ГЛАВА ВОСЬМАЯ


В книгоиздательстве «Скорпион». — Перевод «Франческа да Римини» д 'Аннунцио. — «Пути и перепутья», т. I и т.II. — Поездка в Италию, Францию и Бельгию. — Брюсов и книги. (1908).


— Да, да… Книгоиздательство «Скорпион»! — раздается металлический голос, четкий. Металлически, четко выбрасывает низкое фальцетто размеренные слова. И слова летят, точно упругие стрелы, сорванные с лука. Иногда еще они бывают отравлены ядом. <…>

Это вы вошли в редакцию «Весов». Полки, книги, карти­ны, статуэтки. И вот, первое, что вам бросилось в глаза: в наглухо застегнутом сюртуке высокий, стройный брюнет, словно упругий лук, изогнутый стрелой, или Мефистофель, переодетый в наши одежды, склонился над телефонной трубкой. Здоровое, насмешливо холодное лицо, с черной заостренной бородкой — лицо, могущее быть бледным, как смерть, то подвижное, то изваянное из металла. Холодное лицо, таящее порывы мятежа и нежности. Красные губы стиснутые, точно углем подведенные ресницы и брови. Благородный, высокий лоб, то ясный, то покрытый легкими морщинами, от чего лицо начинает казаться не то угрюмым, не то капризным. И вдруг детская улыбка обнажает зубы ослепительной белизны. То хищная пантера, а то робкая домашняя кошка.

«Да, да… Чудесно…» Локоть опирается на телефонный прибор.

Вы вошли. Из-под длинных-длинных, точно бархатных ресниц грустные вас обжигают, грустные глаза неприязненно. Вы немного смущены. Вы не знакомы с Валерием Брюсовым. Предлагаете ему вопрос. «Не знаю, право: это касается…» Вы замолчали. Молчит и он — густое, наполненное влажной тяготою молчание. Не знаете, что сказать: вдруг кажетесь себе самому глупым – глупее, чем до сих пор себя считали. Просто вас поразила деловитая серьезность поэта безумия Валерия Брюсова, чуть подчеркнутая, будто старомодная вежливость. <…>

– Я с Богом воевал в ночи: на мне горят его лучи, – вспоминаете вы его стихотворение, а вот он сухой, замкнутый, деловитый повелительно-вежливым тоном кричит в телефон. Вам начинает казаться, что это колдовство, что Валерий Брюсов нарочно такой перед вами, чтобы скрыться. Вы застали его врасплох. Может быть, перед вашим приходом он чертил здесь магические круги. А сейчас — прямой такой, какой стоит с телефонной трубкой и в застегнутом сюртуке, провалится сквозь пол или улетит в трубу на шабаш вместе с героями своего «Огненного Ангела». <…>

Положил телефонную трубку.

– Я к вашим услугам: у меня в распоряжении пять минут.

Церемонно пружинным движением показал вам стул.

Сам не сел. Руками держась за спинку стула, приготовился вас слушать. Вы еще ничего не сказали. Почему-то вам кажется, что из вас насильно вынули мысли, и вы забываете самое нужное, о чем нужно поговорить…

То неприязненное чувство шевелится у вас к этому необыкновенному человеку, к этому уже не человеку, разложившему себя на безумие и застегнутый сюртук, так что уже нет в нем человека, а только безумие в сюртуке. То, наоборот, вы хотите преклониться перед ним, вечно распинаемым тяготой бремени, которое он на себя взял. Такой талант, такая яркая индивидуальность: мог бы оставить в стороне все посторонние хлопоты? А на нем бремя ответственности за целое движение… (Белый А. Луг зеленый. Книга статей. М., 1910. С. 195-198).


Одну черту хотел бы я отметить в характере Валерия, черту, которая противоречит общепринятому мнению о нем как замкнутом, суровом, становящемся в позу жреца человеке. В утрированном виде такая характеристика дана была ему, например, в ненапечатанной эпиграмме на него С. В. Киссина (псевдоним «Муни»), начинавшейся словами:


Когда б литературный трон

Мне благосклонно боги дали,

Когда б «Весы» и «Скорпион»

В моих глазах свой рок читали,

В высоком востряковском зале

Своим величьем упоен

И счастлив был бы я едва ли,

Должно быть, я – Ассаргаддон!


Таким, со скрещенными на груди руками, Валерий изображен на известном портрете Врубеля [145]. Таким его видели, действительно на заседаниях Литературно-Художественного кружка, в Обществе Свободной эстетики и на других собраниях. Неприступен он был тогда, когда работал в своем кабинете, тут уже никто не мог его тревожить, и вход в его кабинет в эти часы был разрешен только его жене Иоанне Матвеевне.

Но был и другой Валерий, веселый, жизнерадостный, любитель игр и шуток. Когда я уже был студентом, Валерий неизменно участвовал в пирушках собиравшейся у меня молодежи, играл вместе со всеми в «колечко», «фанты», «море волнуется», «свои соседи» и другие игры, подлезал по штрафу в фанты под столом или роялем, пел вместе со всеми «Уж я золото хороню» и т. д. (Воспоминания о брате. С. 298, 299).


Как новый Вавилон, воздвигся Метрополь [146],

Исконный твой очаг, великолепный Брюсов.

Учитель и поэт! Я верю в наш союз,

Тебя поет мой стих и славит благодарно:

Ты покорил себе иноплеменных муз,

И медь Пентадия, и вольный стих Верхарна


(Соловьев С. Цветник царевны. Третья книга стихов. 1909— 1912. М., 1913. С. 87)


Полемика «Золотого Руна» с «Весами», критические статьи этого журнала, все, все показывает, что мы стоим у порога чего-то нового, чего-то гораздо более яркого, чем все, пережитое в последний литературный период. <…>

Жизнь ведь шла все время, не останавливаясь. И как шла? Казалось бы, каких впечатлений мы только не пережили за последние годы! Кипение внутри России, война с Японией — все это дало множество такого материала, который неизбежно кристаллизуется во что-нибудь выдающееся, крупное.

Брюсов уже в одном из последних стихотворений прямо говорит, что он бросает все старое и идет учиться новому. Брюсов — этот выдающийся, мало того, истинный художник и творец, поворачивает с прежних своих путей и перепутий на новую дорогу. Вот что он говорит об этом:


Я сеятеля труд, упорно и сурово,

Свершил в краю пустом.

И всколосилась рожь на нивах; время снова

Мне стать учеником…


(Боцяновский В. У «мифотворцев» // Русь. 1908. 14 февр. № 44).


ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ ОГНЕННЫЙ АНГЕЛ. Повесть XVI века в двух частях. Часть первая. М.: Скорпион, 1908 [147].

«Огненный Ангел» останется навсегда образцом высокой литературы для небольшого круга истинных ценителей изящного; «Огненный Ангел» — избранная книга для людей, умеющих мыслить образами истории; история объект художественного творчества; и только немногие умеют вводить исторические образы в поле своего творчества.

История для Брюсова не является материалом для эффектных сцен; она вся для него в мелочах; но эти мелочи умеет он осветить неуловимой прелестью своего творчества Брюсов здесь сделал все, чтобы книга его была проста <…> Нет в «Огненном Ангеле» ничего кричащего, резкого; есть даже порой «святая скука», какой веет на нас, когда мы читаем повести Вальтера Скотта <…>

История говорит с нами: Брюсова мы не видим; но в этом умении стушеваться — высокое изящество того, кто в нужное время говорил своим языком; ведь теперь язык его присвоили все; десятки новоявленных брюсовцев черпают свой словарь из его словаря.

В «Огненном Ангеле» Брюсов, тем не менее, оригинален; опытной рукой воскрешает он историю; и мы начинаем любить, понимать его детище — историю кёльнской жизни 1534 года <…> Эта жизнь отражается в зеркале его души:


Помню вечер, помню лето,

Рейна полные струи,

Над померкшим старым Кёльном,

Золотые нимбы света…


И далее:


Где-то пели, где-то пели

Песню милой старины.

Звуки, ветром тиховейным

Донесенные, слабели

И сливались, там, над Рейном,

С робким рокотом волны.

Мы любили! Мы забыли,

Это вечность или час!

Мы тонули в сладкой тайне,

Нам казалось: мы не жили,

Но когда-то Heinrich Heine

В строгих строфах пел про нас!


Я привожу нарочно это стихотворение Брюсова, чтобы яснее выразить свою мысль: как перекликается песня Брюсова с песней Шумана на слова Рейнике; я хочу сказать что настроение музыки Шумана и слов Брюсова из одного корня – романтизма.

С эпохи «Венка» в Брюсове все слышней песнь романтизма; и «Огненный ангел» – порождение этой песни <…>

Неспроста вернулся Брюсов к песням о «милой старине»; из старины он вызвал образ Агриппы; он вводит нас в атмосферу того освободительного движения в мистике, которое в лице Агриппы и Парацельса, учеников Тридгейма, породило, быть может, интереснейшее течение <…> Течение это, быть может, и теперь живо и по-новому воскресает в современности; то, о чем заговаривает Стриндберг, стыдливо встает в образах Брюсова, намеренно завуаленных «археологической пылью»; нужно быть глухим и слепым по отношению к заветнейшим устремлениям символизма, чтобы не видеть в образах «милой старины», вызванных Брюсовым, самой жгучей современности <…> (Рецензия А. Белого // Весы. 1909. № 9. С. 91—93).


«Огненный Ангел», переведенный на немецкий язык, вызвал в немецкой критике совсем неожиданный комплимент по адресу русского автора. Один из критиков усомнился, что это произведение современности. Конечно, язык немецкого переводчика, в свою очередь стилизовавшего роман, усилил иллюзию (Аякс <Измайлов А.>. У Валерия Брюсова // Биржевые ведомости. 1910. 24 марта. № 11630).


С эпохи «Венка» в Брюсове все слышней песнь романтизма; и «Огненный Ангел» — порождение этой песни <…>

Роман этот ростом «не выше среднего». Обновительной струи в стабилизацию этого рода Брюсов не внес. Это сколок с «Мельмота-Скитальца», с Гофмановского «Эликсира Сатаны». Но ужасы, до которых возвышались взвинченное воображение Метьюрина или пьяная фантазия Гофмана, совершенно не жанр Брюсова. Брюсов всегда был больше ум, чем чувство. В самых совершенных стихах его — больше мерцаний мудрости и дерзновений ума, чем лиризма сердца.

В своем романе Брюсов — мозаист, а не творец, составитель, а не поэт. Нет ничего, что не имело бы здесь прототипа, не было подсказано готовой книгой, старым фолиантом, словарями и сборниками старинных латинских изречений в пергаментных переплетах.

Даже в смысле простой занимательности Брюсов не дал живых страниц. Приключения рыцаря и загадочной девушки в старинных гостиницах, в монастырских стенах не идут за пределы старинных рыцарских романов. Какой романист, трогавший эту эпоху, от старых немцем до нашего Мережковского, не пользовал сцены шабаша ведьм или суда в инквизиционном подвале.

Брюсов сделал и эти сцены с точностью добросовестного копииста. Конечно, немало его труда в этой книге. Но, образно говоря, видно, как он кряхтит, и не слышно его восторженного голоса. Вдохновение не осенило книги. Ярко выдающийся поэт современности написал обыкновенный роман. <…> (Измайлов А. – 1910. С. 91, 92).


«Огненный ангел» Валерия Брюсова прежде всего поражает богатством тех исторических, в широком смысле, познаний, из которых выстроена эта повесть. Нельзя без особого уважения относиться к этому огромному и неустанному труду, вдохновляемому научной и художественной любознательностью. <…>

Для осуществления своего замысла Брюсов избрал чрезвычайно хитроумную форму. Его повесть, — он не захотел назвать свое произведение избитым и вызывающим неприятные в художественном отношении ассоциации именем «исторического романа», — ведется от лица героя, в форме записок о недавно прожитом. Тончайший расчет!..

Другими словами, сам автор чувствует неудержимую потребность разметать перед изумленным взором читателя эти самоцветные камни культурно-исторических деталей, – быть может, поодиночке выисканные в различных источниках и любовно снизанные им в непрерывные цепи и ожерелье. «…Дамы играют на лютнях, цитрах и флейтах и танцуют с кавалерами альгарду, пассионезу, мавританские и другие новейшие танцы»; «… Сначала поднялся у нас спор о преимуществах разных сортов вин: итальянского рейнфаля и испанского канорского, шпейерского генсфюссера и виртембергского эйльфингера» и т. д. <…> А между тем это настоящий роман. В нем изображены человеческие страсти со всеми их роковыми законами и убийственными капризами, муки человеческих душ в погоне за божественными призраками. <…> Какое сочетание фантастики с психологический и бытовым реализмом! (Гуревич Л. Дальнозоркие // Русская мысль. 1910. № 3. С. 143).


Подделка под средневековье удалась автору «Огненного ангела». Наивный оборот речи, описание Кёльна и Бонна, царство магии и колдовства, силуэты алхимиков и инквизиторов, так же как добродушных бюргеров с их повседневной психологией, дают художественную миниатюру XVI века, на фоне которой проходит беззаветная любовь Рупрехта к Ренате. <…>

Все, что касается описании колдовства, магии, мира дьяволов, есть декорация того средневековья, подделка под которое составляет оригинальную и интересную сторону рассказа. Талантливо исполненный, он переносит нас в темный мир XVI века, в эту мрачную полосу истории человечества, в которой страх и ненависть несут людям столько излишнего страдания и слез. <…>

Язык своеобразен. Это дает особенный колорит всему изложению. Большое достоинство повести — выпуклость и образность как действующих лиц, так и их душевных состояний [К.-Д. С. Валерий Брюсов. «Огненный ангел», повесть XVI века в двух частях // Вестник Европы. 1909. М> 7. С. 417—421).


Быть может, самый типичный для него труд — это «Огненный Ангел». Это — тот жанр литературы, который создан действительно им.

Это — научное исследование, испорченное приемами романиста; роман, испорченный приемами исследователя. Он слишком скучен для того, кто хотел бы найти в нем художественное воссоздание эпохи. Он неубедителен для того, кто стал бы искать в нем научные выводы. Самое ценное в нем — примечания, заключающие в себе немало интересных сведений. Но самая повесть отмечена всеми типичными чертами брюсовского творчества. В ней нет непосредственного художественного проникновения в души людей, которых он изображает; нет того поэтического прозрения, которое помогает истинному поэтическому воображению без труда, по скудным данным, видеть картины отдаленных эпох и народов, читать в сердцах людей. Зато в романе чувствуется огромный добросовестный труд автора, местами искупающий недостаток непосредственного творчества (Коган П. Очерки по истории новейшей русской литературы. Т. III. Вып. II. М., 1910. С. 109).


Роман Брюсова «Огненный Ангел» был встречен критикой с холодным недоумением; критерий оценки отсутствовал: ни под один из существовавших в русской литературе жанров он не подходил. Для исторического романа он был слишком фантастическим, для психологического — слишком неправдоподобным. Никто не оценил попытку автора пересадить на русскую почву жанр западноевропейской авантюрной повести, традиция которой восходит к средневековой легенде о докторе Фаусте. Брюсов ставил себе формальную задачу — создать новый вид повествования – полный увлекательного действия, событий, приключений, драматических столкновений, таинственных явлений. «Огненный ангел» – плод длительных занятий автора средневековыми «тайными науками». <…>

По сложному построению роман Брюсова напоминает «Эликсир сатаны» Гофмана. Но авантюрный элемент, удивительные приключения и «чертовщина» соединяются в нем с педантичной «научностью». Автор приложил к своей повести [148] многочисленные «объяснительные примеры», свидетельствующие о его солидной эрудиции в оккультных науках. Брюсов хочет не только «занимать» читателя, но и поучать его – и эти противоречивые тенденции мешают непосредственности впечатления. Фантастика Брюсова всегда строго документирована, повествование стилизовано, «таинственность» проверена разумом. И все же, несмотря на недостатки романа – рассудочность, эклектизм, подражательность, – он читается с захватывающим интересом. У Брюсова есть настоящий дар рассказчика (Мочульский К. Валерий Брюсов. Париж, 1962. С. 135, 136).


Брюсов очень тактично называет свое произведение «мемуарами», поскольку на немецкий роман XVI века «Огненный Ангел» вовсе не похож. В немецкой литературе того времени не было ничего, что хотя бы отдаленно напоминало брюсовский роман. <…> Брюсов хочет быть достоверным. И он в значительной мере достигает своей цели. Мы верим автору, верим тому, что так все и могло произойти, или уж во всяком случае почти все могло так произойти. XVI век в изображении Брюсова не условный фон, не красочная декорация — это подлинный немецкий XVI век. За каждой главой романа стоят горы прочитанных автором книг, изученных документов.

И дело не только в обширной эрудиции, но и в тонком понимании духа изображаемого времени. Конечно, будучи беллетристом, а не историком, посвящая свое произведение трагической любви Рупрехта и Ренаты, Брюсов не считал себя обязанным в строго хронологическом порядке излагать факты немецкой истории первой трети XVI века, тем более что действие романа охватывает очень короткий отрезок времени (с августа 1534-го по осень 1535 г.). Возможно другой автор на месте Брюсова и вообще пренебрег бы этими фактами, как не имеющими прямого отношения к изображаемым событиям. Но Брюсов обладал сильно развитым чувством истории. Он хорошо понимал, что злоключения Ренаты множеством нитей связаны с различными сторонами немецкой жизни XVI века. И черта за чертой он воссоздал верную картину этой жизни (Пуришев Б. И. Брюсов и немецкая культура XVI века // Брюсовские чтения 1966 года. С. 460, 461).


ГАБРИЭЛЕ Д'АННУНЦИО. ФРАНЧЕСКА ДА РИМИНИ – Трагедия в пяти действиях. Перевод с итальянского размерами подлинника Валерия Брюсова и Вяч. Иванова. Предисловие («Герои д'Аннунцио в истории») Валерия Брюсова. СПб.: Пантеон, 1908.

Перевод «Франческа да Римини» был сделан мною, для ускорения работы, совместно с Вяч. Ивановым. Драма, как и «Пеллеас и Мелизанда» <Метерлинка>, назначалась для театра В. Ф. Комиссаржевской, с которой я одно время сблизился (Брюсов В. Автобиография. С. 116).


1907 осень, 1908 весна.

Встреча и знакомство и сближение с Комиссаржевской. Острые дни и часы. Ее приезды в Москву. Перевод «Пеллеаса и Мелизанды». Позднее в Петербурге на первом представлении. Провал пьесы. Замечательная ночь.

Перевод «Франчески да Римини». Напряженнейшая работа трех недель. Разрыв Комиссаржевской с Мейерхольдом. Невозможность поставить пьесу. Весною мое сближение с Ленским. Обещаю ему «Франческу». Недовольствие Комиссаржевской. Смерть отца (Дневники. С. 139).


…встреча с Комиссаржевской, — волны безумия, плеснувшие было в берег души, почти мгновенно откатились вспять (Письмо Брюсова Н. И. Петровской от 8 ноября 1908 // Брюсов — Петровская. С. 331).


Какой-то критик <…> находил, что в 1-м акте Франческа была слишком трагична, а ей следовало быть «жизнерадостной», что она вся должна быть проникнута «трепетом ожидаемой любви». — О, боже мой! К кому? Как может она быть охвачена трепетом любви, не зная, за кого ее выдают. <…> Весь август <1908 г.> трубили в трубу по Москве, что все плохо, нестерпимо скучно и вообще в Малом театре готовится грандиозный провал. <…> Я так устал, у меня так наболела душа, словно она вся в пролежнях, и бывают минуты, когда мне хочется «кричать звериным криком» (Ленский А. П. Статьи. Письма. Записки. М.; Л., 1935. С. 132—135).


ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ. ПУТИ И ПЕРЕПУТЬЯ. Собрание стихов. Том I. Юношеские стихотворения (Chefs d'Oeuvre). – Это я (Me eum esse). — Третья стража (Tertia Vigilia). М.: Скорпион, 1908.

Готовя к печати эту книгу и перечитывая свои стихи написанные семь, десять и пятнадцать лет тому назад, я, конечно, мог критически отнестись к своей юношеской поэзии. Многое в ней показалось мне наивным и неверным, многие приемы творчества — бессильными и неудачными. Если бы захотел я выбрать из всего, напечатанного мною в стихах за первые десять лет литературной работы, только то, что теперь удовлетворяет мой художественный вкус, мне пришлось бы ограничиться небольшой книжкой в 10-20 страниц. Но я нашел, что, поступив так, я был бы несправедлив сам к себе. Если вообще мое творчество заслуживает внимания, то заслуживают его и те «пути и перепутья», по которым вышел я на свою настоящую дорогу. Вот почему, выбирая стихи для этой книги, я брал не только то, что мне представлялось удачным и сильным, но и все, что характерно для моей ранней поэзии. <…>

Я избегал исправлять свои юношеские стихи, зная, как опасно переделывать художественные произведения, созданные при господстве совершенно иных взглядов и переживаний. <…> Но я считал необходимым внести в текст те изменения и дополнения, которые были мною сделаны в различных стихотворениях вскоре после их напечатания. Следы этой давней работы и заметит внимательный читатель на многих страницах этой книги, сличая стихи, в ней напечатанные, с первоизданиями.

Декабрь 1907 (Из предисловия к I тому).


ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ. ПУТИ И ПЕРЕПУТЬЯ. Собрание стихов. Том II. Риму и Миру (Urbi et Orbi). — Венок (Stepha­nos). М.: Скорпион, 1908.

Во второй том <…> вошли стихи, ранее напечатанные в моих книгах «Urbi et Orbi» (1903) и «Stephanos» (1906). Критика, как дружественная, так и враждебная, всегда указывала на эти два сборника как на особенно характерные для моей поэзии. Кроме того, по самому замыслу, каждая из этих книг представляет нечто цельное, не позволяющее безнаказанно видоизменять в ней расположение частей или пропускать отдельные страницы. Потому, перечитывая «Urbi et Orbi» и «Stephanos», я не сделал почти никаких изменений ни в выборе стихотворений, ни в порядке их.

Однако я счел нужным присоединить к этим циклам стихотворений те, которые в свое время не вошли в них или случайно, или по причинам, от меня не зависевшим. <…> Также решился я опустить из обоих сборников несколько стихотворений <…> Например, я нашел несвоевременным перепечатывать такие стихи, как «К Тихому океану», «Июль 1903 г.», «Солдатская», два-три стихотворения откинул как решительно неудачные <…>

Особенно внимательный читатель, может быть, заметит еще, что некоторые отдельные стихи, впрочем, немногие, изменены сравнительно с их первоначальной редакцией. Мне кажется, что я не лишен права совершенствовать свои произведения, если в них вижу промахи и недочеты. Март 1908 (Из предисловия ко II тому).


Проследить путь, пройденный поэтом, давшим нам «Stephanos», можно только с самого начала, исследовав не только торные, найденные им дороги, прорубленные им просеки и им водруженные вехи, но тщательно исходив и все проселочные тропинки, не раз вступая и на следы, оборванные и им самим уже давно брошенные!.. Да, если интересны нам пути поэта, который делит с нами вынесенную им добычу, не интересны ли подчас нам и его перепутья? Первый том собрания стихов Брюсова содержит в себе вещи, написанные им за 15-летний период времени, вполне достаточный для того, чтобы издалека стали видны зоркому глазу все извилины и изгибы пути того поэта, который по праву должен быть назван первым среди всех современных русских художников как стиха, так и прозы. И это тем более важно, что Брюсов — художник, неуклонно идущий вперед, непрестанно растущий и не достигший еще периода кристаллизации <…>

Брюсов стал оригинальным, вполне сознал себя, создал свой собственный, брюсовский стиль — лишь после «Urbi et Orbi»; только после «Stephanos» он встал на высоту перво­классного поэта; только после своей драмы «Земля» он подвел первый итог своего развития, поэтому первый том его собрания стихов рисует нам его прежде всего как поэта предчувствий, как странника, решившего идти до конца, но еще не нашедшего окончательного, единственно верного и возможного пути (Эллис [Кобылинский Л.]. Рец. на I том «Пути и перепутья» // Весы. 1908. № 1. С. 82-84).


Издание «Путей и перепутьев», в которое собрана большая часть его старых стихотворений, начиная с «Русских Символистов» и кончая «Tertia Vigilia», является актом большого мужества со стороны Брюсова, так как вновь подымает ту тяжелую тяжбу его с русской публикой, которая только в последние годы была забыта и потому как бы молчаливым соглашением решена в его пользу. И тем более велико его мужество, что теперь он не подписался бы уж под многими своими старыми стихотворениями <…>

В юношеских стихах Брюсова различаются два течения: первое из них – подражание формам, словам и темам французских поэтов. Подражания эти еще сводятся к имитации внешности, но не к принятию внутреннего содержания. В них постепенно формируется стиль и стих поэта. В них много отголосков Брюсова <…>

Одновременно с этим декадентски-подражательным течением, в те же самые годы идут у Брюсова течение очень реалистическое – попытки воплощения в стихах обыденных личных переживаний. Это очень крепкая и тучная подпочва искусства, на которой позже вырастает вся его индивидуальность.

Надо знать географические, климатические и моральные условия, в которых рос его талант. Надо знать, что он рос в Москве на Цветном бульваре, в характерном мещанском доме с большим двором, заваленным в глубине старым железом, бочками и прочим хламом. (В «Urbi et Orbi» он посвятил целую поэму его описанию.) Как раз в этом месте в Цветной бульвар впадает система уличек и переулков, спускающихся с горы, кишмя кишащей кабаками, вертепами, притонами и публичными домами. Здесь и знаменитая Драчевка [149] и Соболев переулок. Этот квартал — Московская Субурра. Улицы его полны пьяными и безобразными сценами, он весь проникнут запахами сифилиса, вина и проституток. Вся юность Валерия Брюсова прошла перед дверьми публичного дома <…>

Мне памятна одна беседа с Брюсовым. Мы говорили о том, как для человеческой души в каждый момент ее существования, подобно огромным и туманным зеркалам, раскрываются новые исторические эпохи, что душа, расширяясь, познает себя новой в отражениях прошлого. Я указывал на то новое понимание мистической Греции в лице Вячеслава Иванова, понимание, к которому мы пришли через открытие Греции, архаической и варварской. Теперь же, говорил я, этот путь ведет нас к новому пониманию мистической сущности Египта, которое уже брезжит кое-где, например, у Розанова.

– Одни области прошлого раскрылись, а другие замкнулись, — сказал Брюсов. – Египет мне совершенно чужд, а вот Ассирия очень близка. Совершенно закрыт для меня мир Библии. Из этой области я не написал ни одного стихотворения. <…>

Для меня же Рим ближе всего. Даже Греция близка лишь постольку, поскольку она отразилась в Риме. В сущности же, я отношусь к эллинскому миру с тем же недоумением и непониманием, с каким относились римляне. Я знаю, что в моих стихах я никогда не мог воплотить дух Греции.

– Но ваш Рим кончается с Антонинами и едва ли переходит к Северам?

– Антонины для меня золотой век человечества и латинской литературы. Латинская поэзия только там имеет смысл для меня. Век Августа — это архаические времена. Латинский язык тогда еще не был разработан. Это был наш державинский, торжественный язык. Поэты Антонинов — Рутилий и Авсоний — мне ближе всего.

Знаменательна эта привязанность Брюсова к Риму. В ней находим мы ключи к силам и уклонам его творчества. Ему чужды изысканный эстетизм и утонченный вкус культур изнеженных и слабеющих. В этом отношении никто дальше, чем он, не стоит от идеи «декаданса» в том смысле, как его понимали и признавали себя «декадентами» Малларме и его группа. <…> Ему не выгнуть в стихе овала хрупкой глиняной вазы, тонкою кистью не расписать ему черным по красному легких танцующих фигур. Но он может высокой дугой вознести свой стих — вечный, как римский свод <…>

Свою империю, которую он волен сделать всемирной, он строит в области Слова и Мечты. Но это не меняет римских приемов его завоевательной политики. В покоренных областях он вводит гражданственный строй, и на страже его законов стоит беспощадно карающий ликтор («Весы») (Волошин М. Лики творчества // Русь. 1907. 29 дек. № 348).


В этой статье <Волошина> говорится о том, что я взошел «на вершины творчества», что мой стих «вечен, как римский свод», что я свою империю (в области слова и мечты) «волен сделать всемирной», и много других, весьма лестных для меня вещей, — но я считаю необходимым решительно протестовать против этой статьи. Автор ее, по моему мнению, вышел за пределы, предоставленные критике, и позволил себе касаться того, что лежит вне литературы. Как писатель я, конечно, признаю, что каждый волен по своему разумению судить мои произведения, но полагаю, что моя личная жизнь еще не подлежит суду печати. Довольно беглое, в общем, и ни в каком случае не интимное знакомство г, Волошина со мною не давало ему права рассказывать своим читателям небылицы о моем детстве, ему вовсе не известном. Во всем, что г. Волошин говорит о моей жизни, – только ряд смешных недоразумений, не более. Удивляет меня также, что г. Волошин позволил себе передать печатно один наш частный разговор с ним. Разговаривая, я не подозревал, что передо мной сидит интервьюер. Но интервьюеру следовало быть более точным в передаче чужих слов. Я не мог сказать, что «Рутилий и Авсоний – поэты Антонинов». Я достаточно твердо знаю, что эти два поэта жили вовсе не при Антонинах. Г. Волошин обещает еще статью [150], посвященную мне. Надеюсь, что он будет говорить в ней о моих стихах и о моей прозе, а не о моем сюртуке и не о моей квартире. Иначе ему придется переменить заглавие свих фельетонов и называть их не «Лики творчества», а «Моментальные фотографии» (Письмо Валерия Брюсова в редакцию // Русь. 1908. 4 янв. № 3).


В каждой статье я стремлюсь дать цельный лик художника. Произведения же художника для меня нераздельны с его личностью. Если я, как поэт, читаю душу его по изгибам его ритмов, по интонации его стиха, по подбору его рифм, по архитектуре его книги, то мне, как живописцу, не меньше говорит о душе его и то, как сидит на нем платье, как застегивает он сюртук, каким жестом он скрещивает руки и подымает голову. Мне мало прочесть стихотворение, напечатанное в книге, — мне надо слышать, как звучит оно в голосе самого поэта; книга мертва для меня, пока за ее страницами не встает живое лицо ее автора. Отделять книгу от автора ее, слово — от голоса, идею — от формы того лба, в котором возникла она, поэта — от его жизни… Как поэт Валерий Брюсов может требовать этого? Не он ли сказал, что искусство «души черпает до дна» <…>

Те слова, что я написал об обстановке, в которой слагался талант Валерия Брюсова, возникли из страниц его книги «Пути и перепутья» и из впечатлений того дома, в котором я бывал у него в Москве. Он утверждает, что это «небылицы»… Как он может знать это? В данном случае он сам является книгой и не может судить о том, что другой прочтет в нем (Волошин М. Ответ Валерию Брюсову // Русь. 1908. 4 янв. № 3).


Когда я вспоминаю образ В. Брюсова, этот образ неизменно предстает мне со сложенными руками. Застывший, серьезный, строгий стоит одиноко Валерий Брюсов среди современной пляски декаданса. Он, вынесший на себе всю тяжесть проповеди символизма среди непосвященных, он выносит теперь и весь позор эпигонства, чтобы спокойно пронести свой огонь в лучшее будущее, И когда подвертывается к нему какой-нибудь из мелких бесенят символизма, — сколько презрения и боли сквозит в его безукоризненной сухости! Так и кажется, что он говорит двум третям своих последователей, когда неопытными руками они касаются дорогих ему святых: «Руки прочь».

Все эти мысли невольно возбуждает первый том собрания его стихотворений «Пути и перепутья». Здесь находим мы то, к чему только еще подходят иные из модернистов, но что давно пережил, преодолел и осознал он. То, за что теперь венчают лаврами, возбудило когда-то хохот и негодование. Две-три юношеские дерзости, две-три рискованных строчки, и в результате пять лет неостроумных издевательств критики над талантливейшим поэтом наших дней. И вот теперь, когда никто не станет оспаривать исключительной величины поэта Брюсова, когда он дал нам две книги изумительных свершений — «Urbi et Orbi» и «Венок», — теперь с особенным интересом окидываем мы первый период его поэтической деятельности: мы встречаем здесь того же Брюсова.

Мы начинаем совершенно ясно понимать, что никогда Брюсов не изменялся: он все тот же Брюсов в «Шедеврах», что и в «Венке». Он только проводил свое творчество сквозь строй все новых и новых технических завоеваний. Он только отделывал свой материал, и этот материал — всегда мрамор. От первых юношеских стихотворений «Путей и перепутий» до изумительной поэмы «Царю Северного полюса» тех же «Путей» и далее: от этой поэмы до отчетливо изваянных, как мраморные статуи, стихотворений «Urbi et Orbi», до изощренной, как мраморное кружево, резьбы «Венка» — все тот же перед нами Брюсов — поэт хаоса, философ мгновенья, сочетавший нужные ему элементы творчества Тютчева, Пушкина, Баратынского и Верхарна, преломивший их творчество в своей индивидуальности <…>

Пробегая ряд юношеских стихотворений поэта, мы узнаем в неоконченных массивах его творчества, какую бурю переживаний пришлось ему подчинить гармонии и законченности. <…> Валерий Брюсов, поэт хаоса и бесформенности, закрыл свою проповедь железным щитом формы, и об этот щит бессильно разобьются модернистические волны поэтов, пока не придут к Брюсову его действительные ученики. Их еще нет, но о ни будут. Брюсов одинаково противопоставлен недавнему прошлому современности и близкому будущему. Он глядит одновременно и в далекое будущее, потому что он единственный среди нас, кто принадлежит вечности (Белый А. Арабески. М., 1911. С. 451-453).


Я прочел Вашу статью [151]обо мне с величайшим интересом. Я прямо тронут тем вниманием, с каким Вы отнеслись к моей юношеской поэзии <…> Многое в Вашей статье показывает мне меня самого с самой неожиданной точки зрения. Но с чем я особенно охотно соглашаюсь — это с заключительной частью статьи. Да, для меня трансцендентное есть трансцендентное, т. е. абсолютно непостижимое, и всякого суеверия я чужд совершенно. Дело человека — расширить пределы своего сознания, а не перепрыгнуть через них (Письмо от 12 марта 1908 года // Письма Е. Ляцкому. С. 194).


Перед нами второй том… «Пути и перепутья». Умный, тонкий, философски, быть может, иногда излишне рассудочно настроенный поэт всегда дает читателю оригинальный, полный интимной прелести материал. Причудливое изящество стиха, утонченный до болезненности стиль, складка бесшумной грусти в настроении — все создает в творчестве Брюсова какую-то особую аристократичность, и это же вряд ли будет способствовать его популярности среди широких слоев читающей публики. Брюсов пишет для немногих, его «пути» — не широкие светлые долины духа, а облитые загадочным лунным блеском ущелья современной души (Приазовский край. 1908. 29 нояб. № 316).


Нет сомнения, что я сделал громадные успехи, но также нет сомнения, что это почти исключительно благодаря Вам. И я еще раз хочу Вас просить не смотреть на меня как на писателя, а только как на ученика, который до своего поэтического совершеннолетия отдал себя в Вашу полную власть. А я сам сознаю, как много мне надо еще учиться (Письмо Н. С. Гумилева от 12 мая 1908 года // ЛH-98. Кн. 2. С. 478).


За последнее время Брюсову посвящались целые статьи, о нем писали лучшие критики, и было бы странно в небольшой рецензии пытаться охарактеризовать его творчество, такое сложное и в сложном единое. Зато перед рецензентом появляется другая задача: отметить, хотя бы в общих чертах, те особенности формы и мысли, которые отличают второй том «Путей и перепутий» от первого. И прежде всего бросается в глаза цельность плана и твердое решение следовать по пути символизма, которое в первом томе иногда ослаблялось уклонениями в сторону декадентства и импрессионизма. <…>

Даже в самых враждебных ему кругах Брюсов заслужил репутацию мастера формы. Он разделяет мечты Малларме и Рене Гиля о возвращении слову его метафизической ценности, но не прибегает ни к неологизмам, ни к намеренным синтаксическим трудностям. Строгим выбором выражений, отточенной ясностью мысли и медной музыкой фраз он достигает результатов, которые не всегда доставались на долю его французских собратьев. Вечно непокоренное слово уже не борется с ним; оно нашло своего господина (Гумилев Н. В. Брюсов. Пути и перепутья. Собрание стихов // Речь. 1908. 29 мая. № 127).


ПАРОДИЯ


О, братья: человек, бацилла,

тигр, гвоздика.

В. Брюсов


О, братья: куры, гуси, индюки и утки,

Мне жалко вас: зачем сидите вы в плену…

Мне прутья ваших клеток так гнетуще жутки,

И я их, как поэт, в стихах своих кляну.

О, братья: лебеди, павлины и фазаны,

В вас чары неземной цветистой красоты.

Вы в сердце будите неведомые раны

И вновь тревожите забытые мечты.

О, братья: голуби, щеглы и канарейки,

Зачем в неволе вы? Мне жаль на вас глядеть.

Как вы таращите свои худые шейки,

Как вы желаете в воздушность улететь.

О, братья: журавли, и кролики, и дрофы,

Как мне хотелось бы освободить всех вас.

Но не могу — боюсь скандальной катастрофы

И все средь вас брожу, брожу — который раз!..


(Фрицхен (Благов Ф. Ф./. На птичьей выставке // Руль. 1908. 7 марта. № 49).


Очень прискорбно, что сотрудники «Распада» не уяснили себе как следует, где враги и где друзья: с идиотской старательностью, как Луначарский, бьют по своим, еще раз кстати опошляя и обессмысливая вообще понятие мещанства: и дружественно, почти с лаской, упрекают Брюсова [152] в буржуазности. А ведь если разобрать как следует, что есть ли более характерная фигура для «их литературы», как этот самый Брюсов? Сотрудник «Русского листка» времен Казецкого [153]… патриот и чуть-чуть не шовинист, он весь, со всем своим демонизмом сложенных на груди рук, со своим завитушечным стихом и воплями о культурности, со своей Козой[154], Эллисом [155], Кузминым и Феофилактовым – он истинный герой мещанства. Да ты и сам это хорошо знаешь. Он очень талантлив – но лишь там, где он аппарат для писания стихов, искусный механизм, который на ночь разбирают и кладут в керосин, а утром смазывают из масленки. Там же, где он должен быть человеком, он просто скотина (Письмо Л. Андреева М. Горькому от 21-22 марта 1908 года // ЛН-72. С. 308, 309).


«Романтическая поэма» Брюсова <«Исполненное обещание» > в 4-м альманахе «Шиповника» [156], которую он «благоговейно» посвящает памяти В. А. Жуковского, писалась им в течение семи лет (1901—1907 гг.) и, несмотря на это, являет из себя полное ничтожество в художественном смысле. Не говоря уже о том, что «поэма» полна заимствований из наиболее известных авторов, как Пушкина, Лермонтова, гр. Ростопчиной и Надсона, она не удовлетворяет ни со стороны замысла, ни со стороны самой техники и выполнения <…>

У Пушкина в «Полтаве»: «И много у него добра, мехов, атласа, серебра…» У Брюсова: «И много у него добра, мехов, коней и серебра…»

У гр. Ростопчиной в «Насильственном браке»: «Все непокорна, не верна моя прекрасная жена…» У Брюсова: «Ему покорна и верна его прекрасная жена».

У Надсона в «Иудее»: «Один молился в поздний час…» У Брюсова: «Одна молилась в поздний час…»

У Лермонтова: «Хранит века, как ценный клад…» И в «Исполненном обещании» Брюсова: «Хранит века, как ценный клад…» и т. д.

Если свое списывание… «поэт» может объяснить своим знаменитым:

«Устал я быть Валерий Брюсов»,

то чем он объяснит всю вообще бесцветную конструкцию пьесы? (Александрович Ю. [Потеряхин Л.] Судьба альманаха // Раннее утро. 1908. 11 апр. № 120).


II том стихотворений, «Огненный Ангел» и «Исполненное обещание» — вещи разной литературной ценности, но они снова подтверждают, что в настоящее время у Брюсова нет соперников в области рифмы, ритма, стиля, отточенности стиха. Это – не та стихийно-мудрая поэзия, которую ценил Пушкин; поэзия Брюсова умная, быть может, слишком умная, но в то же время и блещущая ярким вдохновением (Иванов-Разумник [Иванов Р. В.]. Русская литература в 1908 г. // Русские ведомости. 1909. 1 янв. № 1).


Я только что закончил драму, которую назвал «Елена Спартанская». Излагать содержание было бы слишком долго. <…> Если сюжет Вам нравится, а в особенности, если представление этой смелой вещи могло бы быть обеспечено, я очень хотел бы, чтобы ее перевели на русский язык и сразу же показали на сцене. Можете ли Вы мне что-нибудь посоветовать? Стефан Цвейг в августе примется за перевод на немецкий язык (Письмо Эмиля Верхарна от 11 июня 1908 года // ЛН-85. С. 574).


Через несколько дней я уезжаю за границу, в Испанию. Поездка эта мне крайне необходима, ибо я совершенно переутомил себя работой двух последних лет. Весь май, июнь и июль я работал не отдыхая, и сейчас в отдыхе нуждаюсь до последней крайности (Письмо С. А. Венгерову от 18 июля 1908 года // Степанов Н. С. 329).


Летнее путешествие 1908.

Сначала Вена. Летний сад «Венеция в Вене». Потом подлинная Венеция. «Опять в Венеции». Люблю Венецию любовью нестареющей. Все мило в этих мраморах, самая пошлость и грязь.

Из Венеции в Анкону на великолепном пароходе, идущем в Александрию. Анкона — уступистый город. Виды с высоты на море. Из Анконы поездка в Равенну <…>

Рим. Июль. Нестерпимая жара. Бесконечность впечатлений. Весь античный мир — как живой. Форум. Палатин, бани Каракаллы, дорога Аппиева, два Капитолийских музея… Захлебывался стариной. Не понравился ни Микеланджело, ни Рафаэль, ни все искусство Возрождения; слишком сильное впечатление античного мира!

Неаполь <…> Дива музея — вновь античный мир. Античная утварь; усложненность их жизни. Помпея <…> Геркуланум. Подземный театр. Надземный город. Поездка на Капри. Лазурный грот — банальная синева. Русские, русские, русские… Письмо Горькому (Дневники, С. 139, 140).


Мы в это время были проездом в Неаполе и решили в один из дней нашего пребывания там съездить к Горькому на Капри. Утром кто-то зашел к Валерию Яковлевичу, задержал его, и, замешкавшись в гостинице, мы на пристани не застали того пароходика, на котором рассчитывали ехать на Капри. Пароходики отправлялись туда не слишком часто, и нам довольно долго пришлось ожидать отправления следующего. У Валерия Яковлевича сразу испортилось настроение, и он сделался, как говорится, не в духе, Но все же мы поехали.

Путешествие по морю немного рассеяло дурное настроение Брюсова, но неудача ожидала нас и на Капри. Это был смешной, почти анекдотический случай: с пристани нас в лифте подняли куда-то наверх, и, когда, выйдя из кабинки лифта, мы были уже наверху, я, не зная как и почему, увлекаемая вихрем суетящейся и куда-то бегущей публики, буквально через мгновение очутилась с толпою в другом лифте, который, как казалось мне, должен был поднять нас еще выше. Валерий Яковлевич невольно вбежал за мною в кабинку, дверь затворилась, и, к моему удивлению, мы, вместо того, чтобы подниматься вверх, стали спускаться вниз. Брюсов пришел в негодование и, несмотря на то, что подняться вновь было делом одной минуты, вновь подыматься уже не захотел. Мы наняли извозчика и поехали к Горькому.

Забравшись на крутой берег, мы ехали дорогой средь желтеющих полей. Валерий Яковлевич завел беседу с извозчиком — говорили они по-итальянски — причем, оказалось, извозчик очень хорошо знал Горького, часто возил к нему приезжих, рассказал, как много людей бывает у Горького – сегодня тоже много гостей приехало, — и вообще, он поделился откровенно всеми своими впечатлениями об этом, как говорил он, «очень большом, знатном и, вероятно, очень знающем людей человеке».

Однако уже приближался вечер, оставалось совсем немного времени до выхода последнего парохода на Неаполь. Ехать к Горькому, чтобы только поздороваться с ним, Брюсову казалось неудобно. Оставаться у Горького ночевать – там и без нас много народу было — Брюсов ни за что не хотел, да и мое присутствие весьма стесняло эту ночевку, – Брюсов считал это просто неделикатным. И, к великому изумлению извозчика, почти доехав до дома Горького Валерий Яковлевич велел повернуть обратно, и через час мы плыли уже в Неаполь. На другой день Брюсов отправил Горькому письмо с извинением, что не смог к нему заехать (Брюсова И. Из «Воспоминаний» // Литературное наследство. 1937. № 27-28. С. 644).


Грустно, что вы не зашли ко мне, вы встретили бы у меня людей, которые и знают, и ценят вас… Завтра иду на юг Италии пешком, возьму с собой вторую книгу ваших «Путей» и «Нечаянную радость» Блока. Люблю читать стихи в дороге… Сердечный привет, искренние пожелания все большего роста и расцвета духа вашего (Письмо М. Горького от 31 августа 1908 года // Печать и революция. 1928. Кн. V. С. 57).


Во вторую поездку в Италию < в 1908г. > [157] меня увлек античный мир. В Риме и в Неаполе я неизменно обращался к остаткам классической древности: долгие часы всматривался я в мраморные портреты императоров, стараясь угадать душу этих восторжествовавших над временем лиц; на Римском форуме и в подземельях Палатинских дворцов я явно ощущал веянье давно исчезнувшей жизни; на Аппиевой дороге сам чувствовал себя римским гражданином, как если бы не было двух тысячелетий, отделявших меня от эпохи Цицерона…

Стояло лето, длились нестерпимо жаркие июльские дни, и туристов в Италии было сравнительно немного. По улицам Геркуланума и Помпеи мы (я путешествовал с женой) ходили совсем одинокими. Это придавало странную жизненность мертвым городам. Минутами можно было поверить <…>, что сейчас город проснется, растворятся двери домов, и пестрая толпа, в тогах и туниках, наполнит площади. После <итальянских> впечатлений захотелось тишины и уединения. Остаток лета мы думали провести в маленьком городке, Сен-Жан-де Люс, около Биаррица, и во Францию решили ехать морем.

<Во время переезда из Неаполя в Марсель, морем> особенно плохо пришлось всем на широте Эльбы <…> Я, сколько мог, крепился и просил, нельзя ли пройти поближе к Эльбе <…>

Показались вдалеке синеватые берега того острова, который казался слишком тесным мятежной душе Наполеона. Я пристально всматривался в очертания невысоких гор, старался в бинокль рассмотреть зелень рощ, садов и лугов. Полузатерянный остров, куда почтовой пароход заходит лишь раз в неделю, ты стал священным с тех пор, как на тебе разыгрался пролог к трагическим ста дням! Если когда-нибудь мне захочется прожить много месяцев в уединении, я приеду именно сюда, на всеми забытую Эльбу: может быть, еще реют на ней тени дум дерзкого завоевателя, начертившего своей рукой каргу новой Европы (За моим окном. С. 33, 34; 44, 45).


Железная дорога. Тулуза. Ночь. Вид на Лурд. Крушение вскоре после Лурда. Два часа в поле. Ночью приезжаем в St. Jean de Luz. Наши комнаты, кухня, балкон, цветы, наши завтраки и обеды, купанье, поездки в Биарриц. Моя поездка в Брест. Обедаю в Бордо. Утром в Бресте. Встреча с Ниной <Петровской>. Ссора. Встреча в кафе. Ночью она заболевает. Дни ее болезни. Шесть дней. Прощание. Путь назад. Вечер в Кемпере. Собор в Кемпере.

Вторая ночь в Бордо. Возвращение в St. Jean de Luz. Мирная жизнь. Перевод «Елены Спартанской». Купанье. Восхождение на Руну. Узнаю неудачу «Франчески да Римини». Путь в Париж (Неопубликованная дневниковая запись. ОР РГБ).


Вот уже около месяца, как я живу в том самом St. Jean de Luz, где вы провели сколько-то недель весною. <…> Только теперь, после того, как месяц я проблуждал по Италии и месяц провел на берегу океана, начинаю я понимать вполне, до чего я устал от двух лет московской «литературной» жизни. Понемногу начинаю обретать себя самого — таким, каким был я в дни «Нового пути», а может быть, раньше. «Весы», «Золотое руно», газеты, письма в редакцию, обиды всех на всех и интриги всех против всех, вечная истерика Андрея Белого и вечный савонаролизм Эллиса, ядовитая придурковатость Городецкого и бычачье себе на уме Макса Волошина — все это и многое другое образует такую систему зубчатых колес, после которой от души остаются лишь кровавые клочья (Письмо З. Н. Гиппиус от 28 сентября 1908 года // ЛН-85. С. 701).


Наша поездка охватила всю Италию, южную Францию, часть Испании и закончилась в Париже, где я сблизился с кружком французских поэтов. Из Парижа я совершил паломничество в Бельгию, чтобы лично познакомиться с Э. Верхарном (Автобиография. С. 117).


Париж <…> Впечатления от Rene Ghil’я. M-me Rene Ghil. Посещение Arcos'a и Mercereau. Весь кружок «Abbaye» [158] Макса Волошина. У Кругликовой (Дневники. С. 140).


На вопрос анкеты французского журнала «Le Beffroi» [159]: «Кого сочли бы вы достойным избрать в число десяти новых бессмертных?», Брюсов вместе с именем Верхарна называл также имя Р. Гиля (Маргарян А. С. 514).


Поездка в Бельгию. Брюссель… Музей живописи. Примитивы. Моя поездка к Верхарну. <…> Мы гуляем. Местность, напоминающая до поразительности Россию. Говорю об импрессионизме, о русской живописи (Дневники. С. 141).


Разговор с Верхарном о русской живописи был продолжен Брюсовым по почте; причем Брюсов, для того чтобы его корреспондент получил более четкое представление о русских художниах, пересылал Верхарну снимки с картин Рериха, Малявина, Юона, Серова, Сомова, Врубеля (Дронов В. – 1962. С. 227).


После нашего сближения Верхарн засыпал меня просьбами ознакомить его с русским искусством. Верхарну хотелось сразу узнать и русскую живопись, и русскую иконопись, и эволюцию русской архитектуры (Брюсов В. Эмиль Верхарн // Русская мысль. 1917. № 1. С. 5).


Путь в Россию. Кёльн. Собор, церкви, музеи. Ночь. Берлин. Музеи. Ночь. Россия (Дневники. С. 141).


Здесь, в Москве, нашел я страшный разгром всего того дела, которое привык считать своим. «Весы» медленно погибали и должны были прекратиться к январю. Все враждебные нам и мне партии подняли голову. «Руно» было сильно как никогда. Г. Чулков выпустил книгу статей, направленных против нас. Возникло 3 или 4 журнала, явно нам враждебных. Все газеты были против нас. Крохотный кружок, уцелевший около «Весов», явно распадался. Белый, конечно, тянул куда-то в сторону. Эллис тоже. Даже во внешнем, при первых столкновениях, я тотчас увидел, как все повернулось к нам враждебной стороной. Где прежде я имел абсолютный вес, меня слушали только из вежливости. Не буду рассказывать разных фактов. Довольно одного. В члены нашего Литературно-Художественного кружка баллотировалось трое сотрудников «Весов» — М. Ф. Ликиардопуло, Эллис, М. Шик. Все трое большинством голосов были забаллотированы.

Я много раз говорил тебе, что «Весы» мне надоели, что я хотел бы отказаться от заботы об них. Но видя такое неожиданное и стремительное крушение всего, что я делал в течение пятнадцати лет; видя, как внезапно все значение, вся руководящая роль переходит в литературные течения, мне и моим идеалам враждебные; видя, как торжествуют те, кто, в сущности, обокрал меня и моих сотоварищей, – я не мог не изменить решения. Я не могу еще сложить руки и сказать: вот я, берите меня, грабьте мое добро и топчите меня ногами. Я могу уйти в сторону, когда положение обеспечено, но сделать это именно в час разгрома – и нечестно, и нестерпимо для меня. Я решил бороться во что бы то ни стало. Я решил в 1909 г. так или иначе, но издавать «Весы» или другой журнал и удержать за своими идеями в литературе то место, какое им надлежит.

Ты понимаешь, что такое положение требует с моей стороны сейчас величайшего напряжения энергии. С. А. Поляков – за границей и продолжать «Весов» не хочет. Другого издателя нет. Все друзья и союзники готовы продать и «Весы», и меня за 30 сребреников или и дешевле. Чтобы снова все сплотить, все устроить, все повести – надо не выпускать вожжей и нитей всяких интриг ни на минуту (Письмо от 8 ноября 1908 года // Брюсов – Петровская. С. 333).


Общество Свободной эстетики, тесно связанное с издательством «Скорпион», занимало одну из комнат Литературно-Художественного кружка на Большой Дмитровке (дом Вострякова) и представляло собой сборище праздных людей, имевших самое разнообразное отношение к литературе. Здесь бывали дамы московского полусвета, молодые поэты и старые литературные волки. Читались стихи, иногда, очень редко, доклады. Я бывал здесь в надежде увидеть Валерия Яковлевича. Его супруга, Жанна Матвеевна, в этом обществе была неизменной, как мне кажется, распорядительницей. В те вечера, когда ее не было, Валерий Яковлевич появлялся не один. Рядом с ним была молодая женщина, внешность которой нельзя было определить ни в положительном, ни в отрицательном смысле: до такой степени ее лицо сливалось со всеми особенностями фигуры, платья, манеры держаться. Все было несколько искусственное, принужденное, чувствовалось, что в другой обстановке она — другая. Вся в черном, в черных шведских перчатках, с начесанными на виски черными волосами, она была, так сказать, одного цвета. Все в целом грубоватое и чувственное, но не дурного стиля. «Русская Кармен» — назвал ее кто-то. Не знаю, удачно ли было это название.

Это была Нина Петровская, жена присяжного поверенного С. Соколова, издателя «Грифа» и поэта. Его книга стихов «Летучий Голландец» вызвала взрыв хохота. Сам Соколов-Кречетов (литературный псевдоним) был отшлифованный московский саврас. Валерий Яковлевич рядом с Ниной Петровской был сумрачен и хорош. Он держался строго и важно, и каждое его движение свидетельствовало о полной недоступности и замкнутости в себе. Это был суровый и сильный человек. Так при первом взгляде казалось мне. Его демоническая замкнутость казалась недоброй, у него не хватало какой-то благожелательности. Это придавало ему законченность. Он, конечно, держался соответственно своей роли трагического поэта, вступившего на высоты, недоступные для обыкновенных смертных… (Локс К. С. 39, 40).


Основной чертой современного индивидуалистического направления в литературе является символизм <…> Душевнобольные, желая на что-то указать, желая намекнуть на свои бредовые идеи, смутные и никому не понятные, нередко прибегают к разным символистическим знакам, чтобы тем самым остановить внимание читателя и заставить его глубже почувствовать скрывающуюся в их произведениях, по их мнению, глубокую, но в действительности бессмысленную, подчас слабоумную идею. Для этого они пишут некоторые слова с начальных букв, повторяют по несколько раз одни и те же фразы (эхолялия), ставят в изобилии восклицательные знаки и многоточия и образуют своеобразные сочетания разнородных ощущений. Впервые указания на так называемые «окрашенные» звуки и чувства, вроде «малинового звона», «желтого желания», «голубой скуки» и пр., мы встречаем именно у душевнобольных. И у них, несомненно, Бодлер заимствовал форму своего знаменитого сонета «Correspondances».

Если мы обратимся к современной литературе, то увидим, что, к сожалению, в ней нередко встречается такого рода внешний символизм. Его не избежали даже такие авторы, как Метерлинк и Л. Андреев (Рыбаков Ф. Е. Современные писатели и больные нервы. М., 1908. С. 5, 6).


Вчера попала <в «Дом песни»> на лекцию «о символизме». Читали Белый, Брюсов и еще двое других того же направления, не менее видные, и затем пела Оленина-д'Альгейм. Мысли лекторов были приблизительно следующие. Двое из них (Белый и Рачинский) утверждали, что есть два сорта символизма. Одни берут природу такой, как она есть, не видя за ней никаких тайн и преклоняясь перед ней, ни в чем не сомневаясь изображают ее в тех или иных символах — они, значит, берут природу за основу своего творчества. Между тем, что такое природа – это лишь ряд эмблем (явлений), за которыми скрывается их истинная непознаваемая сущность (вещь в себе Канта). Символисты другого типа, отлично понимая, что явление есть лишь «эмблема» истинного сущего, в сущности – создание наших органов чувств, творят уже не основываясь на этих явлениях, а как-то чисто субъективно, совершенно не опираясь на природу. Символисты же будущего, предвосхищая вещь в себе, будут раскрывать ее тайны. Брюсов был ближе к земле — он утверждал, что, когда мы говорим об искусстве, нам приходится говорить только на основании опыта нашего, так искусство олицетворяется, воплощается в произведениях искусства, а мы до сих пор еще не знаем таких произведений искусства, которые бы не воспроизводили в том или ином виде краски, звуки, формы, которые ведь все взяты из мира явлений. Но так как он согласен с другими лекторами, что природа лишь эмблемы, другими словами — «символы» истинно существующего, то и символизм, по их мнению, совпадает с реализмом. Символизируя природу, они лишь воспроизводят ее, так как она сама лишь символ. Таким образом, искусство наряду с наукой является способом лучшего познавания природы. Брюсов, конечно, очень сочувствует идее об искусстве будущего, которое будет предвосхищать тайну вещи в себе, но он думает, что время для такого искусства еще не настало и что потому о нем рано думать и говорить (Письмо И. Ф. Арманд В. Е. Арманду от 22 ноября 1908 года // Новый мир. 1970. № 6. С. 214, 215).


Ваш приезд в Париж, часы, которые мы провели вместе, останутся в моей жизни самыми счастливыми днями. Они останутся навсегда в моей душе, и я это постараюсь отразить в своем творчестве (Письмо Рене Гиля от 15 декабря 1908 года // Маргарян А. С. 535).


Как я вам благодарен за ваши посылки <репродукций картин русских художников>. Конечно, мне нравится декоративный стиль Билибина и я восторгаюсь широтой и мощью искусства Рериха. Но все же я предпочитаю К. Ф. Юона, его заснеженный город с проезжающими по нему санями. Эти три художника истые северяне; их мастерство несколько примитивно и тяжеловесно, даже грубовато, но мне они больше по душе, чем другие, кажутся мне очень самобытными. Я высоко ставлю также Борисова-Мусатова и наивную, почти детскую прелесть «Четырех времен года» Сомова. Теперь для меня особенно ясно и бесспорно, что там у вас, в России, стали на путь создания подлинной школы живописи, которая берет, правда, начало от французских импрессионистов, но не дает им поглотить себя (Письмо Э. Верхарна от 15 декабря 1908 года // ЛН-85. С. 580).


Брюсов Валерий Яковлевич. Москва. Цветной бульвар, собственный дом. Сборники русских стихов и издания русских поэтов, особенно начала XIX века. Около 2000 томов (Параделов М. Я. Адресная книга русских библиофилов. М., 1904. С. 14).


В библиотеке [160] Брюсова <…> насчитывается около 5000 томов, которые по отделам распределяются следующим образом: справочный отдел включает 200 томов; в него входят словари энциклопедические, литературные, географические, древних и новых европейских и восточных языков и грамматики; античный отдел — 241 том; литературоведение ц русские писатели — 330 томов; Пушкин и литература о нем —224 тома; писатели эпохи символизма — 1135 томов; французская литература — 676 томов; немецкая литература-93 тома, английская — 129; итальянская — 66; армянская — 80; история религии — 43 тома; философия (история философии и сочинения философов) — 143 тома; искусство, главным образом монографии о художниках и по истории быта — 220 томов; математика — 64 тома; естествознание — 47 томов; альманахи русские и иностранные — 233; журналы эпохи символизма — 320; других журналов — 698 (Ашукин Я. Брюсов и книги // Книга и пролетарская революция. 1939. № 10. С. 183).


Аккуратность у <Брюсова>, в его низкой комнате на антресолях, была удивительная. Я попросил у него на несколько дней какую-то книгу. Он странно сверкнул на меня из своих твердых скул своими раскосыми, бессмысленно блестящими, как у птицы, черными глазами и с чрезвычайной галантностью, но и весьма резко отчеканил: «Никогда и никому не даю ни одной из своих книг даже на час!» (Бунин И. С. 288).


Сколько я помню, книги покупались Валерием Яковлевичем всю жизнь. Открытый счет в книжных магазинах у Ланга, Вольфа, Готье, Дейбнера, Гирзермана в Лейпциге позволял выписывать и покупать необходимую книгу во всякое время. Кроме того, книги приобретались у букинистов «на вербе», «на Сухаревке» по воскресеньям, у вдовы Бахман и т. п. Покупались книги большей частью нужные в данный момент, но покупались и просто как «интересные», и такие, которые когда-нибудь «могут пригодиться». Так образовалась библиотека, иногда в ней производилась «чистка». Первыми изгонялись «глупые» романы, чтобы не занимали места. («Романы» покупались случайно, беллетристика большей частью бралась из библиотеки.) Два раза в жизни приглашала букинистов и продавала «хлам», книжный балласт, который предварительно был заключен на годы в чулан (в доме на Цветном) и в ванную (на Мещанской). Однажды Валерий Яковлевич решительно подверг остракизму мелкие сборники стихов начинающих поэтов, а через несколько лет, увидев их случайно в ванной, рассердился: «Мне они нужны, я буду о них писать». Конечно, Валерий Яковлевич не поверил моим уверениям, что сосланы они были по его распоряжению. Поэты были водворены на места (Из воспоминаний И. М. Брюсовой).


Брюсов очень любил свою библиотеку и с гордостью показывал друзьям. Я увидел ее в одну из первых встреч и восторгался ею, не скрывая своей зависти к этому книжному богатству. Валерий Яковлевич с довольной улыбкой слушал меня.

– У меня, — сказал он, — из русской современной литературы есть почти все.

– А вот я вас поймаю на слове, — заметил я, смеясь, — я знаю книгу, которой наверняка у вас нет. Это моя пьеса «Слепой».

Момент спокойствия! — шутливо крикнул Брюсов и исчез среди книжных полок.

Минуты через две он стоял предо мной, победно потрясая сборником «Творчество», изданным в Казани, в котором была напечатана и моя пьеса. Впоследствии я убедился, что у Валерия Яковлевича можно было всегда точно информироваться о всякой книжной новинке, появившейся не только в столицах, но и в провинции (Из воспоминаний В. И. Язвицкого. Рукопись из собрания Р. Щербакова).


За 27 лет, прожитых мною с Валерием Яковлевичем, круг его «любимых писателей» несколько раз менялся. В первые годы нашей жизни был, несомненно, период увлечения Верленом и всей французской поэзией символистов, наряду увлечением Тютчевым и Баратынским. Было время, когда перечитывались от начала до конца все русские классики, как поэты, так и прозаики. В ранние годы большое внимание уделялось Метерлинку. Новые книги просматривались, более или менее полностью, всю жизнь. В свободные от дел минуты Валерий Яковлевич брал с полки «Анну Каренину» или «Братья Карамазовы» и читал в виде отдыха, уверяя, что до самые любимые его книги. Помню такую полосу в жизни, когда Валерий Яковлевич зачитывался детективными романами, больше французскими. Книги «полунаучные» (есть такие французские издания, описания быта и т. д.) приносились к чаю, оттуда с увлечением нам вычитывались забавные места (нам — чаше всего Надежде Яковлевне, матери и мне).

Латинская поэзия почиталась всегда как любимейшее чтение, но разгар увлечения ею должно отнести к 1913— 1914 гг. и позднее, до конца жизни.

Вообще, Валерий Яковлевич с такой непомерной скоростью прочитывал книги, что просто «уму непостижимо», когда успел он проштудировать их столько, если судить по одной лишь нашей библиотеке. Количество отметок на полях книг получается изрядное. Но Валерий Яковлевич пользовался, кроме того, и другими библиотеками. Научные книги прочитывались с меньшей быстротой, но и над ними он не засиживался (Из воспоминаний И. М. Брюсовой).


С ранней юности сочинения Пушкина — мое самое любимое чтение. Я читаю и перечитываю Пушкина, его стихи, его прозу, его письма, в разных изданиях, какие только мог получить для своей библиотеки <…> Читаю я обычно с карандашом в руках и люблю делать пометки и записи в своих книгах. Лично мне кажутся более живыми книги, в которых душа чтеца на полях:


Себя невольно выражает

То кратким словом, то крестом,

То вопросительным крючком


(Брюсов В. Marginalia Pushkiniana // Русский архив. 1916. № 4. С. 397).


Есть тайная прелесть в книгах забытых и безвестных. Произведение, которое читают слишком много, должно всегда казаться банальным; идеи его проникают всю жизнь. Я люблю в «Гамлете» еще неотмеченные строки; я люблю у Пушкина мелкие наброски, отрывки неоконченных стихотворений. В цитатах у Шопенгауэра и особенно у Эдгара По встречаешь часто заглавии таких отвергнутых сочинений, заглавия, звучащие странно и пленительно.

Сколько дум, настроений, одиноких порывов заключено в каждой истинной книге! Был человек, для которого она когда-то была сущностью его жизни: он написал каждое ее предложение и о каждом предложении думал; он знал каждое слово в этой книге. И потом пять-шесть человек пробежали ее мельком, пропуская целые страницы, затем она была забыта, – и все думы, настроения и порывы были как бы погребены в этом забвении (Брюсов В. К философии книги // В мире книг. 1971. № 6. С. 41).


Книги своей библиотеки Брюсов располагал по системе, им самим выработанной. В заметке, обнаруженной в одной из книг библиотеки Брюсова, он писал: «Насколько для большой библиотеки необходимо подразделение по отделам, соответствующим научному строго логическому подразделению всех отраслей знания и литературы, настолько для маленькой частной библиотеки такая система неуместна. <…> Считался с этим и я, собирая книги преимущественно по литературе, распределял главнейшее на несколько отделов, называя, например, отдел для книг, относящихся к Пушкину, но очень возможно записать в один отдел все естествознание, выделив, однако, в особую рубрику математику <…> Вторую особенность для расстановки составляет отсутствие разделения сочинений по языкам. Читая безразлично на не­скольких языках, я не видел надобности разделять сочинения, тесно между собой связанные по содержанию, на основании тех внешних признаков, как язык, на каком они написаны» (Пуришева К. Библиотека Валерия Брюсова // Литературное наследство. 1937. № 27, 28. С. 662).


В начале 1895 г. молодой 22-летний поэт В. Я. Брюсов, тогда еще студент-филолог Московского университета, сделал словесное заявление председателю Русского библиографического общества о желании вступить в члены Общества <…> Его идеей было составить библиографический словарь деятелей русской литературы ввиду того, что начинания в этой области Д. Д. Языкова и С. А. Венгерова его не удовлетворяли. Результатом опытов молодого библиографа был целый ряд составленных им библиографических записей, которые Валерий Яковлевич передавал в картотеку составлявшегося тогда Обществом «Национального библиографического репертуара». <…>

Позднее столь же эффективным показателем приверженности Валерия Яковлевича к библиографии может служить его деятельность в «Литературно-художественном кружке», где по инициативе Валерия Яковлевича как председателя Кружка, была организована прекрасная библиотека, в которой велись специальные библиографические работы при ближайшем участии известного библиографа и сочлена Валерия Яковлевича по Библиографическому обществу – У. Г. Иваска <…>

Насколько быстро и полно Валерий Яковлевич проникался библиографическими идеями, пришлось в то отдаленное время быть свидетелем и мне после прочтения в Круж­ке в декабре 1909 г., по предложению Валерия Яковлевича, специального доклада о новой тогда у нас международной библиографической системе классификации, так называемой «десятичной».

Прения по докладу открыл Валерий Яковлевич, высказав ряд глубоких и интересных соображений о библиографической классификации вообще и десятичной — в частности. Мне, в то время уже много поработавшему над изучением этой важнейшей проблемы в библиографии, было трудно ответить на все тонко и метко поставленные вопросы; высказанными же им аргументами в пользу десятичной классификации я впоследствии не раз пользовался при своих выступлениях, как на разного рода публичных собраниях, так равно и на лекциях по книжным дисциплинам.

Обрисованная в самых общих чертах библиографическая жизнь и деятельность Валерия Яковлевича дает нам полное право говорить о нем как о крупном и талантливом библиографе того времени (Боднарский Б. С. В. Я. Брюсов как библиограф // Советская библиография. 1933. № 1—3. С. 157—159).


Ф. Д. Батюшков написал о Брюсове следующее: «Посмотрите, как он себя издает в первом вышедшем "Собрании сочинений"; с примечаниями и вариантами, с перечнем более ранних изданий, как в "Путях и перепутьях" он давал в Приложении библиографию о своих произведениях. Этого никто не делает, но в Брюсове сказывается жилка библиографа, добросовестно подготовляющего материал для критика или историка современной поэзии» [161].

В. Я. Брюсов придавал большое значение эстетике книги, художественной стороне изданий, в особенности изданий классической литературы.

К художественности издания Брюсов относил не только иллюстрации, но и виньетки, заставки, выбор шрифта, бумаги, размещение текста на странице и т п. <…> Высказывания Брюсова по вопросу эстетики книги не были лишь теоретическими суждениями. Свои эстетические принципы он воплощал в реальность как в издании своих сочинений, так и в редактированных им книгах (Дашкевич Н. А. Деятели книги. В. Я. Брюсов // Книга. № XXII. М., 1971. С. 224, 225).


Если признать правильным существующее с давних пор деление поэтов на поэтов природы или стихийных поэтов и поэтов книги, поэтов книжной культуры, то Брюсова с полным правом следует назвать величайшим поэтом книжной культуры. <…>

Когда я читаю его стихи, в особенности ранние, я не могу отделаться от мысли, что против каждого стихотворения автор мог бы написать, какими книжными впечатлениями оно навеяно, какими литературными импульсами оно вызвано. И речь здесь идет совсем не о подражательности, ученичестве или неспособности к самостоятельному творчеству. Подобно тому, как у стихийного поэта стихотворение чаще всего возникает под непосредственным влиянием только что пережитого — будь это явление природы (гроза, северное сияние, морской прибой, осенний лес) или историческое событие (война, революция, полет человека в космос), — так у поэта книжной литературы почти всегда толчком к творчеству является чтение любимого автора, знакомство с новыми произведениями современников, услышанная или прочитанная народная песня, разными путями ставшая известной научная теория, портреты и статуи исторических деятелей, великих и невеликих писателей, художников, ученых, философов. <…>

Посмотрите, как много у Брюсова эпиграфов, цитат прямых и скрытых, того, что сейчас называют «перекличками», сколько у него книжных реминисценций, явных и потаенных отражений, не всегда понятных намеков, подспудных аллюзий, «отталкиваний», «притяжений», ниточек, так или иначе связывающих его с поэтами почти всех эпох, почти всех народов. <…> И в то же время Брюсов не просто библиофаг — книгопожиратель. Он не просто жил среди книг, а жил в книгах, жил книгами, жил с помощью книг (Берков П. С. 21-24).


Загрузка...