Какое, я спрашиваю?

Булла. А такое же, как хозяин — к рабу.

Гуттен. Ты хочешь сказать, что наша Свобода — твоя рабыня? Так, проклятая?

Булла. Полагаю, что так.

Гуттен. Боги да погубят тебя, бешеная, сумасбродка!

Булла. Боги да истребят тебя, неистовый, одержимый! Ты осмелился бранить святые буллы — неслыханная дерзость!

Гуттен. Погоди, я еще попотчую тебя чем-нибудь покрепче брани.

Булла. Пропусти меня, если хочешь, чтобы все было хорошо: ведь если ты не перестанешь упорствовать и чинить мне препятствия, я устрою так, что ты еще сегодня предстанешь перед судом, себе на горе. Дай же мне уйти отсюда.

Гуттен. Не дам. Куда ты направляешься?

Булла. Пойду туда, где меня ждут добыча и триумф.

Гуттен. Прежде ты у меня пройдешь под игом{945}, это будет плата за триумф.

Булла. Пропусти меня, говорят тебе, но не под игом, а в Саксонию. Ну, что тебе до меня, святотатец?!

Гуттен. А что тебе до Германии, мерзавка?!

Булла. Как что? Разве буллам внове вести здесь дела?

Гуттен. Нет, не спорю, так заведено давно, но еще раньше, совсем давно, духу вашего здесь не было. Будем же следовать давнему порядку, самому давнему.

Булла. Значит, по-твоему, папа не вправе посылать сюда свои творения, или креатуры, дабы они над вами царили?

Гуттен. Конечно, нет. Как он может быть вправе?

Булла. Ты не знаешь? Сейчас услышишь. Власть над Римской империей вы получили из рук пап. За это благодеяние они требуют, чтобы вы терпели у себя их легатов, буллы и достойный уважения промысел куртизанов.

Гуттен. Подобной чуши даже от эпикурейцев в древности никто не слыхивал. Да, теперь я убедился: ты и в самом деле не пустая, но, по-видимому, до отказа набита вздором.

Булла. Я — словно рог изобилия: во мне есть все, чего сама ни пожелаю.

Свобода. Она не лжет, она и впрямь некий Злой рог изобилия, из которого вот-вот посыплются обманы, хитрости, надувательства, уловки, козни, интриги, ложь, притворство, коварство, вероломство, преступления, злые умыслы. Вот чем она набита.

Булла. Ну, смотри, я битком набью тебя бедою, недолго ждать осталось.

Гуттен. Ты опять грозишь бедою Свободе, безбожница проклятая?

Булла. Ты опять говоришь дерзости священной Булле, негоднейший из двуногих? Но ответь-ка мне на один вопрос: ты, верно, тот знаменитый муж, который запрещает папам повелевать в Германии и низвергает владык?

Гуттен. Да, это я схватил тебя за шиворот. А теперь ты у меня покувыркаешься, шлюха, вот так, и еще раз, и вот этак!

Булла. Ты осмелился поднять на меня руку?! С этой минуты ты отлучен, и пусть узнает Десятый, что ты лютеранин.

Гуттен. Нет, не лютеранин, но еще более злой недруг булл, чем Лютер, и еще сильнее ненавижу преступный Рим!

Булла. Совсем-совсем недавно в Германии таких людей не было. Эй, несчастные, несчастнейшие из несчастных, против кого дерзнули выставить рога? Боюсь, как бы ваше безрассудство досыта и более чем досыта не напоило вас, тебя и Лютера, бедою из одной чаши, из той страшной вавилонской чаши{946}, — если только ты не послушаешь моих увещаний и не уймешься. Помни, что лучше бежать назад, чем вперед, но неудачно.

Гуттен. А ты бежала так неудачно и так далеко забежала, что обратно тебе не вернуться. Ты у меня отсюда не уйдешь, как бы ни старалась.

Булла. Ты думаешь помешать Булле возвратиться? И не позволишь мне бродить, где вздумается? И катиться, куда захочу, в моих владениях?

Гуттен. В твоих владениях, говоришь, злодейка?! Ну, за эти слова ты ответишь головой и впредь будешь называться «недюжинно-избитой» — так я отхолю тебя с головы до пят! На, отведай моих кулаков.

Булла. Я не голодна.

Гуттен. А все-таки отведай!

Булла, Ты что это, бьешь меня?

Гуттен. Получай!

Булла. Увы, он меня колотит! Пропала твоя голова!

Гуттен. Пропали твои бока!

Булла. Эй, ты погибнешь лютою, жалкою смертью — ты ее заслужил!

Гуттен. Ты издохнешь прежде, чем успеешь погубить меня или еще кого-нибудь. Вот тебе, подлая, угощайся вволю!

Булла. Перестань, ты, самый злой из нечестивцев, каких только носит земля!

Гуттен. Вот тебе, дрянная Булла!

Булла. Я не привыкла к таким дарам!

Гуттен. Ничего, привыкнешь, я тебя приучу!

Булла. Скажи, скажи, бессовестный, кто отдал меня тебе в учение, чтобы ты меня наставлял вопреки моему желанию?

Гуттен. А я сам тебя взял.

Булла. Болван, тупица, зачем ты это затеял?! Ну, пусти же, я пойду, куда меня послали.

Гуттен. Что ты там будешь делать?

Булла. То, что говорила, — чему научена, для чего снаряжена и так хорошо подготовлена. И время как раз приспело: люди есть, обстоятельства благоприятствуют, — такой случай больше не представится.

Гуттен. Ничего, я вырву у тебя из рук твое оружие. Куда побежала? Ну-ка, посмотри на меня. Ишь как ловко прикидывается, какая степенная походка, какой вид благопристойный — кто-нибудь, пожалуй, и за чистую монету примет!.. На меня гляди, на меня! В клочки тебя разорвать мало, чертова ведьма!

Булла. Помогите, заступитесь, благочестивые немцы! Где бы вы ни были, придите на помощь — меня бьют нещадно! Вот человек, который избивает буллы и делает из папы Льва посмешище!

Гуттен. А пока я тебе всыплю еще.

Булла. Пусти, говорю! Нечего тебе усердствовать надо мною — злое это усердие, нехорошее!

Гуттен. А все-таки хочется поусердствовать, сейчас сделаю из одной Буллы несколько.

Булла. Что? Ты собираешься делать буллы, мошенник, — да ведь это только папам разрешается!

Гуттен. Нет, новых я делать не стану, а просто искрошу тебя на мелкие кусочки.

Булла. Никогда еще не видывала такого дикого зверя среди людей!

Гуттен. И я никогда еще не видел такую дрянную буллу. Ух, до чего ты отвратительна, рожа-то до чего противная!

Булла. А ведь иные поклонялись бы мне как богине, если бы ты меня к ним пропустил.

Гуттен. Клянусь, они рабы, те, кто молятся на тебя — чванную, бесстыжую, зловонную, полную вероломства и преступлений! А ты еще превозносишь самое себя до небес, делая, как говорится, из мухи слона! Получай двойную порцию и еще одну — вот как следует расправляться с римскими соблазнами.

Булла. О, если бы собраться с силами — я бы дала тебе такой отпор!.. Что ты бьешь меня, заморыш? Думаешь, я защититься не смогу? Ошибаешься, я Булла храбрая, мужественная. Ну, что ты меня бьешь?! Вот тебе!

Гуттен. Этого только мне и нужно — отбрыкивайся, отбрыкивайся, чтобы не вышло так, будто я разделался с тобой вовсе без сопротивления. Побушуй немного — скоро ты у меня станешь как шелковая. Получай, храбрая Булла, получай, дщерь Десятого, еще разок, папино творение! Вот как дерутся у нас в Германии.

Булла. Увы мне! Увы благочестию! Где же Экк? Куда он запропастился, доблестный муж? Верно, наперед знал, что случится беда, и почел за лучшее сбежать! Славно же ты меня предал, лицемерный богослов, бессовестный хитрец!

Гуттен. Негоже булле-воительнице так скоро падать духом и так жалобно голосить. Держись и отбивайся!

Булла. Не для такой битвы я сюда прибыла.

Гуттен. Знаю — ты привыкла к злодейским обманам и коварству. Но мы в Германии сражаемся по-иному.

Булла. Потому-то мне и не нравится сражаться с тобою.

Гуттен. Зато мне нравится рубить тебя под самый корень, злобная тварь, злобою набитая!

Булла. Да ведь перед тобою я ни в чем не провинилась, какая я там ни будь.

Гуттен. Не провинилась? Передо мною? А кто замыслил погубить моих друзей и расправиться с нашей Свободой?

Булла. Я этого не замышляла, я только пошутила с тобой.

Гуттен. Но ее ты жестоко обидела и собственными руками избила.

Свобода. Да, до синяков.

Гуттен. Смерть тебе! Смерть!

Булла. Остановись хоть на миг и выслушай меня: берегись, ты навлечешь на себя страшную ненависть.

Гуттен. Чью же это?

Булла. Во-первых, всей без изъятия римской курии…

Гуттен. …другом которой не пожелает быть ни один порядочный человек! Охотно принимаю ее вражду.

Булла. Затем — куртизанов всех земель и дворов.

Гуттен. Тоже не возражаю. Однако ты уже все сказала?

Булла. Еще я хочу сказать, чтобы ты меня отпустил. Теперь все.

Гуттен. Ну что за наглость — морочить мне голову таким вздором, отрывая от дела, которое не терпит ни малейшего промедления! Вот тебе за это!

Булла. Что же это помощь так долго не приходит? Где же благочестие? Где страх божий? Я вижу, что буллам здесь поклоняются все менее и менее усердно. Ну, где этот предатель Экк, который завел меня в беду, а потом бросил?! Помогите, христиане, помогите!

Гуттен. Не станут, потому что знают, какую злую службу сослужила ты Христу, религии и вере.

Булла. В ком есть благочестие — сюда! Услышьте меня, германцы, если хотите, чтобы вас услышал Христос!

Гуттен. Ничего не выйдет: они предпочитают свободу.

Булла. Блаженны, кто вступится за меня!

Гуттен. Удавиться бы им! Береги спину!

Булла. Выручайте, германцы, — ведь вы всегда души не чаяли в буллах!

Гуттен. А теперь жестоко ненавидят.

Булла. Удивительное дело: те, что теперь от нас отвернулись, прежде берегли пуще глаза, так они чтили нас! Иные считали, что без булл — жизнь не в жизнь, и платили за нас бешеные деньги.

Гуттен. Сейчас — дело другое! Пуще глаза берегли вас те, у кого собственных глаз не было, а потому они и смотрели на все вашим взором. Ныне же нашлось целебное средство, и чужие глаза им больше не нужны, ибо, вылечив собственные, они ими и смотрят.

Булла. Будь оно проклято, это лекарство, из-за которого нам отказывают в гостеприимстве и бросают на произвол судьбы!

Гуттен. Будь ты трижды проклята, гнусная Булла, за то, что требуешь гостеприимства у тех, кому готовишь беду, и даже в моем присутствии смеешь поносить порядочных людей.

Булла. Раз уж ты запрещаешь мне говорить, что вздумается, скажи хотя бы, кто ты такой!

Гуттен. Я тот, кто тебя лупцует! Вот тебе!

Булла. Сгинь, несчастный, трижды, четырежды сгинь! Наущением диаволовым ты посягнул на Буллу — так будь же проклят! Анафема! Анафема!

Гуттен. А ты будь себе Буллой и получай, получай, получай!

Булла. Отродье Сатаны!

Гуттен. Ничтожные ветры жалкого болтуна! Вот тебе еще!

Булла. Увы, пустопорожние словеса я меняю сегодня на увесистые тумаки.

Гуттен. Сама выбрала такой обмен и предпочла его покою! Сидела бы себе в Риме — горя бы не знала!

Булла. Я успокоюсь и отдохну, когда прикажет Десятый.

Гуттен. Ну, что он там прикажет, мне безразлично, а я говорю тебе: и на вершок не смей отсюда двигаться — таковы мое решение и моя воля. А иначе я усмирю тебя кулаками, не спросив твоего согласия. Впрочем, эта кулачная забава мне тоже по душе.

Булла. Зато мне не по душе. Забавляйся ею с другими, а я тебе не игрушка. Но, скажи прямо, ты отвергаешь власть Льва Десятого?

Гуттен. Не только Десятого, но всех десяти Львов, если они властвуют неправо.

Булла. Отойди от меня! Отойди! Слышишь, ты?!

Гуттен. Но сначала прими от меня в дар беду и убыток, пустомеля, воровка, разорительница, насос, выкачивающий из Германии ее богатства!

Булла. Где же вы, набожные немцы, благочестивые граждане? Где тучи братии — верных и неизменных стражей римского папы? Где богобоязненные бабенки, наши присные, преданный нам пол? Где почитатели булл — куртизаны? Где вы все, что прежде, бывало, горстями бросали деньги буллам и торговцам буллами? Ныне молю вас об одном: защитите меня от этого тирана!

Гуттен. Я тебе уже сказал: теперь у них есть свои глаза, чужих они не ищут и тем более — не покупают. И они не слушают твоих воплей, просветленные неким знанием до такой степени, что, вместо предрассудков, которые вы им навязывали, облеклись истинной верою и научились служить богу, а не идолам. Да, кстати, не смей больше кричать — это я тебе тоже запрещаю.

Булла. Ты не позволишь мне громко жаловаться?

Гуттен. Не позволю.

Булла. Какая несправедливость!

Гуттен. Напротив, вполне справедливо: рядом лежат больные старцы, ты будишь их своим криком — дерзость, которой никто себе не позволит по отношению к кардиналам, сотворенным вместе с тобою в Риме{947}. Ну да, ведь они желают мирно почивать и оберегают свой слух от малейшего шума, деятельные мужи; они проводят жизнь в чистоте, в баловстве да в забавах, преславные эти оси мира{948}, вокруг которых вращается все!

Булла. Ах, если бы они узнали, что ты отважился поднять на меня руку!

Гуттен. Верно, учинили бы что-нибудь замечательное, а?

Булла. Воздали бы тебе по заслугам.

Гуттен. Да, если бы смогли. И в самом деле, я им здорово насолил, как следует с тобою расправившись, ведьма.

Булла. Ну, довольно, отвечай: ты мне дашь вернуться восвояси?

Гуттен. Нет, не дам, разве что прежде вволю над тобою натешусь.

Булла. И еще добавишь к тем ударам, от которых я едва не скончалась?

Гуттен. Другие добавят.

Булла. Какие другие? Скажи, сделай милость, неужели есть у вас в Германии еще люди, способные на такой поступок?

Гуттен. Сколько раз повторять тебе, что вы нам больше не глаза?!

Булла. Значит, мы потому получаем побои, что в нас нет нужды?

Гуттен. Мало того: есть нужда, чтобы вас не было. Вот мы и решили убивать всех, сколько вас ни явится из чужих краев, суля нам свет, а на деле разливая непроницаемый мрак, болтая о жизни, а на деле неся нам, чуть не всякий раз, лютую смерть. Но что-то я уже долго тебя не потчую, получай!

Булла. Ой! Ой! Ой-ой-ой!

Гуттен. Вот так оно лучше всего: ты кричи, а я буду бить.

Булла. Если бы Лев об этом узнал!

Гуттен. Уж ты, во всяком случае, ему не доложишь, потому что я забью тебя здесь насмерть.

Булла. На помощь, христиане, на помощь!

Гуттен. Не слушают.

Булла. А ведь, бывало, слушали… Что же мне делать, несчастной?!

Гуттен. То, чего ты заслуживаешь, — получать побои.

Булла. А конец-то им будет, трижды святотатец?

Гуттен. А твоей брани, трижды отравительница?

Булла. Но буллам свойственно браниться, и уже тому много лет.

Гуттен. А нам — бить, и ныне, и навеки впредь.

Булла. Нет, Германия совсем не так гостеприимна, как я полагала. Плохо ты меня сегодня встречаешь.

Гуттен. По заслугам. А что бы ты со мной сделала, если бы я оказался у тебя в Риме?

Булла. Вознесла бы и возвеличила.

Гуттен. Знаю, знаю, что ты стараешься купить и как бы тебе хотелось найти здесь продажных людей.

Булла. Но к тебе это не имеет ни малейшего отношения, я сделаю тебя епископом, если ты меня отпустишь.

Гуттен. А я епископом быть не хочу, и тебя не собираюсь выпускать отсюда, где ты нашла прием, вполне достойный тебя.

Булла. И все же отпусти.

Гуттен. Ни за что.

Булла. Не ведаешь ты, в какую беду ввязываешься.

Гуттен. Ничего, потом развяжусь. Получай!

Булла. Как бы мне хоть отделаться от тебя сегодня, раз нигде не видно союзников, которые выступили бы вместе со мной против такого лютого врага!

Гуттен. Союзников ждать нечего.

Булла. Как знать. А что, если я возьмусь за дело всерьез и посулю награды, которые привлекут людей?

Гуттен. Пока получай всерьез!

Булла. Боги да погубят тебя, негодяй, жестокою гибелью! Где вы, тысяча куртизанов? Все сюда, хватайте его, вяжите и тащите в Рим!

Гуттен. Вот тебе тысяча ударов — они тебя успокоят. Вот тебе!

Булла. Нечестивец! Злодей! Подлец!

Гуттен. Вот тебе!

Булла. Решится ли кто оказать услугу Льву Десятому и заслужить благосклонность папы?

Гуттен. Никто не решится. А колочу тебя я, видишь? Смотри хорошенько.

Булла. Решится ли кто взять под охрану дщерь Льва Десятого, о благочестивые христиане, и убить этого подлеца? Никакое наказание вам не грозит, напротив, защитник мой получит в награду от папы пять тысяч полновесных дукатов из апостолической казны и синекуру, приносящую до трехсот золотых ежегодно. Кроме того — полное отпущение грехов, на две тысячи лет индульгенций и разрешение от пятидесяти шести Великих постов, чин протонотария и право признавать законными детей, прижитых вне брака, а также возводить в пфальцграфское{949} достоинство. Ему будет позволено совершать ежедневно по одному смертному греху, и на ближайшие семь лет он освобождается от исповеди, а потом волен исповедоваться раз в семилетие, не чаще. Ну, что же вы? Ладно, пусть исповедуется только раз за всю жизнь и второй — перед самою смертью. А если духовной должности он не ищет, мы разрешим ему жениться на собственной падчерице, или племяннице, или двоюродной сестре; и если он в чем-нибудь поклялся, мы разрешим его от клятвы, а если заключил какой-нибудь договор, расторгнем его — стоит ему только пожелать. Эй, вы, все отлученные и преданные анафеме по какой бы то ни было причине, за какой бы то ни было проступок, чем бы ни был продиктован приговор — законами, каноном или человеческим суждением! Всякий, кто совершил кровосмешение или прелюбодеяние, похищал девиц, насиловал жен; всякий, кто ложно клялся, убил или отпал от веры до двух раз; каждый душегуб, умертвивший священника, каждый преступник, поправший все законы человеческие и божеские, — любой из вас сделается чист и невинен! Эй, вы, осквернители святыни, грабители храмов, вы сможете навсегда оставить себе награбленное и никто не потребует его обратно! Слушайте меня, где бы вы ни были, все отвергшие бога и забывшие, что такое человечность! Здесь можно смыть гнуснейшие пятна самых страшных преступлений, и какой ничтожной ценою — убийством вот этого человека, которое каждому сойдет безнаказанно. Как бы чудовищно ни было злодеяние, как бы неслыханно ни было преступление — слушайте меня, слушайте, немцы! — даже если человек покусился на сестру мою, Буллу «У трапезы господней», совершив то, что относится к прерогативам одного только апостолического престола и что искупается лишь публичным покаянием, если он нарушил правила, установленные папской канцелярией, какие бы то ни было и каким бы то ни было образом, пусть будет он клирик или мирянин, — вот способ вернуться на стезю истины, вот путь к исцелению! Если вы дали обет, исполнить который затруднительно, я избавлю вас от этой заботы. И не одна только я осыплю вас благодеяниями: убейте его — и, клянусь, вы получите блаженство, которое принесет и возвестит вам моя сестра, идущая следом за мной.

Свобода. Слышишь? Есть, оказывается, еще одна Булла, и угрожает она тебе. Она выслала вперед эту, чтобы первый удар обрушился на нее. А сама сидит в засаде и ждет, но при первом же удобном случае выступит.

Гуттен. Что ж, и я ударю не слабее.

Свобода. Хвала твоей доблести, если выстоишь!

Булла. Хотя любой, кто выполнит мою просьбу, уже заслуживает всех наград, которые я перечислила, я прежде всего зову вас, саксонцы, послужите мне верой и правдой. А вам за это даровано будет право есть в постные дни сливочное масло и яйца, когда захотите, и дважды в день допьяна напиваться пивом. И вас зову, поляки, — вы, должно быть, где-нибудь здесь, неподалеку: помогите мне — и впредь, на вечные времена, воруйте невозбранно. Сюда, опороченные, чтобы вернуть себе доброе имя! Сюда, уличенные в симонии, чтобы снова войти к папе в милость! Сюда, ростовщики и грабители, чтобы пользоваться неправедно нажитым, не боясь греха!

Гуттен. Ну, время угощаться.

Булла. Ты пропал, несчастный!

Гуттен. А ты угостилась. И вот тебе еще.

Булла. Увы мне! Заступитесь, овцы Христовы!

Гуттен. Они слушаются лишь голоса пастыря. Получай!

Булла. Пособи мне, рука мирянина!

Гуттен. Нет, скорее уж поколотит: вот тебе!

Булла. Решится ли кто ядом или мечом истребить этого человека — кощуна, проклятого, отлученного, отродье сатанинское, лишенного прав…

Гуттен. Отлично сказано! Вот тебе за это!

Булла.…прямо или косвенно, открыто или тайно, собственными или чужими руками, и даже в священном месте!

Гуттен. Превосходная латынь! Но пока получай из той тысячи ударов, которые я тебе посулил.

Булла. Что ты меня бьешь?

Гуттен. Сама знаешь.

Булла. А кончишь когда-нибудь?

Гуттен. Дай сначала долг отсчитаю. Получай! Булла. Ой! Ой!

Гуттен. Держи еще!

Булла. Ой-ой-ой!

Гуттен. Держи!

Булла. Пощады и сострадания!

Гуттен. Что, присмирела наконец? Смягчилась?

Булла. Как же не смягчиться, если все твердое раскрошили твои удары? Стою теперь, ни жива ни мертва. А вот и рана! О каноны, декреты и преславные декреталии!

Гуттен. Все вопишь? Разве я тебе только что не запретил — из-за тех старцев?

Булла. Боль память отшибла: и стариков забыла, и себя самое.

Гуттен. И все же — получай! Зачем кличешь вздорные призраки, вроде этих декреталий, вместо того чтобы взывать к праву и справедливости?

Булла. Что же, согласна. О право и справедливость!

Гуттен. Вот тебе!

Булла. Как? Опять?

Гуттен. Да, опять, ибо нет большей справедливости, чем отхолить тебя по всем правилам.

Булла. Вот беда-то неминучая! Так и погибну здесь под ударами! Будь он проклят, Экк, дезертир, который бросил меня на волю бедствий!

Гуттен. Право же, удивительно: ведь ты все можешь, а сделать так, чтобы я вконец тебя не распотрошил, не можешь. И чего тебе бояться раны, раз ты бессмертна?

Булла. Нет, не бессмертна, я заблуждалась.

Гуттен. Это я тебе показал, кто ты такая. Чем не благодеяние, чем не бенефиций? Однако — получай еще!

Булла. Перестань, во имя всего, что тебе дорого, молю, перестань! Смотри, вот моя рука: ты победил, распоряжайся и повелевай!

Гуттен. А зачем распоряжаться? Я просто-напросто предам тебя смерти, и к тому же позорной.

Булла. О я несчастная, вот уж доподлинно несчастная! Приехала править и царствовать, а дело так обернулось, что даже мольбами жизнь не спасти! Какие уловки пропали даром, сколько изумительных хитростей пошло прахом! Послушай, даруй мне мир на любых условиях, я на все согласна.

Гуттен. Не может у меня быть мира с Буллами.

Булла. Тогда пощади смиренную просительницу.

Гуттен. Кто заблуждается ненароком, тех мы щадим охотно, но не тех, кто грешит умышленно и по злобе.

Булла. Но я больше не буду.

Гуттен. Это бесспорно, ибо ты погибнешь прежде, чем сможешь еще раз согрешить.

Булла. Укроти свой гнев, ты, победитель Буллы!

Гуттен. Лучше я тебя как следует укрощу.

Булла. Пощади! Я уже достаточно наказана и впредь никогда не сделаю ничего дурного.

Гуттен. Я уже давно знаю, как можно верить Буллам. Нет, решено: ты здесь умрешь.

Булла. Пощади!

Свобода. Не убивай ее, послушайся моего совета. Даже если ты ее и пощадишь, она вот-вот сама издохнет.

Гуттен. Ты так думаешь?

Свобода. Уверена. Она до того раздулась от спеси, что непременно лопнет и разорвется. Брось ее, она сейчас треснет.

Булла. Послушайся уговоров.

Гуттен. Нет!

Булла. Фуггеры дадут тебе денег, много тысяч!

Гуттен. Хочешь разозлить меня еще сильнее — предлагай деньги Фуггеров, нажитые самыми гнусными средствами.

Булла. Значит, остается одна надежда — куртизаны, которые — я уверена — окажут мне поддержку. А вот и они, если зрение меня не обманывает, — спешат, летят… Отлично! Скоро ты по-другому заговоришь.

Гуттен. Вот как?

Булла. Конечно! Разве ты не видишь, как они бегут сюда, чтобы вырвать меня из твоих рук? Им счету нет…

Гуттен. Да, что-то такое вижу.

Булла. Это они мчатся мне на помощь издалека… Сейчас они еще величиной с блоху, а вот уже стали как муравьи, я различаю их все яснее и яснее! Теперь всадники кажутся размером с кошку! Ну, берегись, туго тебе придется! Надеюсь, что сила смирит того, кто совсем недавно отвечал несправедливым, жестоким отказом на все мои просьбы и посулы. Ура! Ура!

Гуттен. Придите же и вы, свободные, придите, мужи! Решается наше общее дело, под угрозой благо всего отечества, огонь войны разгорается все жарче. Кто хочет быть свободным — приди: здесь можно обрести это великое сокровище, здесь гонят прочь господ, здесь избавляются от рабства. Где свободные. — ведь не перевелись же они окончательно?! И где прославленные мужи, эти герои с громкими и грозными именами? Где вы, вожди народов? Почему вы не собрались сюда, чтобы вместе со мною избавить наше общее отечество от этой чумы?! Есть здесь человек, которому невмочь быть рабом? Который стыдится угнетения и жаждет свободы? Короче — есть здесь подлинно муж, с мужскою силою в чреслах и мужским разумом? Где вы, те, что недавно грозили войною туркам? Ведь нечестивые буллы куда более злые враги Германии!.. Услышали! Сто тысяч я вижу, а во главе — Франц, приютивший меня в своем замке. Слава богам! Германия опомнилась и хочет быть свободной! Ну, что ты теперь скажешь, творение Льва?

Булла. Я вижу такое множество смертных, какого никогда еще не видела.

Гуттен. Достаточно будет для твоих куртизанов?

Булла. Более чем достаточно. Они уже бросились врассыпную и разбежались кто куда.

Гуттен. Ничего, далеко не убегут. Но вот и сам император Карл, а вокруг все князья. Такой сбор меня радует. Речь пойдет о деле, касающемся всей Германии. Сейчас я об этом скажу. Князья и мужи Германии, у меня был бой с этой Буллою, которая явилась сюда, чтобы задушить нашу Свободу, но я нагнал на нее немалого страху и сдерживал все время, пока вас не призвал. Теперь же заклинаю вас любовью к нашему общему отечеству: да не будет больше немецкий народ посмешищем и забавой для города Рима! Окажите этой Булле такой прием, чтобы ни одна после нее не посмела перейти через Альпы. Пусть видят чужеземцы, что германская доблесть наконец пробудилась. Дайте им доказательство вашей храбрости.

Франц. Прошу вас, князья и мужи Германии, сделайте мне милость и благосклонно выслушайте мои слова, если советы мои представятся вам дельными и важными. Перед нами распахнулись врата к свободе — войдемте в них! Представился удобный случай — воспользуемся им! Вот одна из Булл, которых мы уже давно и с таким ущербом для себя терпим. Это те приманки и соблазны, с помощью которых Рим уже столько лет водит нас за нос и дурачит, как ему вздумается: в ответ на дары присылает хитро сплетенные словеса, строит козни нашей Свободе, разными способами, приемами, уловками, выдумками выманивает у нас деньги, с лихвой покрывая свое гнусное расточительство, а сами римляне ведут такую жизнь, что слух о ней мерзок ушам праведных. Не говоря уже о старине, о прошлом, — оно известно всем: иные из вас были свидетелями событий последнего времени. Боги бессмертные, какая гора преступлений, и каких преступлений! Несправедливо погубил господь Содом и Гоморру, если он щадит этих римлян, в сравнении с порочностью которых содомляне еще слишком добропорядочны. Да разве можем мы говорить иначе, видя, что у них все продажно — и священное и мирское! Они без конца принимают всё новые постановления и сами же их нарушают едва отыщут какую-нибудь лазейку, а подстрекаемые алчностью, они непременно отыскивают, если это сулит им барыши. В своих хищениях они не знают ни границы, ни меры и, не успев еще растратить того, что получили, уже посылают сюда следующего грабителя, чтобы он измыслил, как бы похитрее отобрать у немцев их золото, а заодно и серебра не оставить бы ни крошки. Давайте же, наконец, попытаемся сделать то, что до сих пор считалось невозможным: будем охранять свое имущество! Ведь столько раз посылая деньги, и всякий раз помногу, мы нимало не насытили этих людей, но, напротив, еще хуже раздразнили их аппетит; долготерпение наше и простодушие, что ни день, прибавляет им алчности и вожделения к нашему добру. Нам это легче легкого — дерзните только! Что до меня, то заверяю вас: Христос так да поможет мне в моих начинаниях, как я не откажусь ни от какого труда и до тех пор не перестану трудиться, пока не удостоверюсь, что впредь бесчестным куртизанам и преступным римлянам в Германии прибыли не видать! Впрочем, я слишком многословен: таких людей, как вы, незачем одушевлять речами — вас это недостойно.

Булла. Вы слышали, германцы, этого пустомелю, эту безногую и безголовую болтовню?! Вот уже бесчисленное множество лет мы пользуемся здесь нашими правами — и все же иных нечестивцев не оставляет надежда изменить существующий порядок вещей! Если бы даже это и было в их силах, им следовало подумать о славе отечества, которую они могут запятнать таким преступлением. Смотрите, как бы старинная добрая молва о вашем благочестии не оказалась испоганенной новоявленным срамом. Десятый убежден, что овцы, которые здесь пасутся, ему покорны; он слишком хорошего мнения о вас, этот пастырь, и даже приказал мне на прощание похвалить немцев за то, что среди всех народов они неизменно были самыми ревностными приверженцами апостолического престола. А между тем сегодня дела мои шли из рук вон плохо — так свирепо встретил меня этот «гостеприимец». Но если вы и в самом деле те, за кого мы, римляне, вас принимаем, то по заслугам накажете его за подобную дерзость. Да, император, я к тебе обращаюсь и хочу знать, что мне сообщить Льву Десятому: найдет ли он в тебе послушного сына?

Карл. Только если сам он — действительно отец.

Гуттен. Ты что это стараешься испортить нам юного императора, ты, мешок злодеяний? Да тебя сразу нужно было прикончить, уже за твои «шутки» с нашей Свободой, — тебя задушить, а ее спасти.

Свобода. Я говорила, что она сама лопнет, чересчур раздувшись от гнева и спеси. Вот вам, пожалуйста! Теперь я должна предупредить вас, германцы: либо отойдите отсюда, либо примите какого-нибудь лекарства, чтобы уберечь себя от ядовитого ветра, который из нее вырвется. Ведь Булла не совсем пустая внутри.

Гуттен. Совет очень важный, ни в коем случае им нельзя пренебречь. А потому — сюда, Штромер, Эбель, Коп! Здесь нужна ваша помощь. Δότε προφυλαϰτιϰόν τι[216], заранее примите меры против этой напасти и отвратите ее от нас.

Штромер. Что бы такое прописать? Ага, вот! Пусть все поедят семян репы, размоченных в сельдерейном соке, а потом надо разжевать корень ангелики{950} и подержать его во рту.

Свобода. Ну, Булле пришел конец: лопнула как раз посредине. Но смотри-ка, из нее вываливается целая куча опаснейшей дряни, вытекают смертоносные яды! Давайте поглядим, что там такое.

Гуттен. Вот Вероломство, обычный порок всех куртизанов, вот жалкое Тщеславие. А вот и Алчность показалась — с утробою почти совсем пустою, а ведь сколько раз мы ее набивали, эту утробу! — и ее служанки Индульгенции, удивительно ничтожные создания! Вот Хищение, Беззаконие и рядом с ними Разбой. И Клятвопреступление тоже здесь — римляне высоко его чтут. А как торжественно выставляют себя напоказ Поповское чванство, мнимая Папская святость и достопочтенное Лицемерие! Здесь и Суеверие, и Притворство, и тысячеликий Обман, и все виды Хитрости, и Хвастовство с Бахвальством, и то, что во всех отношениях омерзительно, что отталкивает с первого же взгляда, — Роскошь, Хмель, Пьянство и многообразная Похоть. Нет, эта Булла непременно должна была разорваться: она не могла дольше удерживать в себе столько пороков. Теперь, когда она подохла, как ей и полагалось, вам следует о том позаботиться, немцы, чтобы истребить всех до единого куртизанов, которые недавно выступили в ее защиту и с немалым усердием старались ее спасти. За дело же, и будьте свободны! А я похороню здесь Буллу и напишу на могиле эпитафию:

«Здесь безрассудная Булла покоится папы-тосканца:

Гибель готовя другим, смерть повстречала сама».

Ульрих фон Гуттен

«Булла, или Крушибулл»

Разбойники

Собеседники: Гуттен, Купец и Франц


Гуттен. Ну, погоди, сейчас я вырву твой преступный язык — злобный, злоречивый!

Купец. Здесь, в вольном городе, и к тому же в освященном месте? Нет, здесь ты меня и пальцем не тронешь!

Гуттен. Здесь — нет, это верно, но попробуй только высунуть нос за ворота. Ты что это, порочить доблестных мужей вздумал, ты, наглец, висельник, душегуб, а?

Купец. Уймись, дружок мой разбойничек, и помни: здесь рук не распускай, если не хочешь, чтобы их тебе связали в другом месте.

Гуттен. Ты свяжешь мне руки, отвечай, злодей, ты заставишь меня действовать вопреки моему желанию?!

Купец. Действовать — нет, а перестать — заставлю незамедлительно: вот только донесу на тебя бургомистру. Что это, в самом деле, за угрозы насилием?

Гуттен. Пусть весь мир узнает, что ты дерзнул сказать, а я — сделать! Я хоть раз тебя ограбил? И вообще: найдется ли такой человек среди тех, что живут сейчас или когда-нибудь жили на свете, у которого я похитил бы имущество?

Купец. Ну, так еще похитишь: знаю я вас, рыцарей.

Гуттен. Ах ты, злейший из недругов! Ты думаешь, что я так тебе и спущу твою глупую брань?

Купец. Я готов повторить еще раз: от вашего сословия — все беспорядки в Германии, из ваших рядов, и только из ваших, выходят разбойники, которые хозяйничают на дорогах, угрожают путникам и повсюду открыто бесчинствуют, в том числе, по-видимому, и ты, ибо рыцарским духом, как я посмотрю, ты наделен не хуже всякого другого. Может быть, по этому случаю, ты разорвешься от злости, не сходя с места?

Гуттен. Я-то не разорвусь, зато тебя, если буду жив, разорву в клочья за эту наглость: из-за преступлений одного или нескольких людей ты оскорбляешь все благородное сословие! Тебе недостаточно пожаловаться на тех, которые причинили тебе зло или принесли убытки, — ты бранишь всех подряд, и виновных и невиновных, и при этом лжешь вдвойне — и потому, что среди разбойников можно встретить не только рыцарей, и потому, что не все рыцари разбойничают.

Купец. Попробуй поднять на меня руку, ну, попробуй!

Гуттен. И попробую, если не прекратишь хулить рыцарей. Смотри: еще одно подобное словечко — и тебе не помогут ни этот вольный город, ни святое место!

Купец. Но, но, потише!

Гуттен. Ты еще надо мною смеешься, бездельник, проходимец, ничтожество?!

Купец. А что ж, плакать ты меня пока не заставил.

Гуттен. Ну, так сейчас заставлю! Говорю тебе по правде, по истине, по совести, если ты не опомнишься и не обуздаешь свою наглость, то сначала я отхлещу тебя по щекам и расквашу всю рожу, потом кулаками вышибу зубы, один за другим, потом пересчитаю ребра, но так, что чуть не каждое захрустит, и, наконец, вываляю в грязи да тут и брошу — обессиленного, полумертвого, обосравшегося целыми фунтами перца и полуунцией шафрана!

Франц. Перестаньте или уйдите отсюда куда-нибудь! Я же должен обратиться к Гуттену и предупредить его, чтобы он, отдавшись, как я вижу, во власть гнева, не совершил чего-либо недостойного: что бы там ни вывело его из себя, но он уж слишком распалился. Что с тобою, мой милый Гуттен? Неужели ты позволишь гневу овладеть тобою настолько, что не оставишь места для разума, забудешь о своей чести, о том, что ты мужчина?!

Гуттен. Забуду, гостеприимный мой хозяин, если и дольше буду терпеть его речи, которые ни один мужчина терпеть не должен!

Франц. Что же это за речи и кто этот человек? Мне бы хотелось убедиться, что ты не зря так взволнован и не без основания разгневан.

Гуттен. Сейчас убедишься. Это Купец, слуга Фуггеров. Речь у нас шла об указах, решениях и постановлениях последнего Имперского собрания, и, когда кто-то между прочим заметил, что Карл поклялся положить предел грабежам, умиротворить Германию и разом покончить с разбойниками, — он тут же принялся хулить наше сословие, назвал германских рыцарей грабителями Германии и выразил надежду дожить до того дня, когда все рыцарское сословие целиком исчезнет с лица земли. Даже твои подвиги он называет обыкновенными разбоями и до того дошел в своей наглости, что не делает различия между негодяями и честными людьми и не принимает во внимание ни лица, ни обстоятельства.

Франц. Если это правда, ты поступаешь слишком дерзко и отнюдь не справедливо. Ибо, что касается меня — не стану оправдываться подробно, но знает Германия, знают соседи, и даже в хрониках и анналах записано, что я никогда и никому не чинил обиды без предварительного объявления войны.

Купец. Но я скажу больше: нужно запретить вам объявлять войну кому бы то ни было, а иначе ты всегда будешь грабить под этим предлогом и всегда найдешь себе отличное оправдание.

Франц. Как? Ты хочешь сказать, что нам нельзя ни воевать, ни объявлять войну?

Купец. Да, вот именно. Без согласия и одобрения князей — нельзя!

Франц. Тогда ответь мне на один вопрос: знать имеет право на существование?

Купец. Думаю, что имеет.

Франц. Стало быть, знатными следует считать только князей?

Купец. Нет, не только: графов, которые стоят ниже князей, я тоже зову знатью, да и вам, рыцарям, не считаю нужным отказывать в этом звании, однако лишь постольку, поскольку жизнь ваша украшена добродетелью. Видишь ли, я уже давно свыкся с мыслью (и не предполагаю от нее отказываться), что начало знатности — это добродетель и что вместе с добродетелью утрачивается и знатность.

Франц. Ты прав. Я держусь того мнения, что добродетель по наследству не передается, а потому, чем более тяжкий проступок обременяет совесть человека, тем дальше пусть будет он в наших глазах от истинной знати — даже если человек этот окажется князем. И я не отрицаю, что тот, кто не подражает славным деяниям своих предков, лишается и принадлежавших им преимуществ; мне до глубины души противны те, кого знатными почитает толпа; чей род древен, а жизнь порочна на новый лад, у кого много старинных портретов и никаких заслуг. Знай, что если в нашем роду найдутся люди, которые ведут свое происхождение от одного со мною корня, но живут грязно и низко, таких людей я не стану считать ни близкими, ни родичами, ни даже вообще дворянами и ничего общего иметь с ними не желаю.

Купец. Каким благоразумным ты себя изображаешь — а ведь скольких ты ограбил, а иных так и вовсе убил, по ничтожному поводу, без всякого на то права или основания!

Франц. Нет, право же, я заслуживаю более справедливого судьи, чем ты, но охотно соглашусь терпеть твои несправедливые упреки, лишь бы только удалось разубедить тебя в том что касается рыцарства вообще. И раз уж ты признал, что знатность рождается от добродетели, я тебя сегодня не отпущу, пока ты не откажешься от прежнего недоброжелательства к рыцарям. Итак, мне нужно выяснить, какая добродетель скорее, чем другие, по-твоему, открывает путь к знатности.

Купец. Говорят, что воинская доблесть.

Франц. Ты имеешь в виду храбрость?

Купец. Да, храбрость.

Франц. Что ж, и тут мы с тобою одного мнения. Но что такое храбрость?

Купец. Я бы сказал, что это добродетель, обнаруживающая себя в сражениях за справедливость.

Франц. Так оно и есть. Отныне я неизменно буду считать самым здравым мнением, что от природы все люди равны и одинаковы, но высшее благородство принадлежит храбрейшему.

Купец. Не спорю.

Франц. Ты, вероятно, согласишься со мною и в том, что человек тем благороднее, чем больше он сражается за справедливость?

Купец. Соглашусь.

Франц. Ну, так как же? Согласен ли ты, что, хотя по преимуществу за справедливость должны сражаться князья, но — не только они одни, ибо мы уже раньше установили, что не только князья знатны, какими бы преимуществами они в этом отношении ни пользовались?

Купец. Согласен, но лишь на том условии, чтобы вы, рыцари, сражались по их приказу, а по собственному почину за оружие не брались.

Франц. А если они вовсе перестанут приказывать, подобно тому как очень редко делают это сейчас (ведь мы знаем, какие теперь в Германии князья: каждый думает только о своих делах и лишь очень немногие пекутся об общественном благе), — тогда ты позволишь нам сражаться за справедливость, не дожидаясь их приказа?

Купец. Тогда позволю.

Франц. А если кто-нибудь сегодня причинит тебе обиду, признаешь ли ты справедливым, чтобы я защитил тебя от насилия, даже если ни один из князей этого не прикажет?

Купец. Почему бы и нет? Разумеется!

Франц. Теперь ты видишь, можно ли отбирать у нас то единственное право, которое и делает нас знатными, — право с оружием в руках защищать справедливость? В особенности — если устав благородства заключается в том, чтобы помогать угнетенным, оказывать поддержку несчастным, вступаться за обездоленных, заботиться о покинутых, мстить за несправедливо пострадавших, оказывать сопротивление негодяям, оборонять невинность от насилия, печься о вдовах и сиротах. Станешь ли ты отрицать, что я достаточно убедительно опроверг твои соображения?

Купец. Нет, не стану и впредь с одобрением буду следить за тем, как вы, повинуясь этому уставу, и войну объявляете, и храбро воюете.

Франц. Ты бы еще больше убедился в несправедливости своего суждения обо мне, если бы услышал, каких свидетелей, одобряющих мои войны, я готов выставить!

Купец. Можешь быть уверен, что я и так уже в этом убежден, и тем не менее вам следует подчиняться князьям, предоставив бразды правления им и не переворачивая вверх дном всю Германию.

Франц. Мы не отвергаем такого подчинения и даже служим им от всей души, как подобает свободным людям, — но только, разумеется, если сами, добровольно, принимаем на себя подобные обязательства. Ибо вообще-то мы признаем лишь одного господина — императора и называем его хранителем всеобщей свободы, потому что, если бы он вздумал несправедливо нас притеснять или толкал на какой-нибудь бесчестный поступок, мы бы и ему отказали в повиновении. И он сам, в ответ на твой вопрос, какие обязанности он несет, сказал бы, что ему не дозволено отдавать несправедливые повеления и препятствовать справедливым начинаниям. Тем менее, надо полагать, имеют на это право остальные германские государи, каждый из которых должен править своими подданными честно и умеренно.

Купец. Да, надо полагать.

Гуттен. А я полагаю, что тебя по этому случаю надо отодрать плетьми!

Франц. Отойди-ка вон туда и потерпи, пока я с ним разговариваю.

Гуттен. Что ж, отойду и потерплю. Но не забывай, какого наказания заслуживает его неслыханно дерзкая брань.

Франц. Слушай дальше, купец. Если ты считаешь, что князья не могут потворствовать несправедливости, то тем самым вместе со мною признаешь, что каждому дозволено делать то, что справедливо, — в любое время и не дожидаясь чужого приказа.

Купец. Верно.

Франц. Но в таком случае ты отрицаешь теперь то, что немного раньше отстаивал, — иначе не скажешь.

Купец. И все-таки среди рыцарей очень много разбойников.

Франц. Среди других сословий их куда больше, и, к тому же, они гораздо опаснее.

Купец. Я их не вижу. Где они?

Франц. Сейчас покажу. Прежде всего, согласись, что не каждый, кто грабит путников в лесах и полях, — обязательно рыцарь. Ведь любой человек, чем ниже он пал и чем больше отчаялся, тем легче решается на преступление.

Купец. Но первое и самое сильное подозрение в любом из таких случаев падает на вас, и мы прямо зовем разбойников рыцарями.

Франц. Кто это «мы»?

Купец. Те, кто чаще всего страдает от грабежей, — купцы.

Франц. А я никогда прежде не слышал, чтобы кто-нибудь из вашего сословия вел подобные речи. Однако ответь мне, тебя хоть один рыцарь когда-нибудь ограбил?

Купец. Никогда, но я постоянно этого боюсь и вижу в рыцарях врагов, потому что знаю многих, которых вы обобрали, да и все кругом толкуют, что это, мол, постоянное ваше занятие.

Франц. Я, право же, изумлен: возводишь такую хулу на наше сословие — а самому никакого зла рыцари не причинили, и все свои доказательства ты черпаешь из людской молвы. Неужели тебе не страшно просто так, без всякого основания, оскорблять влиятельнейшее из сословий, делая самого себя предметом вражды и ненависти? Впредь не бросайся словами так безрассудно и держи на привязи свой чрезмерно распущенный язык: ведь всегда и повсюду болтливая дерзость подлежит суровому наказанию. А теперь я покажу тебе, каковы разбойники из других сословий.

Купец. Но прежде — прости меня, полководец: я виноват перед тобой. Теперь я понял свою ошибку и образумился.

Франц. Я тебя прощаю, и Гуттен тоже с тобою помирится, если захочет послушаться меня.

Гуттен. Конечно, послушаюсь! Так нам и нужно действовать, по-моему, если только впредь он обещает сдерживать себя.

Купец. Обещаю!

Франц. Итак, в Германии есть разбойники четырех видов.

Купец. Я весь — слух.

Гуттен. Из них первый и самый опасный — попы!

Франц. А я хотел поставить на первое место самый безобидный, а потом, словно по ступенькам, подняться к самому главному и вредоносному, чтобы сначала сказать о тех, кто грабит поменьше, а потом о тех, кто побольше.

Гуттен. Теперь и мне кажется, что так будет лучше. Начинай!

Франц. Первые — это так называемые разбойники с большой дороги, которые грабят в полях и лесах.

Купец. Они и представляются тебе наименее опасными, и с ними, на твой взгляд, иметь дело лучше, нежели с остальными?

Франц. Ну да! Ведь они вредят и сравнительно мало, и сравнительно редко, потому что могут напасть далеко не всегда. Им легко оказать сопротивление, если есть охота соблюдать осторожность; затем — боязнь позора, на тот случай, если дело получит огласку; и, наконец, — страх перед казнью, который по большей части удерживает их от преступления. Из всех германских разбойников только им одним и грозит наказание! И разве снискивать пропитание, подвергая себя подобному риску, не значит таскать хлеб из огня? Честное слово, им неведомо, что такое безопасность! Другие люди, принимаясь за доброе или злое дело, могут сначала его обдумать, а эти полагаются лишь на дерзость и удачу и всегда готовы к самому худшему.

Купец. Да, правда, иных ловили и вешали, но, по-моему, то были людишки маленькие и худородные; а если попадется кто-нибудь покрупнее — выходит сухим из воды.

Франц. А я мог бы назвать тебе нескольких людей знатных и высокого происхождения, которые поплатились за свои злодеяния, причем родичи их и друзья не были особенно возмущены или раздосадованы, ибо знали, что эти люди заслуживают своей участи. И потому если сначала они отдавались первому порыву гнева, то затем, все взвесив, легко успокаивались, и в конце концов дело предавалось забвению.

Купец. Дворянин, занимающийся грабежом, — разве это не великое бесчестие?

Франц. Настолько великое, что первые мы сами — хоть ты и относишься к нам с таким подозрением — считаем его нестерпимым: тех, кто совершит подобный проступок, мы преследуем ненавистью самою лютой, изгоняем из сословия и гнушаемся родства и свойства с ними.

Купец. Если бы вы постоянно действовали так! Но ты говоришь, что есть еще и другие разбойники? И что их не смущает позор и не останавливает страх перед наказанием?

Франц. Да, и разделяются они на три вида. Все остальные разбойники в Германии, кроме тех жалких неудачников, о которых мы уже упомянули, грабят бесстыдно, беззастенчиво и так самоуверенно, словно какое-то разрешение получили, словно выполняют свой долг, — ничего не боятся и ни с кем не считаются. Мало того — никто не корит этих людей за их злодеяния, напротив, они окружены почетом, владеют богатствами и не отказывают себе ни в чем.

Купец. Стало быть, никакого позора и никакого преступления здесь нет. А в противном случае, я полагаю, они не встречали бы повсюду такой поддержки и невозможна была бы подобная снисходительность.

Франц. До сих пор она была возможна, потому что люди еще не разобрались как следует в их проделках. Но теперь ты уже повсюду можешь услышать крики возмущения.

Купец. Ну, так скажи мне, наконец, кто эти разбойники?

Франц. В первую очередь — вы, купцы.

Купец. Как? Купцы?

Франц. Да, да — вы. В самом деле, найдутся ли еще люди, у которых было бы столько добра столь нечестно нажитого?

Купец. Значит, к разбойникам ты причисляешь и купцов и утверждаешь, будто они грабят немцев?

Франц. Да, я утверждаю, что они составляют второй вид разбойников и грабят нас достаточно жестоко; впрочем — не все: есть часть купцов, безукоризненно порядочная, и я не стану, подобно тебе, хулить все сословие целиком из-за нескольких его членов, хотя и о купцах у меня нашлись бы слова более чем злые и враждебные.

Гуттен. И у меня тоже.

Купец. Но какие же именно?

Франц. Нет, нет, никакие.

Купец. Пожалуйста, если есть у вас что-то на душе, — выскажитесь!

Франц. Нет, не станем: ведь мы с тобою уже помирились.

Купец. Но я не сочту наше доброе согласие нарушенным вашими словами, не буду сердиться и не затаю обиды. Я уверен, что ненависти ваша речь служить не будет.

Франц. Не будет, Христос нам свидетель! Мы искренне и без всякой ненависти выполним твое желание, раз ты этого требуешь.

Купец. Конечно, требую, и прошу, и жажду услышать все, что вы скажете. Мы-то привыкли к мысли, что едва ли сыщется сословие почтеннее нашего, и никак не предполагаем, что нас можно в чем бы то ни было упрекнуть.

Франц. А я покажу тебе, что можно. Во-первых, не думаешь ли ты, что разбойниками следует называть тех, кто ежегодно похищает у Германии огромную сумму денег?

Купец. Ну, разумеется!

Франц. Как раз это вы и делаете.

Купец. Мы? Как так?

Франц. Вы, повторяю, ибо, привозя к нам самые вздорные, никому не нужные товары, вы отдаете иностранцам столько немецкого золота, что и сосчитать невозможно!

Купец. Но мне хотелось бы знать, о каких вздорных товарах ты говоришь.

Франц. А разве не самый настоящий вздор и ерунда все эти перцы, имбири, корицы, шафраны, корешки гвоздики и тому подобных растений, все эти травы, плоды и семена, без которых вполне можно было бы жить, и жить лучше, здоровее?! Трудно себе представить, чтобы немцам шло на пользу то, чего немецкая земля не родит! А будь так — сама природа позаботилась бы, чтобы все это рождалось и у нас. Стало быть, такие товары приобретаются не для пользы, а для забавы; не ради того, чтобы укрепить тело, но чтобы доставить ему удовольствие, пускаете вы их в оборот. Отсюда — поразительные перемены к худшему и предрасположенность ко всякого рода болезням. Затем, вы стали ввозить шелка и бесконечное множество разных чужеземных одеяний, что ослабило прославленную природную силу Германии, растлило замечательные ее нравы: бабья страсть к роскоши и позорная изнеженность вошли из-за вас в жизнь людей. Стоит ли мне вспоминать о вещах, которые не приносят ни вреда, ни пользы, обо всем, что ни есть нового или редкостного в любой стране, в особенности же — о всяких смехотворных выдумках, возбуждающих пустое любопытство и потому приковывающих к себе жадные взоры женщин и детей, или о том, что пригодно для развлечений и может служить предметом веселых шуток? Все это вы доставляете к нам незамедлительно. Что бы ни произвела природа или руки человека — мы должны об этом узнать, ибо вы обшариваете все места, все области, моря, сушу, каждый уголок земли в поисках того, что можно привезти, а взамен похищаете наши деньги. Право же, я готов подумать, что вы поклялись не оставить в Германии ни крошки золота или серебра!

Купец. И все же ты не станешь отрицать, что хорошо иметь заморские товары у себя в Германии.

Франц. Напротив, привозить то, что у нас не родится, значит спорить с природой, — вот что я хочу сказать! Ах, если бы вы не научили Германию любить порок, роскошь, попойки, пиры, кутежи и никому не нужные вещи вроде чужеземного платья, драгоценных камней, пурпура! Тогда наши нравы остались бы не затронутыми порчей, да и деньги бы от нас не уплывали. Далее, мы не знали бы того, что тянется вслед за этим, — не знали бы убийств, войн, насилия и несправедливости, мы были бы далеки от соблазнов, от стольких приманок, властно призывающих к наслаждениям, и жили бы так же, как некогда отважные мужи — наши предки, состязались бы в доблести и спорили о славе. И за столом, я полагаю, мы обходились бы глиняной посудой, если бы вы не привезли из-за рубежа золотую и серебряную. И, конечно, мы бы и по сей день одевались еще в звериные шкуры, если бы вы на собственном примере не показали, как носят шелк. Какой же мудростью отличались наши предки, которые закрыли купцам доступ в Германию, словно свыше вдохновляемые предчувствием, что некогда купцы окажутся виновниками падения нравов в нашей стране! Величайшую славу они почитали в том, чтобы слыть народом, которому неведомы хитрость и лукавство, а вы мало-помалу приучили нас и к этим порокам. Наши предки не умели лгать, а вы без обмана и дня не проживете. Все соседние народы высоко ценили немецкую верность, вы же и ее опорочили своими надувательствами. Денег в рост они не отдавали и не взимали процентов, для вас же это первое дело. Вот вам ваши чужеземные обычаи! А ты думал, что можно спокойно слушать, как вы, сами погрязая в скверне, еще черните других?! Впрочем, — я уже раз об этом предупреждал, — мне бы хотелось, чтобы ты воспринял мои слова не как обвинение, действительно направленное против купцов, но как то, в чем вас можно было бы обвинить, если бы дело и впрямь дошло до словопрений.

Купец. Так я их и воспринимаю — в соответствии с нашим уговором, хотя ты, по-видимому, держишься того мнения, что нет в Германии более гнусных и более вредных разбойников, чем мы.

Франц. Ничего подобного! Погоди немного, скоро я буду описывать других, и рядом с ними те, о которых мы только что говорили, вообще перестанут казаться разбойниками. Однако и то, что было сказано, никоим образом не относится ко всем купцам без исключения, словно бы я полагал, будто все они приносят Германии один только вред, — иные из них и полезны. Дурными же и опасными я называю тех{951} несметно богатых, которые, сговорившись между собой, установили и поддерживают монополию, и самые подлые из всех — это твои хозяева Фуггеры. Если бы вопрос решался голосованием, разве нашелся бы в Германии хоть один порядочный человек, даже из вашего сословия, который не потребовал бы немедленно, в первую очередь, изгнать их из Германии и сослать как можно дальше, за то что они наводнили наше отечество дрянью и пустяками, отправляя в чужие края золото без меры и счета и калеча нравы немцев? Разве это не называется разбоем, как по-твоему?

Купец. Нет, не называется, потому что здесь нет насилия.

Франц. Нет насилия? Но зато есть грабеж, несправедливый и противозаконный! Ну да, разве обманывать и плутовать не значит нарушать справедливость, и к тому же — самым гнусным образом?! Какая разница, силою ты у меня отнимешь мое добро или так сплутуешь, что я сам уступлю его тебе? Если ты захочешь утверждать, что грабежа без насилия не бывает, я не смогу доказать тебе, что в Германии есть другие разбойники, кроме тех жалких грабителей, от которых и вреда-то почти никакого.

Купец. Нет, этого утверждать я не стану… Но подобных обвинений против купцов я еще никогда не слыхал.

Франц. Вот и я никогда прежде не слыхал, чтобы так хулили рыцарское сословие. Впрочем, если у тебя есть, что добавить, я терпеливо выслушаю — так же, как слушал меня ты.

Купец. Нет, сейчас я ничего больше не припомню.

Гуттен. А у нас найдется еще очень много упреков к купцам.

Купец. Говори и ты.

Гуттен. Во-первых, само ваше занятие берет начало из дурного источника.

Купец. Из какого же это?

Гуттен. Из сребролюбия — корня всех зол, как заметил святейший автор{952} и как признает каждый. Ибо от алчности и любостяжания происходят все пороки. И затем вы всеми средствами домогаетесь того, что остальные, желая быть праведными, а иные — даже только мудрыми, не больше, — расточают и выбрасывают.

Купец. Однако я не вижу, чтобы кто-нибудь сегодня выбрасывал золото.

Гуттен. Зато много людей, которые его презирают, а может, есть и такие, что выбрасывают. Ведь ни один человек всего не увидит, и нет ни малейших оснований сомневаться, что и по сю пору не перевелись люди, считающие пример Кратета или Анаксагора{953} достойным подражания.

Франц. А если даже и перевелись — презрение к деньгам всегда было признаком честности и благородства, потому что деньги расслабляют дух и по большей части оказываются причиной великих и бесконечных бедствий, а чрезмерное богатство легко приводит к праздности и роскоши. И напротив, страсть к наживе всегда и везде была позором. Между тем вся ваша жизнь — это забота о прибыли, и нет у вас другой цели, кроме того, чтобы разбогатеть… Ну, хорошо, а когда богатство нажито, как вы им пользуетесь?

Купец. Кто как.

Франц. Большинство, — согласись, — угождает своему тщеславию, похоти и обжорству, не так ли?

Купец. Пусть так. Однако продавать то, что раньше купил за свои же деньги, — разве это бесчестно?

Франц. Нет. Но я вижу, что вы всё продаете выше стоимости, и тем лучше, по вашему мнению, купец, чем больше он наживается. Впрочем, будь торговля и честным занятием, однако те, кто гонится за богатством, одержимые своей страстью, нет-нет да и совершат недостойный поступок — это неизбежно. К тому же обман и коварство у вас всегда наготове. Одним словом, плутни и надувательства — вот неотчуждаемая ваша собственность!

Гуттен. Постой-ка, ведь ты ничего не оставил для моих милых куртизанов. Что теперь можно будет о них сказать?

Франц. Я занимаюсь купцами, а уж о куртизанах ты позаботься, чтобы они получили по заслугам. А теперь скажи мне ты, где и когда осуждали вы хитрецов, бессовестно преданных одной лишь наживе?

Купец. Мы не любим выносить приговоры другим.

Франц. Вот как? А чем же вы занимаетесь, когда всякого ловкого обманщика превозносите до небес, а нас проклинаете самыми страшными проклятьями?

Купец. Это было только один раз, и то по неведению. А таких, кто хвалил бы обман, я просто не знаю.

Франц. Сейчас я тебе покажу. Как ты думаешь, твои Фуггеры — люди порядочные или нет?

Купец. По-моему, порядочные.

Франц. А что у них за приемы, что за ухватки? Разве не надувают и не обирают они каждого, с кем имеют дело?

Купец. И не думают!

Франц. Я разобью тебя показаниями купцов, чье мнение уместно выслушать в этом деле: весь мир оглашается их единодушными жалобами на Фуггеров, которые не дают другим наживаться, желают лишь сами вести торговлю с иностранцами и, словно установив своего рода тиранию, все закупают первыми; если же им это не удается, они побивают соперников с помощью денег — взвинтив цены, избавляются от слабых конкурентов, а потом, скупив все сами, сами же и продают за сколько вздумается. Как часто я слышал жалобы наших привередников, что, мол, перец дорог и шафран дорог, ибо Фуггеры, желая сбыть свое гнилье чем подороже, закрыли остальным немецким купцам доступ в Индию. А что у Фуггеров за монета? Разве не обнаружилось недавно, что целых двадцать квинденариев{954}, которые они чеканят и которыми наводнили всю Германию, не стоят одного талера? Разве этот обман не заслуживает ненависти?

Купец. Заслуживает, если только найдутся люди, которые в нем повинны.

Франц. Так они же и повинны — призываю в свидетели твою совесть!

Купец. Будь это верно, они бы не пользовались таким почетом, и Максимилиан не возвел бы их в дворянство.

Франц. А, какое там дворянство! Не копьями, не знаменами, не фалерами, не шрамами оно рождено — нет, его бесславно стяжал туго набитый кошелек: тем, кому незнакома доблесть, пришло на помощь богатство.

Купец. Но если ты оспариваешь дворянское достоинство дома Фуггеров, что ты скажешь о предках Льва Десятого, которые за короткое время из купцов превратились в могущественных государей?

Франц. То же, что о писцах Максимилиана, которым император пожаловал благородное звание, — лучше бы он кое-кого из них отправил на виселицу.

Купец. И Медичи{955} тоже не принадлежат к знати?

Франц. Медичи — это знатные купцы, так же как и Фуггеры, но благородными их назвать нельзя.

Гуттен. Верно говорит Сенека — писатель, достойный всяческого доверия: с тех пор как деньги стали цениться высоко{956}, истинная ценность вещей погибла.

Купец. Мне кажется, вы завидуете нашему достатку — потому и ведете такие речи.

Франц. Завидуем! Скорее уж ненавидим вас самих — за то, что, занимаясь самым грязным делом, вы требуете к себе уважения, не заслуживая ничего, кроме позора и срама.

Купец. Как «срама»? Это уж слишком грубо, такие вещи о порядочных людях не говорят!

Франц. Я объяснюсь, но помни, тот, кто захотел бы вас изобличить, объяснялся бы иначе. Итак, слушай: ложь менее всего приличествует человеку благородному, а вы радуетесь лжи, ложью живете.

Купец. Когда это было?

Франц. Всегда! Ведь ложь, клятвопреступление, обман и надувательство стало у купцов второй натурой. Разве не вошла купеческая присяга у народа в поговорку?

Купец. Вошла, но я думаю, что это несправедливо.

Франц. Те, кто вас знают, так не думают.

Гуттен. Вот почему, я полагаю, у них один бог с ворами и обманщиками — Меркурий: он их покровитель, по его имени названы коммерсанты, коммерция и меркантильность.

Купец. Эх, если бы я прежде не сказал то, что мне хотелось, не нужно было бы сейчас выслушивать то, чего не хочется!.. Но все же вы не будете отрицать, что есть купцы добросовестные и порядочные.

Франц. Я это и раньше говорил. Однако мы почти не видим таких купцов, которые, получая прибыток, не приносили бы никому вреда. Даже если бы можно было наживаться самым честным образом, все-таки богатство, когда оно слишком велико, порождает неприязнь и раздоры, а когда тает, — рабство. И нелегко увидеть человека, который бы стремился к богатству и, в то же время, вел примерную жизнь: забота о деньгах отвлекает от совершенствования в добродетели. Как видишь, ваши жизненные правила чрезвычайно опасны.

Гуттен. Я приведу мнения некоторых ученых, если ты не будешь сердиться.

Купец. Пожалуйста. Я уже научился терпеливо выслушивать порицания и нападки.

Гуттен. По Платону{957}, регулярно извлекать из чего бы то ни было наживу — бесчестно, ибо это марает благородную натуру. Слышал?

Купец. Слышал и ничего не имею против, чтобы у него в государстве так дело и обстояло.

Гуттен. Так оно обстоит везде. Ибо и Аристотель, более искушенный в политике философ, бранит купцов за то, что они постоянно нарушают спокойствие на рынках и чаще других возбуждают беспорядки и сеют раздоры. И если уж без купцов обойтись невозхможно, пусть хотя бы граждане торговлей не занимаются, заключает тот же философ. Ты видишь, что Аристотель, в свою очередь, закрывает перед вами городские ворота?

Франц. И все же ныне в городах, за малыми исключениями, живут одни купцы.

Купец. Правильно. Вот как преуспел этот болтун со своими поучениями.

Гуттен. Болтун? Да ведь наши теологи и нищенствующая братия чтут его словно бога!.. А Сократ, который говорил{958}, что между богатством и добродетелями так мало согласия, словно они лежат на двух противоположных чашах весов — кто кого перетянет! Он же замечал, что в государстве, где богатства и богачи окружены почетом, на добродетель и честных мужей смотрят с пренебрежением. Верно! Это повсюду так! Платон тоже считал{959}, что очень богатые люди порядочными не бывают. А Бион{960}, один из семи мудрецов, смеялся над теми, кто гонится за богатством, ибо дарует его счастливый случай, хранит — скупость, уносит — доброта. И Диоген был уверен, что добродетель не может жить ни в богатом государстве, ни в богатом доме.

Купец. К чему эти речи? Как будто одни купцы богаты!

Гуттен. Нет, не одни, но никто так много не печется о богатстве, как купцы: никаких других помыслов у них нет… А станешь ли ты отрицать, что чрезмерная изнеженность заслуживает ненависти?

Купец. Нет, не стану. Я и сам осуждаю ее у священников, не одобряю и у наших.

Гуттен. И ты согласен с решительным высказыванием славного римлянина{961}: «Изнеженность подобает женам, труды — мужам»?

Купец. Согласен.

Гуттен. Значит, ты уже не так, как прежде, восхищаешься деньгами — причиною всевозможных бедствий? И уже не взираешь с таким почтением на драгоценные камни и пышные одеяния — пустейшую утеху для глаз?

Купец. Больше того — я их презираю.

Франц. Ты будешь достаточно знатен — сохраняй только и в дальнейшем этот образ мыслей.

Гуттен. Теперь ты сам убедился, что порядки и правила вашей жизни хуже, чем в нашем сословии, которое ты недавно поносил и смешивал с грязью.

Купец. Нет, в этом я еще недостаточно убедился. Все, что ты сказал о нас, — верно и соответствует истине, но и у вас есть свои пороки, которые не меньше наших; иные из них, о которых я прежде пытался вспомнить, наконец снова пришли мне на ум.

Франц. Что ж, говори.

Купец. Во-первых, нрав у вас дикий и грубый, человечность вы и в грош не ставите — не то что горожане. Затем, как слышал я некогда от твоего наставника, Гуттен, германское дворянство особенно страдает двумя пороками — высокомерием и невежеством; по вине последнего оно не знает само себя, в силу первого — презирает остальных. Вряд ли где-нибудь еще сыщутся люди, которые бы на словах больше похвалялись своим благородством и так редко проявляли его на деле. В ваших домах на каждом шагу — изображения предков, куда бы вы ни явились — тут же исписываете все стены своими девизами, а вот чтобы вы занимались каким-нибудь порядочным делом — увидишь не часто. Обыкновенно вы гордитесь преимуществом своего происхождения и пустыми звуками слова «знать», а многие ли из вас думают о славных подвигах и стараются их совершить? Разве вы не успокаиваетесь весьма охотно на том, что упорно держитесь за титулы, перестав ревновать о добродетели? Я видел, как иные из вашего сословия, считая себя оскорбленными, требовали удовлетворения у тех, кто именовал их недостаточно полно и пышно. Другие заставляют нас оказывать им почести без всякого на то права и без всяких заслуг, кроме той, что они из «такого» рода. А один даже войну объявил некоему почтенному городу за то, что его (как он утверждал) принимали там недостаточно торжественно. И это ничтожное обстоятельство послужило причиною злых грабежей и даже убийств и поджогов. Нашлось достаточно друзей и родичей, которые, точно бог знает какое славное дело затевалось, поддержали этого воителя и деньгами, и силой оружия и так свирепствовали, будто война шла за отечество, религию и законы. Это ли превосходные правила жизни? И разве достойны благородного происхождения эти нравы?

Франц. Я уже говорил тебе, что я думаю о таких людях: все, кто подобным образом изменяют своему долгу, по-моему, предают дворянство и ставят себя вровень с самою подлой чернью. Впрочем, пороки, которые ты только что перечислил, — согласись, — свойственны вам в такой же мере, как и нам. Ведь и вы, горожане, хвастаетесь своим происхождением и смотрите друг на друга свысока. А в роскоши вы нас намного опередили и проводите век свой в безобразных попойках и возлияниях.

Купец. Ну, а вы-то? Разве вы не напиваетесь то и дело до потери сознания?

Франц. Ах, если бы я мог сказать, что нашему сословию этот порок чужд! Да, мы тоже пьянствуем, но реже, чем вы. Более всего нам свойственна некая грубая и неотесанная отчаянность, которую ты толкуешь как дикость и называешь бесчеловечностью. Во всяком случае, живем мы проще вас, умереннее и, я бы сказал, разумнее и строже, крепче держимся старины. Мы заняты возделыванием полей и военным искусством, все остальные источники дохода мы отвергаем и бесконечно далеки от вашей грязи и мерзости. Затем, мы отличаемся широтою натуры и презираем деньги — вы же безмерно сребролюбивы; мы страшимся срама, бежим позора, стыдимся бесчестия — вы же, ради обогащения, пройдете через огонь, воду и медные трубы. Нам присущи какая-то честность и прямодушие — а вы даже друга постоянно подозреваете в коварстве и обмане. Да оно и вполне естественно: натуры в хорошем роду выше и лучше, чем в никудышном. И, наконец, скажи-ка, разве не блещет в нас самая прекрасная из добродетелей — храбрость, разве не мы оберегаем справедливость, защищаем невинность?

Купец. Ты убедил бы меня возненавидеть наше сословие, а рыцарей прославить до небес — но только в том случае, если бы и вы ни в чем не изменяли своим принципам, и мы все, как один, были соучастниками того, что может быть вменено в вину некоторым из нас. Но сейчас мне хочется, следуя твоему же примеру, потребовать, чтобы пороки отдельных лиц ты не распространял на все сословие, а иначе из-за нескольких человек все мы окажемся заслуживающими ненависти и тяжелого наказания.

Франц. Я уже об этом позаботился, сделав исключение для людей порядочных, которые среди вас есть, и я этого не отрицал, — меж тем как ты нападал на всех рыцарей без разбора. Однако выслушай то, что я еще тебе не досказал. Верно говорится (откуда бы эта мысль ни шла), что чем ближе к богам, тем дальше от городов{962}… Что же касается грабежей, то я, право, не понимаю, почему чаще всего подозрения падают на нас (если только дело действительно обстоит так, как ты говоришь). Вот разве потому, что, когда мы воюем, солдатская разнузданность временами приводит к таким поступкам, которые возбуждают ненависть к нам, но эту разнузданность ни мы, ни кто бы то ни было еще обуздать не в состоянии. Впрочем, у меня нет ни малейшего желания оправдывать пороки, и если человек пятнает славу высокого рода безобразной жизнью и дурными нравами, я считаю своим долгом выступить с обвинением против него, а о том, чтобы брать его под защиту, не может быть и речи. Да, поистине тот, кто хвастается великими подвигами знаменитых предков, не понимает, какое бремя возлагает он себе на плечи: если сам он уже далеко не таков, чтобы не слишком сильно от них отличаться, он только доставит другим оружие против себя, даст им в руки доказательства собственного ничтожества… А вот если бы оба сословия самым неукоснительным образом придерживались своих жизненных правил, ты бы не смог отрицать, что мы лучше вас, потому что мы больше трудимся, честнее снискиваем себе пропитание и меньше вашего позволяем безделью портить нас: ведь наш отдых — охота, которая сама по себе — немалый труд. К тому же мы занимаемся военным искусством, выше которого нет ничего, ибо нет ничего важнее и необходимее для неприкосновенности всех вещей и соблюдения всеобщего достоинства. В самом деле, военное искусство служит защите невинности и борьбе с насилием и, единственное из всех, постоянно было предметом усердного изучения самых первых и самых лучших людей.

Гуттен. Вот и Кир, самый добродетельный среди языческих царей, называл земледелие и военную службу в числе прекраснейших и необходимейших занятий, а мы за всю свою жизнь ни к чему иному рук не прикладываем. А Платон советует{963} учить мальчиков обращаться с оружием и, как только они подрастут, немедленно отдавать их на военную службу.

Купец. Нельзя ли, наконец, оставить эту тему и перейти к другим видам разбойников?

Франц. Ты прав, — достаточно об этом!

Купец. А наша взаимная приязнь может быть упрочена?

Франц. Я бы этого хотел.

Купец. И давайте так завершим эту часть нашей беседы: если оба сословия будут твердо выполнять свой долг, вы будете знатны и благородны, а мы сможем приобрести эти качества. И тогда уже никакого различия между нами не будет?

Франц. Никакого. И мы не сразу сделались знатью.

Купец. Но как же, если только это возможно, как же покончить с враждою, которая нас разъединяет?

Франц. Думаю, что возможно. Я, по крайней мере, не оставляю мысли, которую мне усердно внушает Гуттен: употребить все свои силы и влияние на то, чтобы рыцарское сословие навеки заключило дружеский союз с вольными городами.

Купец. Поскорее берись за дело, а взявшись — упорно иди вперед, не отступай!

Франц. Ну, посмотрим.

Гуттен. Не сомневайся: он это сделает!

Купец. Отрадная весть, ибо я, кажется, вижу, какие блага сулит согласие сословий нашей Германии, как она усилится и расцветет, если это случится.

Франц. И я вижу, и потому уже давно стараюсь советом, убеждением и даже влиянием своим помочь установиться этому согласию. Но займемся прочими разбойниками.

Купец. Да, да, пожалуйста! Какие же грабители Германии стоят у тебя на третьем месте?

Франц. Писцы и юристы, и они тем опаснее, чем шире поле их грабежа: ведь они вездесущи, и нет такого места, где бы они не грабили — при дворах государей, в городских ратушах, на всеобщих съездах и частных совещаниях, в ратном поле и дома, на войне и в мирное время. И вообще они — всему голова, их почитают хранителями и ключниками законов и права, без них нет государственного правления. Они сами учреждают империи и по произволу вносят изменения в существующие порядки.

Гуттен. Одни из них — писцы — некогда целиком забрали в свои руки нашего Максимилиана и, ни с кем не разделяя власти, злоупотребляли простодушием этого государя, как им только хотелось. То, что им доставалось от императора даром, они продавали другим за деньги. И деньги Максимилиана тоже принадлежали им, ибо сам он своими деньгами не распоряжался: даже если платить было необходимо, если нужно было рассчитываться с кредиторами, все-таки писцам разрешалось запускать руку в казну раньше всех. И во время войны, каким бы трудным ни было положение, он платил им, а солдатам не платил. Ради того, чтобы насытить алчность этих негодяев, которую, впрочем, он никогда не мог насытить, ради того только, чтобы желания их исполнялись, он готов был снять осаду, уклониться от битвы или проиграть ее, бросить войско на произвол судьбы, лишить союзников поддержки, отдать город врагу, одним словом — упускал самые лучшие возможности. Не было, пожалуй, такой неотложной нужды, которую он поставил бы выше прихоти писцов. Они указывали ему, с кем дружить и с кем враждовать, по сравнению с ними князья не пользовались никаким уважением — писцов решительно предпочитали знати. Впрочем, император возводил их и в дворянское достоинство, и в княжеское, прежде всего — того епископа{964}, которого я собственными глазами видел на всеобщем имперском совете: этот выскочка, что когда-то пришел ко двору босиком, осмелился оспаривать у первых князей Германии их места.

Купец. Его отец продавал молоко в Аугсбурге, приезжая в город верхом на безобразной кляче, с кувшинами, притороченными по обеим сторонам седла, а сынок теперь окружен баснословною роскошью, и что для других — удовольствие, ему представляется тяжким трудом. Стол у него такой, что он нередко бранит Фуггеров, которые-де слишком мало новых лакомств привозят к нам из-за границы.

Франц. Я еще тогда называл это общественным бедствием, а век наш — жалким. Судите сами, было ли время, чтобы Германия видела себя опозоренной сильнее, чем в те дни, когда у кормила правления встали никчемные людишки, которые в неслыханной своей разнузданности оскверняли право, законы человеческие и божеские, справедливость, честь? Впрочем, теперь я замечаю, что и вокруг нынешнего императора начинают копошиться люди, которые точно так же пытаются злоупотребить его доверием.

Гуттен. И я замечаю и оплакиваю судьбу всего отечества. Да, не этим бы освятить ему начало своего царствования!

Франц. А чем?

Гуттен. Чем угодно, но только не тем эдиктом против Лютера, который он позволил у себя выманить!

Франц. Но ведь составил его не он — составили писцы и какие-то негодяи-придворные, подкупленные папой.

Гуттен. Знаю, а все-таки обнародован эдикт за подписью Карла, и он его не отменяет, и отдает праведного мужа, оказавшего величайшие услуги родине и империи, на растерзание злодеям!

Франц. Это они сбивают его с толку, но я твердо уповаю, что настанет день, когда они, почитая положение самым безопасным и самым устойчивым, самым бедственным образом рухнут и расточатся в прах. Мне кажется, я правильно угадываю натуру этого юноши, и вдобавок, по некоторым проявлениям его монаршей воли, я уже могу судить о том, что он намерен свершить, если когда-нибудь возьмет кормило правления в собственные руки.

Гуттен. Ты неизменно внушаешь мне добрые надежды на его счет, да я и сам, без того, питаю к нему добрые чувства. Но пора уже ему освободиться из-под гнета мерзавцев — хватит благосклонно взирать на то, как мерзавцы торгуют его именем, рукой и печатью в деле, являющем собою столь пагубный пример.

Франц. Освободится, не сомневайся, и сбросит это ярмо, и не даст больше ни нашептывать себе в уши, ни злоупотреблять своим терпением.

Гуттен. Если он это сделает — а я надеюсь, что сделает, — бесспорно, ему станут подражать другие государи, и тогда влияние писцов наконец ослабеет.

Франц. Конечно, сделает! Ведь низость их приемов становится ему все яснее, и он начинает гнушаться зла и неправды.

Гуттен. Когда то словесное утешение, которым ты меня сейчас подкрепляешь, претворится в действительность, при дворах первых князей Германии, вне всякого сомнения, займут место честные мужи, а темные проходимцы утратят и власть свою, и дерзость; эти люди, не обладающие ни навыком либо опытом в государственных делах, ни познаниями в истории, ни трудолюбием, ни, наконец, просто чистой совестью, одной только наглостью, бесстыдством и самым низким коварством проложили себе дорогу к руководству нравами всей страны и ее законами. При таком положении вещей нигде не может быть добрых государей — из-за этих пресловутых канцлеров, ларцы которых, словно некий божественный оракул, заключают в себе решения, касающиеся как общих, так и сугубо частных дел; у них выторговывают королевские грамоты и покупают рескрипты князей; они — как бы очи государей, без которых те ничего не видят, ничего не различают. Потому-то они и ведут государей, куда хотят, а хотят вести — куда им самим выгодно. Так есть ли среди них хоть один, чьи планы и намерения — выйди они наружу — не свидетельствовали бы о самой подлой душе?!

Франц. Да, ты прав — самой подлой… Чего только нет на совести у тех, кто готов продать любой приказ и запрет своего князя, любой кивок, слово, мысль?!

Гуттен. Иногда, если это сулит наживу, они подделывают подпись господина и крадут его печать. И, вдобавок, что самое печальное, эти мошенники не просвещают науками и благородными занятиями дух, а только украшают тело драгоценными одеяниями. Вполне понятно, что лютейшею ненавистью ненавидят они образованных и ученых, опасаясь, по-видимому, как бы те не уличили их однажды в невежестве и тупости. Поэтому они всячески стараются помешать знакомству государей с такими людьми и ожесточенно гонят их прочь от дворов.

Франц. Верно, так оно и есть. Однако в своем «Мисавле»{965}, где достаточно ярко и подробно, как мне кажется, описаны все пороки двора, ты только об одних секретарях говоришь чересчур снисходительно. Разве ты уже тогда не знал, что хотя все решения выходят из-под их пера, но любое зло, совершающееся по их вине, приписывается добрым государям, а в результате о лучших людях нередко ходят самые дурные толки? Что они постоянно и от всех подряд принимают подношения, а кто подношений не делает, те видят их насупленные брови и встречают препятствия на каждом своем шагу? Что если они обижены (а обижают их честность, невинность, образованность и тому подобные добродетели, но прежде всего — бедность), ничем иным, кроме подношений, их не успокоишь? И разве ты не замечал, что никто при дворе не ведет себя так неискренне и лицемерно, что именно тогда вынашивают они в душе самый коварный обман, когда на словах выказывают величайшее дружелюбие, рассыпаются в притворных похвалах и пышными словесами пускают пыль в глаза?

Гуттен. Все это я знал и замечал, но упомянул о них лишь вскользь, предполагая когда-нибудь возместить им мечом то, что недодал пером. И до сих пор не оставляет меня горячая надежда, что они будут изгнаны, что государи сбросят их с плеч своих, точно некое невыносимое бремя. Не кажется ли тебе, что от шутов и скоморохов князьям больше пользы, чем от зловреднейшего племени писцов?

Франц. Верно, больше — прежде всего потому, что они иногда говорят правду, невзирая на лица, а те подло льстят всякий раз, как чуют запах наживы, к которой направлены все их помышления… Но можно ли сказать, что превосходные наши юристы терзают Германию с меньшим усердием, нежели писцы?

Гуттен. Никоим образом! Они еще хуже писцов, ибо, ровным счетом ничего не смысля в науках, везде слывут за ученых и за ученых себя выдают и, нахватавшись самых поверхностных сведений обо всем на свете — сведений, которые легко приспособить к какому угодно стечению обстоятельств, к любому изменению государственного устройства, — нестерпимо этим хвастаются. Ну, подумай сам, как нынче буквоеды повсюду дерут нос!

Франц. Как никто!

Гуттен. А могут боги и люди дольше терпеть эту спесь?

Франц. По-моему, нет: она уже всякую меру превзошла.

Гуттен. А ведь она ни на чем не основана. Если бы германские князья узнали, какой вздор таится под важным обличием, со всею школой бартолистов{966} было бы покончено. И тем не менее эти законники вводят мир в заблуждение и предпочитают свои аксиомы наиболее досточтимым наукам. Мало того, все остальные занятия они с презрением отвергают как пустую трату времени и не устают повторять, что они пожинают плоды, а другим достаются плевелы и солома. Эти люди до того тупы, что тупостью своей не раз губили лучшие умы, которым приходилось с ними сталкиваться.

Франц. Получается, — как я об этом и слышал, — что те, кто одних лишь себя почитают разумными, вовсе лишены всякого разумения.

Гуттен. Верно. В самом деле, что это за искусство, в котором основою знания (если только вообще его стоит называть знанием) служит ребяческая болтливость? И что это за наука, если людей простодушных обманывают и водят за нос, если законам, с помощью хитроумных толкований, придается совсем не тот смысл, какой вкладывал в них законодатель, если справедливость извращается, если для того, чтобы выйти в первые ряды, более всего необходимы обман и лукавство?

Франц. Не все об этом знают. Человек необразованный еще не может судить, ученые люди господа юристы или нет, но что они бесчестны и зловредны, — знают все и повсюду. И я готов вслед за тобою похвалить саксонцев (хоть они и горькие пьяницы) за то, что, как ты мне говорил, законы они чтут, но отлично обходятся без законников.

Гуттен. Заслуженная похвала! Они и впрямь великолепно распорядились своими делами, если уберегли и сохранили себя от этой жестокой и прилипчивой болезни.

Франц. Я часто слышу от стариков, что лишь деды наши помнили то время, когда нигде в Германии не были известны эти докторишки, — вот как давно вторглись они к нам в своих красных шапчонках, чтобы опустошить нашу страну, точно некий шквал. Не сразу нашлись люди, которые бы воспротивились этому губительному новшеству, и очень долго им сходило с рук все, на что бы они ни дерзнули. Но впредь, надеюсь, все переменится: я замечаю, что повсюду начинают понимать, какая несправедливость царит ныне в судах. Когда я был одним из заседателей в Вормсе, я видел, как они непрестанно ищут «законных обоснований» и никак не могут отыскать, и в вопросах самых пустяковых, решить которые, по-моему, ничего не стоит, без всякой нужды нагромождают неразрешимые трудности; погребенные под целыми горами книг, они потели дни и ночи напролет, а потом вылезали на свет божий, бледные, измученные, и чаще всего изрекали суждения, с которыми на словах нам приходилось соглашаться, — ибо достойные юристы подавляли нас цитатами из книг, — но в душе мы считали их просто-напросто бессмысленными.

Гуттен. Да, немалый это труд перевернуть вверх дном справедливость и несправедливость. А к чему еще они стремятся, в чем видят свою славу, если не в том, чтобы, взяв на себя защиту несправедливого дела, изобразить его в виде самого справедливого и, напротив, всякое доброе дело представить злым и порочным?

Франц. Ни в чем ином, каждому ясно. Ведь больше всего они заботятся о том (полагая это вершиной своего искусства), чтобы поймать человека на одном-единственном неправильном словечке, и тут же поднимают крик, что он, мол, проиграл процесс. Но в таком случае и чистой совести не обеспечена безопасность, если и осуждение и оправдание зависят от слов, и ни от чего больше! Справедливость нисколько не занимает этих господ, они с головой ушли в болтливое сутяжничество и затевают великие распри по ничтожным, из пальца высосанным поводам. Подумай только, прошу тебя, что за всеобщий мир настал бы у нас, что за согласие душ, если бы они не извращали так бессовестно прекрасные законы и лишились возможности придавать вещам то одно, то другое обличие с помощью лукавой своей мудрости!

Гуттен. А какую роль играет эта груда книг, которым нет конца?

Франц. По-моему — огромную: из них, насколько я понимаю, они вытягивают доводы, которыми завораживают и ослепляют любого, даже самого лучшего судью. Когда, оторвавшись от книг, они появляются на людях, начиненные своими казусами, им кажется, что они могут сразиться с противником словно под прикрытием щита Паллады. А «сражаться» означает у них уметь использовать закон, как им только ни вздумается. Разве это честь для законоведа, говорят они, без труда выиграть верное дело? Нет, того лишь следует считать за человека, кто умеет взять верх и в деле сомнительном, неправом. Подобно тому как меняет свою форму воск под пальцами мастера, так и они — сами лепят право и всё гнут да поворачивают законы, куда захотят и куда им выгодно. Так под властью каких же тиранов, если бы Германия понесла поражение в войне, была бы наша жизнь горше, чем сейчас, — под властью подателей правосудия, не ведающих, что такое справедливость?! И сила какого оружия может сокрушить государство с большею беспощадностью, чем их ложь и коварство терзают право и законы, истину божескую и человеческую? Поистине, мне кажется, что Германия лучше управлялась в ту пору, когда право было заключено в мече, нежели теперь, когда власть, «общественной пользы ради», передана ученым юристам, которые, притязая на строжайшую законность, творят величайшие беззакония. И верно, в те времена люди жили проще, коварство не имело еще такой силы, и потому оружие защищало невинных от насилия и злых обид. А ныне советы, как силою одолеть справедливость, почерпаются из книг, и, по-моему, нельзя придумать ничего лучшего, как в один прекрасный день собрать их все да и сжечь: если орудие преступлений исчезнет, люди меньше будут сбиваться со стези справедливости.

Гуттен. Ты прав — лучше и не придумаешь. А самих крючкотворов, лжемудрецов и ученых неучей хорошо бы перевезти в государство Платона или в эту Утопию, о которой мы недавно узнали. Ведь сколько зла, сколько зла, клянусь небом, терпят от них повсюду ученые мужи! Мало того — самим наукам наносит ущерб их тирания. Не обладая никакими познаниями и опасаясь, как бы среди людей знающих они не стали предметом презрения, эти «стражи закона» повсюду без устали воздвигают гонения на ученых и пекутся о том, чтобы нигде не преуспевал и даже на поверхность не выплыл человек, наделенный способностями или искушенный в науках, — они решительно преграждают ему путь и пускают в ход все свои хитрости. А в результате — добродетели редко пользуются почетом, и лишь пустым именам оказывают уважение. Вряд ли сыщешь теперь такое собрание или такой совет, куда бы не привели одного из чванных, надутых буквоедов, который усаживается на первое место, а люди куда более ученые и достойные располагаются далеко позади. Однако если бы этот болван был чуть-чуть поумнее и мог бы пошевелить мозгами, он предпочел бы все, что угодно, таким незаслуженным почестям.

Франц. Великие мира сего держат их в своей свите и повсюду за собой возят. Несчастные! Они не видят, что по вине этих плутов государи перестают быть государями. А в противном случае право не извлекалось бы из чужих писаний, но мудрость самого государя, его доброта, справедливость и милосердие определяли бы, кому что причитается: каких наград достойны добрые, каких наказаний — злые. Ныне же всякий раз, когда князю приходится разбирать тяжбу, для решения дела сразу призываются эти «мудрецы», которые одни заполнили и заполонили дворы государей, изгнав оттуда знать. Они раздают нам наши же отчины, и нам запрещается владеть чем бы то ни было без их предварительного согласия. И может ли быть иначе, если большую часть того, что искони нам принадлежало, они объявляют ленными владениями и все очевидное подвергают сомнению. Вот какими гибкими становятся у них законы, разумеется — к немалой для господ юристов выгоде. В самом деле, на чем только они не наживаются? И делают ли что-нибудь, не рассчитывая нажиться? И кто теперь богатеет быстрее, чем они?

Гуттен. Разумеется, никто! Ведь изо дня в день они всё повышают плату за свои услуги, проявляя алчность столь непомерную, что она даже в пословицу вошла: законники на то и рождены, чтобы денежки загребать, говорят в народе. Больше всего они обирают князей, так их одурачив, что те глубоко убеждены, будто без своих советчиков они и править-то не сумеют, а потому, за что бы ни взялись, — словно ходят у них на поводу и перечить им не решаются, но и в речах, и в поступках неукоснительно следуют их правилам и предписаниям. За этим помешательством князей неизбежно идет угнетение народа, ибо не остается такого сословия или состояния, которое не было бы обязано с благоговением обращаться к юристам за советами: к ним, словно к оракулам, стекаются все — к великому несчастью для всех и каждого! И, понятно, многие из тех, кого они опутают и оплетут, дни и ночи напролет думают о своем деле и, не находя покоя, кончают тем, что сходят с ума, а иные, отчаявшись и ожесточившись, налагают на себя руки.

Франц. А каковы они с виду, эти юристы, Гуттен?

Гуттен. С виду-то они философы, а по нутру своему — настоящие сводники, вот они кто!

Франц. Правильно! Строгости нравов в них нет и на волос, а угрюмое выражение лица внушает скорее страх, чем почтение; однако мнимым этим величием они уже достигли того, что почти весь мир прислушивается к их голосу. И виноваты здесь мы: почему, скажите на милость, мы так не доверяем собственной честности, что отдаем на их рассмотрение иски, касающиеся как всего государства, так и частных лиц? Ну, не глупцы ли мы? Почему доверяем последним прохвостам то, что даже самым лучшим и порядочным людям следует поручать не без оглядки?

Гуттен. Такая уж у Германии несчастная судьба. А иначе разве можно было бы довести наше отечество до того, чтобы оно облекло неограниченными полномочиями продажных негодяев, которые ничего не делают даром и верны лишь деньгам? Право же, в книге судеб записана эта кара, ниспосланная нам свыше! Как часто досаждаю я нашим рыцарям неумолчными предупреждениями: «Неужели вы не понимаете, несчастные, неужели не понимаете, что ваши нынешние советчики, если им заплатить, станут помогать советом и врагам вашим?» И тут же привожу в пример тех, чьи тайны юристы коварно выпытали, а потом выдали. Нет, я не перестану внушать Германии, чтобы она сурово расправилась с мошенниками. Трудно даже представить себе, какое пагубное влияние оказывают они повсюду на нравы, какой ужасный пример подают, каким гнусным преступлениям способствуют. Всякий, кто задумает оклеветать ближнего, получает у них совет и поддержку. Каждого они убеждают не бросать тяжбу, и упорствовать в клевете называется у них «отстаивать истину»; несчастных клиентов они обольщают надеждой, что выиграет тот, кому они продали свои услуги, а если видят, что те пали духом, тут же начинают хвастать, будто могут любое правое дело обратить в неправое, или, наоборот, внушают клиенту, что, мол, в их власти надеть личину высшей справедливости на какую угодно пакость. Все это делается для того, чтобы процессы тянулись как можно дольше, ибо как только тяжбы иссякнут, юристы останутся без хлеба.

Гуттен. Такого пустозвона я видел как-то раз во Франкфурте. Этот жалкий старичишка выступал против моего приятеля в качестве адвоката другой стороны и, не веря в благоприятный для его доверителя исход дела, однажды сказал: «Я не обещаю, что мы выиграем, — это невозможно; но я обещаю добиваться отсрочек на протяжении десяти лет — и это сокрушит наших противников».

Франц. Так разве не опасны эти разбойники, разве не грозят они нам гибелью? Разве малый ущерб причиняют они Германии?

Купец. Достаточно тяжелый! Тем легче становится у меня на сердце, ибо я вижу, что есть еще другие разбойники, которые наносят всему народу больший вред, нежели купцы. И мне захотелось похвалить граждан Нюрнберга, которые закрыли двери своего Совета перед этими «умниками» и отстранили их от участия в городских делах на том основании, что безупречно честными они быть не могут{967}.

Гуттен. Я тоже постоянно их хвалю, за то что они так правильно смотрят на вещи и там, где остальные города словно слепотою поражены, выказывают замечательную остроту зрения. А вот если бы их примеру последовала вся Германия, так чтобы адвокаты повсюду лишились своих мест и кормило правления было исторгнуто из рук ученых неучей — злой чумы для наших отчин, если бы, к тому же, как здесь советовал Франц, сжечь Аккурзия{968} вместе с другими писаками, коим нет числа, — неужели ты сомневаешься, что после этого германские суды вернули бы себе прежнее влияние и наше отечество, которое ныне, расставшись со старинными нравами и обычаями, уже не слывет у чужеземцев оплотом справедливости и правосудия, вновь обрело бы древнюю свою честь и возвратилось к исконному величию и блеску?

Купец. Нисколько не сомневаюсь.

Гуттен. Стало быть, крючкотворы — самые опасные разбойники в Германии!

Купец. Конечно! Ведь другие только вещи у людей отбирают, а эти, погубив право и похитив законы, сосут кровь у несчастных жертв и лишают их всякого душевного покоя: жестоко мучат тягостными мыслями, немилосердно сокрушают печалью и скорбью и подтачивают силы, словно чахотка.

Гуттен. Но можем ли мы допустить, чтобы негодяи и впредь оставались негодяями? Почему бы не пойти нам по стопам наших предков, этих доблестных мужей, которые, разгромив войско римлян и освободив отечество, убивали всех подряд и лишь на адвокатов обрушились с какою-то особенной яростью: видя, что именно от адвокатов они терпят самые возмутительные обиды и утеснения, они считали себя в полном праве разделаться с ними так свирепо, как ни с кем больше. И вот, где бы ни попадался им в руки пустозвон-защитник, они вырезали ему язык и зашивали губы, приговаривая: «Наконец-то ты перестанешь шипеть, гадюка!»

Купец. Ах, если бы все немцы благосклонно прислушались к твоим речам и под корень, всех до последнего, извели мерзавцев, у которых высшее право — то же, что высшее бесправие, и освободили нашу родину от злого ига!

Франц. Да, если бы они прислушались! И все же бессовестное племя писцов и юристов менее вредоносно, нежели нечестивые попы и те, что зовут себя духовенством или же клиром; они-то и занимают четвертое место среди грабителей, обирающих чересчур терпеливых германцев.

Купец. Я уже ждал, когда ты к ним перейдешь.

Франц. Да, да, перехожу, но тут необходимо, чтобы мой Гуттен подсказал мне и нужные слова, и само содержание речи, если мне придется говорить, а еще лучше — пусть все изложит сам, ибо этот предмет отлично ему знаком: ведь он жил в Риме и даже водил знакомство с попами, так что изучил все до тонкостей.

Купец. Верно, так будет лучше.

Франц. Что ж, Гуттен, начинай и покажи нам священнодействующих разбойников.

Гуттен. Ни в коем случае! Рассказывай, что ты знаешь, а я кое-что добавлю, когда это будет уместно.

Франц. Итак, самые алчные грабители в наше время — попы. Они хватают то, к чему нигде ни один разбойник не дерзает прикасаться, — словно им лишь одним это дозволено или словно существует некий священный грабеж, — хватают так, что переходят всякую меру и границу. А ведь когда-то они просили милостыню у тех, кого сегодня обирают силой. Вот вам, например, германские епископы. Среди них есть настоящие воители, от которых никому, пожалуй, не уберечь наследственного достояния, — с такой жадностью ведут они дела своей церкви, пользуясь самыми неблаговидными предлогами для того, чтобы приумножить ее владения. Нет, наши предки ни за что бы не поверили, если бы кто-нибудь взялся их убеждать, что, мол, придет время, когда те самые нищие, которым они так щедро подают милостыню, будут так нагло грабить их потомков!

Гуттен. Ах, как громко я об этом кричал и как долго — а все впустую! Даже того не достиг, чтоб обернулись назад и вспомнили о первых и подлинно христианских служителях святыни! Церковью все считают ту грязную клоаку, которую видят ныне перед глазами.

Купец. А я не раз слышал, что германский народ (в особенности — горожане) намеревался потребовать, чтобы все это сословие было подвергнуто особому испытанию и те, для кого имя духовного лица — лишь надежный покров, были бы изгнаны. Но, говорят, вы воспротивились и не позволили ущемить интересы ваших родичей.

Гуттен. Да разве все попы — из дворян, разве не каждое сословие сливает свою долю нечистот в эту выгребную яму?

Франц. А если бы и не так, — разве не предпочли бы мы помочь отечеству, которое всем нам дорого, вместо того чтобы оказывать благодеяние горстке людей, не ведающих чувства благодарности? Мы знаем наверное (и убедиться в этом можно где угодно), что все перешедшие от нас в духовное сословие оказываются предателями и никого не обременяют они сильнее, чем свойственников своих и родичей, у которых без конца вымогают пожертвования для своих церквей, но как много ни получат — всегда недовольны. Доходит до того, что иные сначала бог знает сколько отдают в Риме за приход, а потом притязают еще на равную с нами долю в наследстве. Они и думать не думают о том, что после нас остаются дети, о которых необходимо позаботиться (а им только и заботы, что прокормить какую-нибудь одну любовницу да нескольких слуг), — знай себе тащат и тащат без жалости, не помня о кровном родстве. Много тащат каноники, еще больше епископы, и недаром говорится, что духовные, чуть только примут сан, сразу проникаются алчностью и неблагодарностью и приобретают вкус к роскоши.

Купец. Верно.

Франц. И не лучше ли, чтобы они вовсе исчезли, чем оставались такими, как есть? И хотя дело это касается всех, кто должен позаботиться о нем скорее, нежели мы, бедные рыцари? Ведь города хоть в какой-то мере оградили себя от их грабежей, и только мы безоружны и беззащитны. А так как суеверия всегда проникают к нам особенно легко и пускают особенно глубокие корни, мы давали на церковь больше, чем любое другое сословие, и до сих пор наперебой несем пожертвования, разоряя родных детей. Все это чистая правда; духовенство чудовищно богато, утопает в роскоши, ведет жизнь изнеженную и полную наслаждений; но кое-кому попы ухитрились внушить чувство признательности, устраивая для них пышные пиры. И вот эти болваны, ради того чтобы несколько раз как следует угоститься, многое дарят им при жизни и многое оставляют по завещанию, забывая о своем потомстве.

Купец. Опомнитесь же!

Франц. Непременно!

Купец. И позаботьтесь о благе всего государства!

Франц. Уже давно бы позаботились, если бы не мешало княжеское сословие, из которого выходят соискатели, притязающие на епископские кафедры; они-то как раз и выступают против законов, доведя нас, рыцарей, почти до отчаяния. Если бы «архипастыри» увидели, что вы упорно добиваетесь своего, — представляешь ли ты себе, как бы они на вас ополчились, призвав на подмогу родственников, которые не могут допустить, чтобы их близких обобрали: ведь иначе духовные владыки вынуждены будут вернуться в наследственные свои владения! Иного выхода у них нет, ибо, как правило, они бедны и живут на церковные доходы.

Купец. Наконец-то я понял, из-за чего откладывается славное и чрезвычайно нужное дело.

Франц. Да, только из-за этого.

Купец. А князья — люди злонамеренные или порядочные, но просто больше заботящиеся о собственной выгоде, чем о благе всего государства?

Франц. Чем бы они ни были, но навсегда сохранить нынешнее положение им не удастся: придет время позаботиться и об интересах государства — даже вопреки их желанию.

Купец. Поскорее бы! И пусть люди условятся: раз духовное сословие обременительно для всех, то и приговор ему выносить должны все вместе.

Франц. Я не возражаю.

Гуттен. И я согласен! Ведь священники в наше время не таковы, какими им следует быть, и по Христовым заветам не живут. Им бы как можно решительнее бежать благ преходящих, а они стремятся к ним всеми помыслами и пекутся о вещах самых пустых и ничтожных. Что сейчас приятно — к тому и тянутся, тому отдаются и ставят превыше всего, а о будущем не заботятся и далеко не столь высоко ценят блага жизни грядущей, о которой они только говорят, но уже не верят в нее. Ведь если бы верили, то не погрязали бы в роскоши так глубоко и не пренебрегали бы так открыто своими обязанностями — они, не духом живущие, но слепо повинующиеся велениям плоти; одни из них нежно благоухают душистыми притираниями и всевозможными сладчайшими ароматами, от других гнусно разит омерзительнейшею вонью бардака. И это называется духовенством!

Франц. Не забудь, что только они одни владеют богатствами безмятежно, ничего не опасаясь.

Купец. Нам, купеческому сословию, остается только вздохнуть, вспоминая, как вы жесточайшим образом осуждали нас за чрезмерное пристрастие к богатству.

Франц. Разве я не говорил, что есть еще такие господа, по сравнению с которыми все остальные уже и разбойниками не кажутся?

Купец. Говорил, а теперь и доказал.

Франц. Эти богачи еще хуже вас, ибо по самой сути своей должны бы презирать богатство, но, вместо этого, только к богатству и рвутся, всеми правдами и неправдами, а дорвавшись, проматывают его, погрязая в роскоши и распутстве.

Купец. Верно.

Франц. И нет сейчас стяжателей более алчных, чем они. Видал ты хоть кого-нибудь, кто добивался бы прихода с иной целью, кроме обогащения, покоя и всяческих удовольствий?

Купец. Нет, не видел.

Гуттен. А ведь все это должно быть чуждо духовному сословию, как было в давние времена, когда священники были поистине священниками и под внушающим почтение именем не скрывался нестерпимый срам. Но могут ли быть иными члены этого сословия, если в него принимают не прежде, чем оценят имущество будущего собрата? И выходит, что любой чурбан и невежда, будь у него только кошель потуже набит, вступает туда без всяких затруднений, а людьми учеными и благонравными гнушаются и пренебрегают. Потому и возвышенные занятия (и прежде всего — изучение Священного писания) стали величайшею редкостью, уделом немногих знатоков, претерпевающих именно по этой причине утеснения и обиды, меж тем как неучи торжественно именуются владыками, облечены саном каноника, прелата, епископа, позвякивают золотом в карманах и стремительно взбегают по лестнице почетных должностей; в своем ἀπαιδία[217] они безмятежно властвуют и вполне удовлетворительно блюдут собственные интересы, а вот стадо, лишенное пастыря, — порученный их попечениям народ христианский, — не блюдут. Пасет ли кто из них теперь овец Христовых?

Франц. Я таких не знаю, вот разве что Лютер и его немногочисленные единомышленники недавно за это взялись и сразу же возбудили жесточайшую ненависть к себе, словно государственный переворот замыслили или святынею небрегут. Все остальные знай себе богатеют да кладут в сундуки похищенное у нас добро, а несчастных овечек пожирают, даже не вспоминая о своем долге пасти их и охранять.

Гуттен. Правильно! А укажи мне хоть одного епископа-проповедника в Германии.

Франц. Не могу. Храбрых охотников — могу, и неутомимых воителей — тоже, и даже бесстыжих мужеложцев и многоопытных развратников. Все они ищут внешнего блеска, трудов же бегут. Но первая их забота — обогащение, ради денег они на все пойдут (впрочем, чувство удовлетворения им незнакомо, ибо их алчность ненасытна). И они не только сами творят зло ради наживы, но и другим разрешают, а нередко даже приказывают. Кто в наше время не может грабить безнаказанно, если часть добычи он пожертвует какому-нибудь храму, в особенности — если щедро одарит монастырь? Стало быть, и красть можно, и обманывать, и мошенничать, даже убивать — лишь бы нашлось чем заплатить попам. А они тут же набегут, предлагая свои отпущения тем самым людям, которым (не будь у них денег) отказали бы в благословении, прежде чем те не совершат по их приказу паломничества в Рим или в отдаленнейшие пределы Испании, или в Сирию и Иудею, или, наконец, прежде чем тех не высекут нагими перед крестом, — даже это право они дерзнули себе присвоить! Короче говоря, они сулят нам все, что угодно, на все смотрят сквозь пальцы и легко прощают любое, даже самое страшное преступление — только бы выдоить из нас побольше денег.

Гуттен. И все это — вопреки воле Христовой! Верно, спаситель не хотел губить грешников — но лишь на том условии, чтобы они раскаялись, и не предполагал, что небеса пустят в продажу.

Франц. Иными словами — они презрели все законы божеские и человеческие и все перевернули вверх дном в погоне за наживой, которой жаждут так неуемно, что мечтали бы наживаться на каждом нашем поступке, более того — на каждом намерении и помышлении! Для этой цели они и выдумали исповедь, Доставляющую им самый обильный из уловов; и тут, в достаточной мере открыто, выказывают свое нечестие те, кого ты, Гуттен, ненавидишь самой жестокой ненавистью, — святые побирушки, нищенствующая братия.

Гуттен. Совершенно правильно! Опытные погубители, они знают, как подольститься получше, чтобы побольше выдоить. К этому направлены и их проповеди: тех, кто дает, они восхваляют наилюбезнейшим образом, а попробуй не дай — и они осыплют тебя угрозами, изругают и проклянут. И верно, никого-то не подвигли они к благочестию, рассевая слово божие, и только суеверия повсюду разжигают, сочиняя всевозможные басни, и к праведной жизни не зовут они нас собственным благим примером, но хвастливой пышностью церемоний вынуждают бросать деньги на ветер. Те из них, кто поучает народ, уж лучше бы помалкивали, ибо слово господне они не проповедуют, а вздор и ерунду проповедуют охотно. Так и получается, что Евангелие (а вместе с ним — чуть ли не сам Христос) потеряло всякую силу.

Купец. Вот то-то и оно! Я вижу, как повсюду краснобаи, повествуя о мнимых чудесах, делают обильнейшие сборы. И если замечают, что мы раскошеливаемся, то сулят нам небесные радости и жизнь, исполненную дивного блаженства, а если выручки нет никакой — до того запугивают грядущими муками и казнями, что иных чуть не до петли доводят!

Гуттен. По их вине мы не только сравнялись с язычниками в мишурной суетности обрядов, но и намного их превзошли. Всякое благо, на которое люди уповают, всякая беда, которой они страшатся, имеет теперь своего особого святого: тот посылает и отвращает безумие, этот во гневе поражает проказой, а смилостивившись, сам же исцеляет; один — желтухой, другой — лихорадкой, а кое-кто чесоткой и язвами заставляют смертных благоговейно себя чтить. Есть один, который, если ему помолиться, лечит рожу, найдена небесная заступница, утишающая зубную боль. Кто бы подумал, что у французской болезни — недуга, который ни единому из прошедших веков известен не был, есть собственный, и к тому же древний, святой? Однако попы и такого раздобыли! Да что там — в наше время иные причислялись к лику святых как раз благодаря болезням: так изобретательны попы, когда дело касается прибыли. Даже то, что почитается определением судьбы, люди суеверные стараются вымолить или же, напротив, отвратить, обращаясь к определенным святым, — я говорю о богатстве, здоровье, красоте, долгой жизни, неволе, пожарах, кораблекрушениях, смерти и всяческих неожиданностях. Одному лишь Христу ничего не осталось, один лишь он нищ и бессилен: его предали забвению и молятся теперь не богу, а этим новым крохотным божкам, словно спаситель так щедро оделил других своей силою и мощью, что исчерпал ее всю до последней капли. Верить в свои выдумки попы заставляют с помощью рассказов о чудесах, которые якобы совершаются непрерывно, однако показать чудо в миг его свершения не удалось ни разу. Но что там ни толкуй, а жатву они собирают обильную — пользуясь хитрыми приемами, которые им хорошо известны; впрочем, приемы эти немцы легко бы разгадали, не будь мозги у них большею частью свинцовые.

Купец. Я думаю, что те же самые духовные уговорили нас устраивать праздники по всякому поводу, — им-то это выгодно!

Гуттен. Они самые. Отсюда же и пышные пиры после крещения младенцев, и невыносимые, непомерные расходы на похороны. Они продают участки земли для могил и склепов и подпускают покойника тем ближе к себе, чем больше монеток он отсчитал им при жизни. И тут нередко выуживаются целые поместья, приобретаются земли и загородные дома.

Франц. Да он это превосходно знает на примере своих Фуггеров, к которым те относятся с величайшим почтением, ибо получают от них самые щедрые дары. Ты когда-нибудь видел, Гуттен, знаменитый склеп Фуггеров в Аугсбурге?

Гуттен. Кто же его не видел?

Франц. Ах, как он выстроен!

Гуттен. Да, по-королевски! Но кому повезло — так это кармелитам; вот почему склеп, что ни день, окружен их благочестивым бормотанием и сладкозвучными молитвами.

Купец. Оставь в покое Фуггеров — ты уж их и так достаточно опорочил — и продолжай о священнодействующих разбойниках.

Гуттен. Да ведь среди них числятся и сами Фуггеры: они вмешались и в дела духовенства — грабить несчастную Германию одним-единственным способом им было недостаточно.

Купец. Чтобы Фуггеры заключали сделки с духовенством — об этом я еще не слыхивал.

Гуттен. Скоро услышишь, когда я буду говорить о куртизанах и торговцах церковным достоянием.

Франц. Но что мешает тебе говорить о них уже теперь?

Гуттен. А то, что сначала нужно сказать о нищенствующих монахах, которые, пользуясь ложною славой бедняков, копят деньги и, по слову комедиографа,

«Все решительно имеют{969}, не имея ничего,

И хоть ничего нет вовсе, недостатка нет ни в чем».

И до того жадно гоняются они за деньгами, что уж и скотина у них привыкла клянчить милостыню вместе с хозяевами.

Купец. Вот-вот, клянусь, ты прав! У братьев из конгрегации святого Антония{970} свиньи откармливаются за чужой счет, бродя из дома в дом и выпрашивая пищу, — так их монахи научили.

Гуттен. Бараны, посвященные духу святому, тоже выучились бы этой премудрости, не будь они от природы чуть менее сообразительны. Впрочем, кое-какие успехи они уже делают.

Купец. Ну, разумеется, выучатся!

Гуттен. А почему сейчас так много монашеских орденов? Да потому лишь, что просто побираться, и всего одним способом, им кажется недостаточно выгодным. Им угодно просить подаяния по-разному и во многих обличиях.

Франц. Но как с самого начала удалось склонить немцев к тому, чтобы они одобрили подобные дурачества и позволили укорениться у себя самому отвратительному обычаю?

Гуттен. Дело в том, что вообще пустое суеверие легче поселяется в душе, чем подлинная, настоящая вера, и еще в том, что начиналось все это с сущих пустяков, потом понемногу окрепло и очень медленно принялось распространяться вширь; так длилось до тех пор, пока священная нищенствующая братия не вошла в силу. Но так как теперь их гнусные, подлые приемы становятся известны каждому, я не сомневаюсь, что эта шайка отъявленных разбойников идет навстречу гибели. Ибо нет, я уверен, более опасных для Германии грабителей, где бы и как бы ни занимались они своим ремеслом: они побивают всех и числом, и усердием в разбоях, любовью к ним и упорством, они попадаются на всех дорогах, кишмя кишат в городах, селах, поместьях и крепостях Если и есть среди них люди порядочные, то, поскольку все-таки живут они разбойничьей добычей, трудно поверить, чтобы, одержимые страстью к наживе, они не могли порою легко склонить свои помыслы к пороку и злу, И, во всяком случае, никто не умеет так ловко лицемерить и обманом забирать людей в свои руки. Бабенки, которые ходят к ним исповедоваться, жадно ловят каждое их слово и тащат отовсюду — у мужей, у детей, у кого ни попало — чтобы отдать им. Вот это и есть благочестивый грабеж, благочестивое воровство.

Франц. Я бы сказал, что оно заслуживает наказания в десять раз более сурового, чем любое нечестие!

Гуттен. А сам хотел выстроить новое гнездо древоногим францисканцам{971}, и если бы я не вмешался и не отговорил тебя, сейчас оно было бы уже готово.

Франц. Да, признаюсь, хотел, и к этому времени уже отстроил бы. И я попался в их тенета — так же, как другие.

Гуттен. Стало быть, первое условие нашего благополучия — это умение распознавать их обманы и коварство. Трудно исчислить способы, какими они прибирают к рукам наше наследственное достояние, рассказать об удивительных приемах и разнообразных хитростях, применяемых ради уловления душ наших, о том, какую жатву снимают эти гнусные льстецы, более угодливые, нежели все паразиты, вместе взятые, выслеживая трапезы богачей и не отходя от дверей сильных мира сего. Получив подаяние, они удаляются, скорбно насупившись, а в душе радуются и ликуют. Некоторые, в силу особого обета, денег не берут, но зато берут вином, хлебом и всевозможными продуктами — берут куда больше и обильнее, чем могли бы взять деньгами; и поступают разумнее всех прочих, ибо иной раз щедрые даяния немногих людей возмещают неудачу долгих сборов с протянутой рукой. Таковы-то их замыслы, таково мастерство! Так властвуют монахи-пустынножители, которые, впрочем, монахами не являются, ибо уединенной жизни не ведут, и, право же, меньше, чем кто-либо еще, стоят они того, чтобы из-за них терпеть дороговизну в Германии! Ведь они и теперь ни к чему не пригодны и впредь ждать от них пользы нечего: не с этою целью учреждены монашеские ордена.

Франц. А как они были учреждены с самого начала?

Гуттен. Сейчас расскажу, чтобы ты мог объяснить Карлу. Но прежде всего запомни хорошенько, что я буду говорить не о тех монахах, которые жили семьсот лет назад, не о тех славных мужах, которые, презрев соблазны жизни сей, отрекаясь от всех мирских забот и даже наслаждения плоти поправ ногами, удалялись в пустынь, где ничто не мешало им предаваться размышлениям; о заведенных у них порядках и образе жизни многие люди, столь же ученые, сколь благочестивые, написали целые книги. Нет, я буду говорить о тех, что ныне наводнили весь мир и подчиняются различным уставам, подлежащим утверждению у папы в Риме; лишь очень немногие из подобных орденов были действительно основаны теми, от кого выводят они свое происхождение: по большей части монахи обманывают толпу, придумывая себе мнимого учредителя и основателя. Среди них — и нищенствующая братия, которая впервые обнаружила свою ненависть к германским императорам во времена Фридриха Второго{972}, а затем (все более и более открыто) — при германских государях, воевавших с папами. Отлично понимая, что их тирания ни в коем случае не выстоит перед мощью наших императоров, папы решили отправить к нам этих лицемеров, чтобы те расположили немцев в их пользу, рассказывая повсюду об их силе и могуществе, которое они якобы получают от Христа в качестве преемников Петровых, и убеждая простой народ, что папы-де святы, даже если жизнь их запятнана пороком. Тогда впервые христианский люд был обманом похищен у Христа и подпал власти антихриста-папы, поддавшись скорее искушению, чем убеждению. Так преуспели эти мнимые апостолы, лжеучители, опытные в искусстве льстить слуху людей.

Франц. Обстоятельства, о которых ты рассказываешь, еще не всем известны, но стоило бы довести их до всеобщего сведения.

Гуттен. Конечно, стоило бы! И уж ты позаботься, чтобы о них узнал Карл.

Франц. Непременно узнает… Ну, а другие ордена, как они появились на свет?

Гуттен. Сатанинским наущением — все до одного: разделить Христа на части — вот чего хотелось диаволу, а ведь против этого упорно боролся некогда еще Павел{973}, лучший из апостолов!

Франц. Что ты говоришь?

Гуттен. Истинную правду! Ибо в земной своей жизни ничего так не осуждал Христос, как это пагубное лицемерие, которое монахи, не таясь, обнаруживают в одеяниях, речах, обрядах, короче говоря — во всем! И как раз тогда, когда они разыгрывают самую благочестивую из своих ролей, они дальше всего от благочестия. Каждое их действие, каждый поступок — часть невиданных прежде и бесконечно разнообразных обрядов, которые они повсюду являют взорам людей и которые служат самым надежным орудием обмана; это притворство увлекает род человеческий по пути ужасных заблуждений. Подумай сам, кто в наше время постригается в монахи (не говоря лишь о невинных мальчиках, которых до срока забирают в обитель), кто, кроме людей, которые отчаялись в будущем или ленятся работать собственными руками и не ищут ничего, кроме праздности? Или рабов собственной утробы? Или тех, кто опозорен и не в силах более сносить свой позор? Но нет никого, кто пришел бы служить Христу и взращивать плоды в святом его вертограде, ибо если человек проникся таким намерением, его легче исполнить любым другим способом, но только не принося обета! А потому они обречены гибели, и все насаждение это искоренится, ибо не бог, отец наш, насадил его, но злой враг — диавол: не в силах возмутить церковь Христову иным путем, он приступил отсюда и, посеяв различия во мнениях, разделив на секты единое стадо, старается опустошить овчарню Христову.

Франц. Теперь лишь я начинаю понимать, что ни в коем случае нельзя терпеть этих людей. Если ничего дурного за ними не числится, то незачем одеваться так необычно, ибо в сердцах и помыслах читает бог, и никакой другой рекомендации, кроме добрых дел, у людей быть не должно, а добрые дела напоказ не выставляются, но лишь приводятся в пример. Если же это люди испорченные, то как опасно общение с ними, в особенности когда последний негодяй среди них почитается за человека безупречного!

Гуттен. В том-то и вся суть! Но, хотя они подчиняются самым различным уставам, хотя жестоко соперничают друг с другом, изводя себя взаимной ненавистью и злобой, — знаешь ли, в чем все они сходятся?

Франц. Нет, не знаю, и вообще не думаю, чтобы они хоть в чем-нибудь сходились, — такие у них раздоры по любому поводу, так старается каждый из орденов ничем не походить на другие — ни одеждой, ни строениями, ни проповедями, ни богослужением, ни молитвами, ни песнопениями, ни обрядами, ни телодвижениями; словом — ни единой черточкой как в обыденном поведении, так и в богослужении.

Гуттен. Во всем остальном ты совершенно прав, но есть один предмет, который не вызывает у них ни малейших разногласий: словно составив какой-то заговор против наук и ученых, они преследуют их с такой свирепостью и ожесточением, что охотно уступят в чем-нибудь еще, лишь бы тут не отступить ни на шаг. А больше нет ничего, что было бы всем одинаково и в равной мере угодно или же неугодно.

Франц. Отсюда же, по-видимому, и заговор против Лютера.

Гуттен. И против других — тоже. Ибо кому из людей подлинно ученых не грозит их вражда?

Франц. Я полагаю, причина здесь та, что монахи опасаются, как бы проповедь истины, которую возвещают ученые, не повредила их интересам и не сделала подаяние менее обильным.

Гуттен. Верно. А так как сами они чудовищно невежественны, то завидуют ученым и на каждого из них смотрят с подозрением.

Франц. И правильно делают, ибо благодаря наукам ныне вновь обретает самое себя Германия.

Гуттен. Да, благодаря наукам.

Франц. И я надеюсь, что они же принесут гибель монахам.

Гуттен. Они же — если только вы, вняв нашим убеждениям, не будете больше прислушиваться к словам гнусных паразитов, все речи и действия которых направлены лишь к тому, чтобы самим разжиться, а вас обобрать с помощью благочестивого обмана.

Франц. А разве бывает благочестивый обман?

Гуттен. Они говорят, что да, но природа отрицает, и осуждает бог, который пожелал, чтобы к вере в него род человеческий был обращен проповедью истины, а не ложью и выдумками.

Франц. Значит, нам нужно изгнать этих святош, освободить место для истинного благочестия и положить конец злому грабежу. Насколько я понимаю, Германию нельзя исцелить без того, чтобы елико возможно сократить духовенство в числе, а с монашеством, как ты советуешь, надо покончить совсем. И я все снова и снова буду внушать эту мысль моему государю Карлу, дабы он перестал смотреть сквозь пальцы на целые орды бездельников, по вине которых Германия страдает от дороговизны.

Гуттен. Посоветуй-ка ему последовать примеру подлинно великого императора Александра Севера{974}, который сказал: «Глуп и ничтожен, как последний мальчишка, тот император, что за счет населения провинций содержит ненужных и бесполезных для государства людей».

Франц. Этот пример мне нравится — принимая в рассуждение хотя бы то, кто его подал.

Гуттен. Тогда преподай Карлу еще один, идущий от того же императора.

Франц. Какой?

Гуттен. Север строго-настрого запретил держать в храме больше четырех-пяти фунтов серебра, а что касается золота, то сам он ни разу не принес в дар богам ни одной крошки, ни самого тоненького листика.

Франц. О, если бы этот мудрый государь жил в наше время! Какое бы, по-твоему, решение он принял, видя, что вокруг священников все только золото да серебро и что они требуют дорогих камней и бог знает каких еще драгоценностей и почитают грехом прикоснуться к дереву или глине?

Гуттен. Такое же точно, какое следует принять и нашему Карлу, в случае если придется воевать за отечество, а денег не хватит.

Франц. Но какое же все-таки?

Гуттен. Он собрал бы золото и серебро в церквах, сколько его там ни есть, а драгоценные камни продал и все вырученные деньги обратил бы на содержание армии, чтобы оказать государству необходимую помощь.

Франц. Ну, а если войны нет?

Гуттен. Тем не менее я считаю, что все это нужно из храмов изъять, а священников, ревнуя о благочестии, освободить от бремени богатства, которое им в тягость.

Франц. Полезный совет, уже потому хотя бы, что пока такие вещи находятся в храмах, они смущают души жаждою стяжания. Когда же священные сосуды будут из глины, а митры епископов из полотна, это будет для нас постоянным напоминанием о христианской умеренности. Ведь злополучное золото, вторгшись в храмы, изгнало из них Христа, и оно же исторгло истинное благочестие из душ и вложило в них любовь к себе — к золоту. Так покончим же с причиною столь тяжких бедствий, покончим раз и навсегда, а затем навсегда закроем перед ней ворота Германии. Этого хотят все, все к этому стремятся!

Купец. Какое прекрасное, какое радостное начинание, лишь бы только вам удалось взять верх!

Гуттен. Верх возьмет Христос: ведь это и его забота, он одолеет тех, что поднялись против него.

Купец. Ну, а с куртизанами как обстоят дела?

Гуттен. Хорошо! Ненависть к ним начинает расти — наконец-то мы этого добились!

Франц. Если мы переходим к куртизанам, то, по-моему, Гуттен, ты должен сначала рассказать нам, какими пороками изобилует город Рим и сколько их.

Гуттен. Сочти лучше звезды и песок морской!

Франц. Ну, хоть что-нибудь скажи о столице нынешних лжеепископов.

Гуттен. Да ведь есть диалоги и другие мои сочинения на эту тему. Читайте!

Франц. Как будто сейчас лучше сесть за книгу, чем продолжать нашу дружескую беседу!

Гуттен. Так запомните же самое основное: все в Риме ужасно, все вывернуто наизнанку, как говорится — μηδέν ὑγιές[218]. И это тем более опасно и пагубно, что город Рим избрали столицею церкви и воздвигли в нем того бесстыжего идола — папу, — коему разрешается все без изъятия: он может, если вздумает, принимать решения, противные учению Христову (что часто и случалось до сего времени), отступать от Евангелия как угодно далеко, награждать, кого заблагорассудится, блаженством, — даже если человек погряз в грехах, — и, напротив, осуждать на муки души невинных. Одним словом, он может столько, сколько отважится себе позволить, а перечить ему нельзя, нельзя даже роптать, и запрещается смещать папу, каким бы он ни был и какую бы жизнь ни вел, — запрещается, даже если этого хочет церковь: вот какую власть дает ему Базельский собор{975}, подчиняя церковь папе и вознося его могущество превыше авторитета соборов. Всего этого Христос не заповедовал, и самой природе нестерпимо, чтобы кто-то из смертных владел тем, что принадлежит бессмертному богу. Однако так бы оно и было, если бы только они не лгали, уверяя, будто Христос даровал им право разрешать и связывать по своему усмотрению и что всякое их слово будет одобрено на небесах у бога-отца.

Купец. Постой-ка, я не совсем понимаю: стало быть, Христос не даровал им этого права?

Гуттен. Нет, почему же, даровал — при условии, что любовь в них будет совершенна, но и то не в большей мере им, чем тебе или мне, или любому истинному христианину.

Купец. Значит, каждому христианину, где бы он ни был, дано связывать и разрешать?

Гуттен. Каждому из нас, если только мы доподлинно христиане и ясно представляем себе, что должно связывать и разрешать.

Купец. Что же в таком случае надлежит связывать и что разрешать?

Гуттен. Я полагаю — узы грешников, но не заветы Священного писания, ибо для слова божия, как учит Павел, нет уз{976}, и закон, по свидетельству Христа, не будет нарушен вовеки, даже тогда, когда исчезнет земля, и небо, и все сущее.

Купец. Значит, ты не желаешь, чтобы одному человеку принадлежала вся полнота власти?

Гуттен. Как же — а император и светские государи, которым следует подчиняться, по примеру Христа и учению апостольскому? Но между епископами и духовными владыками, если следовать воле Христа, не должно быть такого, который повелевал бы другим, напротив, спаситель желал, чтобы первый и лучший среди них был для них слугою.

Купец. А все же Петру он дал больше, чем остальным.

Гуттен. Да, потому что Петр любил его больше, чем остальные. Ты видишь, что к соревнованию в любви побуждал он их, а не к искательству почестей или к погоне за главенством. Но эти следуют иным путем и ради богатства и власти всю жизнь воительствуют на суше и на море, неся огонь и меч. Скажи мне, однако, обладал Петр властью над своими соапостолами?

Купец. Если я только не ошибаюсь, папы говорят, что да, и на этом основании полагают и свою власть вполне законной.

Гуттен. А Писание говорит «нет», ибо он шел, куда его посылали другие, подчинялся собору, смиренно выслушивал укоры Павла и держал себя с братьями как ровня{977}. И это значит «обладать властью»?

Купец. Нет, не значит. Но разве подобает церкви быть без главы?

Гуттен. Конечно, нет! И она обладает главою — это сам Христос!

Купец. Что Христос — глава церкви, они не отрицают, но вышний, небесный, а потому нужен еще наместник, земной глава.

Гуттен. Нет, не нужен. К чему мне эта двуглавая церковь? Разве и здесь, на земле, Христос не с нами и разве не пребудет он с нами вовек, если обещал никогда отсюда не уходить?{978}

Купец. Да, я помню.

Гуттен. Так статочное ли дело, чтобы он доверил свое место другому, если желает все обязанности исполнять сам? А если бы даже и доверил, то уж никак не позволил бы грешнику распоряжаться всем тем, на что притязают папы: ведь и Петра он поставил пастырем лишь после трехкратного исповедания любви{979}. Как же эта должность, на которую некогда избирал сам господь, ныне передается людьми из рук в руки, без всякого испытания и разбора?!

Купец. Теперь я понимаю, что это невозможно.

Гуттен. Тогда согласись, что невозможна и непогрешимость, которую приписывает папе его курия: папа-де не заблуждается ни в одном из своих поступков, слов или решений; но вместе с тем они не отрицают, что его святейшество — смертный человек и, стало быть, не чужд первородному греху. А как согласовать с обычаем апостольским, которому обязаны подражать наши святейшие отцы, то, что они алчно домогаются чужого имущества, хотя должны бы и свое-то оставлять по доброй воле? И то, что, вопреки повелению объявить войну миру и отказаться от всех плотских наслаждений, они, желая уйти от Христа как можно дальше, проводят жизнь в утехах плоти и в союзе с миром воюют против духа? О, сколь свят будет, по моему убеждению, любой, кто по внушению любви войдет в покинутую пастырем овчарню Христову, дабы ревностно пасти его стадо! Лишь такой человек — можно надеяться — выполнил бы повеление доброго пастыря, служа другим и, как говорит Павел, ища не своего, но пользы другого{980}. А эти, нынешние, не для того становятся папами, чтобы денно и нощно печься о христианском люде и о распространении веры Христовой, но ради беззаботной и сладкой жизни подчиняют себе царства и империи. Где еще найдутся люди, которые бы так заботились о своих утехах и так умело и изысканно наслаждались, меж тем как никому труды и тяготы не приличествуют более, нежели им?

Купец. Нигде. Но какое отношение имеет все это к куртизанам?

Гуттен. Да ведь они ведут дела папы римского и служат опорой его могущества: если бы куртизаны не исполняли так расторопно своих обязанностей, он не был бы всесилен. Их похотью, алчностью и честолюбием держится царство папы-антихриста, они — телохранители и пособники дурного господина, они обременили нас непомерною тиранией. Да, ибо это они вознесли его и, словно нечестивое племя в пустыне{981}, расплавив в огне золото, сотворили себе нового бога, которому оказывают почести более чем божеские: справляют праздники, поют хвалы, прославляют повсюду и требуют, чтобы христиане все, как один, ему поклонялись. По их планам и замыслам то, что наши предки из благочестивого рвения пожертвовали некогда германским церквам — иными словами, пот и кровь наших предков, — ныне гнусно проматывается за границею последними негодяями. Они мешают всем порядочным и ученым людям Германии занять подобающий им высокий пост в церкви; вот и получается, что те, чья жизнь полна скверны, служат богу на самых видных местах, а тем, кто лучше других, места нет. Оно и понятно: какой порядочный человек захочет покупать себе приход или епископат? А из-за них никто не может сподобиться благодати священства даром — в прямом противоречии с учением Христовым и апостольскими правилами. Нельзя даже придумать, нельзя измыслить кары, которая была бы для них достойным воздаянием, — в стольких чудовищных преступлениях они повинны, столь дурные примеры подают повсюду. В них источник всеобщего падения нравов, соблазн для малых сих, и нет злодеев более бесстыдных, ибо самые мерзкие свои проступки они прикрывают авторитетом церкви и, совершая смертные грехи, внушают людям мнение, будто исполняют свой долг. К тому же они подло изменяют отечеству: они разоряют его ради того, чтобы строить в другом месте; ради того, чтобы в чужом краю богател город Рим (от которого в награду за грязную свою угодливость получают долю в грабеже родной земли), они действуют во вред и убыток друзьям, родственникам и свойственникам, родителям. Станет ли теперь кто-нибудь изумляться, что я ненавижу их сильнее, чем самого тирана-антихриста? Ведь это они — творцы его непомерного могущества, и никогда не дерзнул бы он заявить притязания на то, что они подносят ему сами и даже предлагают наперебой, а, стало быть, папа в случае надобности может сослаться на нашу добрую волю! Они без всякого принуждения, по собственному почину, пожелали облечь его такой властью, о какой он в ином случае и мечтать не посмел бы — не то что притязать на нее. Разве он когда-нибудь решился бы разбойничать в Германии, если бы не убедился заранее, что ворота широко распахнуты куртизанами? Вот оно новое, неслыханное доселе пиратство, которому они положили начало и хуже которого не бывало от века! Императора, повелителя всей земли, преданного куртизанами, подчинили себе папы и сначала отняли у него город Рим, потом — добрую часть Италии, а вслед за тем осмелились потребовать всю Западную империю, словно законное свое достояние. Германским князьям они предписывают правила и условия для выборов императора и запрещают возводить на престол того, чью кандидатуру они не одобряют и кто не принес им присяги на верность; они лишают его всякой власти, всякого права царствовать, если только он не подчиняется их требованиям, любое приветствие с его стороны, кроме лобызания стоп, почитают недостойным себя, именуют императора своим слугой и управляющим. Но это как раз и значит грабить, разбойничать и пиратствовать.

Купец. Да, как раз это оно и значит. И в самом деле, чего стоят остальные грабежи в сравнении с грабежом «благочестивым»?

Гуттен. Почти что ничего. А что твои Фуггеры проделывают, ты знаешь?

Купец. Нет, не знаю.

Гуттен. Я покажу тебе их проделки, да такие, за которые они заслуживают звания вождей всех куртизанов. Денег у них предостаточно, а тут деньги решают очень многое, потому Фуггеры и занимаются ремеслом куртизанов в самых широких пределах и как в торговле другими бесполезными товарами, так и здесь выступают в роли перекупщиков: покупают у папы по дешевке — чтобы потом перепродать втридорога — не только отдельные бенефиции, но даже грации целиком. Найдутся у них и буллы, и диспенсации проходят через их конторы. Легче всего приобрести должность, если ты друг Фуггерам: они сделают все, что нужно, умело и скоро, они единственные, через кого можно добиться в Риме чего угодно. Если бы нельзя было на них так надежно положиться, многие в Германии и хлопот бы не стали затевать о должности; сама курия была бы вынуждена иной раз приостанавливать работу, если бы не Фуггеры: они с удивительной быстротой рассылают письма в разные концы, оказывая величайшую услугу Римской церкви, которая никогда еще не принимала более счастливого для себя решения, чем допустив к торговле святыней этих мирян. Впрочем, и они не прогадали, ибо зачастую наживаются на этом товаре не хуже, чем на индийском перце. Теперь ты видишь, что Фуггеры — тоже куртизаны?

Купец. Слышу, но еще не вижу, потому что моими услугами в подобных случаях не пользовались ни разу.

Гуттен. Зато пользовались услугами других! Я видел в Риме старика Цинка, который весьма ловко обделывал такие дела.

Купец. Может быть. Но ты еще с Римом не покончил.

Гуттен. Вот как возникла, окрепла и выросла безбожная курия, и за это время было роздано так много кардинальских шапок, точно слишком мало обирали христианский люд, заставляя его полностью ублаготворять одного тирана, пусть даже самого алчного. И все же я считал бы наши убытки не слишком большими, если бы мы теряли только деньги или даже лишились свободы, но веры бы нечестивая рука не коснулась. В старину несчастные германцы вовсе не решались возражать, когда их ощипывали подобным образом, а говорить этим разбойникам о свободе было невозможно, а теперь уж и о самом Евангелии нельзя им говорить без предварительного на то разрешения, и мы не смеем учением Христовым оборонять себя от их установлений. Самое истину они изгнали и слово божие близко не подпускают, чтобы освободить место для своих лживых и коварных вымыслов; так далеко зашла их наглость. Как же много нужно грабителей и какая неумолимая жестокость, чтобы похитить столько, сколько за все эти годы обманом исторгли у нас они, учредив столько должностей, столько званий, столько отличных друг от друга орденов, столько коллегий и братств, что число людей, вымогающих у нас милостыню, почти бесконечно?! Впрочем, это еще мелочь, а что сказать о князьях-епископах, которых они над нами поставили и которые, не довольствуясь щедростью наших предков — чрезмерной, да! чрезмерной, чрезмерной, Христос свидетель! щедростью, с избытком доставляющей им средства к существованию, — насильно, грубо (как уже упоминалось выше) рвут у нас из рук и остальное? Вот какое тягостное господство, опасную и пагубную тиранию, и какой дорогой ценой купили неразумные пращуры наши, я бы, пожалуй, сказал даже — «нечестивые», ибо, без всякого сострадания к своему потомству, тех людей, которых другие прогнали бы мечами и копьями, они сами призвали и сделали нашими господами, издержав на это, вдобавок, свое имение. Но имение, приобретенное потом и кровью, они хотя бы отдали добровольно, а теперь, вопреки нашему желанию, с нас взимают деньги на содержание новых кардиналов — никому не нужных «сотворений» римского папы. Конца не видно ограблению Германии, не видно ни края, ни предела! А наши, воспользовавшись примером и опытом римлян, весьма умело применяют его и, благодаря обманам и хищениям, усилились настолько, что захватили самые богатые места Германии, заняли самые плодородные ее земли, взимают самые обильные пошлины. Как прочно удерживают они за собой оба берега Рейна!

Франц. До того прочно, что Фридрих Третий{982} любил называть Рейн «Поповской улицей», видя, что землями вдоль него, от истоков и до самого Океана, правят германские епископы.

Гуттен. А несчастное племя франков, как покорно оно подчиняется нечестивой поповской тирании!

Франц. Если бы вы это уразумели, франки! Я вам всегда говорил и говорю: вы потому, прежде всего, потеряли гордое имя «вольных франков», которым называла вас древность, что с большим раболепием, нежели любой другой народ, приняли на свои плечи это ярмо.

Гуттен. Не знаю, как другим, а мне стыдно; я день и ночь думаю о том, как бы нам вырваться из позорного плена, не перестаю призывать земляков вернуть себе свободу и, рискуя стяжать ненависть соплеменников, укоряю их в долготерпении, столь мало приличествующем мужам, — в том, что они позволяют шайкам молодых лоботрясов, у которых на уме одно пьянство да развлечения, бродить по нашей стране; и, не чувствуя, не понимая, какой опасностью грозит это женскому целомудрию, даже приглашают их к себе в дом и слишком охотно заводят знакомство с ними. Но к чему еще речи, когда все это у каждого перед глазами? Лучше я в немногих словах закончу о римлянах, сказав об их легатах — самом заразном из недугов, какие только посылают на землю разгневанные боги. Куда ни направятся они в сопровождении своих куртизанов, референдариев, писцов, каудатариев{983}, хранителей печати, церемониймейстеров и тому подобной челяди, повсюду оставляют следы позора и бесчестья, преступления и безумия! Нет человека, которого общение с ними не сделало бы гаже, — разве что он уже и так испорчен до крайности! Право, худших примеров для окружающих сыскать невозможно! Всякий раз, как эти легаты приезжают, они увозят с собой золота без меры и счета, ибо единственное их задание — грабить всякое место, в какое ни попадут. И никто так дерзко не обдирает, не отхватывает, не рвет. Впрочем, свои злые козни они прикрывают достаточно благовидными предлогами. Те едут якобы для проверки духовных орденов; они разбирают дела и чинят суд и расправу, и ради добычи, но никак не правосудия, разрешают привлекать к ответу честных и скромных священников, и невинных осуждают, потому что доходу от них нет, а виновных принимают с распростертыми объятиями в расчете на то, что с их помощью смогут грабить свободно и безбоязненно. Эти просят у нас денег на войну с турками, которую они якобы собираются вскоре начать, и держат повсюду удивительно возвышенные речи о зверствах турок, часто возят с собою картины, на которых изображен враг, купающийся в христианской крови, и своим чудовищным враньем стараются растрогать простой народ, чтобы выжать из него серебро и золото. Иные обращаются за вспомоществованием на возведение обрушившегося собора святого Петра в Риме, другие придумывают другие басни. Куда бы они ни забрели, повсюду бойко торгуют благословениями и проклятиями и охотно продают как разрешения, так и запреты: препятствуют браку или, напротив, милостиво дозволяют, а иной раз, если найдут нужным, даже разводят, устанавливают законы касательно пищи, сотворенной богом для подкрепления тела, и по своему усмотрению назначают на должности и отрешают от них. Кроме того, они присутствуют на всех наших собраниях и встречах, когда обсуждаются дела первостепенной важности: тупоумные князья допускают их, словно нет ничего опасного для нас в том, что обо всем услышанном здесь они потом доносят папе в Рим. О несчастная, но сама повинная в своих бедах Германия! Ты глядишь — и не видишь, понимаешь — и не разумеешь!.. Но подобных примеров еще очень много, их можно припоминать без конца. А потому я все-таки закончу свою слишком затянувшуюся речь о священнодействующих разбойниках; за это время, Франц, мы могли бы услышать от тебя что-нибудь полезное, справедливость требует, чтобы и ты добавил свои соображения, если, по-твоему, я не все сказал.

Франц. Сейчас мне нечего добавить. Пусть, если хочет, добавляет он.

Купец. Нет, я не хочу. Но только прошу и заклинаю вас, позаботьтесь о том, чтобы Германия раз и навсегда избавилась от этих смертельно опасных для нее разбойников! Только теперь я понял смысл твоего обещания показать таких разбойников, по сравнению с которыми остальные — уже не разбойники. Да, конечно, когда узнаешь об этом грабеже, приходится забыть о любом другом, который ныне тревожит Германию.

Гуттен. Да, мы не будем сидеть сложа руки и, надеюсь, кое-чего добьемся, если только Франц станет мне ревностным помощником и не лишит меня своей поддержки.

Франц. Я помогу тебе, но — в свое время, когда представится благоприятный случай. А ты, по-моему, слишком торопишься.

Гуттен. Да разве того, кто лишь теперь принимается за дело, можно упрекать в поспешности?! Разве можно еще выжидать благоприятного случая после этой бесконечной вереницы преступлений и разве не всякое время годится для того, чтобы оказать сопротивление их бесчинствам?!

Франц. И тем не менее есть одно соображение, которое меня останавливает, и ты сам знаешь какое. Неужели ты хочешь, чтобы, начав не в срок, мы были разбиты теми, кто не думает о благе Германии?

Гуттен. Нет, избави бог! Не хочу!

Франц. А я уверен, что так оно и будет, если найдутся люди, которые откликнутся на твой безрассудный призыв. Нет, уж ты подожди вместе со мною другого часа, и когда этот час придет, ты сам скажешь, что он гораздо благоприятнее для наших начинаний.

Гуттен. Подожду, если недолго осталось ждать.

Франц. Совсем недолго, вряд ли я ошибаюсь! Германия приходит в себя и, пробужденная тобою и Лютером от какого-то глубокого сна, начинает распознавать обман, который ее усыпил. Мне кажется, она не может долее терпеть унизительного общения с бездельниками, а если бы даже и могла и не желала ни узнавать самое себя, ни замечать окружающего, Христос не допустил бы, чтобы и впредь, прячась под напускным благочестием, над ним измывались и искажали его заветы.

Гуттен. Но когда этот час наступит, мы должны, по-моему, забыв о прежних раздорах и недоброжелательстве, постараться, чтобы наиболее уважаемые города Германии сделались нашими союзниками. Я вижу, что они жадно тянутся к свободе и стыдятся мерзкого рабства, как ни одно из остальных сословий. Они сильны и очень богаты, и если дело дойдет до войны (а я надеюсь, что в конце концов войны не миновать), дадут в изобилии и бойцов и денег.

Франц. Я принимаю совет и согласен с твоим планом. Впрочем, я и сам уже давно решил про себя помириться с ними и заключить дружбу.

Купец. Предложение необыкновенно заманчивое, если оно осуществимо!

Франц. С моей стороны препятствий нет.

Купец. Ах, если бы так! Наши-то хоть сейчас готовы, я знаю.

Франц. Поверь мне, что я тоже готов.

Гуттен. Отлично, ибо в противном случае тебе не избежать упреков! Как бы там ни было, а я не перестану убеждать тебя и упрашивать, чтобы ты пошел навстречу желаниям немцев, что принесет нашему отечеству двойную пользу: прежде всего, прекратится пагубная распря и два наиболее могущественных сословия свяжет единодушие; а затем Германия вырвется из плена, в котором держат ее нечестивые попы, — плена самого жестокого, самого позорного, — христианская свобода будет восстановлена, просияет истина, умножится слава Христова.

Купец. Все это, по-видимому, свидетельствует о том, что война с попами близится. Да ускорит господь, спаситель наш, ее приход, потому что, на мой взгляд, никогда еще не бывало столь основательной причины для немедленного объявления войны.

Гуттен. Ты говоришь дело. Ибо если правы были иные из императоров, под страхом жесточайших пыток запрещавшие покупать светские должности, то как нам поступить с теми, кто ныне торгует духовными? Разве нет у нас законного основания истребить их, свести под самый корень?! И если всегда считалось необходимым бороться против любой тирании, с каким рвением должны мы действовать теперь, когда тираны не только дерзко покушаются на наше имущество, не только отнимают у вас гражданскую свободу, но стараются погубить даже веру, высшую справедливость и религию, попирают истину, отвратили от ушей человеческих слово божие и уже замышляют изъять из помыслов наших самого Христа? Мало им терзать наше тело — и на душу (в той мере, в какой это от них зависит) изливают они лютую злобу, яростно на нее нападая.

Купец. Чтоб уж они сами передохли, погубители души и тела! А ты неутомимо продолжай звать к борьбе, и пусть не оправдаются подозрения тех, которые, как мне известно, временами поговаривают, будто деньги и щедрые подачки сбили тебя с намеченного пути.

Гуттен. Несправедливые подозрения, от кого бы они ни исходили. Меня с пути не собьешь!

Франц. Да, он останется тверд, готов за него поручиться. Я хорошо знаю этого человека, знаю, в какие опасности он бросался очертя голову, чтобы навлечь беду на тех, чью ярость теперь может утишить, а душам вернуть покой, по-видимому, лишь его смерть и смерть Лютера: так они пылают гневом и пышут ненавистью за то, что Гуттен и Лютер открыли немцам глаза на их обманы и разоблачили их приемы.

Купец. Пусть случится все, что угодно, лишь бы не исполнилось их желание!

Франц. Эти слова должны произнести вместе с нами все порядочные люди… Ну, теперь ты видишь, что в Германии есть не один-единственный вид разбойников?

Купец. Вижу и всю жизнь буду помнить.

Франц. И впредь будешь говорить о нас более сдержанно?

Купец. Как нельзя сдержаннее и даже с любовью.

Франц. И миришься с нами?

Купец. С величайшей охотой, и вас прошу о том же.

Франц. Разве мы недостаточно выказали сегодня свое миролюбие, как тебе кажется?

Купец. Вполне достаточно, если то, что я услышал от вас, говорилось всерьез.

Франц. Всерьез.

Гуттен. Всерьез.

Франц. Дай мне твою руку.

Купец. Прими, сделай милость.

Франц. И Гуттену протяни руку.

Купец. С большим удовольствием. Вот она.

Гуттен. Христос всемилостивый и всемогущий да упрочит нашу дружбу и да сотворит так, чтобы этот пример распространился как можно шире в обоих сословиях. Прощай.

Купец. Прощайте и вы.

Франц. Прощай, друг.


Загрузка...