РАЗДЕЛ VI НОВАЯ МОНАРХИЯ (1450–1471 гг.)

Глава I ВОЙНЫ РОЗ (1450–1471 гг.)

Неудачный исход великой борьбы с Францией вызвал в Англии взрыв ярости против жалкого правительства, слабости и легковерию которого она приписывала свои несчастья. Граф Суффолк был привлечен к ответу и убит, когда отправлялся за море в изгнание. Когда епископ Чичестерский был прислан для уплаты жалованья матросам в Портсмуте и попытался отделаться от них меньшей, чем следовало, суммой, они напали на него и убили. В Кенте недовольство перешло в открытый мятеж. Кент служил главным фабричным округом эпохи и был переполнен рабочим населением; столкновения с Францией особенно задевали его из-за морского разбоя «Пяти портов», где в каждом доме встречалась добыча. Из Кента мятеж распространился по Сэррею и Сассексу. Крестьяне трех графств собрали войско; к мятежникам присоединилось более ста помещиков и дворян; их делу открыто благоприятствовали два крупных землевладельца Сассекса, аббат монастыря Битвы и приор Льюиса. Джон Кэд, солдат, приобретший некоторый опыт в войне с Францией, под многозначительным именем Мортимера и стал во главе их, и армия в 20 тысяч человек двинулась к Блэкгизсу.

«Жалоба общин Кента», представленная ими Королевскому совету, очень ценна тем, что она проливает свет на положение народа. Ни одно требование не затрагивает религиозной реформы. Вопрос о крепостном состоянии и рабстве тоже не встречается в «Жалобе» 1450 г. За семьдесят лет, прошедших со времени последнего крестьянского восстания, ход социального развития сам собой устранил крепостное состояние. Законы об одежде, загромождающие с этого времени Книгу статутов, с их стремлением упрощать одеяние рабочих и арендаторов указывают на возрастание комфорта и благосостояния этих классов. Сами выражения этих законов показывают, что, несмотря на постановление, направленное против роскоши, арендатор и рабочий начали одеваться лучше. За исключением требования отменить Статут о рабочих, программа общин носила теперь не социальный, а политический характер.

«Жалоба» требовала административных и финансовых реформ, смены министров, более бережливого расходования королевских доходов и восстановления свободы выборов, нарушавшейся вмешательством как короны, так и крупных землевладельцев. За отказом Совета принять «Жалобу» последовала победа кентцев над войсками короля при Севеноке, а вступление мятежников в Лондон, наряду с умерщвлением лорда Сэя, наиболее ненавистного из министров короля, сломило упорство его товарищей. «Жалоба» была принята, всем участникам восстания даровано прощение, и мятежники разошлись по домам. Кэд, напрасно старавшийся удержать их оружием, пытался образовать новое войско, выпустив из тюрем преступников, но его люди перессорились, и он был убит шерифом Кента во время бегства в Сассекс. «Жалоба» была оставлена без внимания. Никто не пытался устранить указанных в ней злоупотреблений, и наиболее ненавистный народу человек, герцог Сомерсет, занял место во главе Королевского совета.

Бофор, или герцог Сомерсет, как внук Джона Гентского и его любовницы Катарины Суинфорд был представителем младшей линии дома Ланкастеров; в акте, узаконивавшем ее, Генрих IV поместил оговорку, лишавшую ее прав на престол, но бездетность Генриха VI пробудила в ней надежды на корону. Соперником Сомерсета являлся герцог Йорк, наследник домов Йорка, Кларенса и Мортимера, хвалившийся происхождением от Эдуарда III по обеим линиям. Кроме других притязаний, от предъявления которых Йорк пока воздерживался, он требовал признания своего права на наследование престола в качестве потомка пятого сына Эдуарда III — Эдмунда Лэнгли. Расположение народа было, по-видимому, на его стороне, но рождение в 1453 году у короля сына обещало избавить корону от враждующих партий. Однако Генрих VI впал в состояние безумия, лишавшее его возможности управлять, и регентом королевства был назначен Йорк. Когда Генрих VI оправился, власть вернул себе Сомерсет, который был обвинен Йорком и заточен в Тауэр и которого королева поддерживала с чрезвычайными энергией и смелостью.

Йорк тотчас поднял оружие и, поддерживаемый графами Солсбери и Уорвика, главами сильного рода Невилей, с отрядом в 3 тысячи человек приблизился к Сент-Олбансу, где расположился лагерем Генрих VI. Успешное нападение на город сопровождалось смертью Сомерсета, а возврат болезни короля привел к возобновлению протектората Йорка. Выздоровление Генриха VI снова восстановило преобладание дома Бофоров, и после временного примирения обеих партий война началась опять: Йорк с двумя графами подняли свое знамя при Ледлоу. Король быстро двинулся на мятежников, и решительная битва была предотвращена только бегством части войска Йорка и роспуском остальной. Сам герцог бежал в Ирландию, графы — в Кале, а королева созвала парламент в Ковентри и настаивала на их осуждении. Но война была прервана только на время. На следующее лето графы снова высадились в Кенте и, опираясь на общее восстание этого графства, вступили в Лондон под громкие приветствия его граждан. Королевская армия была разбита в упорном сражении при Нортгемптоне (1460 г.), Маргарита бежала в Шотландию, а Генрих VI остался пленником в руках герцога Йорка.

Рождение сына Генриха VI устранило притязания Йорка на наследование престола. Но едва победа предоставила ему высшее руководство делами, как он решился выставить гораздо более опасные притязания, которые давно лелеял в тайне и сознанию которых он был обязан постоянной враждой Генриха VI и Маргариты. Как потомок Эдмунда Лэнгли он был ближайшим наследником только после дома Ланкастеров, но как потомок Лайонела, старшего брата Джона Гентского, он имел преимущество по строгому праву наследования. Нам уже известно, как права Лайонела перешли к дому Мортимеров; через Анну, наследницу Мортимеров, вышедшую замуж за отца герцога, они перешли на последнего. Однако у парламента не было законных оснований ограничивать права старшей линии в пользу младшей, и в постановлении парламента, предоставившем престол дому Ланкастеров, право дома Мортимеров было намеренно обойдено. Принадлежность короны Ланкастерам также свидетельствовала против притязаний Йорка. На наш взгляд, лучшим ответом на них служили слова, произнесенные впоследствии самим Генрихом VI: «Мой отец был королем; его отец также был королем; сам я сорок лет, с колыбели, носил корону; все вы клялись мне в верности как своему государю, и то же делали ваши отцы относительно моего. Так как же можно оспаривать мое право?»

В пользу дома Ланкастеров говорили долгое и спокойное обладание короной, а также чисто юридическое право, данное свободным решением парламента. Но преследование лоллардов, давление на избирателей, военные неудачи, постоянные злоупотребления администрации возмущали народ против слабого и малодушного короля, царствование которого сопровождалось непрерывной борьбой враждующих партий. Насколько беспорядочным было правление, показывало настроение городского населения. Победа при Нортгемптоне была обусловлена восстанием Кента, главного промышленного округа страны. В течение всей последовавшей затем борьбы Лондон и крупные торговые города постоянно стояли за дом Йорков. Преданность Ланкастерам сказывалась только в Уэльсе, на севере Англии и в юго-западных графствах. Нелепо было бы предполагать, что смышленые купцы Чипсайда руководствовались отвлеченным вопросом о престолонаследии или что дикие уэльсцы считали себя защитниками права парламента определять престолонаследие.

Влияние, приобретенное парламентом, подтверждается тем, что герцог Йорк счел нужным созвать обе палаты и предъявить лордам свои притязания в виде прошения о праве наследования. Он утверждал, что его наследственное право не может быть уничтожено ни присягами, ни рядом актов, устанавливавших и подтверждавших право дома Ланкастеров на корону. Бароны приняли прошение с плохо скрытым неудовольствием и надеялись решить вопрос при помощи компромисса. Они отказались низложить короля, но не принесли присяги его сыну и обещали после смерти Генриха VI признать его преемником герцога. Открытое заявление притязаний Йорка тотчас подняло всех сторонников королевского дома, и началась ужасная борьба, получившая название войны Роз, — Белой розы, служившей эмблемой дома Йорков, и Алой розы, бывшей знаком дома Ланкастеров; началась она восстанием на севере, под руководством лорда Клиффорда и на западе во главе с новым герцогом Сомерсетом. Йорк поспешил навстречу северянам с небольшими силами, но отряд его был разбит и сам он убит при Уэкфилде (1460 г.).

Ожесточение междоусобной борьбы выплеснулось на поле битвы: граф Солсбери был повешен, а голова герцога Ричарда, в насмешку увенчанная бумажной короной, говорят, была выставлена на стенах Йорка. Его второй сын, лорд Ретлэнд, на коленях просил пощады у Клиффорда, но отец последнего был первой жертвой битвы при Сент-Олбансе, которой началась борьба. «Твой отец убил моего, — воскликнул свирепый барон, погружая кинжал в грудь юноши, — а я убью тебя!» За этой жестокостью должно было последовать мщение. Старший сын герцога Ричарда Эдуард, граф Марч, поспешил с запада и, разбив отряд ланкастерцев, смело бросился на Лондон. Отряд кентцев под командой графа Уорвика преградил ланкастерской армии путь к столице, но после отчаянной битвы при Сент-Олбансе отступил под прикрытием ночи. Немедленное наступление победителей могло бы решить исход борьбы, но королева Маргарита остановила его, чтобы запятнать свою победу рядом кровавых казней, а грубые северяне, составлявшие ядро ее войска, бросились грабить страну. В это время Эдуард появился под Лондоном. Граждане собрались на его призыв и криками: «Да здравствует король Эдуард!» встретили прекрасного юношу, ехавшего по улицам города. Поспешно было созвано собрание преданных Йоркам лордов, и оно постановило, что принятое парламентом соглашение утратило силу и Генрих VI Ланкастер лишился престола. Но конечный исход борьбы зависел теперь уже не от парламента, а от меча. Прогадав в расчете на Лондон, ланкастерская армия стала быстро отступать к северу, а Эдуард Йоркский так же поспешно бросился ее преследовать.

Обе армии встретились при Таутоне 29 марта 1461 года. Со времен битвы при Сенлаке в Англии не было такого сражения как по числу участников, так и по страшному упорству борьбы. Обе армии насчитывали около 120 тысяч человек. На рассвете, при сильной снежной метели, войска Йорка двинулись вперед, и сражение продолжалось шесть часов, причем обе стороны выказали отчаянную храбрость. В критическую минуту отряд Уорвика поколебался; тогда он на глазах у всех убил своего коня и поклялся крестом своего меча — победить или умереть на поле битвы. Прибытие Норфолка со свежими силами определило исход боя. Ланкастерцы, наконец, начали отступать, река в их тылу превратила отступление в бегство, а бегство и резня продолжались всю ночь и весь следующий день, так как ни одна из сторон не уступала другой. Герольд Эдуарда насчитал на поле битвы более 20 тысяч павших ланкастерцев, и едва ли меньше были потери победителей. Зато их торжество было полным. Граф Нортумберленд был убит, графы Девоншира и Уилтшира взяты в плен и обезглавлены, герцог Сомерсет уехал в изгнание. Сам Генрих с королевой были вынуждены пересечь границу и искать убежищав Шотландии.

Дело дома Ланкастеров было проиграно: с победой при Таутоне корона Англии перешла к Эдуарду IV Йоркскому. Подробный закон об опале (attainder) конфисковал имения и разорил вельмож и дворян, все еще стоявших за дом Ланкастеров. Дальнейшая борьба Маргариты только навлекла новые несчастья на ее приверженцев. Новое восстание на севере было подавлено графом Уорвиком. Легенда, освещающая поэтическим блеском сумрак эпохи, рассказывает о том, как беглая королева, с трудом избежав шайки разбойников, встретилась в глуши леса с новым бродягой; со смелостью отчаяния она вверила ему свое дитя. «Я вверяю твоей верности, — сказала она, — сына твоего короля». Маргарита и ее сын перешли границу под покровительством разбойника; но при подавлении нового восстания Генрих, после беспомощных блужданий, был предан в руки своих врагов. Его ноги были привязаны к стременам, он был трижды обведен вокруг позорного столба и затем в качестве пленника отведен в Тауэр.

Хотя в действительности феодализм был сильно подорван упадком аристократии, все продолжавшимся вымиранием знатных семейств и дроблением крупных владений, но он никогда не представлялся таким могущественным, как в годы, последовавшие за Таутоном. Среди общего крушения аристократии беспримерного величия достигла фамилия, всегда выделявшаяся среди ей подобных. Лорд Уорвик был по рождению графом Солсбери, сыном крупного вельможи, поддержка которого главным образом и помогла дому Йорков занять престол. Он удвоил свое богатство и влияние, благодаря приобретению графства Уорвик через брак с наследницей Бошанов. Его услуги делу Йорков были щедро вознаграждены пожалованием крупных имений из конфискованных у ланкастерцев земель и назначением на высшие должности государственной службы. Он был губернатором Кале, адмиралом Ла-Маншского флота и правителем западных окраин. Его личное могущество находило себе опору в могуществе дома Невиллей, главой которого он был. Правление на северной границе было в руках его брата, лорда Монтегю, который в счет своей доли получил конфискованное графство Нортумберленд и земли своих наследственных врагов Перси. Младший брат Уорвика был назначен архиепископом Йоркским и лордом-канцлером. Меньше наград досталось его дядям.

Граф чрезвычайно искусно пользовался огромным влиянием, которое приносило ему подобное скопление богатств и должностей в его роду. По внешнему виду Уорвик был настоящим типом феодального барона. При желании он мог набрать в своих графствах целые армии. Отряд из 600 дружинников сопровождал его в парламент. Тысячи вассалов пировали во дворе его замка. Но в действительности немногие так сильно отличались от феодального идеала. Он был деятельным и жестоким воином, но враги отрицали его личную храбрость. На войне он был скорее полководцем, чем солдатом. В сущности, он обладал не столько военным, сколько дипломатическим талантом; особенно ловок был он в интригах и изменах, в придумывании заговоров и во внезапных переходах на другую сторону. В юном короле, которого он посадил на престол, он встретил не только прекрасного полководца, но и проницательного и находчивого политика, которому суждено было оставить глубокий и прочный след в характере самой монархии.

При вступлении на престол Эдуарду IV было всего девятнадцать лет, и как родство, так и недавние услуги сделали Уорвика в первые три года нового царствования всемогущим человеком в государстве. Но окончательная неудача Генриха в 1464 году подала сигнал к скрытой борьбе между графом и его молодым государем. Первым шагом Эдуарда IV было объявить о своем браке со вдовой убитого ланкастерца Елизаветой Грей в то самое время, как Уорвик вел переговоры о браке с французской принцессой. Семья Елизаветы — Удвилли — была выдвинута в противовес Невиллям: ее отец, лорд Риверс, был назначен казначеем и констеблем; ее сын от первого брака был помолвлен с наследницей герцога Эксетера, которой Уорвик добивался для своего племянника. Политика Уорвика предусматривала тесный союз с Францией; потерпев неудачу в своем первом проекте, теперь он настаивал на браке сестры короля Маргариты с французским принцем, но когда он отправился во Францию для переговоров с Людовиком XI, Эдуард IV воспользовался его отсутствием, отнял у его брата канцлерство и подготовил брак Маргариты с заклятым врагом Людовика и Уорвика Карлом Смелым, герцогом Бургундии.

Уорвик отвечал на вызов Эдуарда IV заговором, имевшим целью объединить недовольных йоркцев вокруг брата короля, герцога Кларенса. Тайные переговоры окончились браком его дочери с Кларенсом, и немедленно вспыхнувшее восстание отдало Эдуарда IV в руки его могучего подданного. Но смелый план потерпел неудачу: Йоркские вельможи потребовали освобождения короля. Уорвик мог искать поддержки только у ланкастерцев, но в отплату за нее последние потребовали восстановления Генриха. Такое требование разрушило план посадить Кларенса на престол, и Уорвик был вынужден формально примириться с королем. Следующей весной вспыхнуло новое восстание в Линкольншире, но теперь король был готов к борьбе. Быстрое продвижение на север закончилось бегством мятежников, и король обратился против виновников восстания. Но ни Кларенс, ни Уорвик не могли собрать войска для борьбы с ним: и йоркцы, и ланкастерцы держались в стороне от них, и они вынуждены были бежать. Кале, хотя им правил наместник Уорвика, не допустил их в свои стены, и флот графа должен был искать убежища во Франции, где бургундские связи Эдуарда IV обеспечивали его врагам поддержку Людовика XI.

Бессовестность графа обнаружилась в союзе, который он тотчас заключил со сторонниками дома Ланкастеров. Королева Маргарита обещала женить своего сына на его дочери, а Уорвик обязался вернуть корону царственному пленнику, которого сам он вверг в Тауэр. Он выбрал время, когда Эдуард IV был занят восстанием на севере, а бургундский флот, охранявший Ла-Манш, — рассеян бурей, и смело кинулся на берега Англии. По мере движения к северу его войско все возрастало, а отступничество лорда Монтегю, все еще пользовавшегося доверием Эдуарда IV, принудило короля, в свою очередь, искать убежища за морем. В то время как Эдуард IV с горстью своих приверженцев отправился просить помощи у Карла Смелого, Генрих Ланкастер из тюрьмы был снова возведен на престол, но это не вызвало благодарности к «делателю королей» в партии, так беспощадно им сокрушенной. Когда весной 1471 года Эдуард IV снова высадился при Рэвенспере, поведение Уорвика и его партии указывало на их отвращение к новому союзу; это отвращение, быть может, еще усиливал страх перед Маргаритой, возвращения которой в Англию ожидали с часу на час. Эдуард IV прошел по ланкастерским округам севера, объявляя, что отказывается от всяких прав на корону и добивается только своего наследственного герцогства; войско, собранное Монтегю, пропустило его, и на марше к нему присоединился его брат Кларенс, все время действовавший по соглашению с Уорвиком.

Сам граф, расположившись лагерем при Ковентри, готовил такую же измену, но прибытие двух ланкастерских вождей положило конец переговорам. Когда Монтегю соединился со своим братом, Эдуард IV, сопровождаемый армией Уорвика, направился на Лондон, ворота которого были открыты вследствие измены брата графа, архиепископа Невилля, и Генрих Ланкастер снова Переселился в Тауэр. Битва при Бэрнете 14 апреля 1471 года — смешение резни и предательства закончилась гибелью Уорвика, которого упрекали в позорном бегстве. Маргарита явилась слишком поздно, чтобы помочь своему могучему стороннику, а воинское торжество Эдуарда IV было увенчано мастерской стратегией, с которой он принудил к битве и разбил наголову ее войско при Тьюксбери. Сама королева была взята в плен, а ее сын пал на поле битвы (как говорили, зарезанный Йоркскими лордами), когда Эдуард IV ударом железной перчатки ответил на его просьбу о пощаде. Смерть Генриха Ланкастера в Тауэре 4 мая сокрушила последние надежды дома Ланкастеров.

Глава II НОВАЯ МОНАРХИЯ (1471–1509 гг.)

Немного периодов в нашей истории, которые возбуждали бы такую скуку и отвращение, как эпоха войны Роз. Голый эгоизм целей, из-за которых шла борьба, полное отсутствие в ней всякого благородства и рыцарства, а также значительных последствий в результате придает еще более ужасный характер ее кровавым битвам, жестоким казням и бессовестным изменам. Но даже в самый разгар борьбы спокойный взгляд проницательного политика мог найти в ней предмет для других чувств, кроме простого отвращения. Для Филиппа де Коммина Англия представляла редкое зрелище, где, несмотря на ожесточенные междоусобицы, «нет разрушенных или разграбленных зданий и где бедствия войны падают на тех, кто в ней участвует». Действительно, разорение и кровопролитие ограничивалось поместьями крупных баронов и их вассалов. Раз или два — например, при Таутоне — в борьбу вмешивались города, но в основном городские и сельские классы держались от нее в стороне. Медленно, но постоянно в руки англичан переходила внешняя торговля страны, которую до того вели итальянские и ганзейские купцы или торговцы Каталонии и Южной Франции. Английские купцы селились во Флоренции и Венеции. Английские торговые суда появлялись в Балтийском море. Масса покровительственных законов, составляющих важную особенность законодательства Эдуарда IV, отмечает первые робкие шаги фабричной промышленности.

Общее спокойствие всей страны, несмотря на ожесточенные междоусобицы среди аристократии, доказывается тем замечательным фактом, что суды продолжали действовать в полном порядке. Судебные палаты заседали в Вестминстере, судьи по-прежнему совершали свои объезды. Благодаря обособлению присяжных от свидетелей, суд присяжных все больше приближался к современной форме. Но если ложен обычный взгляд, представляющий Англию во время войны Роз чистым хаосом измены и кровопролития, то еще более неправильно было бы считать маловажными последствия междоусобиц. Война Роз не только погубила одну династию и возвела на престол другую. Она, если и не уничтожила совсем, то более чем на столетие остановила развитие английской свободы. В начале ее Англия, по словам Коммина, «из всех известных мне государств мира была страной с наилучшим устройством, где народ менее всего подвергался притеснениям». Король Англии, замечал проницательный наблюдатель, не может предпринять ничего важного, не созвав своего парламента, что считается самым мудрым и святым делом, и поэтому здесь королям служат усерднее и лучше, чем деспотичным государям материка. Писавший в это время судья, сэр Джон Фортескью, мог хвалиться тем, что власть английского короля — не абсолютная, а ограниченная монархия; в Англии законом служила не воля государя, и он не мог издавать законы или налагать подати не иначе как с согласия своих подданных.

Никогда еще парламент не принимал такого постоянного и сильного участия в управлении страной. Никогда еще начала конституционной свободы не казались столь понятными и дорогими всему народу. Долгий спор между короной и обеими палатами со времени Эдуарда I прочно установил великие гарантии народной свободы от произвольного обложения, произвольного издания законов, произвольного ареста и ответственность даже высших слуг короны перед парламентом и законом. Но с окончанием борьбы за престолонаследие эта свобода внезапно исчезла. Начался период конституционной реакции, быстро разрушавший медленные созидания предшествовавшего века. Деятельность парламента почти прекратилась или вследствие подавляющего влияния короны стала чистой формальностью. Законодательные права обеих палат были захвачены Королевским советом. Произвольное налогообложение появилось снова — в виде добровольных приношений или принудительных займов. Личная свобода была почти уничтожена широкой системой шпионажа и применением произвольных арестов. Правосудие было унижено щедрым использованием биллей об опале, расширением судебной власти Королевского совета, давлением на присяжных, раболепством судей.

Перемены были столь разительны и всеобъемлющи, что поверхностным наблюдателям позднейшего времени представлялось, будто конституционная монархия Эдуардов и Генрихов при Тюдорах внезапно превратилась в деспотизм, ничем не отличавшийся от турецкого. Взгляд этот, без сомнения, преувеличен и не совсем справедлив. Каким бы ограничениям и искажениям ни подвергался закон, всегда даже самовластные короли Англии признавали его ограничение, а повиновение самого раболепного подданного ограничивалось в области религии и политики пределами, перешагнуть которые его не мог заставить никакой культ государя. Но даже при таких оговорках характерные черты монархии со времени Эдуарда IV до эпохи Елизаветы остаются в нашей истории чем-то чуждым и обособленным. Власть старых английских и нормандских королей, анжуйцев или Плантагенетов, трудно сравнивать с властью королей дома Йорков или Тюдоров.

Отыскивая причину такого внезапного и полного переворота, мы находим ее в исчезновении общественного строя, при котором наша политическая свобода находила защиту. Свобода была приобретена мечами баронов, за сохранением ее ревниво следила церковь. Новый класс общин, образовавшийся из союза сельского дворянства с городским купечеством, по мере своего роста расширял область политической деятельности. Но в конце войны Роз эти старые путы уже переставали ограничивать действия короны. Аристократия все больше приходила в упадок. Церковь томилась в тоске и беспомощности, пока ее не поразил Томас Кромвель. Торговцы и мелкие собственники впали в политическую бездеятельность. С другой стороны, корона, всего пятьдесят лет назад служившая игрушкой для всех партий, приобрела всеобъемлющее значение. Старая королевская власть, ограниченная силами феодализма, духовным оружием церкви и завоеваниями политической свободы, внезапно исчезла, и на ее месте возник всепоглощающий и неограниченный деспотизм новой монархии.

Хотя, конечно, переворот имел глубокий характер, но он был подготовлен постепенным появлением объективных причин. Социальная организация, из которой развился и на которой основывался политический строй, была постепенно подорвана развитием промышленности, ростом церковного и светского просвещения, изменениями в военном деле. Ее падение было ускорено новым отношением людей к церкви, ограничением выборного права общин, упадком знати. Из крупных фамилий одни вымерли, другие прозябали в младших линиях, сохранявших только тень своего прежнего величия. За исключением Полей, Стэнли и Говардов, — фамилий тоже недавнего происхождения, — едва ли какая-нибудь ветвь старой аристократии принимала участие в делах управления. Ни церковь, ни мелкие землевладельцы, вместе с купечеством составлявшие общины, не желали занимать место разоренных баронов.

По воспоминаниям о прошлом, огромному богатству и политической опытности духовенство все еще представлялось внушительной корпорацией, но его влияние подрывалось отсутствием духовного подъема, нравственной косностью, враждебностью по отношению к глубочайшим религиозным убеждениям, слепой неприязнью к умственному развитию, начинавшему волновать мир. Кое-что из прежней самостоятельности, правда, сохранилось еще среди низшего духовенства и монашеских орденов; но свое политическое влияние церковь оказывала через прелатов, а их настроение было совсем не то, что у остального духовенства. Крайняя нужда, вызванная нападками баронов на их светские владения и лоллардов — на их духовную власть, поставила церковников в зависимость от короны, и они отдали свое влияние в распоряжение короля с единственной целью — при помощи монархии предупредить ограбление церкви. Но в широком политическом смысле значение духовенства было ничтожным.

Менее понятно, на первый взгляд, почему должны были, подобно церкви и лордам, утратить свое политическое влияние общины: численность и богатство мелких землевладельцев быстро возрастали, в то время как городской класс богател благодаря развитию торговли. На политическом бессилии Нижней палаты сказались ограничение свободы выборов и давление на них. Это поставило Палату Общин в полную зависимость от аристократии, и она пала вместе с классом, ею руководившим и оказывавшим ей поддержку. Соперничавшие силы исчезли, и монархия готова была занять их место. Духовенство, дворяне и горожане не только не имели сил защищать свободу от короны, но просто интересы самосохранения побуждали их повергнуть свободу к ее ногам. Церковь все еще опасалась нападок ереси. Замкнутые городские корпорации нуждались в защите своих привилегий. Помещик разделял с купцом глубокий страх перед войной и беспорядком, свидетелями которых они были, и желал только одного — снабдить корону такой властью, которая предупредила бы возвращение анархии.

Но, что важнее всего, имущие классы были страстно привязаны к монархии как к единственной большой силе, которая могла спасти их от социального переворота. Восстание общин Кента показывало, что статуты о рабочих, против которых были направлены беспорядки, все еще оставались грозным источником недовольства. Великий земледельческий переворот, раньше описанный нами, — соединение мелких участков в более крупные, уменьшение пахотной земли и расширение пастбищ, — очень содействовал увеличению численности и буйства бродячих рабочих. Во время Генриха VI впервые вспыхнули бунты против «огораживания» общинных земель — бунты, составлявшие отличительную особенность эпохи Тюдоров; они указывали не только на постоянную и повсеместную борьбу между помещиками и мелкими крестьянами, но и на массу социального недовольства, постоянно искавшего выход в насилии и перевороте.

Роспуск свит военной знати и возвращение с войны израненных и увечных солдат внесли в кипящую массу новые порывы насилия и беспорядка. В сущности, в основе деспотизма Тюдоров и лежала эта боязнь социального переворота. Для имущих классов обуздание бедноты было вопросом жизни и смерти. Предприниматели и собственники готовы были отдать свободу в руки единственной власти, которая могла защитить их от социальной анархии. Статутом о рабочих и его страшным наследием — пауперизмом — Англия была обязана эгоистичным опасениям землевладельцев. Своекорыстным страхам землевладельцев и купцов она была обязана деспотизмом монархии.

Основателем новой монархии был Эдуард IV. Еще в юности он показал себя одним из самых способных и жестоких деятелей междоусобной войны. В первом расцвете мужества он с холодной жестокостью смотрел на казни седовласых вельмож. В позднейшей погоне за властью он выказал еще больше тонкости в предательстве, чем сам Уорвик. Едва одержав победу, молодой король, казалось, беспечно отдался сластолюбию, пирам с купчихами Лондона и ласкам любовниц, вроде Джейн Шор. Он отличался высоким ростом и необыкновенной красотой; любезные манеры и беззаботная веселость принесли ему популярность, которой не пользовались и более достойные короли. Но его беспечность и веселость служили только прикрытием для глубокого политического таланта.

По внешнему виду он представлял полную противоположность хитрым государям своего времени, Людовику XI или Фердинанду Арагонскому, но преследовал те же цели, что и они, и так же успешно. Любезничая с эльдорменами, дурачась с любовницами или проводя время в Вестминстере за новыми типографскими листами, Эдуард IV незаметно закладывал основы абсолютной власти. Уже почти полное прекращение деятельности парламента само по себе было переворотом. До этого времени участие парламента в управлении страной все более активизировалось. При первых двух королях Ланкастерского дома он созывался почти каждый год. Общинам были не только предоставлены права самообложения и законодательной инициативы; наряду с этим они принимали участие в управлении государством, руководили расходованием средств и при помощи повторных обвинений привлекали к ответу министров короля.

При Генрихе VI был сделан важный конституционный шаг: была отброшена старая форма представления ходатайств парламента в виде петиций, которые затем Королевский совет превращал в законы; теперь статут представлялся на усмотрение короля в окончательной форме, и корона лишилась права изменять его. Но с царствованием Эдуарда IV прекратилось не только это развитие, но и почти прервалась деятельность парламента. Впервые со времен короля Иоанна не было предложено ни одного закона, развивавшего свободу или исключавшего злоупотребления власти. Нужда в созыве палат отпала вследствие притока в королевскую казну огромных богатств от конфискаций во время междоусобиц. По одному только «Биллю об опале», принятому после победы при Таутоне, король получил имения 12 крупных баронов и более сотни средних и мелких дворян. В какой-то период междоусобиц во владение короля, как говорили, перешла почти пятая часть всех земель. Пошлины были отданы королю пожизненно.

Свои средства Эдуард IV увеличил благодаря активной торговле. Его корабли, груженные оловом, шерстью и сукном, прославили имя царственного купца в гаванях Италии и Греции. Новым источником доходов послужили для него задуманные им предприятия против Франции; хотя они и не удались из-за отказа Карла Смелого в содействии, но средства, предназначенные для так и не начатой войны, только обогатили королевскую казну. Эта предполагаемая война позволила Эдуарду IV не только увеличить его средства, но и нанести смертельный удар по правам, приобретенным общинами. Пренебрегши обычаем заключать займы с разрешения парламента, Эдуард IV призвал к себе в 1474 году лондонских купцов и потребовал от каждого из них «добровольного подарка» (benevolence), соразмерного королевским нуждам. Это требование возбудило сильное недовольство даже тех слоев общества, которые больше всего почитали короля, но сопротивление не принесло пользы, и система «одолжений» скоро развилась в принудительные займы Уолси и Карла I. Эдуарду IV Тюдоры были обязаны введением широкой системы шпионства, применением пыток, привычкой вмешиваться в отправление суда. Более светлый отпечаток носит его царствование только в истории умственного развития: основатель новой монархии может претендовать на наше уважение как покровитель Кэкстона.

Литература находилась, по-видимому, в это время в таком же мертвенном состоянии, как и свобода. Гений Чосера и нескольких его продолжателей еще противодействовал некоторое время педантизму, манерности и бесплодию их века; но внезапное прекращение этого поэтического творчества оставило Англию за толпой рифмоплетов, компиляторов, составителей бесконечных духовных драм и стихотворных хроник, переводчиков устаревших французских романов. В тяжеловесной пошлости Гауэра мелькали еще иногда слабые проблески жизненности и красоты старых образцов; в детских поучениях и прозаических общих местах Окклева и Лидгэта даже и их не заметно. Вместе со средними веками вымирала и их литература: в литературе и жизни их стремление к знанию исчерпало себя в бесплодной путанице схоластической философии, их идеал воинственного благородства был заслонен блестящей мишурой поддельного рыцарства, а мистический энтузиазм набожности под влиянием преследования перешел в узкое правоверие и поверхностную нравственность.

Духовенство, в прежние времена служившее средоточием умственной деятельности, перестало быть просвещенным классом вообще. Монастыри уже не были прибежищами учености. «Я нашел в них, — говорил через 20 лет после смерти Чосера итальянский путешественник Поджио, — много людей, преданных чувственности, но очень мало любителей учености, да и те, по варварскому обычаю, были искуснее в игре словами и софизмах, чем сведущи в литературе». Начавшееся в это время учреждение колледжей не могло остановить в университетах быстрого сокращения числа слушателей и уровня их знаний. В Оксфорде их было до ⅕ числа студентов XIV века, а «оксфордская латынь» стала обычным обозначением наречия, утратившего всякое понятие о грамматике. Исчезла почти всякая литературная деятельность. Историография, впрочем, прозябала еще в компиляции извлечений из прежних писателей, вроде так называемых произведений Уолсингэма, в тощих монастырских летописях или ничтожных популярных изложениях. Единственным живым проявлением умственной деятельности служат многочисленные трактаты об алхимии и магии, эликсире жизни и «философском камне»; развитие этой «плесени» яснее всего доказывает упадок умственного труда.

С другой стороны, параллельно с вымиранием прежнего просвещенного класса отмечается появление интереса к знанию в народных массах. Переписка семейства Пастон, к счастью, сохранившаяся, обнаруживает такие плавность и живость изложения, грамматическую правильность, которые раньше были бы невозможными в частных письмах; она же изображает захолустных помещиков, рассуждающих о книгах и собирающих библиотеки. Сам характер литературы эпохи, ее любовь к сокращенным изложениям научного и исторического знания, драматические представления, или мистерии, банальная мораль поэтов, популярность стихотворных хроник — все это служит доказательством того, что она переставала быть достоянием одного образованного класса и начинала распространяться на весь народ. Этому содействовало употребление тряпичной бумаги вместо более дорогого пергамента. Никогда прежде не изготавливались лучшие рукописи, никогда не переписывалось столько книг. Огромный спрос заставил перенести переписку и разрисовку рукописей из келий монастырей в ремесленные цехи, вроде цеха святого Иоанна в Брюгге или «братьев пера» в Брюсселе.

В сущности, именно это возрастание спроса на книги, памфлеты или «летучие листки», по преимуществу грамматического или религиозного содержания, и вызвало в середине XV века изобретение книгопечатания. Сначала появились листы, грубо отпечатанные с деревянных досок, позже книги печатались с помощью отдельных подвижных букв. Начало книгопечатания было положено в Майнце тремя знаменитыми печатниками — Гутенбергом, Фустом и Шеффером; затем оно было перенесено на юг — в Страсбург, перешло за Альпы, в Венецию, где при посредстве Альдов содействовало распространению в Европе греческой литературы, а потом пустилось по Рейну в города Фландрии. В мастерской Коларда Мансиона, маленьком помещении над папертью церкви святого Доната в Брюгге, и научился, вероятно, Кэкстон тому искусству, которое ему первому довелось ввести в Англию.

Уильям Кэкстон был родом из Кента, но служил посыльным у одного лондонского лавочника и провел 30 лет зрелого возраста во Фландрии, в качестве руководителя гильдии заморских купцов Англии; затем он служил переписчиком у сестры Эдуарда IV, герцогини Маргариты Бургундской. Но скучная работа переписчика была вскоре упразднена новым искусством, принесенным в Брюгге Колардом Мансионом. В предисловии к первой напечатанной им книге, «Троянским рассказам», Кэкстон говорил: «Переписывая одно и то же, мое перо исписалось, моя рука устала и ослабела, мои глаза, долго смотревшие на белую бумагу, потускнели, а мое мужество не так быстро и склонно к работе, как прежде, потому что с каждым днем ко мне подкрадывается старость и ослабляет все тело, а между тем я обещал различным господам и моим друзьям доставить им, как можно скорее, названную книгу; поэтому я с большими трудом и расходами занялся книгопечатанием и изучил его, чтобы отдать названную книгу в печать по тому способу и виду, которые вы можете видеть; она не написана пером и чернилами, как другие книги, так что каждый может получать их только один раз, но все экземпляры этой истории были в один день начаты и в один же день закончены».

Драгоценным грузом, который Кэкстон привез в Англию после 35-летнего отсутствия, был печатный станок. В ближайшие 15 лет, находясь уже в том возрасте, когда другие люди ищут покоя и уединения, он с замечательной энергией погрузился в новое занятие. Его «красный столб», то есть геральдический щит с красной полосой посередине, приглашал покупателей в типографию, помещавшуюся в Вестминстерской богадельне на небольшом дворе, где размещались часовня и несколько принадлежавших богадельне домов возле западного фасада церкви, где бедным раздавалась монастырская милостыня. «Если кому, духовному или мирянину, — гласило его объявление, — угодно купить требник двух или трех Солсберийских поминаний, напечатанный в виде настоящего письма вполне хорошо и верно, тот пусть придет в Вестминстер, в богадельню под красным столбом; там он получит их за дешевую цену». Как показывает это объявление, печатник был практичным, деловым человеком: он не думал соперничать с Альдами Венеции или классическими типографами Рима, а решил своим ремеслом добывать себе средства к существованию, снабжая священников служебниками, а проповедников — проповедями, доставляя ученому «Золотую легенду», а рыцарю и барону — «веселые и забавные рыцарские рассказы».

Но, заботясь о «хлебе насущном», он находил время делать многое для популяризации имевшихся тогда произведений художественной литературы. Он напечатал все, что было в тогдашней английской поэзии сколько-нибудь значительного. О его уважении к «этому почтенному человеку, Джеффри Чосеру, заслуживающему вечной памяти», свидетельствуют не только издание «Кентерберийских рассказов», но и их перепечатка, когда у него в руках оказался лучший текст поэмы. К произведениям Чосера были присоединены поэмы Лидгэта и Гауэра. Из произведений исторического характера, существовавших тогда на английском языке, имели значение только «Хроника» Брута и «Всеобщая летопись» Гигдена, и Кэкстон не только напечатал их, но и сам продолжил последнюю до своего времени. Перевод Боэция, а также «Энеиды» с французского и один или два трактата Цицерона были случайными первенцами классической печати в Англии.

Еще энергичнее, чем в качестве типографа, работал Кэкстон как переводчик. Переведенные им сочинения занимают более 4 тысяч печатных страниц. Потребность в таких переводах свидетельствует о популярности литературы в ту эпоху; но как ни велик, по-видимому, был спрос, в отношении к нему Кэкстона нет ничего механического. В его любопытных предисловиях сказывался простой естественный литературный вкус, особенно по отношению к стилю и формам языка. «Не имея работы в руках, — говорил он в предисловии к своей «Энеиде», — я сидел в своем кабинете, где лежало много различных брошюр и книг; и вот случайно попалась мне в руки французская книжка, недавно переведенная неким благородным французским ученым с латинского; называется она «Энеидой» и нанисана по-латыни благородным поэтом и великим ученым Вергилием. Эта книга доставила мне большое удовольствие изящными и учтивыми выражениями и словами на французском языке; подобных им, столь поучительных и благочинных, я никогда не читал. И показалась мне эта книга очень пригодной для благородных людей, как ради красноречия, так и ради историй; я рассмотрел ее и решил перевести на английский язык, взял тотчас перо и чернила и написал один или два листа».

Но работа над переводом обусловливала выбор английского наречия, и это придало значение деятельности Кэкстона в истории нашего языка. Он выбирал между двумя школами — французской изысканности и английского педантизма. Это было время, когда устанавливался характер литературного языка, и любопытно наблюдать в словах самого Кэкстона происходившую из-за этого борьбу. «Некоторые почтенные и великие ученые были у меня и выражали желание, чтобы я писал самыми изысканными выражениями, какие только могу найти»; с другой стороны, «некоторые господа недавно порицали меня, говоря, что в моих переводах встречается много изысканных выражений, недоступных пониманию простого народа, и просили меня употреблять выражения старые и безыскусные». «Очень бы я желал угодить всем», — замечал добродушный типограф, но его здравый смысл охранял его и от придворных, и от школьных искушений. Его собственный вкус склонялся к английскому языку, но скорее «к употребляемым всеми повседневно выражениям», чем к языку его старозаветных советников. «Взял я старую книгу и стал читать ее и, право, ее английский язык оказался таким грубым и простым, что я с трудом мог понимать его»; а староанглийские хартии, извлеченные Вестминстерским аббатом в качестве образцов из архивов его монастыря, казались «более похожими на голландские, чем на английские».

С другой стороны, принять за основу ходячий говор было вовсе нелегко в то время, когда даже разговорная речь подвергалась быстрым изменениям. «Употребляемый теперь разговорный язык сильно отличается от употреблявшегося во время моего детства». Но это не все: даже у каждого графства было свое особое наречие, едва понятное жителям другой области. «Разговорный язык одного графства сильно отличается от языка другого. Случилось в мое время, что несколько купцов плыли на корабле по Темзе, чтобы морем отправиться в Зеландию. За отсутствием ветра они остановились в Фортленде и вышли на берег прогуляться. Один из них, галантерейщик по имени Шеффилд, вошел в дом и попросил у хозяев мяса, и особенно яиц, но хозяйка ответила, что она не умеет говорить по-французски. Купец рассердился, так как он тоже не умел говорить по-французски и хотел достать яиц (eggs), а она его не понимала. Тогда, наконец, другой сказал, что хочет достать eyren (яиц), и хозяйка сказала, что поняла его». «Ну что же нам теперь писать, — прибавлял смущенный типограф, — eggs или eyren? Право, ввиду различия и перемен в языке трудно угодить каждому». Притом его родным языком было наречие лесного Кента, «где, без сомнения, говорят таким же простым и грубым языком, как и в любой части Англии». Если к этому прибавить его долгое пребывание во Фландрии, то едва ли нас может удивить его признание насчет первых переводов; «когда все это представилось мне, то, переведя уже пять или шесть листов, я пришел в отчаяние от этой работы и решил никогда не продолжать ее, отложил листы в сторону и после того два года не занимался ею».

Однако до самой смерти Кэкстон деятельно занимался переводами. Всеобщий интерес, возбужденный его работами, облегчал все трудности. Когда обширность «Золотой легенды» почти лишила его надежды окончить ее и породила желание «отложить ее в сторону», граф Арэндел убедил его ни в коем случае не оставлять ее и пообещал, если она будет напечатана, дарить ему каждое лето — оленя и каждую зиму — лань. «Много благородных и знатных людей этого королевства приходили и часто спрашивали меня, отчего я не перевел и не напечатал прекрасную историю о святом Граале».

Нам известно, что посетители остроумного печатника обсуждали с ним вопрос об историческом существовании Артура. Герцогиня Сомерсет ссудила его «Бланшардином и Эглантиной»; архидьякон Колчестера принес ему свой перевод сочинения, озаглавленного «Катон»; галантерейщик из Лондона уговорил его взяться за «Царственную книгу» Филиппа Красивого. Брат королевы, граф Риверс, обсуждал с ним свой перевод «Изречений философов». Даже короли относились с интересом к его работе: его «Юлий V» был напечатан под покровительством Эдуарда IV, его «Рыцарское звание» посвящено Ричарду III, «Военные подвиги» изданы по желанию Генриха VII. Обычай собирать большие и роскошные библиотеки от французских принцев того времени перешел к английским: ценное собрание книг было у Генриха VI; Луврская библиотека была захвачена герцогом Хэмфри Глостером и послужила основой прекрасного собрания, подаренного им Оксфордскому университету.

Крупные вельможи лично принимали деятельное личное участие в возрождении литературы. Воинственный сэр Джон Фастолф был известным любителем книг. Граф Риверс сам принадлежал к числу писателей; в промежутках между богомольями и занятиями политикой он нашел время перевести для типографии Кэкстона «Изречения философов» и несколько религиозных трактатов. В умственном отношении гораздо более талантливым другом оказался Джон Типтофт, граф Уорчестер. В царствование Генриха VI он в поисках науки отправился в Италию, учился в ее университетах, стал профессором в Падуе, где его изящная латынь растрогала до слез ученейшего из пап Пия II, более известного под именем Энея Сильвия. Кэкстон не мог найти достаточно теплых слов для выражения своего восхищения человеком, который в свое время блистал доблестью и знанием, с которым, на его взгляд, по учености и нравственной доблести не мог сравниться ни один из светских вельмож. Наряду с умом в Типтофте проявлялась отличавшая эпоху Возрождения жестокость, и потому гибель человека, своей беспощадностью даже среди ужасов междоусобиц стяжавшего себе прозвище Мясника, вызвало сожаление только у типографа. «Какой великой утратой, — говорил он в предисловии, написанном через много лет после смерти графа, — была гибель этого благородного, доблестного и талантливого вельможи! Когда я вспоминаю его жизнь, ученость и доблесть, его положение и таланты, потеря такого человека (да не прогневается Господь!) представляется мне слишком тяжелой».

Среди вельмож, поощрявших деятельность Кэкстона, как известно, был младший брат короля Ричард, герцог Глостер. Столь же жестокий и хитрый, как сам Эдуард IV, герцог выступил со смелым честолюбивым планом, как только вступление на престол 13-летнего мальчика снова вызвало сильное соперничество при дворе. После смерти короля Ричард поспешил завладеть своим племянником, Эдуардом V, исключить влияние семейства королевы и получить от Совета звание протектора королевства. Прошло немногим больше месяца, как вдруг он появился в зале Совета и стал обвинять лорда Гастингса, главного советника покойного короля и верного защитника его сыновей, в колдовстве и покушении на свою жизнь. Затем он ударил рукой по столу, и зал наполнился солдатами. «Я не буду обедать, — сказал герцог, обращаясь к Гастингсу, — пока мне не принесут твоей головы»; и влиятельный министр немедленно был обезглавлен во дворе Тауэра. Архиепископ Йоркский и епископ Илийский были посажены в тюрьму, и это устранило все препятствия, мешавшие выполнению планов Ричарда. Оставалось сделать только один шаг, и через два месяца после смерти брата герцог, притворно выказав некоторое сопротивление, согласился принять ходатайство, предоставленное от имени трех сословий группой лордов и других лиц; это ходатайство отвергало права сыновей Эдуарда IV, ввиду их происхождения от незаконного брака, и сыновей Кларенса, ввиду осуждения их отца, и предлагало герцогу принять обязанности и титул короля Ричарда III.[3]

Его малолетние племянники, Эдуард V и его брат, герцог Йоркский, были заключены в Тауэр и там убиты, говорят, по приказу дяди; в то же время были преданы казни брат и сын королевы. Сосланный в Уэльс под надзор Бекингэма Мортон, епископ Илийский, воспользовался гибелью сыновей Эдуарда IV, чтобы при помощи недовольных йоркцев и остатков ланкастерской партии организовать широкий заговор. Потомство Генриха V пресеклось, но поколение Джона Гентского еще уцелело. Леди Маргарита Бофор, последняя представительница дома Сомерсетов, вышла замуж за графа Ричмонда, Эдмунда Тюдора, и стала матерью Генриха Тюдора. В акт, узаконивший Бофоров, Генрих IV внес незаконное постановление, которое лишало их права престолонаследия; но права Генриха Тюдора как последнего представителя ланкастерской линии были признаны сторонниками его дома, а ревнивая вражда Йоркских государей заставила его искать убежища в Бретани. Мортон намеревался женить Генриха Тюдора на Елизавете, дочери и наследнице Эдуарда IV; с помощью Бекингэма он подготовил грозное восстание, которое, однако, вскоре было подавлено.[4]

Как ни смел был по характеру Ричард III, но при захвате престола он полагался не только на насилие. В царствование брата он внимательно следил за тем, как росло общественное недовольство по мере выяснения новой политики короны, и он обратился за помощью к народу в качестве восстановителя его старых вольностей. «Мы решились, — говорили граждане Лондона в прошении к королю, — скорее рисковать жизнью и страхом смерти, чем жить в такой рабской зависимости, которую мы долго переносили до сих пор, когда нас притесняли и обременяли вымогательствами и новыми налогами, вопреки законам Божеским и человеческим, и вопреки унаследованным всяким англичанином вольности и правам».

На прошение Ричард III отвечал созывом нового парламента, который, как известно, совсем не собирался при Эдуарде IV, и проведением преобразовательных мер. В единственной сессии его короткого царствования обычай вымогать деньги путем добровольных приношений был объявлен незаконным, а дарование амнистии и прощение штрафов до некоторой степени упразднили то деспотичное управление, при помощи которого Эдуард IV одновременно держал в страхе страну и пополнял свою казну. Масса статутов нарушила дремоту парламентского законодательства. Ряд торговых законов имел целью охрану интересов расширяющейся торговли. Любовь короля к литературе сказалась в постановлении, воспрещавшем проведение таких статутов, которые «мешали иностранному художнику или купцу, из какой бы нации или страны он ни был, ввозить в королевство и продавать — в розницу или иным образом — всякого рода книги, писаные или печатные».

Запрещение неправильного захвата имущества до изобличения собственника в преступлении, как это часто практиковалось в царствование Эдуарда IV, отпуск на волю еще остававшихся несвободными крестьян на королевских землях, основание религиозных учреждений — все это указывает на сильное стремление Ричарда III добиться популярности, которая заставила бы забыть кровавое начало его царствования. Но по мере распространения молвы об убийстве сыновей Эдуарда IV это ужасное злодейство возмущало даже самых безжалостных людей. Стремление править согласно Конституции было вскоре забыто, а взимание приношений, вопреки только что проведенному закону, вызвало общее неудовольствие.

Король чувствовал себя в безопасности; ему даже удалось добиться согласия королевы-матери на его брак с Елизаветой; Генрих Тюдор, одинокий изгнанник, казался неопасным соперником. Но как только он высадился в Милфорде и двинулся через Уэльс, тотчас выявился серьезный заговор. Едва он встретился с армией короля при Босуорте в Лестершире (1485 г.), как измена решила исход столкновения. До начала битвы короля покинул один отряд его войска, под командой лорда Стэнли (который был женат на матери Генриха Тюдора и примкнул к войску своего пасынка), а затем и другой, под начальством графа Нортумберленда; тогда с криком: «Измена, измена!» Ричард III бросился в гущу сечи. В пылу отчаяния он уже поверг наземь ланкастерское знамя и прорубил себе дорогу к своему сопернику, но тут он пал, подавленный массой врагов. Его корону по окончании сражения нашли лежащей возле куста шиповника и возложили на голову победителя.

Со вступлением на престол Генриха VII закончился длинный период кровавых междоусобиц. Брак его с Елизаветой объединил две враждующие линии, а единственных опасных соперников, племянников Эдуарда IV, унесла смерть. Однако двум замечательным самозванцам удалось поднять сильные восстания; это были мнимые граф Уорвик и герцог Йоркский, младший из сыновей Эдуарда IV. Первого поражение превратило в поваренка королевской кухни; второй (Перкин Уорбек), после ряда странных приключений и признания его притязаний королями Шотландии и Англии, а также его названной теткой герцогиней Бургундской, был взят в плен и спустя четыре года повешен в Тайборне. Восстание только яснее доказало силу, какую придал новой монархии произошедший в военном искусстве переворот. Изобретение пороха разрушило феодализм. Рыцарь на коне и в тяжелом вооружении уступил место простому пехотинцу. Крепости, недоступные осадным орудиям средневековья, рушились под огнем новой артиллерии. Хотя порох был в употреблении уже со времени битвы при Кресси, но, в сущности, он стал успешно применяться в военном деле не раньше вступления на престол дома Ланкастеров.

Это немедленно изменило способ ведения войны. Войны Генриха V состояли из осад. «Последний барон», как живописно называли Уорвика, полагался главным образом на свой артиллерийский парк. Артиллерия же решила дело при Бэрнете и Тьюксбери и принесла Генриху VII победу над окружавшими его грозными опасностями. Действительно, эта перемена придала короне почти непреодолимую мощь. В средние века достаточно было крупному барону бросить клич, как сразу же поднималось грозное восстание. Крестьяне и вассалы вынимали свои луки из углов, рыцари пристегивали свое оружие, и через несколько дней трону уже грозила целая армия. Но теперь без артиллерии она была беспомощна, а единственный артиллерийский парк страны был в распоряжении короля. Сознание своей силы и позволило новому государю спокойно вернуться к политике Эдуарда IV. Однако происхождение заставило его обосновать свои права на престол в парламенте. Не ссылаясь ни на право наследования, ни на завоевания, палаты просто постановили, «что корона должна принадлежать царственной особе их государя, короля Генриха VII, и от него переходить к его законным наследникам». Впрочем, он настойчиво следовал политике Эдуарда IV, так что в течение последних 13 лет его царствования парламент созывался только два раза.

Главным стремлением короля было собрать такую казну, которая избавила бы его от необходимости обращаться за помощью к парламенту. Основу королевской казны составляли субсидии, назначенные для ведения войн, от которых Генрих VII уклонялся; затем она пополнялась возобновлением забытых претензий короны, взысканием штрафов за владение забытыми ленами и массой мелких вымогательств. Любимый министр короля придумал такой прием, получивший название «вил Мортона»: от людей, живших прилично, он требовал взносов в казну на том основании, что их богатство несомненно, а от живших скромно под тем предлогом, что бережливость их обогатила. Еще большие суммы были взяты с тех, кто принимал участие в восстаниях, прерывавших царствование короля. Все эти старания были так успешны, что Генрих VII мог оставить своему преемнику казну в два миллиона.

То же подражание политике Эдуарда IV заметно и в гражданском правлении Генриха VII. Хотя сила аристократии и была сломлена, но все еще оставались лорды, за которыми он следил с ревностным вниманием. Их сила состояла в толпах буйных слуг, кишевших вокруг их замков и готовых, в случае восстания, образовать войско, тогда как в мирное время они являлись виновниками насилия и нарушений закона. Особым законом Эдуард IV предписал роспуск подобных военных свит, и Генрих VII с чрезвычайной строгостью настаивал на исполнении этого. При посещении графа Оксфорда, одного из преданнейших сторонников ланкастерского дома, король нашел выстроенными для приема два длинных ряда ливрейных слуг. «Благодарю Вас, лорд, за Ваш радушный прием, сказал Генрих VII при прощании, — но я не могу допустить нарушения моих законов на моих глазах. Мой прокурор побеседует с Вами». Граф был очень доволен, что отделался штрафом в 10 тысяч фунтов.

С целью устранения этой опасности Генрих VII особенно часто прибегал к уголовной юрисдикции Королевского совета. Из состава Совета он выделил постоянную судебную комиссию, по месту своего обычного пребывания получившую название суда Звездной палаты. Вероятно, король просто имел в виду восстановить порядок в стране, привлекая крупных баронов к своему суду; но учреждение Звездной палаты уже не как чрезвычайного, а как постоянного судилища, традиционные полномочия которого были подтверждены парламентским статутом и в котором отсутствие присяжных лишало подсудимого права быть судимым своими пэрами, доставило сыну Генриха VII послушнейшее орудие деспотизма.

Но хотя политика первого Тюдора постоянно склонялась в сторону деспотизма, его характер, казалось, обещал скорее царствование поэтического мечтателя, чем государственного человека. Его худощавая фигура, бледное лицо, живые глаза, застенчивый и замкнутый характер, со взрывами шутливости и врожденной насмешливости, говорили о внутренней сосредоточенности и восторженности. У него были литературные и артистические наклонности: он был покровителем нового печатного станка, любителем книг и искусства. Но жизнь оставляла Генриху VII мало времени для мечтаний или духовной работы. Поглощенный интригами внешней политики, борясь с опасностями внутри страны, он не мог принимать большого участия в единственном движении, волновавшем Англию в его царствование, — в великом духовном перевороте, носящем название Возрождения наук и искусств.

Глава III ГУМАНИЗМ (1509–1520 гг.)

Как ни серьезны были следствия политики Генриха VII, они представляются нам мелкими, когда от них мы обращаемся к великим движениям, волновавшим тогда умы людей. В мире происходили перемены, невиданные со времени победы христианства и падения Римской империи. Его физические пределы внезапно расширились. Открытия Николая Коперника раскрыли людям тайны Вселенной. Португальские моряки обогнули мыс Доброй Надежды и на своих купеческих судах достигли гаваней Индии. Колумб первый переплыл океан и к Старому Свету присоединил Новый. Себастьян Кабот, выйдя из Бристольской гавани, пробился сквозь ледяные горы к Лабрадору. Это внезапное столкновение с новыми странами, новыми верованиями, новыми племенами пробудило в дремавших умах европейцев страстную жажду знаний. Первая книга, описывавшая западный мир, — «Путешествия» Америго Веспуччи — скоро оказалась у всех в руках. «Утопия» Мора, с ее широким наблюдением всех предметов человеческой мысли и действия, показывает нам, как сразу и полностью с человеческой жизни были сброшены тесные рамки средневековья.

Взятие Константинополя турками и бегство греческих ученых на берега Италии снова открыли науку и литературу Древнего мира, как раз в то время, когда пришла в упадок духовная энергия средних веков. Изгнанные греческие ученые были радушно приняты в Италии. Флоренция, так долго служившая родиной свободы и искусства, стала центром духовного возрождения. Поэмы Гомера, трагедии Софокла, философские трактаты Аристотеля и Платона снова вернулись к жизни под сенью величественного купола, которым Брунеллески только что увенчал город на Арно. Всю неутомимую энергию, которую Флоренция так долго тратила на дело свободы, она теперь, лишившись свободы, обратила на дело просвещения. Галеры ее купцов, как самый драгоценный груз, привозили с Востока рукописи. В дворцах ее вельмож, под фресками Гирландайо, размещались изящные обломки классических скульптур. Группа политиков и артистов, собиравшихся в садах Ручеллаи, с трепетом восторга в пыли монастырской библиотеки находила трактаты Цицерона или Саллюстия.

Скоро из-за Альп нахлынули студенты — учиться у флорентийских наставников греческому языку, ключу к новой науке. Гросин, член Нового колледжа в Оксфорде, был, может быть, первым англичанином, учившимся у греческого изгнанника Халкондила, а лекции по греческому языку, читанные им по возвращении в Оксфорд, отмечают начало нового периода нашей истории. С открытием греческой литературы и науки в Англии пробудилась научная и литературная деятельность, и началом непрерывного развития английской науки можно считать возвращение другого оксфордского студента, Линэкра, слушавшего флорентийца Полициана и своим переводом трудов Галена, оживившего предания древней медицины.

Но с самого начала было очевидно, что в Англии возрождение наук будет иметь совсем другой характер, чем в Италии, — менее литературный, менее общечеловеческий, но более нравственный, религиозный, более практический в общественном и политическом отношении. Возрождение рационального христианства как в Англии, так и в германском мире вообще, началось научными занятиями Джона Колета в Италии, а его энергия и серьезность служили лучшим доказательством того влияния, которое новое движение должно было оказать на религиозную жизнь Англии. Колет вернулся в Оксфорд, совсем не затронутый платоновским мистицизмом или же полусерьезным неверием, которое отличало группу ученых, окружавших Лоренцо Медичи. Едва ли сильнее повлиял на него их литературный энтузиазм. Изучение греческого языка интересовало его почти исключительно в одном отношении — в отношении религиозном. Греческий язык был тем ключом, которым он мог отпереть Евангелие и Новый Завет, а в них он думал найти новую основу для религии. Это стремление Колета — отбросить традиционные догматы своего времени и найти в самих Евангелиях разумную и практичную религию, наложило свою особую печать на богословие Возрождения. Его вера основывалась просто на живом представлении личности Христа. Выдающееся значение нравственной жизни, свободная критика древнейших Писаний, стремление к простым формам учения и исповедания — все это стало основными особенностями религиозного воззрения, резко отличавшегося от взглядов как позднейшей Реформации, так и самого католицизма.

Аллегорическое и мистическое богословие, на создание которого средние века так бесплодно тратили свою духовную энергию, сразу пало, когда Колет отверг все, кроме исторического и грамматического смысла библейского текста. Величественное учение веры, созданное учеными средних веков, представлялось ему просто «схоластическим искажением». В жизни и изречениях основателя христианства он нашел простое и разумное учение, для которого лучшим выражением служил апостольский символ веры. «О прочем, говорил он с характерным неудовольствием, — пусть спорят, как им угодно, богословы». О его отношении к более грубым сторонам тогдашней религии ясно говорит его поведение перед знаменитой ракой святого Фомы в Кентербери. Когда он увидел блеск ее драгоценных камней, дорогие изваяния, изящные работы из металла, он с едкой иронией заметил, что святой, столь щедрый при жизни по отношению к бедным, наверное, предпочел бы, чтобы они владели богатством, окружавшим его после смерти. С гневным отвращением он оттолкнул от себя предложенные ему для поклонения одежды и обувь мученика. Серьезность, религиозный пыл, нетерпеливое и враждебное отношение к прошлому заметны у него в каждом слове и действии; то же выразилось и в лекциях о посланиях святого Павла, прочитанных им в Оксфорде. Даже самому критичному из его слушателей он представлялся «похожим на вдохновенного: голос его был громче, глаза блистали, вся его фигура и лицо изменялись, он казался вне себя». Внешне его жизнь отличалась суровостью: она сказывалась в его простом черном платье и скромном столе, которые он сохранил и впоследствии, достигнув высокого положения. Тем не менее его живая беседа, искренняя простота, чистота и благородство его жизни, даже резкие проявления его раздражительности привязали к нему группу ученых, среди которых прежде всего Эразм Роттердамский и Томас Мор.

«Греция перешла за Альпы!» — воскликнул изгнанник Аргиропул, услышав, как немец Рейхлин переводил Фукидида; но скоро слава Эразма затмила известность Рейхлина и его последователей из немецких ученых. Огромное трудолюбие и приобретенный запас классических знаний Эразм разделял с современными ему учеными. По знакомству с творениями отцов церкви он, пожалуй, уступал Лютеру, а по оригинальности и глубине мысли, несомненно, уступал Мору. Его богословские воззрения оказали на мир более сильное влияние, чем даже его ученость, но они почти без изменений были заимствованы у Колета. Оригинальным было в нем соединение широких знаний с тонкой наблюдательностью, проницательной критики с живой фантазией, врожденного остроумия со здравым смыслом, единство свойственных Колету искреннего благочестия и страстного стремления к разумной религии со спокойным беспристрастием к прежним учениям, сильной жаждой светского образования и гениальной свободой и игрой ума.

Эта особенность и сделала Эразма для германских народов представителем животворного влияния гуманизма в течение его долгой ученой жизни, начавшейся в Париже и окончившейся в уединении и печали в Базеле. Во время возвращения Колета из Италии Эразм был еще сравнительно безвестным юношей, но рыцарское воодушевление новой наукой заметно в его письмах из Парижа, куда он пришел учиться. «Я всей душой предался изучению греческого языка, — писал он, и как только достану немного денег, куплю греческих книг, а затем кое что из платья». Отчаявшись добраться до Италии, молодой студент отправился в Оксфорд как в единственное место за Альпами, где наставления Гросина могли содействовать его знакомству с греческой литературой. Но едва он прибыл туда, как всякое чувство сожаления исчезло. «Я нашел в Оксфорде, — писал он, — столько утонченности и учености, что совсем почти и не думаю о поездке в Италию, разве для того только, чтобы побывать там. Когда я слушаю моего друга Колета, мне кажется, я слушаю самого Платона. Кто не удивляется широкой учености Гросина? Кто может судить проницательнее, глубже и тоньше Линэкра? Когда природа производила более благородный, нужный и счастливый характер, чем у Томаса Мора?»

Новое движение далеко не ограничивалось стенами Оксфорда. В его пользу медленно, но верно работало время. Печатный станок сделал литературу собственностью всех. В последние 30 лет XV века в Европе, говорят, было выпущено 10 тысяч изданий книг и брошюр, из них наиболее важная часть, конечно, в Италии; до конца века любому студенту стали доступными все латинские авторы. В первые 20 лет следующего века были изданы почти все труды виднейших греческих писателей. Глубокое влияние, оказанное на мир этим приливом двух великих классических литератур, сразу дало себя почувствовать. «В первый раз, как живописно выразился Тэн, — люди открыли глаза и посмотрели вокруг».

Человеческий дух, казалось, почерпнул новую энергию из обозрения открывшихся перед ним возможностей. Он набросился на все области знания и все их преобразовал. Точные науки, филология, политика, критическое исследование религиозной истины — все они ведут свое начало от Ренессанса, этого «Возрождения» мира. Искусство утратило значительную часть чистоты и оригинальности, зато выиграло в деле свободы и бесстрашной преданности природе. Литература, на время подавленная сильным притяжением великих образцов Греции и Рима, скоро расцвела с никогда невиданным до того богатством форм и широким духом гуманности. В Англии влияние нового движения распространилось далеко за пределы той маленькой группы, в которой оно несколько лет назад, по-видимому, сосредоточивалось. Его покровителями стали виднейшие прелаты.

Лангтон, епископ Уинчестерский, находил удовольствие в том, что каждый вечер экзаменовал молодых студентов своей свиты и наиболее многообещавших из них отправлял учиться в Италию. Еще более преданного друга нашла себе наука в архиепископе Кентерберийском Уорхеме. Хотя ему приходилось много заниматься государственными делами, но он был не просто политиком. Похвалы, расточавшиеся ему при его жизни Эразмом, — восхваление учености примаса, его искусства в делах, веселого характера, скромности, верности друзьям, — все это можно считать тем же, чем обычно бывает восхваление людей при жизни. Но трудно сомневаться в искренности горячей характеристики, написанной Эразмом тогда, когда смерть исключила всякое основание для лести. Суждение всех здравомыслящих современников подтверждается перепиской крупного прелата со странствующим ученым, сохранением в литературной дружбе полного равенства, несмотря на ряд проявлений щедрости с одной стороны, обращением к просвещенному благочестию примаса, которое Эразм высказал в своем предисловии к «Святому Иерониму».

В простоте своей жизни Уорхем представлял поразительную противоположность роскоши вельмож того времени. Он совсем не заботился о пышности, чувственных удовольствиях, охоте и игре в кости, чем так часто они увлекались. Час приятного чтения и спокойной беседы с ученым пришельцем только и прерывал бесконечный ряд светских и церковных дел. Немногие люди осуществляли с такой полнотой, как Уорхем, новое понимание умственного и нравственного равенства, перед которым должны были исчезнуть старые социальные различия. Его любимым развлечением было ужинать с кучкой ученых посетителей, забавляясь их шутками и отвечая на них шутками со своей стороны.

Но люди ученого мира находили за столом у примаса не только ужин и веселье. Его кошелек был всегда открыт для помощи им. «Если бы в юности я нашел себе такого покровителя, — писал Эразм много времени спустя, — меня тоже можно было бы относить к числу счастливцев». Во время второго посещения Англии (1510 г.) Эразм с Гросином поднялись вверх по реке до резиденции Уорхема в Ламбете, и, несмотря на неудачное начало, знакомство оказалось чрезвычайно удачным. Эразм писал домой, что примас полюбил его, как сына или брата, а его щедрость превосходит щедрость всех его друзей. Уорхем предложил ему доходное место, а когда Эразм от него отказался, назначил ему ежегодную пенсию в сто крон. Когда Эразм переселился в Париж, призыв Уорхема вернул его в Англию. Прочие покровители оставляли его голодать на кислом кембриджском пиве, а Уорхем прислал ему 50 золотых с изображением ангела. «Я хотел бы, чтобы их было 30 легионов», — добродушно пошутил примас.

Как ни существенно было развитие науки, но группа ученых, представлявшая в Англии гуманизм, оставалась в царствование Генриха VII немногочисленной. С восшествием на престол его сына для них, употребляя их собственное восторженное выражение, взошла заря «нового порядка вещей». При своем вступлении на престол Генрих VIII едва достиг 18 лет, но его красота, сила, искусство владеть оружием, казалось, соответствовали его откровенному и великодушному характеру и благородству его политических устремлений. Он сразу прекратил вымогательства, практиковавшиеся под предлогом исполнения забытых законов, и привлек к суду финансовых помощников своего отца по обвинению в измене, чем подал надежду на более популярное управление.

Никогда вступление нового государя на престол не возбуждало больших ожиданий в народе. Злейший враг Генриха VIII, Поль, признавал впоследствии, что характер короля в начале его царствования «давал право ожидать всего лучшего». Уже своими ростом и силой он превосходил окружающих; он был сильным борцом, смелым охотником, прекрасным стрелком, на турнирах побеждал одного противника за другим. С этим физическим превосходством молодой монарх соединял широту и гибкость ума, которые должны были составлять отличительную черту начавшегося века. К гуманизму он относился с несомненным и сердечным расположением; Генрих VIII не только сам был прекрасным ученым, но даже в детстве своим остроумием и познаниями удивлял Эразма. Великий ученый поспешил назад в Англию, чтобы выразить свой восторг в «Похвале Глупости» гимне торжества над старым миром невежества и ханжества, которому предстояло исчезнуть перед светом и знанием нового царствования. В этой забавной книжке Глупость в дурацком колпаке восходит на кафедру и своей сатирой бичует нелепости окружающего мира — суеверие монаха, педантизм грамматика, догматизм школьных ученых, эгоизм и тиранию королей.

Иронию Эразма поддержал серьезный гуманист Колет. За четыре года до того он был вызван из Оксфорда и назначен настоятелем собора святого Павла, где стал великим проповедником своего времени, предшественником Латимера по простоте, прямоте и силе. Он воспользовался этим, чтобы начать реформу обучения, и основал собственную латинскую школу (1510 г.) рядом с собором святого Павла. О стремлениях ее основателя свидетельствует то, что над кафедрой учителя располагалось изображение младенца Иисуса с начертанными над ним словами: «Его послушайте», «Поднимите ваши белые ручки за меня, молящего Бога о вас», — писал своим ученикам Колет, выказывая нежность, таившуюся под его суровой внешностью. В новой школе были осуществлены все педагогические планы реформаторов. Старые приемы обучения заменили новые грамматики, составленные для школы Эразмом и другими учеными. Во главе ее был поставлен Лилли, оксфордский студент, изучивший греческий язык на Востоке. Предписания Колета предусматривали соединение разумной религиозности со здравой ученостью, упразднение схоластической логики и широкое распространение обеих классических литератур.

Более фанатичная часть духовенства тотчас подняла тревогу. «Неудивительно, — писал Мор Колету, — что ваша школа вызывает бурю: она походит на деревянного коня, в котором, на гибель варварской Трое, были скрыты вооруженные греки». Но призыв духовенства остался без ответа. Изучение греческого языка не только постепенно проникало в существовавшие школы, но примеру Колета последовала и масса подражателей. Говорят, в последние годы царствования Генриха VIII было основано больше латинских школ, чем за три предыдущих века. Стремление к этому только усиливалось, по мере того как ослабевало прямое влияние гуманизма. Латинские школы Эдуарда VI и Елизаветы — одним словом, та система воспитания средних классов, которая в конце XVI века изменила внешний вид Англии, — это следствие школы святого Павла, основанной Колетом. Но «вооруженные греки» Мора нашли себе еще более широкое поле деятельности в реформе высшего образования.

Влияние гуманизма на университеты как будто воззвало их от смерти к жизни. Эразм описывал перемену, произошедшую в Кембридже, где он сам некоторое время был преподавателем греческого языка: «Всего 30 лет назад здесь преподавались только «Parva Logicaliae» Александра, устарелые упражнения по Аристотелю и «Quaestiones» Скотта. С течением времени к этому присоединились новые лучшие науки, математика, новый или несколько обновленный Аристотель и греческая литература. Что же из этого вышло? Университет теперь так процветает, что может соперничать с лучшими современными университетами». Латимер и Крок вернулись из Италии и продолжали дело Эразма в Кембридже, где им оказывал сильную поддержку Фишер, епископ Рочестерский, сам бывший одним из лучших представителей нового направления.

В Оксфорде гуманизм встретил большее сопротивление. Спор принял вид мальчишеских драк, в которых юные сторонники и противники гуманизма выступали греками и троянцами. Сам король должен был вызвать к себе одного из злейших противников нового течения и положить конец нападкам, раздававшимся с университетской кафедры. Проповедник ссылался на то, что им руководит Дух. «Да, — возразил король, — дух, но не мудрости, а безумия». Но даже и в Оксфорде спор скоро подошел к концу. Первый греческий курс учредил там в своем новом колледже Тела Христова Фокс, епископ Уинчестерский, а позднее кафедра греческого языка была учреждена короной. «Студенты, — писал очевидец, — просто набрасываются на греческую литературу; при изучении ее им приходится переносить бодрствование, пост, труд и даже голод». Венцом всего дела было основание великолепного колледжа Кардинала, на кафедры которого Уолси приглашал самых выдающихся современных европейских ученых и для библиотеки которого обещал достать копии всех рукописей Ватикана.

Гуманизм требовал преобразования не только школы, но и церкви. Уорхем все еще оказывал ему постоянное содействие; по его поручению Колет обратился к собранию духовенства с речью, с беспощадной строгостью излагавшей религиозный идеал гуманизма. «О, если бы хоть раз, — разразился пылкий оратор, — вы вспомнили ваше имя и звание и подумали о преобразовании церкви. Никогда не было оно более необходимым, никогда ее состояние не требовало боль усилий». «Нас тревожат еретики, — продолжал он, — но никакая их ересь не опасна для нас и для всего народа так, как порочная и распутная жизнь духовенства. Это худшая из всех ересей». Реформа епископата должна была предшествовать реформе духовенства, а преобразование жизни духовенства должно было привести к оживлению религиозного чувства во всем народе. Духовенство должно было отказаться от скопления должностей, от роскоши и светской жизни. Епископы должны были стать деятельными проповедниками, покинуть двор, трудиться в своих епархиях. Нужно было заботиться о посвящении и возвышении более достойных служителей, требовать присутствия их на местах, поднимать уровень нравственности духовенства.

Очевидно, что представители гуманизма стремились не к преобразованию учения, а к реформе образа жизни, не к перевороту, который устранил бы презираемые ими старые суеверия, а к возрождению религиозного чувства, перед которым суеверия должны были неизбежно исчезнуть. Вскоре епископ Лондонский обвинил Колета в ереси, но Уорхем защитил его, а Генрих VII, которому был подан донос, велел ему смело идти вперед. «Каждый может иметь своего наставника, — сказал молодой король после длинного разговора, — и каждый может ему покровительствовать, а это мой наставник».

Но для успеха новой реформы, которую можно было осуществить только при спокойном распространении знаний и постепенном просвещении человеческой совести, необходим был мир; между тем молодой король, на помощь которого рассчитывала группа ученых, уже мечтал о войне. Хотя между обеими враждовавшими сторонами давно уже был заключен мир, но короли Англии, в сущности, никогда не отказывались от своих видов на французскую корону, и Генрих VIII с гордостью вспоминал о старых притязаниях Англии на Нормандию и Гиень. Эдуард IV и Генрих VII следовали мирной политике, прерванной только тщетными усилиями спасти Бретань от французского нашествия. Но благодаря политике Людовика XI расширение владений и укрепление власти французских королей, присоединение крупных уделов и введение административной централизации сильно возвысили Францию над ее соперниками.

В сущности, противовесом ее могуществу служила только мощь Испании: благодаря союзу Кастилии и Арагона она образовала великую державу, которую холодный и осторожный Фердинанд еще более упрочил, выдав свою дочь и наследницу за эрцгерцога Филиппа, сына императора Максимилиана. Считая Англию слишком слабой для борьбы с Францией один на один, Генрих VII в союзе с Испанией видел гарантию против «наследственного врага»; союз был скреплен браком его старшего сына Артура с дочерью Фердинанда Екатериной. Этот брак был разорван смертью молодого новобрачного, но Фердинанду удалось выхлопотать у папы для Екатерины разрешение выйти замуж за брата ее покойного супруга. В борьбе Франции с Испанией Генрих VII старался поддержать равновесие между ними и потому отказывался от союза; но едва Генрих VIII наследовал своему отцу в 1509 году, как брак был заключен. В первые годы его царствования всю его энергию, казалось, поглощали турниры и пиры; но в действительности Генрих VIII ожидал для возобновления старой борьбы только повода, который должно было предоставить ему честолюбие Франции.

При преемниках Людовика XI усилия французских королей были направлены на завоевание Италии. Поход Карла VIII за Альпы и приобретенное им с одного удара господство над Италией сразу поставили Францию выше окружавших ее государств. Два раза французы были изгнаны, но при преемнике Карла VIII Людовике XII они сохранили господство над Миланом и большей частью Северной Италии; а разгром Венеции Камбрейской лигой сокрушил последнее государство, которое могло противодействовать их видам на весь полуостров. Для изгнания французов из Италии Фердинанду, при посредстве его родства с императором, помощи Венеции и папы Юлия II, а также воинственного Генриха VIII, удалось создать «Священную лигу», названную так от присоединения к ней папы. Говоря словами Юлия II, «варвары были изгнаны за Альпы»; но Фердинанд, со своей бессовестной хитростью, воспользовался английским войском, высадившимся при Фонтарабии с целью нападения на Гиень, только для прикрытия завоевания Наварры. Войско взбунтовалось и отплыло домой; все смеялись над неловкостью англичан в войне.

Но мужество Генриха VIII возрастало вместе с нуждой. Он лично высадился на севере Франции, и внезапное бегство французской конницы в схватке близ Гинегэта, от ее бескровного характера получившей название «битвы шпор» (1514 г.), подарило ему крепости Теруан и Турнэ. Молодой победитель уже мечтал о завоевании своего «французского наследства», как вдруг отказ Фердинанда и распад союза оставили его в одиночестве. Однако он многого достиг. Могущество Франции было сломлено, папству была возвращена свобода, Англия снова выступила перед Европой в качестве великой державы. Зато миллионы, оставленные Генрихом VII, были истрачены, а подданные обременены тяжелыми налогами, и потому, как бы ни был Генрих VIII раздражен изменой Фердинанда, ему все таки пришлось заключить мир.

Для надежд гуманистов этот внезапный порыв воинского духа, это превращение монарха, от которого они ожидали «нового порядка», в простого завоевателя было горьким разочарованием. Колет с кафедры собора святого Павла провозгласил, что «несправедливый мир лучше справедливейшей войны» и что «когда люди из ненависти и честолюбия сражаются и губят один другого, они борются под знаменем не Христа, а дьявола». Эразм покинул Кембридж со злой сатирой на окружавшее его «безумие». «Народ, — сказал он, строит города, а безумие государей разрушает их», и его слова должны были поразить современников. Государи его времени представлялись ему похожими на хищных птиц, клювом и когтями истребляющих с трудом добытые богатства и знания человечества. «Божественными называют королей, — восклицал он с горькой иронией, — которые едва заслуживают называться людьми; они остаются непобедимыми, хотя убегают с поля каждой битвы; светлейшими, хотя в буре войны поворачивают мир вверх дном; славными, хотя пребывают в неведении всего высокого; католическими, хотя следуют всему, чему угодно, только не учению Христа. Изо всех птиц мудрые люди сочли представителем царской власти одного орла, а между тем он не отличается ни красотой, ни музыкальностью и непригоден в пищу; это птица жестокая, жадная, ненавистная для всех, всеми проклинаемая; ее страшную способность причинять зло превосходит только ее стремление творить его».

В первый раз в новой истории религия обособлялась от честолюбия государей и ужасов войны; в первый раз дух критики отваживался не только сомневаться, но и прямо отрицать то, что прежде представлялось основными истинами политического порядка. Мы скоро увидим, какое значение придал новым взглядам более глубокий мыслитель; в данный момент внезапный мир обратил негодование гуманистов на более практические цели. Хотя Генрих VIII и обманул их надежды, но он все еще оставался их другом. При всех поворотах в его бурной жизни его двор постоянно оставался прибежищем для науки. Малолетний сын Генриха VIII Эдуард IV отлично знал оба классических языка, его дочь Мария писала прекрасные письма на латыни. Елизавета начинала каждый день чтением в течение часа греческого Евангелия, трагедий Софокла или речей Демосфена. Придворные дамы переняли привычки семьи короля и принялись усердно изучать диалоги Платона.

Как сильно ни отличались министры Генриха VIII один от другого, все они сходились в том, что разделяли и поощряли новое просвещение. Поэтому опасения ученого кружка скоро исчезли. Избрание папой Римским Льва X, товарища Линэкра и друга Эразма, считалось, обещало гуманизму влияние на всю церковь. Времена беспокойного честолюбивого Юлия II, казалось, прошли безвозвратно, и новый папа высказался за всеобщий мир. «Лев, — писал английский агент при его дворе, — желает покровительствовать литературе и искусствам, заниматься постройками и вступать в войну не иначе как по принуждению». Этим словам последующие события придали особенное значение. При новом министре Уолси Англия воздерживалась от всякого активного вмешательства в дела материка и так же, как и Лев X, поддерживала мир. Колет был занят своей учебной реформой; Эразм отправлял в Англию работы, которые английская щедрость позволяла ему выполнять за границей. Уорхем так же великодушно помогал ему, как защищал Колета. При поддержке Уорхема Эразм во время своего пребывания в Кембридже начал издание творений блаженного Иеронима, и оно вышло с посвящением архиепископу на заглавном листе.

Полное сочувствие примаса высшим стремлениям гуманизма проявилось в том, что Эразм мог искать в его имени защиту для произведения, смело призывавшего христианство на путь здравой библейской критики, что он мог обращаться к нему с такими ясными словами, как в его предисловии. Нигде дух исследования не восставал с такой твердостью против притязаний авторитета. «Синоды и декреты, и даже соборы, — писал Эразм, — по моему суждению, вовсе не самые подходящие средства для устранения ошибок, если только истина зависит не просто от авторитета. Напротив, чем больше догматов, тем обильнее почва для ереси. Никогда христианская вера не была чище или незапятнаннее, чем когда мир довольствовался простым исповеданием, и притом кратчайшим из известных нам».

Даже теперь трогательно слышать такое обращение к разуму и образованию от той волны догматизма, которая скоро должна была наводнить христианство «Аугсбургскими исповеданиями», символами папы Пия IV, Вестминстерскими катехизисами и 39 статьями. Те начала, на которых Эразм настаивал в своем предисловии к Иерониму Пражскому, были выдвинуты с еще большими ясностью и силой в произведении, послужившем основой для Реформации; это было издание греческого текста Нового Завета, над которым он начал работать в Кембридже и которое обязано было своим завершением почти исключительно ободрению и помощи английских ученых.

Само по себе это издание было смелым нарушением богословского предания. Оно оставляло в стороне латинский перевод Вульгаты, заслуживший всеобщее признание церкви. Эразмов способ толкования основывался не на установленных догматах, а на буквальном смысле текста. Его настоящей целью было то, что имел в виду Колет в своих «Оксфордских лекциях». Эразм желал на место церкви поставить самого Христа, от учений богословов вернуть людей к учениям основателя христианства. Для него все значение Евангелия заключалось в той живости, с которой оно передает впечатление от личности самого Христа. «Если бы мы видели его нашими собственными глазами, мы не имели бы о нем такого ясного понятия, какое нам дает Евангелие: он говорит, исцеляет, умирает и воскресает как будто в нашем присутствии».

Все суеверия средневекового богослужения исчезали при свете этого почитания личности Христа. «Если нам где-нибудь показывают следы ног Христа, мы преклоняем колена и поклоняемся им. Почему мы не преклоняемся скорее перед полным жизни изображением Его в этих книгах? Из любви ко Христу мы украшаем золотом и драгоценными камнями деревянные и каменные статуи; но ведь они представляют нам только внешний Его вид, а эти книги дают нам живое изображение Его Святого Духа». Таким же образом настоящее учение Христа должно было заменить таинственные догматы древнейшего церковного учения. «Как будто Христос учил таким тонкостям, — восклицал Эразм, — тонкостям, которые едва могут понимать немногие богословы, или как будто сила христианской религии состоит в том, чтобы люди ее не знали! Может быть, благоразумнее, — продолжал он с присущей ему иронией, — скрывать политические тайны королей, но Христос желал, чтобы Его таинства распространялись всюду возможно больше». Эразм утверждал, что нужно еще положить основание преобразованному христианству распространением в массе знакомства с учением Христа.

Со времени Уиклифа английская церковь считала перевод и чтение Библии на народном языке ересью и преступлением, влекущим за собой сожжение; теперь, при молчаливом одобрении примаса, Эразм смело выражал желание сделать Библию доступной и понятной для всех. «Я желаю, чтобы даже слабые женщины читали Евангелия и Послание святого Павла. Я хочу, чтобы они были переведены на все языки, чтобы их могли читать и понимать не только шотландцы и ирландцы, но даже и сарацины и турки. Но первый шаг к тому, чтобы их читали, — это сделать их понятными читателю. Я жду того времени, когда пахарь будет петь стихи Писания, следуя за плугом, когда ткач будет напевать их под стук своего челнока, а путник евангельскими рассказами будет коротать скуку своего путешествия».

Новый Завет Эразма (1516 г.) стал предметом всеобщих разговоров: его читали и обсуждали двор, университеты, все семьи, куда проникло новое направление. Но как ни смел казался его язык, Уорхем не только выразил свое одобрение, но и рекомендовал издание, по словам его письма к Эразму, одному епископу за другим. Самый влиятельный из его викариев, Фокс, епископ Уинчестерский, объявил, что один перевод стоит десяти комментариев; а один из виднейших ученых, Фишер Рочестерский, принимал Эразма у себя в доме.

Как ни смелы и многообещающи были эти усилия гуманизма в области учебной и церковной реформ, еще большее значение имели его политические и социальные взгляды, выразившиеся в «Утопии» Томаса Мора. Уже при дворе кардинала Мортона, где он провел свое детство, его способности рано породили большие надежды. «Кто доживет, — говорил обычно седовласый политик, — тот увидит, что из этого мальчика, теперь прислуживающего за столом, выйдет необыкновенный человек». Мы знаем, как в Оксфорде Колета и Эразма очаровывали его удивительная ученость и любезный характер; едва он покинул университет, как уже был известен в Европе как один из самых выдающихся представителей нового движения.

Резкое неправильное лицо, серые беспокойные глаза, тонкие подвижные губы, спутанные темные волосы, небрежные походка и одежда, изображенные на полотне Гольбейна, отражают внутреннюю сущность человека, его живость, неутомимый и всепоглощающий ум, едкое и даже беспощадное остроумие, его добродушный полупечальный юмор, смехом и слезами прикрывавший глубокие и нежные чувства. Мор лучше Колета представлял в Англии религиозное направление гуманизма, так как он подавал его в более мягкой и задушевной форме. Молодой юрист смеялся над суеверием и аскетизмом современных монахов и в то же время носил на теле волосяную рубашку и налагал на себя епитимьи, желая подготовиться к поступлению в орден картезианцев. Для Мора характерно, что из всех веселых и распутных ученых итальянского Возрождения он выбрал себе предметом подражания ученика Савонаролы Пико делла Мирандолу.

Хотя ханжи, слушавшие его смелые речи, и называли его свободным мыслителем, но когда он говорил с друзьями о Небе и будущей жизни, его глаза загорались, а голос начинал дрожать. Принимая должность, он прямо поставил условием «слушаться сначала Бога, и затем уже короля». Но в его внешности не было ничего монашеского или отшельнического. Молодой ученый с его веселой беседой, приятным общением, беспощадными эпиграммами, страстной любовью к музыке, всепоглощающим чтением, оригинальными взглядами, насмешками над монахами, юношеской страстью к свободе казался воплощением блеска и свободы гуманизма.

Но события скоро должны были показать, что под этим веселым характером скрывалась суровая непреклонность сознательного решения. Флорентийские ученые писали декламации против тиранов и в то же время своей лестью прикрывали тиранию дома Медичи. Едва Мор вошел в парламент, как вескость его доводов и строгое чувство справедливости привели к отклонению ходатайства короля о тяжелых налогах. «Безбородый юноша, — говорили придворные (а Мору было только 26 лет), — расстроил план короля». В остальные годы царствования Генриха VII молодой юрист счел более благоразумным держаться в стороне от общественной жизни, но это мало повлияло на его неутомимую деятельность. Он сразу выдвинулся в адвокатуре. Он написал «Жизнь Эдуарда V», первое произведение, в котором представлена новая английская проза, отличающаяся чистотой и ясностью стиля, свободная от устаревших форм выражения и классического педантизма. Место аскетических мечтаний заняли семейные привязанности.

Представляя себе Томаса Мора в его доме в Челси, мы начинаем понимать нежные эпитеты, которыми осыпал его Эразм. Любимым делом молодого супруга было развивать в девушке, которую он выбрал себе в жены, интерес к литературе и музыке. Из отношений Мора к его детям была исключена сдержанность, какой требовал от родителей тогдашний обычай. Он любил учить их и привлекал их к более усердным занятиям монетами и редкостями, собранными в его кабинете. Наравне с детьми он интересовался их любимцами и играми и мог приводить в сад серьезных ученых и политиков смотреть на клетку для кроликов его дочери или любоваться прыжками ее любимой обезьяны. «Я довольно вас целовал, — писал он в шутливых стихах своим детям, увлеченный делами, — но едва ли когда бил».

Вступление на престол Генриха VIII вернуло его к политической деятельности. В его доме Эразм написал «Похвалу Глупости», и в латинском названии произведения — «Moriae encomium» — отразилось в виде забавной шутки пристрастие автора к безграничному юмору Мора. «Мор, — говорил один из его потомков, так же сильно старался оставаться вдали от двора, как большинство людей стремится туда попасть. Прелесть его беседы доставляла молодому государю столько удовольствия, что он даже раз в месяц не мог получить позволения повидаться с женой и детьми, общество которых очень любил; тогда он начал скрывать свою природную веселость и так, мало-помалу, от нее отвыкать». Мор вполне разделял разочарование, вызванное в его друзьях внезапным проявлением воинственности Генриха VIII, но мир снова привлек его на сторону короля, и он скоро приобрел его доверие в качестве советника и дипломата.

В одной из таких дипломатических поездок Мор, по его словам, услышал о королевстве Утопия (место, которого нет, или бласловенная страна). «Однажды я слушал обедню в храме Богоматери, красивейшей, великолепнейшей и замечательнейшей из всех церквей города Антверпена, а потому и наиболее посещаемой народом. Когда служба окончилась, я уже готовился идти домой, как вдруг заметил моего друга Петра Гилса разговаривающим с каким-то пожилым иностранцем; это был человек с загорелым лицом, широкой бородой и в плаще, красиво наброшенном на плечи, — которого, по лицу и одежде, я тотчас счел моряком». Моряк оказался спутником Америго Веспуччи в путешествиях в Новый Свет, «описание которых теперь напечатано и находится у всех в руках». По приглашению Мора моряк проводил его домой, и там, в моем саду, мы уселись на скамье, покрытой зеленым дерном, и стали беседовать о чудесных приключениях моряка, как он был оставлен Веспуччи в Америке, странствовал по стране, расположенной под полуденным кругом и, наконец, прибыл в царство «Утопии». Его историю Мор и рассказывал в удивительной книге, открывающей нам сущность нового движения.

До сих пор оно было движением ученых и духовных лиц. Его преобразовательные планы носили почти исключительно характер научный и религиозный. У Мора свободная игра ума, которая отказалась от старых форм образования и веры, обратилась к исследованию старых форм общественных и политических. От мира, в котором 15-вековая проповедь христианства породила социальную несправедливость, религиозную нетерпимость и политический деспотизм, философ-юморист обратился к «Утопии», где простым усилием чисто человеческой доблести удалось осуществить безопасность, равенство, братство и свободу, для которых, по-видимому, и создано было само общество. Как бы странствуя по этой фантастической стране, Мор затронул великие вопросы, глубоко волновавшие новый мир, — вопросы о труде, преступлении, совести, управлении.

Проницательность его ума доказывается уже тем, что он подметил и подверг разбору такие вопросы, но еще сильнее заметна его оригинальность в предложенных им решениях. Среди массы того, что представляется просто игрой пылкой фантазии или воспоминанием о грезах прежних мечтателей, мы постоянно встречаем предвосхищение гением Томаса Мора важнейших социальных и политических открытий последующего времени. В некоторых пунктах, например, в рассмотрении рабочего вопроса, он все еще далеко впереди господствовавшего мнения. Весь окружавший его общественный строй представлялся ему «просто заговором богачей против бедняков». Экономическое законодательство было, по его мнению, простым осуществлением такого заговора при помощи закона.

«Богачи постоянно стараются, посредством частного обмана или общественного закона, урезать еще что-нибудь из дневного заработка бедняка, так что зло уже существующее (зло состоит в том, что люди, всего более полезные для государства, получают наименьшее вознаграждение) еще усиливается при помощи государственного закона». «Богачи придумывают всевозможные способы, чтобы прежде всего обеспечить за собой собранное неправдой, а затем воспользоваться за более низкую плату для своей выгоды трудом бедняка. Потом богачи придают этим способам общественный характер, и они становятся законами». В результате этого рабочий класс был обречен на «столь жалкое существование, что в сравнении с ним завидной представляется даже жизнь зверей». Со времени Петра-пахаря не было такого выражения сострадания к бедняку, такого протеста против земельной и промышленной тирании, нашедшей выражение в собрании статутов.

От христианства Мор с улыбкой обращается к «Утопии», где целью законодательства служит обеспечение благосостояния всего общества — благосостояния социального, промышленного, духовного, религиозного. Рабочие законы в «Утопии» предусматривают просто благосостояние рабочего класса как настоящую основу благоустроенного общества. Имущество находится там в общем владении, но труд обязателен для всех. Продолжительность его сокращена до 9 часов, которых добивались рабочие во время Т. Мора с целью поднятия своего духовного развития. «При установлении государственного устройства главным образом имелось ввиду сберечь возможно больше времени от необходимых занятий и общественных дел, чтобы граждане, освободившись от физического труда, могли пользоваться досугом для свободной деятельности ума и его украшения. В этом полагают они блаженство земной жизни».

Система общественного образования позволяла жителям «Утопии» пользоваться их досугом: в Англии половина населения не умела читать, а в «Утопии» был хорошо обучен всякий ребенок. Физические нужды общества рассматривались так же внимательно, как и нравственные. Дома в «Утопии» «сначала были очень низкие, похожие на простые избы или бедные пастушеские хижины, построенные как попало, из первых попавшихся под руку бревен, с глиняными стенами и остроконечными соломенными крышами». В сущности, таков был вид обыкновенного английского города во времена Мора — вместилище грязи и заразы. Однако в «Утопии» удалось, наконец, установить связь между общественной нравственностью и здоровьем, основывающуюся на свете, воздухе, удобствах и чистоте.

«Улицы были шириной в 20 футов; за домами, построенными великолепно и изящно, в несколько этажей, один над другим, находились просторные сады. Наружная сторона стен была сделана из камня или кирпича и оштукатурена, а внутренняя — украшена деревянной резьбой. Простые плоские крыши были покрыты штукатуркой, смешанной так, что огонь не мог повредить ее или испортить; влиянию погоды она противостояла лучше любого свинца. Ветра они не допускали в окна при помощи стекла, употреблявшегося, а иногда также — тонкого полотна, вымоченного в масле или амбре, и это ради двух удобств: такой способ дает больше света и лучше широко защищает от ветра».

Еще более заметна проницательность, с которой Мор рассматривал вопросы труда и общественного здоровья при обсуждении вопроса о преступлении. Он первый высказал мысль, что его устранение достигается не столько наказанием, сколько предупреждением. «Если вы допускаете плохое обучение народа, допускаете извращение его морали с детства и затем, когда люди вырастут, наказываете их за те преступления, к которым они приучались в детстве, — что это, как не воспитание, а затем наказание воров?» Он первый потребовал соответствия между преступлением и наказанием и указал на бессмысленность жестоких казней. «Простое воровство — не такое крупное преступление, чтобы его следовало наказывать смертью». Он говорил, что если вору и убийце грозит одна и та же казнь, то закон просто искушает вора обеспечить себе безнаказанность, совершив убийство. «Стремясь устрашить воров, мы на деле только вызываем их на убийство добрых людей». Целью всякого наказания он считал исправление — «одно только устранение порока и спасение людей».

Он советовал ставить преступников в такое положение, чтобы у них не было другого выбора, кроме как быть честными; какое бы зло они ни совершили раньше, остаток их жизни должен загладить его. Больше всего он настаивал на том, что для действенности наказания оно должно быть основано на труде и надежде: «Никто не должен отчаиваться в возможности вернуть себе прежнее свободное положение, предоставив веские ручательства за то, что впредь он намерен жить честным и надежным человеком». Можно без преувеличения сказать, что в изложенных им великих началах Мор предвосхитил в нашем уголовном праве все реформы, ознаменовавшие собой последние сто лет.

Решением религиозного вопроса он еще больше опередил свой век. Если дома Утопии представляли странную противоположность жилищам Англии, где кости от всякого обеда гнили на грязной соломе, покрывавшей пол, где дым вился вокруг стропил, а ветер свистал в окна без стекол; если ее уголовные законы имели мало сходного с виселицами, так часто встречавшимися в Англии, то еще сильнее было отличие религии «Утопии» от веры европейцев. Ее основой служили просто природа и разум. Целью Бога она считала счастье людей, а аскетическое отречение от человеческих радостей было в ее глазах неблагодарностью по отношению к их подателю. Правда, христианство уже проникло в Утопию, но у него было мало жрецов: центром для религии служила скорее семья, чем община, и члены каждой семьи исповедовали свои грехи ее естественному главе.

Еще более странной особенностью было мирное сосуществование новой веры бок о бок со старыми. Более чем за столетие до Вильгельма Оранского Мор установил и провозгласил великое начало религиозной терпимости. В «Утопии» всякий мог исповедовать какую угодно веру. Единственное отклонение от полного религиозного безразличия составляло лишение отрицателей Божественного существа или бессмертия души, права занимать общественные должности; но это ограничение обуславливалось не религиозными мнениями, а тем, что эти мнения считались унизительными для человечества, а их обладатели — неспособными достойно руководить. Но даже и они не подвергались наказаниям, так как жители «Утопии» были «убеждены, что не во власти человека верить, во что ему угодно».

Человек мог распространять свою веру при помощи убеждения, но не силой и не нападками на мнения других. Каждая секта отправляла свое служение отдельно, но все они собирались для общественного служения в обширном храме; там огромная толпа, одетая в белое, группировалась вокруг жреца, облаченного в чудесное платье из птичьих перьев, и вместе распевала гимны и молитвы, составленные так, что они были удобоприемлемы для всех. Важность этого общественного богослужения заключалась в доказательстве того, что свобода совести может примиряться с религиозным единством.

Глава IV УОЛСИ (1515–1531 ГГ.)

«В царстве «Утопии» много такого, принятия чего у нас я скорее желаю, чем на него надеюсь». Этим характерным ироническим замечанием закончил Мор первое произведение, выражавшее мечтания гуманизма. Его планам реформ — социальной, религиозной, политической — суждено было осуществляться в течение ряда веков, но они беспомощно разбились о дух его времени. В то самое время, как Мор защищал дело справедливости в отношениях богача и бедняка, социальное недовольство под влиянием притеснений превратилось в яркое пламя. Он метал сарказм за сарказмом в преклонение перед государями, а в действительности деспотизм был приведен в систему. Наконец, его защита великих начал религиозной терпимости и мира всех христиан почти совпала с началом борьбы между Реформацией и папством.

«У этого Лютера тонкий ум», — насмешливо заметил папа Лев X, услышав, что некий немецкий профессор прибил к дверям церкви в Виттенберге ряд положений, доказывавших злоупотребление индульгенциями или властью папы, отпускать известные наказания, связанные с совершением грехов. Но «ссора монахов», как презрительно называли спор в Риме, скоро приняла более широкие размеры. Сначала Лютер «повергался к стопам» папы Римского и признавал его голос за голос Христа, но едва Лев X своим постановлением формально подтвердил учение об индульгенциях, как его противник апеллировал к будущему церковному собору. Два года спустя (в 1520 г.) произошел окончательный разрыв. Папская булла формально осудила заблуждение реформатора, но Лютер встретил осуждение презрительно и публично предал буллу пламени. Второе осуждение извергло его из лона церкви, а к отлучению папскому скоро присоединилась и имперская опала.

«На этом я стою, иначе я не могу», — ответил Лютер молодому императору Карлу V, когда тот на сейме в Вормсе принуждал его к отречению. Из своего убежища в Тюрингенском лесу, где его спрятал курфюрст Саксонский, он стал изобличать не только злоупотребления папства, но и само папство. Ожили ереси Уиклифа; непогрешимость и авторитет римского престола, истинность его учения, действительность его служения отрицались и высмеивались в острых памфлетах, высылавшихся из убежища Лютера и при помощи печатного станка распространявшихся по всему миру. Давнее недовольство Германии притеснениями пап, нравственное возмущение более религиозных умов мирской жизнью и безнравственностью духовенства, отвращение гуманизма к суеверию, которое папство теперь формально защищало, — все это принесло Лютеру широкую популярность и покровительство князей Северной Германии.

Однако в Англии его протест сначала не встретил сочувствия. Трудности политического положения принуждали ее к тесному союзу с Римом. Сам молодой король, гордившийся своей богословской ученостью, выступил против Лютера с «защитой семи таинств», за что Лев X наградил его титулом «защитника веры». Дерзкий тон ответа Лютера вовлек в спор Мора и Фишера. До сих пор гуманизм, хотя и пугался невоздержанного языка Лютера, но постоянно поддерживал его в борьбе. Эразм ходатайствовал за него перед императором Карлом V, Ульрих фон Гуттен нападал на монахов в столь же резких сатирах и памфлетах.

Но идеи Возрождения расходились с лютеровскими еще сильнее, чем римские. Виттенбергский реформатор с ужасом отвращался от смелой мечты о новом веке, осуществляемой мирно и исключительно постепенным развитием разума, науки, человеческой доблести. К новому образованию он питал мало симпатии или совсем не питал ее. Разум он презирал так же искренне, как и любой католический богослов. Сама мысль о терпимости или вероисповедном мире была ему ненавистна. Мотивы нравственного и умственного характера побудили его провозгласить римскую систему ложной, но только для того, чтобы заменить ее другим учением, столь же выработанным и заявлявшим притязания на такую же непогрешимость. Унижать достоинство человеческой природы значило потрясать самые основы гуманизма; но едва Эразм выступил на его защиту, как Лютер объявил, что природа человека в корне извращена первородным грехом, и потому он не в состоянии своими усилиями постигать истину или делать добро.

Такое учение не только отвергало благочестие и мудрость классической древности, из которой гуманизм заимствовал свои более широкие взгляды на мир и жизнь; оно втоптало в грязь сам человеческий разум, с помощью которого Мор и Эразм надеялись возродить науку и религию. Мор особенно ясно понимал важное значение этого поворота, а потому для него такое внезапное чисто богословское и догматическое возрождение духа, разделившее христианство на два враждующих лагеря и унесшее все надежды на единство и терпимость, было особенно ненавистно. Его характер, раньше представлявшийся столь «нежным, мягким и веселым», внезапно изменился. Его ответ на памфлет Лютера против короля по грубости не уступал оригиналу. Ответ Фишера носил характер более спокойный и доказательный; но тем не менее разрыв Гуманизма и Реформации был полным.

И политическим надеждам «Утопии» не суждено было найти осуществления в деятельности министра, который при окончании первой войны Генриха VIII с Францией быстро приобрел влияние. Томас Уолси (Wolsey) был сыном богатого горожанина из Ипсича; его таланты выдвинули его в конце царствования Генриха VII, и епископ Фокс взял его на королевскую службу. Пожалуй, только его необыкновенные способности могли расположить к нему молодого государя, помимо снисходительности к песням, танцам и пирам, в которой его упрекали враги. Из любимца он скоро сделался министром. Недовольство Генриха VIII вероломством Фердинанда позволило Уолси совершенно изменить политику своих предшественников. Война избавила Англию от страха перед Францией. Уолси хотел освободить ее от влияния Фердинанда и видел в союзе с Францией лучший залог независимости Англии. В 1514 году с Людовиком XII был заключен договор. Дружба продолжалась и с его преемником Франциском I. В надежде на то, что в продолжение войны Англии нечего будет бояться какого бы то ни было нападения и что сам Франциск I, быть может, найдет в ней гибель, Генрих VIII и Уолси содействовали его походу за Альпы с целью нового завоевания Ломбардии. Надежды эти были разрушены блестящей победой Франциска I при Мариньяно, но в момент торжества он вдруг увидел перед собой другого соперника.

Новый испанский король Карл I, властитель Кастилии и Арагона, Неаполя и Нидерландов, оказался для Франциска I таким сильным противником, какого никогда не могла создать политика Генриха VIII или Уолси. Обе стороны усердно добивались союза с Англией, и Уолси удалось путем бесконечных переговоров семь лет держать Англию в стороне от войны. Мир снова оживил надежды гуманистов; он позволил Колету реформировать обучение, Эразму — начать преобразование церкви, Мору — поставить на ноги новую науку, политику. Но тот же мир в руках Уолси оказался роковым для свободы Англии. В политических намеках, рассеянных по «Утопии», Мор с едкой иронией обличал развитие нового деспотизма. Только в «Утопии» можно было «низложить государя, заподозренного в намерении поработить свой народ».

В Англии, по словам великого правоведа, процесс порабощения совершался спокойно, под прикрытием закона. «Там всегда находится предлог для решения дела в пользу короля: на его стороне оказываются то справедливость, то буквальный смысл закона, то натянутое толкование его; а если нет ничего такого, то говорят, что добросовестные судьи власть короля должны ставить выше всех других соображений». Нас поражает та определенность, с какой Мор описывал приемы, применявшиеся потом судами в пользу деспотизма, вплоть до коронного приговора в деле корабельной подати. Но за этими судейскими уловками скрывались великие начала абсолютизма, постепенно проникавшие в общественное сознание, частью по примеру иноземных монархий, частью от ощущения неустойчивости общественного и политического строя, но еще более — под влиянием изолированного положения короны. «Эти представления, — смело продолжал он, — поддерживаются положением, что король не может поступать несправедливо, как бы он этого ни желал, что ему принадлежат не только имущество, но и личность его подданного и что человек имеет право только на то, что благость короля сочтет за нужное не отнимать у него».

В руках Уолси эти правила стали основными началами управления. Ограничения, которые налагало на деятельность короля присутствие в его Совете главных прелатов и вельмож, фактически были устранены. Вся власть сосредоточилась в руках одного министра. Генрих VIII щедро наградил Уолси за его услуги короне. Он был сделан епископом Линкольнским, а затем архиепископом Йоркским. Генрих VIII добился возведения его в кардиналы и назначил его канцлером. В его руки попали доходы двух епархий, занятых иностранцами; он владел епископством Уинчестерским и аббатством Сент-Олбанским; он получал пенсии от Франции и Испании, а его официальное содержание было громадным. Его пышность почти не уступала королевской. Куда бы он ни отправлялся, его сопровождала свита из прелатов и вельмож; его двор состоял из 500 лиц благородного происхождения, а главные места в нем занимали рыцари и бароны королевства.

Свое огромное богатство он тратил с княжеским тщеславием. Два его дворца — Хемптен Корт и позднейший Уайт холл — были настолько великолепными, что после его падения стали резиденциями короля. Его школу в Ипсиче затмила слава основанного им же в Оксфорде колледжа Кардинала, впоследствии получившего название колледжа Церкви Христовой. Это великолепие было не просто демонстрацией власти. Руководство всеми внутренними и внешними делами было в руках одного Уолси; как канцлер он стоял во главе правосудия; назначение его папским легатом сделало его всемогущим в церковных делах. Несмотря на громадность взятого им на себя труда, он прекрасно выполнял его: его заведование королевской казной отличалось экономностью; число его депеш едва ли менее замечательно, чем тщательность обработки каждой из них; даже Мор, его враг, признавал, что как канцлер он оказался выше всех ожиданий.

Суд канцлера, благодаря приобретенной им под управлением Уолси репутации быстроты и беспристрастия, оказался настолько обремененным массой дел, что для облегчения его пришлось учредить второстепенные суды. Такое сосредоточение всей светской и церковной власти в одних руках приучило Англию к личному правлению, начавшемуся с Генриха VIII; а долгая принадлежность Уолси всей папской власти в пределах Англии и последовательное устранение апелляций в Рим привели позднее к примирению народа с притязаниями Генриха VIII на церковное главенство. Как ни велика была надменность Уолси и как ни высоки его природные дарования, но для Англии он был просто созданием короля. По его собственному признанию, своими возвышением, богатством и властью он был обязан единственно воле Генриха VIII. Поставив своего худородного любимца во главе церкви и государства, король, в сущности, сосредоточил всю церковную и светскую власть в своих руках. Народ, дрожавший перед Уолси, научился дрожать и перед королем, который одним словом мог низвергнуть Уолси.

Возвышение Карла V Габсбургского сообщило политике Уолси новый поворот. Карл V уже владел Нидерландами, Франш-Контэ, Испанией, когда смерть его деда Максимилиана I в 1519 году присоединила к его владениям родовые земли Габсбургов в Швабии и на Дунае, и открыла путь к избранию его в императоры. Франция со всех сторон была окружена владениями еще более крупной державы, и потому Уолси и его королю показалось, что наступило время для более смелой игры. Расчеты на получение императорской короны после смерти Максимилиана обманули Генриха VIII, и он обратился к старой мечте о «возвращении своего французского наследства» — мечте, от которой он в действительности никогда не отказывался и которую в нем заботливо поддерживал племянник его жены Екатерины Арагонской — Карл V. При этом не был забыт и Уолси. Если Генрих домогался Франции, то его министр имел в виду ни больше ни меньше, как папство, и молодой император охотно обещал свою поддержку на выборах.

Влияние этих соблазнов скоро сказалось. В мае 1520 года Карл V прибыл в Дувр повидаться с Генрихом VIII, и оба они ездили без свиты в Кентербери. Напрасно старался Франциск I сохранить дружбу Генриха VIII свиданием близ Гина, которому расточительная роскошь обоих монархов подарила название «Поле золотого сукна». Второе свидание Карла V с дядей, когда он вернулся из Франции, закончилось тайным договором и обещанием императора жениться на единственной дочери Генриха VIII Марии Тюдор. Ее право на престол было подтверждено фактом, показавшим, что знать находилась тогда в полной зависимости от короля. Среди английских вельмож первое место по происхождению и могуществу занимал герцог Бекингэм, который был потомком младшего сына Эдуарда III и в случае отрицания прав Марии на престол считался ближайшим наследником. Его надежды поддерживались пророками и астрологами; ходили слухи о его намерении после смерти Генриха VIII, несмотря ни на что, захватить престол.

Король два года следил за его речами и действиями; наконец, в 1521 году герцог был схвачен, осужден пэрами за измену и обезглавлен на Тауэр Хилле. Союз с Францией был разорван, и когда началась ее война с Испанией, папа Римский, император и Генрих VIII заключили тайный договор в Кале. Влияние новой военной политики на внутренние дела скоро обнаружилось. Бережливость Уолси могла покрывать расходы короны только в мирные годы. Когда же Генрих VIII пообещал выставить для предстоящего похода 40 тысяч человек, средств казны оказалось совсем недостаточно. Деспотический инстинкт не позволял Уолси созывать, по обычаю, парламент. Хотя Генрих VIII для покрытия расходов первой войны с Францией и созывал палаты три раза, но Уолси управлял в течение семи лет мира, ни разу не обращаясь к ним. Война сделала созыв парламента неизбежным; но сначала кардинал старался отсрочить его, широко пользуясь приемом, изобретенным Эдуардом IV, — собирать деньги путем принудительных займов или «одолжений», возвращавшихся из первой субсидии ближайшего парламента. На каждое графство были наложены крупные суммы платежей. С Лондона было взято 20 тысяч фунтов; его богатейшие граждане вызывались к кардиналу, и он требовал от них указания стоимости их имущества. Для подготовки обложения в каждое графство посылались комиссары, и по их докладам издавались приказы, требовавшие в одних случаях поставки солдат, в других — десятой части дохода в казну короля.

Однако результат был настолько ничтожным, что в следующем, 1523, году Уолси был вынужден созвать парламент и обратиться к нему с беспримерным требованием налога на имущество — в соотношении двадцати к ста. Требование было предъявлено кардиналом лично, но было встречено упорным молчанием. Напрасно Уолси приглашал высказаться членов парламента; когда он обратился к Мору, выбранному спикером Палаты Общин, тот стал на колени и заявил, что он не может ничего сказать, пока не получит инструкций от Палаты. Попытка запугать Общины не удалась, и едва Уолси удалился, как начались бурные прения. Он снова явился, чтобы ответить на возражения, но Общины опять расстроили попытку министра повлиять на их совещания, отказавшись обсуждать вопрос в его присутствии.

Борьба продолжалась две недели; партии двора удалось, правда, добиться субсидии, но в то же время пришлось довольствоваться суммой меньше половины той, что требовал Уолси. Такую же независимость выказало и собрание духовенства (конвокация). Когда через два года снова понадобились деньги, кардинал еще раз вынужден был прибегнуть к системе «одолжений». В каждом графстве королевские комиссары требовали десятины у мирян и четверти — у духовных. Уорхем писал двору, что «в народе заметны сильное недовольство и ропот». «Если людей обяжут отдавать свое имущество по приказу, — заявили кентские помещики, — то это будет хуже французских налогов, и Англия окажется не свободной, а рабской страной».

Народ политическим инстинктом понял, как и прежде, что от вопроса о самообложении зависит само существование свободы. Духовенство стало во главе сопротивления и проповедовало со всех кафедр, что приказ противоречит вольностям королевства и что король не может ни у кого отбирать имущество не иначе как законным порядком. Раздражение в народе было настолько сильным, что Уолси отступил перед ним и предложил ограничиться добровольными займами. Тут появилось напоминание о статуте Ричарда III, объявлявшем незаконным всякое требование «одолжений». Лондон уклонился от него; из Кента прогнали комиссаров. В Суффолке поднялось восстание; мятежом же грозило и население Кембриджа и Норвича. Все предприниматели прекратили работу. Суконщики отпустили своих рабочих, арендаторы — батраков. «Они говорят, что король требует с них столько, что они не в состоянии заниматься прежним делом». Только безусловная отмена королевского приказа предупредила восстание крестьян, подобное бушевавшему тогда в Германии.

Неудача Уолси спасла на время свободу Англии; но кардинал отступил не только перед стремлением народа к свободе. Ропот кентских помещиков просто усилил нараставшее общественное недовольство. Земельный вопрос, с одной стороны, укреплял положение короны, возлагая на нее охрану общественного спокойствия; но, с другой стороны, при каждом столкновении монархии с землевладельцами он становился грозной опасностью. Постоянный рост цен на шерсть давал новый толчок к переменам в сельском хозяйстве, начавшимся на полтора века раньше и состоявшим в объединении мелких хозяйств в крупные и в широком распространении овцеводства.

Этому движению содействовало обогащение промышленных классов. Они вкладывали в землю огромные капиталы. У «земледельческих дворян и рыцарей пера», как их насмешливо называл Латимер, было мало привычек и воспоминаний, мешавших им изгонять мелких арендаторов. К тому же прежде земля отдавалась в аренду за очень низкую плату, но по мере возрастания цен на нее стремление повышать оброки становилось непреодолимым. «Участок, прежде ходивший за 20 или 40 фунтов в год, — узнаем мы из того же источника, — теперь сдается за 50 или 100». А между тем только низкий размер ренты и позволял существовать мелким крестьянам.

«Мой отец, — говорил Латимер, — был вольным крестьянином и не имел своей земли; у него была только аренда, самое большее за 3–4 фунта в год, и на ней он зарабатывал пропитание для полудюжины людей. У него было пастбище для сотни овец, а моя мать доила 30 коров. Отец был в состоянии при службе королю достать панцирь для себя и для своего коня и отправиться за получением королевского жалованья. Я припоминаю, что когда он отправлялся в Блэкгиз, то я сам застегивал ему панцирь. Он посылал меня в школу; он выдал замуж моих сестер, дав каждой по пять фунтов и воспитав их в благочестии и страхе божьем. Он оказывал гостеприимство своим бедным соседям, подавал кое-какую милостыню нищим. Все это он делал на доход с того участка, теперешний арендатор которого платит в год 16 фунтов или более, и потому он не в состоянии сделать что-либо для своего государя, для себя и своих детей или хотя бы дать выпить бедняку».

Повышение арендной платы в конце концов заставляло таких арендаторов покидать свои участки, но горечь изгнания усиливалась применением несправедливых средств. Если верить Мору, арендаторов «устраняли обманом или силой или доводили их рядом несправедливостей до того, что они расставались со своими участками». «Так и случается, что эти жалкие бедняки, мужчины, женщины, супруги, сироты, вдовы, родители с маленькими детьми, семьи больше людные, чем богатые, так как пахотный участок требует множества рук, а для пастбища достаточно одного овчара или пастуха, — ведь они покидают свои родные поля, не зная, куда им идти». Продажа их скудной домашней утвари заставляла их бродить без пристанища, попадать, как бродяга, в тюрьму, нищенствовать и воровать. Но при этом зрелище мы все еще встречаем жалобы на недостаток рабочих и старое средство против этого — определение законом размера заработной платы.

Социальные неурядицы издевались над остроумием английских политиков, которые не могли найти против них лучших средств, чем издавать законы против дальнейшего расширения пастбищ и увеличивать число публичных казней. Но ни то, ни другое не приносили пользы. Огораживание и изгнание продолжались. «Если вы не устраните зол, порождающих воровство, — едко, но справедливо замечал Мор, — тщетным будет строгое применение правосудия к наказанию воров». Но даже Мор мог указать только одно средство, применения которого пришлось ждать еще столетие, хотя впоследствии оно оказалось очень действенным. «Устройте шерстяные фабрики, чтобы дать честный заработок тем, кого нужда сделала или скоро сделает ворами». Общественные неурядицы все усиливались; а между тем роспуск военных свит аристократии, все еще продолжавшийся, и возвращение с войны раненных и увечных солдат вводили новые элементы насилия и преступления.

Это общественное недовольство, а также истощение казны только усиливали горечь неудачного исхода войны. Правда, для Франции борьба закончилась поражением: потеря Милана и пленение Франциска I в битве при Павии отдали ее во власть императора. Но Карл V и не думал выполнять обещания, которыми он вовлек Англию в войну. Уолси пришлось быть свидетелем вступления на папский престол, одного за другим, двух сторонников императора. Надежды на завоевание «нашего французского наследства» окончились полной неудачей; как и прежде, Англия ничего не выиграла от двух бесплодных походов, и было очевидно, что Карл V и не думает ничего давать ей. Он заключил перемирие со своим пленником, отклонил все проекты совместного нашествия, нарушил свое обещание жениться на Марии Тюдор и женился на португальской принцессе; а также настаивал на мире с Францией, который должен был отдать ему Бургундию.

Пора было Генриху VIII и его советнику изменить направление своей политики. Они решили отказаться от деятельного участия в соперничестве двух держав и тайно заключили договор с Францией. Но Генрих VIII остался в хороших отношениях с императором и не принял участия в новой войне, разгоревшейся из-за отказа Франциска I выполнить условия, которыми он купил свое освобождение. Не отвлекаясь больше ожиданием великих событий, король перестал интересоваться внешней политикой и предался охоте и спорту. Среди самых красивых и веселых дам его двора выделялась Анна Болейн. Ее веселость и остроумие скоро снискали ей расположение Генриха VIII, а ее влияние сказалось в пожаловании почестей ее отцу.

В 1524 году решение короля разорвать свой брак с королевой придало этой связи новую окраску. Смерть всех детей, кроме Марии, могла возбудить сомнения в законности брака, над которым, казалось, тяготело проклятие; отсутствие сына-наследника могло усилить это впечатление. Каковы бы ни были мотивы поведения Генриха VIII, но с того времени он стал просить у папы Римского разрешения на развод. Для Климента VII согласиться на это — значило открыто порвать с императором, племянником Екатерины; а папа был тогда во власти императора. Пока английский посол обсуждал вопрос о разводе, захват Рима войсками Карла V показал полную беспомощность Климента VII; в сущности, он оказался пленником в руках Карла V.

Между тем тайный разбор дела, начатый Уолси в качестве легата папы Римского, внезапно прекратился; так как Екатерина отрицала факты, на которые ссылался Генрих VIII, то ее апелляция могла передать дело на суд папы, а решение Климента VII едва ли оказалось бы благоприятным. Затруднительность развода была очевидна. Один из ученейших епископов Англии, Фишер Рочестерский, открыто высказался против него. Английские богословы, запрошенные о значении данного папой Генриху VIII разрешения вступить в брак, посоветовали королю обратиться за решением вопроса к папе. Торговые классы боялись шага, который неизбежно должен был повлечь за собой разрыв с императором, властителем их главного рынка во Фландрии. Но больше всего возмущала общественное мнение несправедливость задуманного дела. Ни опасность, ни позор не могли сломить упорства и страсти короля.

К тому же для поддержки Анны образовалась большая партия. Ее дядя, герцог Норфолк, и отец, впоследствии граф Уилтшир, решительно настаивали на разводе; блестящая группа молодых придворных, к которой принадлежал брат Анны, в ее успехе видела свое возвышение; герцог Сеффолк и масса знати надеялись при ее помощи добиться падения министра, перед которым дрожали. Кардиналу было необходимо найти какие-нибудь средства для выполнения воли короля; но все его планы один за другим разбивались о противодействие папского двора. Папе Римскому хотелось удовлетворить желание Генриха VIII, но он сомневался в правильности предложенного ему пути и опасался Карла V, влияние которого было теперь в Италии преобладающим; поэтому он даже порицал Уолси за то, что он помешал королю решить это дело в Англии и вступить в брак на основании приговора ее судов.

Генрих VIII настойчиво требовал у папы Римского прямого согласия на развод, а Климент VII упорно от этого уклонялся. Наконец он согласился на разбор дела в Англии через посредство легатов. Кроме Уолси в комиссию вошел еще кардинал Кампеджо. Месяцы проходили в бесплодных переговорах. Кардиналы предлагали Екатерине удалиться в монастырь, а Генрих VIII требовал от папы решения дела в виде формального объявления брака незаконным. Наконец, в 1529 году кардиналы начали разбор дела в большой зале доминиканцев. Генрих VIII письменно объявил, что не намерен жить больше в смертном грехе. Королева выразила желание апеллировать к папе Римскому, и когда легаты отказали ей в этом, она кинулась к ногам Генриха VIII.

«Государь, — сказала она, — я умоляю Вас сжалиться надо мной: я женщина и чужестранка, у меня нет ни верного друга, ни надежного советника. Я призываю Бога в свидетели того, что я всегда была для Вас верной и преданной женой, что я считала всегда своей обязанностью угождать Вам, что я любила всех, кого любили Вы, все равно, имела ли я для этого основания или нет, были ли они для меня друзьями или врагами. Много лет я была Вашей женой и принесла Вам много детей. Богу известно, что когда я вышла за Вас, я была девицей, и за подтверждением или отрицанием этого я обращаюсь к Вашей совести. Если меня можно изобличить в каком-либо проступке, я согласна удалиться с позором; если же нельзя, тогда я прошу Вас отнестись ко мне по справедливости». Эти трогательные слова были обращены к королю, во дворце которого, окруженная царской пышностью, уже жила Анна Болейн. Дело продолжалось, и суд собрался для вынесения приговора. Надежды Генриха VIII достигли высшей степени и вдруг внезапно рухнули. При открытии заседания поднялся Кампеджо и объявил отсрочку суда. Отсрочка была простой уловкой. Настояния императора Карла V заставили, наконец, Климента VII вытребовать дело на суд в Рим, и это прекратило деятельность легатов.

«Теперь я вижу, воскликнул герцог Суффолк, ударив рукой по столу, — справедливость старой поговорки, что никогда ни легаты, ни кардиналы не делали добра Англии!» «Из всех людей на свете, смело возразил Уолси, — Вы, господин герцог, имеете меньше всего оснований поносить кардиналов: не будь меня, бедного кардинала, у Вас не было бы теперь головы на плечах, чтобы так хвастливо порицать нас». Но и кардинал, и его враги знали, что участь министра решена. В течение двадцати лет своего царствования Генрих VIII не знал никакого противодействия своей воле. Он с его деспотичным характером, был раздражен медленным ходом переговоров, уловками и вероломством папы Римского. Его гнев сразу обрушился на Уолси, который сначала отсоветовал ему действовать независимо, вести дела в своих судах и поступать по приговору своих судей, потом тот же Уолси убедил его требовать развода у папы и обещал ему успех в этом деле.

С закрытием суда легатов Генрих VIII не хотел его больше видеть. Если какое-то время Уолси еще оставался министром, то только потому, что нельзя было сразу обрывать нити сложных внешних отношений. Но и здесь его постигла неудача: он оказался обманутым заключением нового договора между Франциском I и Карлом V в Камбре. Его французская политика становилась дальше невозможной; необходимо было, во чтобы то ни стало, примириться с Карлом V, а такого примирения можно было достичь только низвержением Уолси. Его тотчас привлекли к суду за принятие булл из Рима, вопреки статуту «Praemunire». Несколько дней спустя у него отняли печати. Удар поразил его. Он предложил пожертвовать все свое имущество, чтобы только король перестал на него гневаться.

«Его лицо, — писал французский посол, — сократилось до половины своей естественной величины. Действительно, горе его таково, что даже его враги, хоть они и англичане, не могут удержаться от сожаления». В отчаянии он поверг к стопам короля свои почести и богатства, и на время Генрих VIII, казалось, ограничился немилостью. Тысяча лодок, заполненных лондонцами, покрыли Темзу, чтобы наблюдать проезд катера кардинала к Тауэру, но ему позволили удалиться в Эшер. Под условием передачи короне его обширных владений ему было даровано прощение и позволено удалиться в Йоркскую епархию, — единственная должность, которую ему позволили сохранить. Но едва прошел год, как сожаление короля о падении министра возбудило опасения политических соперников Уолси, и накануне праздника его прославления он был арестован по обвинению в государственной измене и увезен комендантом Тауэра в Лондон.

Уже надломленный чрезмерными трудами, внутренней болезнью и сознанием своего падения, Уолси принял арест за смертный приговор. Приступ дизентерии заставил его остановиться в Лестерском аббатстве и, приблизившись к его воротам, он слабым голосом сказал встретившим его монахам: «Я пришел сложить среди вас мои кости». На смертном одре его мысли все еще были обращены к государю, которому он служил. «Это государь с чисто царственным мужеством, — говорил он, умирая, коменданту Тауэра; скорее, чем отказаться от какого-нибудь желания, он рискнет половиной своего королевства. Уверяю вас, что мне часто приходилось, иногда по три часа кряду, стоять перед ним на коленях, отговаривая его от прихоти, и все безуспешно. Да, господин Найгон, если бы я служил Богу так же усердно, как служил королю, Он не покинул бы меня в старости. Это достойная награда за мои труды и старания — не столько служить Богу, сколько исполнять свой долг перед государем».

Ничто не может с такой ужасной наглядностью изобразить дух новой монархии, выработке которой Уолси содействовал больше, чем кто либо из его предшественников. Исчезло целиком всякое чувство преданности Англии, ее свободе, ее учреждениям. Политический деятель признавал за собой обязанности только по отношению к своему «государю»; личная воля и желание государя стоят выше важнейших интересов государства, пренебрегают мудрейшими советами, сокрушают со слепой неблагодарностью противящихся им слуг. Но, отступая перед представившимся ему чудовищным образом, даже Уолси едва ли мог вообразить, какие опустошения должны были произвести в ближайшие годы царственное мужество и еще более царственная прихоть его государя.

Глава V ТОМАС КРОМВЕЛЬ (1530–1540 гг.)

Десять лет, последовавшие за падением Уолси, принадлежали к числу самых знаменательных эпох в истории Англии. Новая монархия проявила, наконец, свое могущество, и задача, намеченная Уолси, была разрешена с ужасной последовательностью. Единственное крупное учреждение, еще бывшее в состоянии оказывать сопротивление воле короля, было ниспровергнуто. Церковь стала простым орудием королевского деспотизма. Легкое подавление и беспощадная расправа с восстаниями доказали народу его беспомощность. Организованный с чрезвычайным искусством и беспощадностью террор поразил Англию страхом и поверг ее к стопам Генриха VIII. Благороднейшие люди гибли на плахе. Добродетель и ученость не смогли спасти Томаса Мора, царственное происхождение — леди Солсбери. Устранение одной королевы и казнь другой показали Англии, что для «мужества» Генриха VIII нет ничего высокого, а для его прихоти — святого. Парламент собирался только для того, чтобы освящать проявления бессовестного деспотизма или своими собственными статутами содействовать выработке деспотического управления. Все конституционные гарантии английской свободы были уничтожены. Произвольное обложение, произвольное законодательство, произвольные аресты — все эти полномочия без возражений присваивала себе и беспощадно применяла корона.

История этого крупного переворота, — иначе его нельзя назвать, — связана с историей одного человека. Среди всех государственных деятелей Англии нет такого как Томас Кромвель, о котором нам хотелось бы знать как можно больше, о котором мы, в сущности, знаем так мало. Он уже прожил полжизни, когда появился на службе у Генриха VIII; что касается более раннего времени, то здесь можно только выделить несколько отрывочных фактов из массы сказок, облепивших их. Его юность была наполнена приключениями. Говорили, будто он был сыном бедного кузнеца в Петни. Вероятно, еще мальчиком он поступил на службу к маркизе Дорсет, а юношей он в качестве простого солдата участвовал в итальянских войнах, был «разбойником», как он сам впоследствии признавался Кранмеру, в бессовестнейшей школе мира. В этой же школе он обучился еще более опасным вещам. Он не только овладел итальянским языком, но и усвоил обычаи и тон тогдашней Италии — Италии Борджиа и Медичи. С гибкостью итальянца он из лагеря перешел в контору; он, несомненно, служил торговым агентом у одного из венецианских купцов; предание находит его конторщиком в Антверпене; наконец, в 1512 году история застает его богатым торговцем в Миделбурге в Зеландии.

По возвращении в Англию Кромвель продолжал богатеть, присоединив к прочим своим занятиям место нотариуса нечто среднее между банкиром и адвокатом, а также ссужая деньги обедневшим аристократам. В начале второй войны с Францией мы находим его деятельным и влиятельным членом Нижней палаты. Через пять лет он поступил на службу к Уолси, выказав тем самым свои честолюбивые замыслы. Кардиналу понадобился деловой человек для упразднения нескольких мелких монастырей и передачи их доходов учреждениям, основанным им в Оксфорде и Ипсиче. Задача популярностью не пользовалась и была выполнена с грубым равнодушием к возбуждаемым этим чувствам, что перенесло на Кромвеля долю ненависти, которую вызывал Уолси. Его удивительная самоуверенность и понимание положения выявились только при падении кардинала.

Из сотен сторонников, ожидавших мановения руки министра, одни только Кромвель остался верен ему до конца. Во время своего уединения в Эшере Уолси изливал перед ним свои сетования, а он ободрял его, как только мог, и попросил у него позволения отправиться в Лондон, «чтобы там помочь или повредить ему, по его всегдашней поговорке». Его чрезвычайная ловкость проявилась в плане убедить Уолси откупиться от вражды придворных подтверждением пожалований, данных им из его доходов, причем Т. Кромвель был посредником в этих переговорах. Благодаря его же усилиям парламент отверг билль, лишавший Уолси права занимать впредь всякие должности; он же добивался позволения павшему министру удалиться в Йорк.

Наградой за эту редкую преданность павшему покровителю было, по-видимому, общее уважение. «За его честное отношение к интересам своего господина его, как вернейшего слугу, все сильно почитали и восхваляли». Но покровительство Генриха VIII имело другие основания. Поездка в Лондон окончилась частным свиданием с королем, причем Т. Кромвель смело советовал ему решить дело о разводе просто при помощи своего верховенства. Совет показал главную особенность позднейшей политики, позволившей смелому советнику совершенно изменить отношения церкви и государства; но Генрих VIII все еще разделял надежды новых министров и, быть может, еще пугался голого абсолютизма, к которому побуждал его Т. Кромвель. Во всяком случае, Совет остался в тайне, и хотя король высоко ставил нового слугу, но ему пришлось терпеливо ожидать дальнейшего хода событий.

Для успешного получения развода герцог Норфолк, выдвинувшийся после падения Уолси, рассчитывал не только на союз и помощь императора, но и на поддержку парламента. Новый созыв обеих палат явился доказательством отказа от системы Уолси. Вместо того чтобы считать парламент опасным, монархия чувствовала себя теперь достаточно сильной, чтобы пользоваться им как орудием, и Генрих VIII в своем споре с Римом прямо рассчитывал на крепкую поддержку с его стороны. Не менее знаменательным было отношение гуманистов. Для них, как и для чисто политических противников кардинала, его падение открывало надежды на лучшее будущее. Принимая должность канцлера, Томас Мор, насколько можно судить об этом по фактам его короткого министерства, мечтал провести преобразование церкви, которого требовали Колет и Эразм, но задержать восстание против единства церкви. Его строгости против протестантов, правда, преувеличенные полемическим задором, остаются единственным пятном на его, вообще-то, незапятнанной репутации.

Но только при строгом отделении дела реформ от того, что представлялось ему переворотом, Мор мог надеяться на успешное осуществление планов, предложенных Советом парламенту. Петиция общин казалась как бы эхом знаменитого обращения Колета к собранию духовенства. Она приписывала усиление ереси не столько «неистовым и мятежным книгам, изданным на английском языке, вопреки истинной католической и христианской вере», сколько «неприличному и бессердечному поведению различных духовных особ». Она восставала против законов, издаваемых духовенством на его собраниях без согласия короля или его подданных, против притеснений церковных судов, злоупотреблений церковным патронатом, чрезмерного числа праздников. Генрих VIII передал петицию епископам, но они не могли назвать средства к исправлению зол. Министерство настаивало на проведении своих проектов церковного преобразования через палаты. Вопросы о собраниях и судах духовенства были отложены для дальнейшего рассмотрения, но судебные пошлины были понижены, духовенству воспрещено занятие светских должностей, ограничено совместительство, предписано пребывание на месте.

Несмотря на упорное сопротивление епископов, предложения эти были приняты Палатой Лордов «к великой радости народа и великому неудовольствию духовных особ». Важное значение этим новым мерам придавало участие в них парламента. Это свидетельствовало о том, что церковное преобразование теперь должно проводиться не духовенством, а всем народом. С другой стороны, было ясно, что оно будет проведено в духе не враждебности, а преданности церкви. Общины принудили епископа Фишера оправдываться в словах, принятых за сомнение в их правоверии. Генрих VIII запретил обращение Тиндалева перевода Библии как исполненного в протестантском духе, обещая более точный перевод.

Но стремлениям гуманистов помешала неудача министерства в переговорах о разводе. Ни отказ от союза с Францией, ни достижение власти партией, стоявшей за союз с императором, не могли изменить отношения Карла V к делу его тетки. Министры приняли совет кембриджского ученого, Томаса Кранмера, — спросить мнение университетов Европы; но обращение к мнению ученого мира окончилось полной неудачей. Без вмешательства самого Франциска I английские агенты не смогли бы ничего добиться от Парижского университета, даже при помощи щедрых подкупов. Потребовалось столь же бессовестное давление королевской власти, чтобы получить одобрение развода от Оксфорда и Кембриджа. В Германии сами протестанты, увлеченные стремлением к нравственному возрождению, были решительно против короля. Насколько можно судить по свидетельству Кранмера, все ученые Европы, не поддавшиеся подкупу или угрозам, осуждали намерение Генриха VIII.

В тот момент, когда Норфолк и его товарищи по министерству истощили все средства, Т. Кромвель снова оказался на высоте. Неудача других средств все ближе подводила Генриха VIII к смелому плану, перед которым он отступил при падении Уолси. Т. Кромвель снова готов был советовать королю отвергнуть судебную власть папы Римского, объявить себя главой английской церкви и добиться развода от своих церковных судов. Но для Кромвеля развод был только прелюдией к ряду перемен, которые он намерен был провести. Из всей бурной жизни нового министра самое сильное впечатление оставило у него пребывание в Италии. С ним в английскую политику проникло политическое искусство итальянцев; это заметно не только в быстроте и беспощадности его планов, но и в большей широте, большей определенности целей и в их удивительном сочетании.

Действительно, это первый английский министр, у которого за все время его управления можно наблюдать упорное преследование определенной крупной цели. Эта цель заключалась в предоставлении королю абсолютной власти и в устранении всех соперничавших властей королевства. Это не значит, что Т. Кромвель был просто рабом деспотизма. Вопрос еще, был ли он в юности во Флоренции, как говорит предание; но несомненно, что его политика строго сообразовалась с идеалом флорентийского мыслителя, книга которого постоянно была у него в руках. Еще служа Уолси, он удивил будущего кардинала Реджиналда Поля советом взять за руководство в политике «Государя» Маккиавелли. Маккиавелли надеялся найти в Цезаре Борджиа или в позднейшем Лоренцо Медичи такого тирана, который сокрушит все соперничающие тирании и затем объединит и возродит Италию. В политике Томаса Кромвеля можно видеть стремление обеспечить Англии просвещение и порядок, сосредоточив всю власть в руках короля. Последнее ограничение королевского полновластия, пережившее войны Роз, заключалось в богатстве, независимости собраний и судов и религиозных притязаний церкви.

Превратить великую церковную корпорацию в простое ведомство, в котором вся власть должна исходить от одного государя, его воля — служить единственным законом, а его решение — единственным доказательством истины, — такой переворот едва ли можно было совершить без борьбы, и поводом к такой борьбе послужил Кромвелю развод. Его первый шаг показал, насколько беззастенчивой должна быть борьба. Прошел год с тех пор, как Уолси был изобличен в нарушении статута «Praemnire». Педантичные судьи объявили, что вся нация, признававшая над собой его власть, виновна в том же проступке. Юридическая нелепость позже была снята общей амнистией, но в нее не было включено духовенство. Ему было объявлено, что прощение может быть куплено не иначе как уплатой пени, доходившей до миллиона на теперешние английские деньги, и признанием короля «главным покровителем, единственным и высшим господином и главой церкви и духовенства Англии».

На первое требование духовенство сразу согласилось; против второго оно упорно боролось, но на его обращения к Генриху VIII и Кромвелю те отвечали только требованием немедленного подчинения. Наконец, благодаря внесению ограничительных слов «насколько это позволяет закон Христа», соглашение состоялось, и с таким уточнением Уорхем предъявил требование конвокации. Воцарилось общее молчание. «Молчание представляется знаком согласия», — сказал архиепископ. «В таком случае мы все молчим», — отвечал голос из толпы.

Нет оснований полагать, что «главенство над церковью», которого требовал Генрих VIII, было более чем предостережением для независимости духовенства или что оно уже имело значение, какое ему было придано впоследствии. Оно, несомненно, не было отчуждением от Рима, но ясно показывало папе Римскому, что в случае возникновения какого-либо спора духовенство будет в руках короля. Предостережение было подкреплено требованием решить дело, обращенным к Клименту VII со стороны лордов и части общин. Пэров заставили заявить: «Дело его величества — дело каждого из нас». Если папа Римский не захочет утвердить приписанного университетам мнения в пользу развода, «наше положение будет не совсем безвыходным. Всегда тяжело применять крайние средства, но больной стремится всеми способами избавиться от своей болезни». Это требование было подкреплено изгнанием Екатерины из дворца.

Неудача второго посольства к папе Римскому позволила Томасу Кромвелю сделать более решительные шаги в принятом направлении. С развитием его политики Томас Мор покинул пост канцлера, но испугавший его переворот был неизбежен. Со времени царствования Эдуардов людей занимала задача примирения духовных и светских интересов страны. С самого начала парламент стал органом национального недовольства как папским судом вне Англии, так и отдельной юрисдикцией духовенства внутри ее. Религиозная реакция и междоусобицы надолго задержали это движение, но оно снова ожило под влиянием нового взлета национального величия и единства; наконец, последним толчком послужил вопрос о разводе и подчинении английских интересов иностранному суду. Под влиянием этого национальное движение ускорилось. Наступило время, когда Англии предстояло потребовать всей власти, как церковной, так и светской, в своих пределах; а так как в политическом отношении эпоха характеризовалась сосредоточением всей власти в руках государя, то требовать власти для нации — значило требовать ее для короля. Значение главенства над церковью выразилось в одном из предложений, внесенных в конвокацию 1532 года. «Его величеству королю, гласит это замечательное заключение, — принадлежит попечение как о душах его подданных, так и об их телах, и потому он может, по закону Божьему, издавать при помощи парламента законы для тех и других».

Сильное давление заставило конвокацию просить упразднения права независимого законодательства, до того принадлежавшего церкви. С Римом поступили так же беспощадно. Парламент статутом запретил дальнейшие апелляции к суду папы; а на основании ходатайства собрание духовенства Палаты предоставило королю право прекратить уплату аннатов, или годичного дохода, который каждый епископ выплачивал Риму при назначении на кафедру. Эти два закона разорвали судебные и финансовые связи с папством. Т. Кромвель вернулся к политике Уолси. Он отказался от надежды на помощь Карла V и попытался надавить на папский двор новым союзом с Францией, но давление, как и прежде, оказалось безуспешным. Папа Климент VII грозил королю отлучением, если он не вернет Екатерине положения королевы и не прекратит, до решения дела, всяких сношений с Анной Болейн. Генрих VIII все еще отказывался подчиниться приговору какого-либо заграничного суда, а папа не решался согласиться на разбор дела в Англии. Наконец, Генрих VIII закончил долгий спор тайным браком с Анной Болейн. Уорхем умер, и на его место был назначен Кранмер, деятельный сторонник развода. Тотчас в его суде было начато дело, и новый примас объявил брак с Екатериной незаконным. Неделю спустя Кранмер возложил на голову Анны Болейн корону, которой она так долго добивалась.

До сих пор связь с делом о разводе скрывала настоящий характер церковной политики Кромвеля. Но, хотя формально, до окончательного приговора Климента VII в пользу Екатерины, переговоры между Англией и Римом продолжались, они не оказывали уже никакого влияния на события, которые, быстро сменяя друг друга, полностью изменили положение английской церкви. Духовенство скоро убедилось, что признание Генриха VIII его покровителем и главой не было далеко простой формальностью. Это был первый шаг в политике, имевшей целью подчинить церковь короне. В споре с Римом парламент выразил согласие с волей короля. Шаг за шагом была расчищена почва для великого статута, определявшего новое положение церкви.

«Акт о верховенстве» (1534 г.) постановлял, что король «должен быть считаемым, принимаемым и признаваемым за единственного верховного главу английской церкви на земле и должен, вместе с императорской короной страны, пользоваться также титулом и положением такового, а равно всеми почестями, судебными правами, полномочиями, льготами, выгодами и удобствами, принадлежащими названному сану, с полным правом исследовать, подавлять, исправлять и преобразовывать все заблуждения, ереси, злоупотребления, упущения и преступления, которые каким-либо образом могут быть законно исправлены духовной властью или судом». Во всех церковных и светских делах власть была предоставлена исключительно короне. «Духовные суды» стали такими же королевскими судами, как и светские суды в Вестминстере.

Но действительное значение «Акта о верховенстве» выяснилось только в следующем году, когда Генрих VIII формально принял титул «верховного главы английской церкви на земле», а несколько месяцев спустя Кромвель был назначен генеральным викарием, или наместником короля во всех церковных делах. Его титул, подобно его должности, напоминал систему Уолси, но то, что теперь эти полномочия были соединены в руках не духовного лица, а мирянина, указывало на новое направление политики короля. Положение Кромвеля позволяло ему проводить эту политику с чрезвычайной прямолинейностью. Первый крупный шаг к ее осуществлению уже был сделан статутом, уничтожавшим свободу законодательной деятельности собраний духовенства.

Другим шагом в том же направлении явился акт, превращавший всех прелатов в ставленников короля под предлогом восстановления свободного избрания епископов. Избрание их капитулами кафедральных церквей давно превратилось в формальность, а на деле со времени Эдуардов их назначение производилось папами Римскими по предложению короля. Теперь, со злой насмешкой, право свободного избрания было возвращено капитулам, но под страхом наказания они были вынуждены выбирать кандидатов, указанных королем. Этот странный прием уцелел до настоящего времени, но с развитием конституционного управления его характер совершенно изменился. С начала XVIII века назначение епископов перешло от короля к министру — представителю воли народа. Поэтому, в сущности, английский прелат, единственный из всех епископов мира, получает свое достоинство путем такого же народного избрания, какое принесло Амвросию Миланскую кафедру. Но в то время мера Кромвеля поставила английских епископов в почти полную зависимость от короны.

Эта зависимость стала бы полной, если бы политика Кромвеля была проведена до конца и королю было предоставлено такое же право смещать епископов, как и назначать их. Но и при этих условиях Генрих VIII мог грозить архиепископу Дублинскому, что если он будет упорствовать в своей «безумной гордости, то мы можем снова удалить вас и поставить на ваше место другого человека, более добродетельного и честного». Даже Елизавета в порыве гнева грозила «разоблачить» епископа Илийского. Более ревностные сторонники Реформации всецело признавали эту зависимость епископов от короны. После смерти Генриха VIII Кранмер обратился к Эдуарду VI за новыми полномочиями для отправления своей должности. Латимер, когда политика короля разошлась с его убеждением, счел себя обязанным отказаться от Уорчестерской кафедры. Впоследствии право низложения было отменено, но не столько из уважения к религиозным чувствам народа, сколько потому, что постоянная покорность епископов делала ненужным его применение.

Подчинив себе конвокацию, господствуя над епископами, Генрих VIII стал господином и над монашескими орденами; для этого он воспользовался правом надзора за ними, перенесенным с папы Римского на короля «Актом о верховенстве». Монастыри навлекли на себя ненависть одновременно и гуманистов, и монархии. В начале Возрождения папы Римские и епископы вместе с государями и учеными приветствовали распространение образования и надежды на церковную реформу. Но хотя среди защитников нового движения и можно было найти кое-где аббатов или приоров, в целом монашеские ордена с неуклонным упорством отвергали его. С течением времени вражда становилась все более ожесточенной. На «темных людей» и монастыри сыпались едкие сарказмы Эразма и дерзкие насмешки Гуттена. В Англии Колет и Мор сдержанно повторяли насмешки и нападки своих друзей.

Действительно, как проявление религиозного энтузиазма монашество уже перестало существовать. Нищенствующие монахи теперь, когда исчезли их пылкая набожность и духовная энергия, превратились в обычных нищих. Прочие монахи стали просто землевладельцами. Большинство монастырей стремилось только увеличить свои доходы и уменьшить число участников в них. По общему равнодушию к исполнению возложенных на них духовных обязанностей, по расточительному пользованию их средствами, по бездеятельности и самодовольству, отличавшим большинство из них, монастыри страдали недостатками всех корпораций, переживших задачи, для выполнения которых они были созданы. Но они были не более непопулярны, чем вообще такие корпорации. Требование лоллардов упразднить их заглохло. На севере, где были расположены некоторые из самых крупных аббатств, монахи были в хороших отношениях с местным дворянством, и их монастыри служили для детей дворян школами; да и в других местах не было признаков иного отношения.

Но в системе Кромвеля не было места ни для доблестей или пороков монашества, ни для его бездеятельности и суеверия, ни для его независимости от короны. Поэтому для общей ревизии монастырей были посланы два королевских комиссара, и их донесения составили «Черную книгу», по возвращении представленную парламенту. Было признано, что около трети монастырей, в том числе большинство крупных аббатств, вели правильную и приличную жизнь; монахи прочих обвинялись в пьянстве, симонии и самых низких и возмутительных пороках. Характер ревизоров, их беглого отчета и последовавшие за его выслушиванием долгие прения заставляют думать, что обвинения были сильно преувеличены. Но на нравственность монахов, даже в таких монастырях, как Сент-Олбанский, оказывало роковое влияние отсутствие настоящей дисциплины, проистекавшее от освобождения их от всякого надзора, кроме папского. Признание Уорхема, а также начатое Уолси частичное упразднение вполне доказывают, что по крайней мере в мелких монастырях безделье нередко вело к преступлению. Но несмотря на крик: «Долой их!» раздававшийся среди общин при чтении отчета, страна была далека от желания полной отмены монашества. За долгими и ожесточенными прениями последовал компромисс: все монастыри с доходом ниже 200 фунтов в год были упразднены, а их доходы предоставлены короне; крупные аббатства остались пока нетронутыми.

Оставалось одно приходское духовенство, и внушения генерального викария показали ректорам и викариям, что они должны считать себя простыми выразителями воли короля. Инстинктом гения Кромвель понял, какую роль в предстоявшей борьбе, религиозной и политической, должна была играть церковная кафедра как единственный существовавший тогда способ обращения к массе народа, и он решил воспользоваться ею в пользу монархии. Ограничение права проповеди священниками, которые получили на это разрешение от короны, заглушило проявления оппозиции. Но даже и получившим такие разрешения было запрещено разбирать спорные вопросы богословия.

Этот способ «настраивания кафедр» объяснением предмета и характера каждой отдельной проповеди делал проповедников при каждом кризисе простыми орудиями исполнения воли короля. Как первый шаг в этом направлении каждому епископу, аббату и приходскому священнику было предписано проповедовать против захватов папства и провозглашать короля верховным главой церкви на английской земле. Даже основные пункты проповеди были заботливо указаны; епископы считались ответственными за исполнение этих приказов духовенством, а шерифы — за повиновение епископов. Только когда всякая возможность сопротивления была устранена, когда церковь была связана по рукам и ногам, а ее кафедры превращены в простые отголоски воли Генриха VIII, — только тогда Кромвель решился на последнее и важнейшее преобразование: он потребовал для короны права по своему усмотрению определять форму веры и учения, принимаемых и проповедуемых по всей стране.

Теперь религией Англии должен был стать очищенный католицизм, о котором мечтали Эразм и Колет. Но мечту гуманизма должны были осуществить не успехи образования и благочестия, а грубая сила монархии. Собрание духовенства, не отваживаясь на протест, приняло «религиозные статьи» (1536 г.), составленные самим Генрихом VIII. В основу веры были положены Библия и три символа. Число таинств с семи было сведено до трех: наряду с крещением и причащением было оставлено только покаяние. Учения о пресуществлении и исповеди были сохранены, как и в лютеранских церквях. Дух Эразма сказался в признании оправдания верой, за которое в самом Риме боролись друзья нового направления, вроде Поля и Контарини, — в отвержении чистилища, индульгенций, служб за умерших, в допущении молитв за них и в сохранении церковных обрядов без существенных изменений.

Как ни громаден был переворот в учении, конвокация не выказала ропота, и «статьи» были разосланы генеральным викарием по всем графствам для исполнения под страхом наказания. Преобразование проводилось постепенно, рядом дальнейших предписаний короля. Хождение на богомолья было запрещено, огромное число праздников сокращено, почитание икон и мощей порицалось в словах, представляющих почти копию протеста Эразма. Его горячий призыв к переводу Библии, стихи которой ткач мог бы повторять за своим челноком, а пахарь — петь за плугом, был, наконец, услышан. В начале министерства Норфолка и Мора, король, запрещая обращение лютеранского перевода Тиндаля, обещал новый английский перевод Священного Писания; но в руках епископов работа затянулась.

Как предварительная мера на английский язык были переведены символ веры, молитва Господня и десять заповедей; каждый учитель и отец семьи должен был учить им своих учеников и детей. Но перевод епископов все еще не был готов; тогда, отчаявшись в его появлении, другу архиепископа Кранмера Майлсу Ковердэлу поручили пересмотреть и исправить перевод Тиндаля; изданная им Библия вышла в 1538 году под покровительством самого Генриха VIII. Уже на ее заглавном листе была изображена история королевского верховенства. Вся Англия должна была считать новое обоснование религиозной истины даром не церкви, а короля. Генрих VIII на троне передал Священную книгу Кранмеру, прежде чем Кранмер и Кромвель смогли раздавать ее толпе священников и мирян.

Прения об упразднении монастырей были первым случаем сопротивления, с которым встретился Кромвель, и некоторое время оставался единственным. Англия молча следила за ходом великого переворота, ниспровергавшего церковь. При всех предшествующих реформах, при споре о папских вымогательствах и суде, при преобразовании церковных судов, даже при ограничении законодательной независимости духовенства народ в целом стоял на стороне короля. Подчинению духовенства, ущемлению церковной проповеди, упразднению монастырей масса народа не сочувствовала. Только из отдельных показаний королевских шпионов создается понятие о злобе и ненависти, скрывавшихся за этим молчанием. Это было молчание, вызванное террором.

До возвышения Томаса Кромвеля и после его падения царствование Генриха VIII отличалось не большими деспотизмом и жестокостью, чем вообще его время. Но годы управления Кромвеля представляют единственный период в нашей истории, который заслуживает названия, данного людьми управлению Робеспьера. Это был английский террор, при помощи которого Кромвель влиял на короля. Кранмер впоследствии выставлял его перед Генрихом VIII «человеком, который был предан только Вашему величеству, который, на мой взгляд, любил Ваше величество не меньше, чем Бога». Но отношение Кромвеля к королю было не только полной зависимостью и безусловной преданностью. «Он был так бдителен, — прибавлял примас, — что охранял Ваше величество от всех измен; немногие из них были так тайно задуманы, чтобы он не открывал их с самого начала». Подобно всем Тюдорам, Генрих VIII не боялся открытой опасности, но был страшно чувствителен к малейшему дуновению скрытой измены. На этом внутреннем страхе Кромвель и основывал свое влияние.

Едва он стал министром, как по всей стране рассыпалась масса шпионов. Уши его были открыты для тайных доносов. Рассказы о происках и заговорах носились в воздухе, а раскрытие и подавление каждого из них усиливали влияние Кромвеля на короля. При помощи террора господствовал он над королем, при помощи того же террора властвовал над народом. В Англии, согласно отзыву Эразма о том времени, людям казалось, «будто под каждым камнем скрывается скорпион». Исповедь не имела тайн для Кромвеля. До его уха доходили беседы людей с их ближайшими друзьями. «Праздные слова», ропот сердитого аббата, бред лунатичной монахини, по яростному замечанию вельмож при его падении, истолковывались как измена. Безопасность была возможна только при условии молчания. «Друзья, привыкшие писать и присылать мне подарки, — говорил Эразм, не шлют мне теперь ни писем, ни подарков и ни от кого ничего не принимают из страха». Но даже это прибежище было запрещено законом, наиболее позорным из всех, когда-либо запятнавших книгу статутов Англии. Не только мысль считалась изменой, но людей заставляли раскрывать их мысли под страхом того, что само их молчание будет наказано как измена. Смелая и бессовестная политика Томаса Кромвеля разрушила всякое доверие к прежним основам свободы. Благороднейшие учреждения были обращены в орудия террора. Уолси до крайности искажал закон, но он не нападал открыто на свободу суда. Если он уклонялся от созыва парламента, то делал это потому, что считал его оплотом свободы. При Кромвеле давление на судей и присяжных сделало суды простыми выразителями воли короля; а когда даже эта тень правосудия оказывалась препятствием для кровопролития, в дело пускали парламент, проводивший один закон об опале за другим. «Его нужно судить по написанным им самим кровавым законам», потребовал Совет при его падении, и по странной случайности последняя несправедливость, которую он старался ввести для применения опалы, — осуждение человека без позволения ему оправдаться, — была совершена над ним самим.

Но как ни жесток был террор Томаса Кромвеля, он носил более благородный характер, чем террор во Франции. Он никогда не поражал бесцельно или по капризу и не унижался до мелких жертв гильотины. Его удары были действенны, потому что он выбирал жертвами благороднейших и лучших людей. Чтобы поразить церковь, он брал картезианцев, самых благочестивых и славных из английских духовных особ. Поражая знать, он обращался против Кертнэ и Полей, в жилах которых текла королевская кровь. Поражая гуманизм, он казнил сэра Томаса Мора. Но к его казням не примешивалась личная мстительность. Насколько можно судить по немногим рассказам, ходившим среди его друзей, он был великодушным и добросердечным человеком с приятными, мягкими манерами, сглаживавшими некоторую личную неуклюжесть, и постоянным в дружбе, что снискало ему много преданных сторонников. Но ни любовь, ни ненависть не могли совлечь его с пути. Ученик Маккиавелли не напрасно изучал «Государя».

Он возвел кровопролитие в систему. Отрывки из его бумаг показывают, с какой деловой краткостью он отмечал человеческие жизни среди прочих дневных заметок. «Далее, аббата Ридингского отослать на суд и казнь в Ридинг». «Далее, узнать волю короля касательно магистра Мора». «Далее, когда магистр Фишер и другой должны идти на казнь». Это полное отсутствие всякой страсти, всякого личного чувства и делает Кромвеля самой страшной фигурой в нашей английской истории. Он вполне верил в преследуемую им цель и просто прорубал себе путь к ней, как дровосек прорубает себе дорогу сквозь лес с топором в руке.

Выбор его первой жертвы доказал беспощадную последовательность, с какой он намерен был действовать. По общему мнению Европы, самым выдающимся англичанином его времени был сэр Томас Мор. Когда дело о разводе закончилось открытым разрывом с Римом, он молча удалился из министерства, но его молчаливое порицание значило больше, чем оппозиция менее известных противников. Для Кромвеля в сдержанном отношении Мора должно было заключаться нечто особенно оскорбительное. Религиозные реформы гуманизма были быстро проведены, но оказалось, что человек, олицетворявший новое просвещение, считал пожертвование свободой и справедливостью слишком дорогой ценой за церковную реформу. Притом Мор считал развод и новый брак с церковной точки зрения неправильными, хотя убеждение в праве парламента определять престолонаследие заставило его считать законными наследниками короны детей Анны Болейн. Закон о престолонаследии (1534 г.) требовал принесения всеми присяги, не только признававшей наследников престола, но и заключавшей в себе признание незаконности и недействительности с самого начала брака с Екатериной.

Генрих VIII давно знал мнение Томаса Мора по этому вопросу, и приглашение принести клятву было просто смертным приговором. Мор находился дома в Челси, когда получил приглашение явиться в Ламбет, в тот самый дом, где он обменивался шутками с Уорхемом и Эразмом или наклонялся над мольбертом Гольбейна. На минуту у него могло появиться стремление уступить, но оно скоро исчезло. «Благодарение Господу, — сказал он с внезапным порывом, когда лодка ранним утром медленно отплыла от ступеней его сада вниз по реке, — благодарение Господу за одержанную победу». Кранмер и другие комиссары предложили ему новую присягу, которую, как они и ожидали, он отверг. Они пригласили его прогуляться по саду, чтобы еще раз обдумать свой ответ.

День был жаркий, и Томас Мор уселся на окне, откуда мог видеть заполненный людьми двор. Даже в виду смерти его живая натура могла наслаждаться весельем и жизнью этой толпы. «Во дворе я увидел магистра Латимера, — говорил он впоследствии, — в большом веселье: он обнимал одного или двух человек так нежно, что, будь это женщины, я счел бы его легкомысленным». Толпа состояла главным образом из священников, торопившихся принести присягу, которая для Мора была тяжелее смерти; но он на них за это не сердился. Когда он услышал голос человека, незадолго перед тем, как было известно, очень не желавшего присягать, услышал, как он громко и хвастливо требовал пить, он только указал на него со свойственным ему юмором. «Он пил, — сказал Мор, — от жажды или от радости, или чтобы показать, что он известен архиепископу». Наконец его снова позвали, но он только повторил свой отказ. Напрасно Кранмер приставал к нему с доводами, поразившими даже тонкий ум бывшего канцлера; он остался непоколебимым и был отправлен в Тауэр. За ним последовал туда Фишер, епископ Рочестерский, обвиненный в содействии измене за то, что слушался предсказаний фанатичной женщины, называвшейся «кентской монахиней».

На время даже Кромвель отказался от их казни. Они остались в заключении, пока не появилось новое, более страшное средство уничтожения скрытого, но широко распространенного сопротивления церковным преобразованиям. Статут, изданный в конце 1534 года, объявил изменой отрицание титулов короля, а в начале 1535 года Генрих VIII, как известно, принял титул «Верховного главы английской церкви на земле». Среди общего упадка религиозной жизни милосердие и благочестие картезианцев принесли им уважение даже тех, кто осуждал монашество. После упорного сопротивления они признали верховенство короля и принесли требуемую законом присягу. Но из-за предательского толкования статута, объявлявшего отрицание верховенства изменой, отказ в удовлетворительных ответах на официальные вопросы касательно полной веры в верховенство был признан равносильным открытому его отрицанию.

Цель новой меры была ясна, и братья картезианцы приготовились умереть. В тревоге ожидания энтузиазм давал им воображаемое утешение: «Когда возносилась жертва и мы преклоняли колена, казалось, наши лица ощущали дуновение воздуха и раздавались приятные и мягкие звуки музыки». Но долго ждать им не пришлось: их отказ послужил знаком к их гибели. Трое из братьев были повешены; прочие были заключены в зловонную темницу Ньюгейта, где их приковали к столбам, так что они не могли подняться, и оставили гибнуть от лихорадки и голода. За две недели пятеро из них умерли, а остальные были при смерти, «почти убитые, писал Кромвелю его посланец, десницей Бога, о чем я, ввиду их поведения, не жалею».

Заточению не удалось сломить решимость Мора, и нового статута было достаточно, чтобы возвести его на эшафот. Вместе с Фишером он был изобличен в отрицании титула короля как «единого верховного главы церкви». Старый епископ подошел к плахе с книгой Нового Завета в руке. Он открыл ее наудачу, прежде чем стать на колени, и прочел: «Это есть жизнь вечная — познавать Тебя, единого истинного Бога». За епископом Фишером скоро последовал и Томас Мор. Перед роковым ударом он заботливо отвел бороду от плахи. «Жаль было бы отрубить ее, — сказал он вполголоса со своей обычной едкой иронией, — она никогда не предавала».

Но Кромвель хорошо понимал, что нужны еще более суровые меры, для того чтобы сломить упорное сопротивление англичан его преобразовательным планам, и он воспользовался для этого восстанием севера. На севере монахи пользовались популярностью, а несправедливости, которыми сопровождалось упразднение монастырей, только усилили мятежное настроение, господствовавшее в крае. Вельмож возмущало правление человека, которого они считали худородным выскочкой. «Положение не изменится к лучшему, — во всеуслышание заявил лорд Гессэ, — пока не вступимся мы». Аграрное недовольство и привязанность к старой вере вызвали восстание в Линкольншире; едва оно было подавлено, как поднял оружие Йоркшир. Из всех приходов крестьяне с приходскими священниками во главе направились на Йорк, и сдача его увлекла колебавшихся.

Через несколько дней единственным пунктом к северу от Гембера, остававшимся верным королю, оказался замок, где с кучкой людей держался граф Кемберленд. Дергем поднялся по призыву лордов Латимера и Уэстморленда. Хотя граф Нортумберленд притворился больным, но Перси присоединились к восстанию. Лорд Дэкр сдал Помфрет, и тотчас мятежники признали его своим главой. Теперь за оружие взялась вся знать севера, и 30 тысяч «рослых людей на отличных конях» двинулись к Дону и потребовали изменения политики короля, воссоединения с Римом, возвращения дочери Екатерины Арагонской — Марии — прав наследницы престола, возмездия за обиды, причиненные церкви, но прежде всего — изгнания худородных советников, другими словами, падения Кромвеля.

Хотя их движение было задержано переговорами, но мятеж продолжался непрерывно всю зиму, и в Помфрете собрался парламент севера, формально принявший требования мятежников. Только 6 тысяч человек под командой Норфолка преграждали им путь к югу, а между тем известно было о недовольстве центральных графств. Однако опасность не испугала Томаса Кромвеля. Он позволил Норфолку вести переговоры, а Генриху VIII — обещать, под давлением Совета, прощение и свободный парламент в Йорке. И Норфолк, и Дэкр поняли это обещание как принятие требований, предъявленных мятежниками. Вожди последних тотчас сняли с себя знаки «Пяти ран» с криком: «Мы не хотим носить иных значков, кроме герба нашего государя, короля!» Аристократы и крестьяне с торжеством рассеялись по домам. Но едва города севера были заняты гарнизонами, а армия Норфолка проникла в сердце Йоркшира, как маска была сброшена. Несколько отдельных взрывов дали предлог для отнятия всех уступок. За арестом вождей восстания последовали беспощадные строгости. Страна покрылась виселицами, целые округа подверглись военной экзекуции.

Всего тяжелее рука Т. Кромвеля обрушилась на вождей восстания. Он воспользовался случаем, чтобы нанести роковой удар по знати севера. «Кромвель, заявил один из главных аристократов, явившись в Совет, — ты самая главная причина всего этого восстания и беззакония; ты стараешься постоянно довести нас до гибели и отрубить нам головы. Я надеюсь, что хотя ты постараешься отрубить головы всей знати королевства, но останется до твоей смерти хоть одна голова, которая и отрубит твою». Но предостережение было оставлено без внимания. Лорд Дарси, глава знати Йоркшира, и лорд Гессэ, вождь знати Линкольншира, были возведены на эшафот. Аббат Берлингский, въехавший в Линкольн со своими канониками в полном вооружении, был повешен вместе с тремя другими аббатами. Аббаты Фаунтенский и Жервосский были повешены в Тиберне, бок о бок с представителем великого дома Перси. Леди Бусемер сожгли на костре, сэра Роберта Констэбля повесили в цепях перед воротами Гелла.

Едва нанесен был удар северу Англии, как Кромвель обратился на запад. Здесь оппозиция против его системы сосредоточивалась преимущественно вокруг двух фамилий, представлявших отголоски йоркской традиции, — Кертнэ и Полей. Маргарита, графиня Солсбери, дочь герцога Кларенса и наследницы графа Уорвика, была представительницей Невиллей и племянницей Эдуарда IV. Ее третий сын, Реджинальд Поль, отказался одобрить развод Генриха VIII, несмотря на предложенные ему за это высокие награды, и искал себе убежища в Риме, откуда жестоко критиковал короля в книге о «единстве церкви». Тогда Кромвель написал ему многозначительные слова: «В Италии можно найти достаточно средств, чтобы избавиться от изменившего подданного. Если нельзя добиться справедливости дома по закону, то иногда она бывает вынуждена искать другие средства за границей».

Но Поль оставил в руках Генриха VIII заложников. «Жаль, что безумие безрассудного глупца может погубить такую знатную фамилию. Пусть только он последует внушениям своего честолюбия; в таком случае, не будь только великой милости и кротости государя, даже люди, мало его оскорбившие (кроме того, что безумец принадлежит к их родне), должны будут испытать, что значит иметь предателя своим родственником». В ответ на это Поль попросил императора скорее исполнить изданную папой Римским буллу об отлучении и низложении Генриха VIII. Кромвель не заставил долго ждать (он понимал, что Генрих VIII был не прочь отделаться от родни, которая претендовала на трон, и исполнял монаршью волю). Родственником Полей был Кертпэ, маркиз Эксетер, через свою мать тоже приходившийся внуком Эдуарду IV. Было известно, что он горько жаловался на «окружавших короля мошенников», а его обещания «надавать им когда-нибудь пощечин» являли грозный смысл в устах человека, имевшего в западных графствах огромное влияние. Его тотчас арестовали вместе с лордом Монтегю, старшим братом Поля, по обвинению в измене, и оба они были обезглавлены на Тауэрхилле, а графиня Солсбери была осуждена на заключение в Тауэр.

Никогда Томас Кромвель не выказывал такого величия, как в своей последней борьбе против судьбы. Когда король понял все значение церковных реформ, он перестал доверять ему и стал называть его «мошенником»; по мере уменьшения своего влияния он встречал все больше сопротивления в Совете, но характер его оставался по прежнему неукротимым. Он был совсем одинок. Уолси ненавидела знать, но поддерживала церковь; Кромвеля духовенство ненавидело еще сильнее, чем знать. Его единственными друзьями были протестанты, но их дружба была для него еще гибельнее ненависти его врагов. Однако он не выказывал ни страха, ни отказа от раз избранного направления. Его деятельность была, как и всегда, беспредельной.

Подобно Уолси, он сосредоточил в своих руках всё управление государством: он был в одно и то же время министром иностранных и внутренних дел, генеральным викарием церкви, создателем нового флота, устроителем армий, председателем грозной Звездной палаты. Его итальянское равнодушие к простой демонстрации власти очень отличалось от пышности кардинала. Его личные привычки были простыми и скромными. Если он дорожил деньгами, то для содержания за свой счет большой массы шпионов, за деятельностью которых следил с неусыпным вниманием. От огромной массы его переписки еще остается более 50 томов. Тысячи писем от «несчастных бедняков», оскорбленных женщин, обиженных рабочих, преследуемых еретиков стекались ко всемогущему министру, превращенному его системой личного управления во всеобщую апелляционную инстанцию. Пока Генрих VIII поддерживал его, хотя и неохотно, он успешно боролся со своими врагами. У него хватило сил удалить из Королевского совета своего главного противника Гардинера, епископа Уинчестерского. На вражду знати он отвечал угрозой, доказывавшей его могущество. «Если лорды будут так относиться к нему, он устроит им такой завтрак, какого еще никогда не бывало в Англии, и это испытают самые надменные из них». Единственно его воля навязала план внешней политики, целью которого было привязать Англию к делу Реформации, а Генриха VIII — поставить в зависимость от его министра.

Дерзкая похвальба, которую впоследствии ставили ему в вину его враги, все равно, была она выявлена или нет, служит только выражением его системы. «В короткое время он хотел привести дела к тому, чтобы при всем своем могуществе король не был в состоянии мешать ему». Подобно плану, оказавшемуся роковым для Уолси, его замыслы основывались на новом браке Генриха VIII. Короткое торжество Анны Болейн закончилось обвинением в неверности и измене, и ее казнью в 1536 году. Ее соперница и наследница привязанности Генриха VIII, Джен Сеймур, умерла в следующем году после родов, и Кромвель заменил ее немкой Анной Клевской, свояченицей лютеранского курфюрста Саксонии.

Он осмелился даже воспротивиться Генриху VIII, когда тот при первом свидании возмутился грубыми чертами и неуклюжей фигурой своей новой невесты. На время Кромвелю удалось поставить дело так, что отступать перед браком стало невозможно. Но этот брак был только первым шагом в политике, которая, в случае полного осуществления, предвосхитила бы триумфы Ришелье. Карл V и Габсбургский дом могли создать католическую реакцию, достаточно сильную для того, чтобы задержать и оттеснить Реформацию; едва Кромвель сошелся с князьями Северной Германии, как стал склонять их к союзу с Францией для ослабления власти императора. Если бы план его удался, изменилось бы общее положение Европы: Южная Германия осталась бы протестантской, Тридцатилетняя война была бы предупреждена. Но Кромвель потерпел неудачу, как люди, опережающие свой век. Немецкие князья отступили перед столкновением с императором, а Франция — перед борьбой, которая могла бы стать гибельной для католицизма, и Генрих VIII, прикованный к ненавистной жене, остался один, принесенный в жертву Австрийскому дому; тогда его гнев обрушился на Кромвеля.

Вельможи набросились на него с яростью, которая говорила о долго накоплявшейся ненависти. Когда герцог Норфолк, которому было поручено арестовать министра, сорвал с его шеи орден Подвязки, лорды за светским столом разразились оскорблениями и проклятиями. Услышав обвинения в измене, Кромвель с криком отчаяния кинул на пол свою шляпу. «Так вот, — воскликнул он, — награда за оказанные мной услуги! Скажите по совести, прошу вас, неужели я изменник?» Затем, вдруг поняв, что все кончено, он попросил своих врагов поторопиться и не томить его в тюрьме. Дело было скоро закончено, и народ приветствовал казнь Томаса Кромвеля еще более громким одобрением, чем его обвинение (июнь—июль 1540 г.).

Загрузка...