ГЛАВА ДЕCЯТАЯ


Борьба «кларистов» с «мистиками». — В. Брюсов и Н. Морозов. — Роман «Петербург» А. Белого. — Поездка на похороны JI. Н. Толстого. — «Земная ось» (2-е издание). — «Из дневника женщины». — «Алтарь победы». — Собрание стихов П. Верлена. — Отъезд Н. Петровской за границу. — Общество свободной эстетики. — Перевод «Энеиды». (1910—1912).



Дорогой Вячеслав!

Ты несказанно обрадовал меня своим письмом. Несмотря на то, что мы разделены с тобой всеми внешностями нашей жизни и последние годы встречаемся крайне редко, — я чувствую тебя близким и бесконечно себе дорогим. Скажу даже, что ты мне самый близкий изо всех, ныне живущих существ. Не знаю, как такие слова отзываются в твоей душе, но все же хочу их тебе сказать.

Мне было очень понятно все, что ты написал мне о «крайнем равнодушии, оковывавшем тебя». Это чувство я пережил сам и отчасти еще переживаю до сих пор. Между прочим, под его влиянием бежал я за границу, где провел больше трех месяцев. За эти дни я почти ничего не делал, во всяком случае не делал, не писал ничего важного. Да и теперь, вернувшись в Москву, к своим книгам, к своим бумагам, я с явным насилием принуждаю себя жить и работать.

Этому внутреннему неустройству соответствует вполне неустройство внешнее. Я говорю о нашей, русской, литературной жизни. Сколько я могу судить, в ней господствуем полный распад. Былые союзы и кружки все разложились, былые руководящие идеи изжиты, — новых нет. Но в то время как мы, которые, так сказать, в своей груди выносили идеи недавнего прошлого, с правом говорим себе и другим: «Мы хотим иного», — кругом толпа новоприбывших незнакомцев, ничего не переживших, ничего не выносивших, пляшет каннибальский танец над прежними нашими идеалами и плюет на них. И это отвратительно.

Ты знаешь, что я никогда не был врагом молодости, молодежи. Не я ли первый приветствовал Белого? и Блока? позднее Городецкого? и Гумилева? и совсем недавно графа А. Толстого? Но я хочу или иметь возможность учиться у молодежи, или чтобы она училась у меня, у нас. Третьего я не признаю. Или принеси что-то новое, или иди через нами поставленную триумфальную арку. Когда же как новое откровение предлагают мне идеи, нами пятнадцать лет тому назад отвергнутые и опровергнутые, я оставляю за собой право смеяться.

В Петербурге у вас я не вижу никаких радующих предзнаменований. Может быть, я ошибаюсь, судя издалека. Мне кажется, что союз «Аполлона» — вполне внешний. Его идея — привешена извне, а не возникла из глубины того сообщества, которое окружает журнал. <…>

Еще хуже обстоит дело у нас в Москве. «Весы» умирают не только физически, — они умерли и духовно. Вокруг них нет никого, кроме шакалов, догладывающих оставшиеся кости (разумею Ликиардопуло и кое-кого еще). «Мусагет» [169] себя откровенно объявляет эклектиком. Это лучшее, что он может сделать. Только самая широкая, общекультурная платформа способна сейчас еще объединить более или менее широкие силы. Впрочем, я лично в «Мусагете» почти не участвую. Для такого нетрудного дела, какое он затеял, не стоит трудиться.

Я думаю, что в этой общественной дезорганизации достаточно повинны и мы, то есть мы с тобой. Ибо больше обвинить некого, за полной духовной безответственностью Блока, за почти преступной зыбкостью Белого и за горестным падением Бальмонта (с которым я провел несколько недель в Париже) [170]. Что должно делать мне, я ищу, я стараюсь понять и надеюсь услышать от тебя. Но тебе прежде всего, усилием воли, надо стряхнуть с себя твое равнодушие. Сейчас время, когда тебе нельзя, когда ты не имеешь права — молчать (Письмо Вяч. Иванову от 18 января 1910 года // ЛН-85. С. 524, 525).


Январь 1910 года.

В Москве был Вяч. Иванов. Сначала мы очень дружили. Потом Вяч. Иванов читал в «Эстетике» доклад о символизме. Его основная мысль — искусство должно служить религии. Я резко возражал. Отсюда размолвка. За Вяч. Иванова стояли Белый и Эллис. Расстались мы с Вяч. Ивановым холодно (Дневники. С. 142).


23 марта 1910 года.

Увы! Миновали «прекрасные дни Аранжуэца» [171], дни если не «невинности», то свободы за своим письменным столом. Теперь над каждой минутой стоит призрак какого-нибудь издателя или редактора. Задумаешь писать письмо, а привидение грозит пальцем и спрашивает: «А статья? А обещанный срок?» И откладываешь письмо и пишешь рецензию.

В нашем кругу, у ех-декадентов, великий раскол: борьба «кларистов» с «мистиками». Кларисты — это «Аполлон» Кузмин, Маковский и др. Мистики — это московский «Мусагет», Белый, Вяч. Иванов, Серг. Соловьев и др. В сущности, возобновлен дряхлый-предряхлый спор о «свободном» искусстве и тенденции. «Кларисты» защищают ясность — ясность мысли, слога, образов, — но это только форма; а в сущности, они защищают «поэзию, коей цель поэзия», так сказал старик Иван Сергеевич <Тургенев>. Мистики проповедуют «обновленный символизм», «мифотворчество» и т. п., а в сущности, хотят, чтобы поэзия служила их христианству. <…> Я, как вы догадываетесь, всей душой с «кларнетами» (Письма П. П. Перцову-2. С. 45, 46).


В одном знакомом мне семействе к прислуге приехал погостить из деревни ее сын, мальчик лет шести. Вернувшись в деревню, он рассказывал: «Господа-то (те, у кого служила его мать) живут очень небогато: всей скотины у них — собака да кошка!» Мальчик не мог себе представить иного богатства, как выражающегося в обладании коровами и лошадьми. Этого деревенского мальчика напоминают мне критики-мистики, когда с горестью говорят о «духовной» бедности тех, кто не религиозен, не обладает верой в божество и таинства (Брюсов В. Заметки // Огонек. 1949. № 41. С. 16).


Март 1910 года.

Познакомился с Н. А. Морозовым, шлиссельбуржцем. Он знал меня ребенком, качал на коленях, — так как гимназистом и студентом был близок с моим отцом. Встречал Морозова несколько раз в редакции «Скорпиона» (он издает в этом издательстве книгу стихов), потом он у меня завтракал. Крайне жив, всем интересуется, легко увлекается, умен, прост в обращении. Узнав, что я сын его старого знакомого, был тронут, обнял меня, поцеловал. Много говорил с моею матерью, вспоминал прошлое (Дневники. С. 142).


В 1910 г. в книгоиздательстве «Скорпион» выходит сборник стихотворений Н. А. Морозова «Звездные песни». На сборник сразу же был наложен арест с привлечением к суду его издателя С. А. Полякова <…> Но Морозов подал заявление с просьбой привлечь к суду его как автора данных стихотворений. Московская судебная палата приговорила Морозова к заключению в крепости на один год <…> Среди сотен сочувственных писем, полученных Морозовым, необыкновенно теплое письмо прислал и Брюсов.

Брюсов пытается напечатать <в «Русской мысли» > рецензию на «Звездные песни», но «легальный марксист» П. Б. Струве не решился дать на страницах своего журнала отзыв о конфискованном издании. Будучи председателем Московского литературно-художественного кружка, Брюсов организовывает доклад Мороза в кружке [172], причем делает это с известной долей риска, так как доклады и лекции бывшего шлиссельбуржца неоднократно запрещались полицией (Белов С. С. 332).


Итак, «свершилось», и Вы, как писали «Русские ведомости», «опять узник» [173]. Конечно, на этот раз Ваше заключение будет совершенно иное, нежели в прошлые годы. Во-первых, Вы будете знать его срок. Во-вторых, что важнее, Вы будете не одиноки: вся Россия — скажу с уверенностью — будет душой с Вами. Но, разумеется, все эти плохие утешения, которые Вы знали и без меня, не изменяют существа дела, и все же Вы будете оторваны от любимых работ и близких людей. Вот почему мне хотелось написать Вам это письмо и высказать Вам все, что я могу: свое дружеское сочувствие.

Я знаю, что у Вас много друзей и этим Вы в жизни счастливы. Но, несмотря на это, может быть, и я окажусь Вам не лишним. Располагайте мною, как хотите. Все Ваши поручения, касающиеся Москвы, давайте самым широким образом мне. Посылайте меня к каким угодно издателям, в любые типографии, а если надо, и в официальные места: я буду рад для Вас принять на себя все эти маленькие хлопоты. Одним словом, считайте меня на время своего заключения Вашим поверенным в Москве, которому можно поручать все и который — обещаю Вам это — все будет исполнять аккуратно и скоро, как только может. И очень Вас прошу принять мое предложение прямо, не смотреть на него как на простую вежливость, а действительно им воспользоваться. Этим доставите мне настоящее удовольствие. Обнимаю Вас дружески. Ваш всегда Валерий Брюсов (Письмо Н. А. Морозову от 9 марта 1912 года // Белов С. С. 338, 339).


Пишу Вам, как Вы можете видеть по штемпелю, из Киева, куда я приехал, чтобы жениться. Женюсь я на А. А. Горенко [174]. которой посвящены «Романтические цветы». Свадьба будет, наверное, в воскресенье, и мы тотчас же уезжаем в Париж. <…>

«Жемчуга» вышли. Вячеслав Иванович <Иванов> в своей рецензии о них в «Аполлоне», называя меня Вашим оруженосцем, говорит, что этой книгой я заслужил от Вас ритуальный удар меча по плечу, посвящающий меня в рыцари. И дальше пишет, что моя новая деятельность ознаменуется разделеньем во мне воды и суши, причем эпическая сторона моего творчества станет чистым эпосом, а лиризм — чистой лирикой.

Не знаю, сочтете ли Вы несколько напутственных слов, так как «Жемчугами» заканчивается большой цикл моих переживаний, и теперь я весь устремлен к иному, новому. Каково будет это новое, мне пока не ясно, но мне кажется, что это не тот путь, по которому меня посылает Вячеслав Иванович (Письмо Н. Гумилева от 9 марта 1912 года // ЛН-98. Кн. 2. С. 497, 498).


Будущее явно принадлежит какому-то еще не найденному синтезу между «реализмом» и «идеализмом». Этого синтеза Н. Гумилев еще не ищет. Он еще всецело в рядах борцов за новое «идеалистическое» искусство. Его поэзия живет в мире воображаемом и почти призрачном. Он как-то чуждается современности, он сам создает для себя страны и населяет их им самим сотворенными существами: людьми, зверями, демонами. <…>

Надо отметить, что в своих новых поэмах он в значительной степени освободился от крайностей своих первых созданий и научился замыкать свою мечту в более определенные очертания. Его видения с годами приобрели больше пластичности, выпуклости. Вместе с тем явно окреп и его стих. Ученик И. Анненского, Вячеслава Иванова и того поэта, которому посвящены «Жемчуга», Н. Гумилев медленно, но уверенно идет к полному мастерству в области формы. Почти все его стихотворения написаны прекрасно, обдуманными и утонченно-звучащими стихами (Брюсов В. Н. Гумилев. «Жемчуга». Стихи // Русская мысль. M., 1910. № 7. С. 207).


С прекращением «Весов» в 1909 г. я стал помещать свои произведения преимущественно в «Русской Мысли», и через год, с осени 1910 г., был приглашен редакцией журнала заведовать литературно-критическим отделом. Эта моя деятельность в редакции «Русской мысли» длилась более двух лет, до конца 1912 г., причем мною было исполнено для журнала немало чисто редакционных работ (Автобиография. С. 116).


Когда ж стал заглядываться он на «Русскую мысль» и «Весы» ему стали лишь бременем, то перестал в отношения с нами он вкладывать свой тонкий шарм; он потух для нас, как и «Весы»; донкихотством ненужным увиделась вся полемика; а Кизеветтер, глаза свои выпучив на него, в это время с тупою почтительностью передергивал бородищей; таким его видел я в редакции «Русской мысли», — в той самой комнате, где сотрудников принимали, сидя вдвоем: Кизеветтер и … Брюсов (Белый Л. Между двух революций. С. 304).


Спешу уведомить вас, что моя порция романа <«Петербург»> готова <…> Итак, 15-го или 16-го числа я очень хо­тел бы видеться с вами, чтобы лично вам передать роман. Оконченная порция представляет собой около 13 печатных листов; состоит из четырех очень больших глав <…> Но обещаю весь роман доставить к апрелю — маю. Сейчас же мне необходима двух-трехнедельная передышка, ибо уподобляюсь загнанной кляче (до того измучен).

Теперь, дорогой Валерий Яковлевич, я перехожу к вопросу, для меня сейчас существенному весьма. Ввиду того, что с октября до сих пор ничего не мог написать для заработка, я живу полтора месяца в долг, без единой заработанной копейки. <…> Поэтому, согласно нашему условию, мне сейчас необходимо очень получить от «Русской мысли» часть гонорара, т. е. я хотел бы получить за минимум написанного, считая этот минимум 12 печатных листов (Письмо А. Белого от 10 января 1912 года // ЛH-85. С. 425, 426).


Помню, с каким пылом я несся с рукописью «Петербурга» в «Русскую мысль», чтоб сдать ее Брюсову; рукопись сдана; но Брюсов, точно споткнувшись о нее, стал заговаривать зубы вместо внятного ответа мне; он говорил уклончиво: то – что не успел разглядеть романа, то — что Струве, приехавший в это время в Москву, имеет очень многое возразить против тенденции «Петербурга», находя, что она очень зла и даже скептична; то, наконец, что «Русская мысль» перегружена материалом и что принятый Струве роман Абельдяева не дает возможности напечатать меня в этом году; все эти сбивчивые объяснения раздражали меня невероятно; прежде всего, я считал, что заказанный мне специально роман не может не быть напечатанным, что такой поступок есть нарушение обязательства: заставить человека в течение трех месяцев произвести громаднейшую работу, вогнавшую его в переутомление, и этой работы не оплатить; Брюсов вертелся-таки, как пойманный с поличным, разрываясь между мною и Струве, то принимался он похваливать «Петербург», с пожимом плечей мне доказывая: «Главное достоинство романа, разумеется, в злости, но Петр Бернгардович имеет особенное возражение именно на эту злость»; то он менял позицию и начинал доказывать, что роман недоработан и нуждается в правке; это ставило меня чисто внешне в ужасное положение; я был без гроша; и, не получив аванса, даже не мог бы продолжать писать; в течение целого месяца я атаковывал Брюсова, все с большим раздражением, приставая к нему просто с требованием, чтобы он напечатал роман <…> (Белый А. Между двух революций. С. 437, 438).


Я должен Тебе объяснить, почему я заимствую у Тебя. Дело в том, что меня обмерил и обвесил Брюсов, частью в буквальном, частью в переносном смысле. Я дал обещание весной представить к концу 1911 года мой роман. Времени было достаточно, и я бы представил, но… Пока я писал бы до января, мне не на что было бы жить, ибо с весны у меня ничего почти нет; пока я был один и жил у мамы, меня ни капли не беспокоило безденежье; но теперь, когда на моей ответственности <жена> Ася, такая маленькая и такая хрупкая, которую надо оберегать от житейской грубости, как зеницу ока, все эти вопросы заработка меня волновали ужасно. И вот я писал Брюсову дать мне возможность каким-нибудь способом заработать. Он мне отвечает: «Пишите связные очерки о Египте и Радесе». И вот <…> я все лето потратил на небольшие фрагменты о Тунисии приготовил статью «Египет» и «Радес». Брюсов палец о палец не двинул, чтобы Струве принял мои писания, хотя Брюсов лично и расхваливал их. <…> Теперь Брюсов требует представление рукописи, закидывает мелочной работой; я отвечаю: «Я работаю как вол и, чтобы выполнить Ваши условия, мне нужно сидеть с утра до ночи над романом». <…> Наконец, вчера меня взорвало, и я бежал с «Эстетики», наговорив грубостей Брюсову (Письмо А. Белого А. Блоку от 19 ноября 1911 года // Белый — Блок. С.429).


В конце 1911 года «Петербург» < роман А. Белого > был наполовину написан и предназначался для «Русской мысли». <…> Валерий Брюсов, руководивший литературно-критическим отделом, не сомневался, что «Петербург» будет напечатан… Редактор «Русской мысли» П. Струве проявлял большую осторожность и в связи с подготовкой объявления о подписке писал Брюсову 3 ноября 1911 года, что «о романе Белого можно объявить только в «обещаниях»… так как романа Белого еще нет, он принят лишь условно» [175]. <…>

Поэтому неверно утверждение Белого, что Брюсов решительно отклонил его роман. Однако ему пришлось подчиниться решению Струве, который 2 февраля 1912 года писал Брюсову: «Спешу Вас уведомить, что относительно романа Андрея Белого я пришел к совершенно категорическому отрицательному решению, вещь эта абсолютно приемлема, написана претенциозно и небрежно до последней степени». <…>

Итак, версия, согласно которой Брюсов безоговорочно отверг «Петербург» Андрея Белого, не соответствует, но она на многие годы испортила их отношения, и лишь незадолго до смерти Брюсова они помирились. <…>

Публикуемое письмо <от января 1912 года> откололось от большой пачки писем Брюсова к Струве, хранящихся в рукописном отделении Пушкинского дома…

«Не знаю, найдете ли Вы сейчас время заниматься романом Белого. <…> Роман я прочел весь… И, правду сказать, основное мое впечатление должно охарактеризовать словом: огорчение. Я Вам говорил, что роман написан "затейливо", теперь должен добавить: "очень затейливо”. Банальность ни в коем случае не относится к его недостаткам. И много есть в этом романе такого, что моего "среднего читателя", столь возмутившего З. Н. <Гиппиус>, приведет в полное недоумение…

Однако в защиту Белого скажу, что этой "затейливости" всего больше в первой главе. Будь весь роман написан, как эта первая глава, он, вероятно, был бы прямо "неприемлем" для "Русской мысли". <…> Поэтому я очень прошу Вас не делать заключения по одной первой главе, но прочесть все четыре. Понемногу Белый овладел своим замыслом и своей манерой, и чем дальше, тем повествование течет все более гладко, плавно и связно.

Достоинства у романа есть бесспорные. Все же новый роман Белого есть некоторое событие в литературе, интересное само по себе, даже независимо от его абсолютных достоинств. Отдельные сцены нарисованы очень хорошо, и некоторые выведенные типы очень интересны. Наконец, самая оригинальная манера письма, конечно, возбудят любопытство, наряду с хулителями найдет и страстных защитников и вызовет подражания» (Ямпольский И. Валерий Брюсов о «Петербурге» Андрея Белого // Вопросы литературы. 1973. № 6. С. 315 — 318).


Случился довольно долгий перерыв в наших свиданиях чуть ли не в года полтора. Мельком мы слышали, что Брюсов болел, поправился, но изнервничался, ведет довольно бурную жизнь и сильно злоупотребляет наркотиками. Когда, после этого долгого времени, он заехал к нам впервые, — он меня, действительно, изумил. <…>

…Какая внешняя разница! Вот он сидит в столовой за столом. Без перерыва курит… (это Брюсов-то!) и руки с неопрятными ногтями (это у Брюсова-то!) так трясутся, что он сыплет пеплом на скатерть, в стакан с чаем, потом сдергивает угол скатерти, потом сам сдергивается с места и начинает беспорядочно шагать по узенькой столовой. Лицо похудело и потемнело, черные глаза тусклы — а то вдруг, странно блеснут во впадинах. В бородке целые седые полосы, да и голова с белым отсветом <…>

Все говорит, говорит… все жалуется на Струве. <…> Струве сам занимается литературными рукописями. На него, Брюсова, смотрит, как на редакторского служащего. Он, Брюсов, решил уйти, если это будет продолжаться (Гиппиус З. С. 50).


Осенью в 1912 году Брюсов ушел с поста редактора «Русской мысли». Руководивший журналом П. Б. Струве 22 ноября 1912 года предложил ему новые условия сотрудничества: При сохранении прежнего полистного вознаграждения Вы, на условии предоставления «Русской мысли» права преимущественного приобретения Ваших произведений, будете получать ежемесячное вознаграждение в сто рублей. Брюсов условия Струве принял (Лит. архив. С. 265).


В открытом гробу лежит Толстой. Он кажется маленьким и худым. На лице то сочетание кротости и спокойствия, которое свойственно большинству отошедших из этого мира.

Нельзя замедлить в этой комнате ни минуты… А так хочется остановиться, всмотреться, вдуматься… Мы вышли в сад. После этих мгновений, проведенных пред лицом Толстого, словно что-то изменилось в душе. Не хочется думал о тех мелочах, которые занимали две минуты тому назад.

Толстой был для всего мира. Его слова раздавались и англичанина, и для француза, и для японца, и для бурята… Ему было близко все человечество. Но любил он, непобедимой любовью, свою Россию. Ее душу понимал он, как никто; красоту ее природы изображал с совершенством недостижимым. И как хорошо, что могила его — в русском лесу, под родными деревьями, и что ее холм так сливается с родной, дорогой ему картиной… (За моим окном. С. 8-10).


ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ. ЗЕМНАЯ ОСЬ. Рассказы и драматические сцены (1901-1907). Издание второе, дополненное. Обложка и семь рисунков Альберто Мартини. М.: Скорпион, 1910 [176].

Посвящение: «Андрею Белому память вражды и любви».

Во втором издании «Земной Оси» перепечатаны те семь рассказов, которые составляли первое издание этой книги (1906 г.), и к ним присоединены еще четыре, которые были написаны в те же годы (1901—1907) и в свое время помещены в разных журналах и газетах. Кроме общности приемов письма, «манеры», эти одиннадцать рассказов объединены еще единой мыслью, с разных сторон освещаемой в каждой из них. Это — мысль об том, что нет определенной границы между миром реальным и воображаемым, между «сном» и «явью», «жизнью» и «фантазией». То, что мы обычно считаем воображаемым, может быть, высшая реальность мира, а всеми признанная реальность, — может быть, самый страшный бред.

Вместе с рассказами помещены здесь, как и в первом издании, сцены из жизни будущих времен «Земля», так как я считаю их написанными скорее для чтения, чем для театра. Рассказы расположены в книге в хронологическом порядке, по времени их написания.

Считаю долгом выразить свою признательность итальянскому художнику Альберто Мартини, который согласился на предложение книгоиздательства «Скорпион» — украсить эту книгу своими рисунками. Создатель замечательных иллюстраций к сочинениям Эдгара По, Альберто Мартини в своих рисунках к рассказам «Земной Оси» и к драме «Земля» (с которыми он познакомился в немецком переводе, по изданию Ганса фон Вебера) открыл в них много такого, чего не предугадывал их автор. И я почитаю себя счастливым, что страницы моей прозы дали повод возникнуть этим семи художественным созданиям итальянского мастера. 1910 г. (Предисловие).


Брюсов возрождает несколько забытое благородное мастерство рассказчика, взвешивающего каждое слово, искусно строящего свое повествование, никогда не затемняя его несдержанным личным порывом. Что-то латинское есть в строгих, островыточенных брюсовских фразах, безукоризненно-правильных, иногда чуть-чуть торжественных (но не напыщенных никогда), таких простых и вместе искусных. И какую гибкость умеет придать Брюсов своему языку… В предисловии к I первому изданию Брюсов называет свои рассказы «рассказами положений». Действительно, главным образом Брюсова влекут не психология героев, не внутренние переживания, а события. В рассказах из будущих времен и в трагедии «Земля», где полная свобода не стеснена рамками быта, – эти события делаются гигантскими… События грядущих революций, грандиозные события далекого будущего с последней точностью описывает Брюсов (Ауслендер С. Проза поэта // Речь. 1910. 1 нояб. № 300).


Не в пример другим писателям русской модернистской школы, Брюсов сумел выработать свой собственный прозаический язык, точный и изящный. Этот язык достаточно гибок, чтобы передать иногда запутанную психологию брюсовских героев, и достаточно прост, чтобы быть понятным для читателя, далек от мудрствований и лжемудрствований модернизма. Бесспорно, «язык» — самое ценное, что дает сборник.

Темы рассказов (не исключая лучшего из них — «В зеркале») и трактовка их — мало дают и сердцу и уму. От них веет лишь холодком обширной начитанности, дисциплинированного литературного вкуса, и ни на один миг не чувствуется личного творчества… Драматические сцены «Земли», по-видимому, по замыслу автора, должны были бы сблизить его с Достоевским, а в действительности, по совершенно определенному впечатлению, сближают с утилитарно-социалистическим наивным пафосом Уэльса (-чъ. <Рецензия> // Голос Москвы. 1910. 16 окт. № 238).


Несомненно, симптоматическим явлением должна быть признана, по манере письма, и именно по ясности и точности, столь нашумевшая в конце 1910 г. повесть Брюсова «Из дневника женщины» («Русская мысль», № 12). С этой повестью приключилась двойная неприятность. Во-первых, ее привлекли было к судебной ответственности по 1001 статье, т.е. за порнографию. Не знаю, как с юридической точки зрения, — теперь уже и этот вопрос разрешен судебной властью в пользу автора повести, — но с литературной в повести нет никакого «состава преступления». Порнография – там, где есть смакование, где непристойные подробности введены сами по себе, без связи с сюжетом. И вот именно смакования-то нет и следа в повести Брюсова, который и прежде, в эпоху «дерзаний» и всяческой разнузданности был чрезвычайно силен тем, что о самых скользких сюжетах умел говорить просто и без подмигивания.

Вспомним его величавое описание беременности в превосходном стихотворении «Habet ilia in alvo». В новой повести Брюсов описывает извращенно-чувственную особу, утром отдающуюся одному любовнику, вечером — другому, а в промежуток уходящую в нумер с приставшим на улице пьяным остроумцем. Не брезгает эта дочь века и любовью сестры. Все это, с очень большим чувством меры, только констатируется автором, повторяю: без всякого смакования, а как факт психологический. <…>

Но спрашивается: какое мы имеем право приписать психологию героини автору? Можно ли хотя на одну минуту допустить, что его могла прельстить вся эта лубочная дешевка балаганной магии? Уж чего-чего, а вкус у Брюсова, — мастера формы и тонкого критика, — отрицать смешно. А посему, оставляя в стороне содержание повести, предпочитаю обратить внимание на совершенство формы, на ее чрезвычайно отчетливый рисунок, обилие подробностей, строго подобранных для того, чтобы сосредоточить внимание читателя на одном пункте, и сильный отчеканенный язык. Это – реализм в лучшем смысле слова (Beнгеров С. Литературные настроения 1910 года // Русские ведомости. 1911. 19 янв. № 14).


Итак, причина ареста книжки — моя повесть <«Из дневника женщины»>. Мне не приходится Вам писать о том чувстве обиды и бессильного гнева, какое автор испытывает в таких случаях: Вы это хорошо знаете по опыту. Почему какие-то гг. цензоры лучше меня знают, что можно читать русской публике и что не должно! И почему моя повесть, написанная серьезно, строго, иронически, — есть преступление против нравственности, тогда как сотни томов, определенно порнографических, мирно продаются в книжных магазинах с одобрения Комитета! Ну, да об этом всем говорить, – живущим в России «не привыкать-стать!».

Но к чувству этой обиды присоединяется чувство досады на себя и чувство безвинной вины, ибо арест декабрьской книжки есть минус в деле издания журнала. Правда, мы успели разослать почти все экземпляры, но часть может быть конфискована на почте, «на местах». Кроме того, библиотеки не будут иметь права выдавать эту книжку, читальни – класть ее на стол и т. д. Все это может повредить подписке, хотя, с другой стороны, огласка ареста послужит и лишней даровой рекламой. <…> Вообще, учесть сейчас общественное влияние этого ареста еще трудно. Но радоваться ему все же ни в коем случае не приходится. Мне нечего добавить, что все внешние следствия этого факта я, конечно, принимаю на себя. Здесь я являюсь виновным дважды: и как автор повести, и как редактор, ее принявший. Так что, например, я считаю своим долгом взять на себя тот штраф, который может быть наложен на журнал (Письмо П. Б. Струве от 5 декабря 1910 года // Лит. архив. С. 309, 310).


ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ. ИСПЕПЕЛЕННЫЙ. К характеристике Гоголя. Издание второе. М.: Скорпион, 1910.

В каталоге издательства «Альциона» (1910 г.) в числе книг, готовящихся к печати, объявлена: «А. С. Пушкин. Суждения о всемирной литературе, собранные систематически под редакцией и с предисловием Валерия Брюсова» [177].

В 1910 году Е. В. Аничков, редактировавший «Библиотечку русских писателей» в издательстве «Деятель», предложил Брюсову редактировать собрание сочинений А. С. Пушкина Брюсов писал 3 декабря 1910 года Аничкову: Возможность дать Пушкина совершенно по-своему, мною самим обдуманному плану, настолько заманчива, что я готов идти и на риск большой ответственности и перед издателями, и перед обществом (что для меня важнее и страшнее), и на тяготу большой работы… (Литвин Э. С. 212).


Есть одна черта, которая объединяет всех, черта, вместе с тем глубоко характерная для всего нашего времени. Я говорю о поразительной, какой-то роковой оторванности всей современной молодой поэзии от жизни. Наши молодые поэты живут в фантастическом мире, ими для себя созданном, и как будто ничего не знают о том, что совершается вокруг нас, что ежедневно встречают наши глаза, о чем ежедневно приходится нам говорить и думать. <…>

Было время, когда русская поэзия нуждалась в освобождении от давивших ее оков холодного реализма. Надо было вернуть исконные права мечте, фантазии. Надо было также вновь указать поэзии на ее задачу — синтезировать данные опыта, обобщать найденное умом в художественных и, следовательно, идеальных образах. К сожалению, по этому необходимому пути пошли слишком далеко. Молодая поэзия захотела летать в стране мечты, отказавшись от крыльев наблюдения, захотела синтезировать, не имея за собой опыта, фактов. Отсюда ее безжизненность и подражательность (Брюсов В. Литература и искусство. Новые сборники стихов // Русская мысль. 1911. № 2. С. 230).


Уже и бывшие сторонники «чистого искусства» – вроде Брюсова – начинают жаловаться на разрыв поэзии с жизнью – поворотишко естественный, его надо было ожидать, конечно (Письмо А. М. Горького Л. Н. Андрееву от 16 августа 1911 года // ЛН-72. С. 320).


За дни своей болезни (я хворал дней пять) я неожиданно для самого себя написал лирическую трагедию с хорами, в стихах (ямбическим диметром), «Лаодамия и Протесилай» на тему утраченной трагедии Еврипида. <…> Сам я считаю эту вещь в числе наиболее значительных своих вещей (Письмо П.Б.Струве от 10 марта 1911 года // Лит. архив. С. 334).


ОСКАР УАЙЛЬД. ГЕРЦОГИНЯ ПАДУАНСКАЯ. Драма в пяти действиях в стихах. Перевод с английского Валерия Брюсова. М.: Польза. — (Универсальная библиотека. № 701), 1911.


ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ. ВЕЛИКИЙ РИТОР. Жизнь и сочинения Децима Магна Авсония. С приложением переводов стихов Авсония. (Отдельный оттиск из журнала «Русская мысль»). М., 1911.

…Уж как я Вам благодарен за Авсония! Прочел его с истинным удовольствием и с радостью за Вас, что Вы одарены таким биографическим талантом. Я думаю, никто у нас лучше Вас не знает IV век, и какое у Вас мастерство не утомлять читателя избытком того, что Вы знаете, а художественно пользоваться оным для изображения избранного Вами лица. Усердно призываю Вас продолжать Ваши труды на этом поприще. Вот как следует написать биографию Тютчева… (Письмо П. Бартенева от 7 мая 1911 года. ОР РГБ).


Брюсов очень любил поэтические головоломки. Он с восторгом рассказывал нам о латинском поэте Авсонии, писавшем стихи, которые можно было читать от начала к концу и наоборот; стихи, внутри которых по вертикалям можно было прочесть приветствие; стихи в одну строчку. Уж не отсюда ли знаменитое «О, закрой свои бледные ноги!»?

Я как-то послал Брюсову стихотворение, подобное авсоньевскому. Этот опыт напечатан в моей книге «Автомобильная поступь». В словах, не разбитых интервалами, можно прочесть «Валерию Брюсову» по диагоналям и «от автора» – по вертикалям.

Брюсов немедленно ответил неопубликованным позже стихотворением, в котором по двум диагоналям можно было прочесть «Подражать Авсонию уже мастерство», а по вертикалям: «Вадиму Шершеневичу от Валерия Брюсова». К сожалению, все письма и стихи Брюсова (нигде не напечатанные) у меня пропали (Шершеневич В. С. 456).


Об этом римском писателе IV века один историк сказал, что он «скорее версификатор, чем поэт» и «значительное число его произведений не заслуживало сохранения». Да и сам г. Брюсов говорит, что в его стихах «многое граничит прямо с графоманией». Всю свою жизнь Авсоний занимался просто глупостями, которые г. Брюсов называет «великим мастерством в технике стихотворчества». Авсоний то писал стихотворения «исключительно из крайних слогов», то «во многих стихотворениях смешивал латинский язык с греческим, так что одно полустишие написано по-латыни, другое — по-гречески» и т. д. Автор знаменитого стихотворения: «О, закрой свои бледные ноги!» (это все стихотворение) сочувственно переводит из Авсония «Рим»: «Рим золотой, обитель богов, меж градами первый» (это тоже все стихотворение). Вот что писал Авсоний «К нимфам, похитившим Гиза»:


Пылайте, страстные наяды,

Любовью яростной и тщетной:

Тот отрок — будет он цветком.


Или – «На прелестного мальчика»:


Колебалась природа, мужчину создать или деву:

Создан, прелестный, был ты — мальчик мой, дева почти!


«Что, если это проза, да и дурная», на всех языках пустячная и глуповатая, а по-русски переданная еще малограмотно! Самое «исследование» г. Брюсова нисколько не самостоятельно, это не больше, как компиляция из трудов западных ученых. Жаль, что переводчик не украсил книжку своим портретом. Вдохновенные гениями Брюсова и Децима Магна Авсония, мы успели, слегка перефразируя знаменитые арзамасские стихи о Хвостове, сложить такую надпись к его портрету:


Се русска Магна Зрак. Се тот, кто, как и он,

Ввыспрь быстро, как птиц встарь, взнес верх на Геликон…


(О. [Лернер Н. О.] <Рецензия> // Исторический вестник. 1912. № 6. С. 1027).


Г-н Брюсов внимательно изучил, и притом, несомненно, в оригинале, все сочинения Авсония (таково традиционное написание этого имени, и сам г. Брюсов называл его так в своей статье о Пентадии) в издании Пейпера и прочитал главнейшие из новых трудов, ему посвященных, особенно французские. <…> Во всяком случае, мы имеем в статье г. Брюсова вполне солидное исследование, какого удостоились у нас еще немногие античные авторы, и они смело могут завидовать бордосскому профессору, который впервые, если не ошибаюсь, появляется в нашей ученой литературе, и притом в такой блестящей обстановке. <…> Во второй части исследования дается добросовестный и почти всегда изящный стихотворный перевод некоторых произведений Авсония (А. М. [Малеин А. И.] <Рецензия> // Гермес. 1911. № 8. С. 229).


Более всего, кажется, привлекало В. Я. Брюсова в античном мире IV столетие нашей эры и, в частности, общественная жизнь того времени в Италии. Разумеется, писатель облюбовал именно эту эпоху потому, что она до известной степени гармонировала с развитием его собственной литературной деятельности. Автор, стремившийся проложить новые пути в поэзии и избиравший для этой цели иногда до­вольно необычные приемы, естественно, должен был остановиться на том времени, когда в римскую поэзию вошли, по его собственным словам, «новые веянья, новые идеи и новые приемы творчества», когда «в поэзии явственно проступило то, что наш Фет называет "утонченной жизни цвет", т. е. особая изысканность мысли, чувства и выражений» [178]. Эти античные собратья были дороги Брюсову и потому, что, как самому ему при его модернистских стремлениях неоднократно приходилось испытывать тяжелые удары критики, так (я опять говорю собственными словами писателя) «первые критики этой поэзии, римские грамматики IV века, не только подчинялись обычному у всех критиков стремлению бранить все новое для вящей славы всего старого, но и самым искренним образом неспособны были оценить новые художественные завоевания своих современников». Милы, наконец, были нашему поэту и те «версификаторские хитрости», от упрека в которых он усиленно старается защитить близкого ему по духу Пентадия и его друзей. <…>

Первой работой, посвященной этому периоду и служащей как бы введением в его изложение, была <…> небольшая статья об очень скромном поэте IV в. нашей эры, Пентадии, от которого сохранилось всего 7 стихотворений. За ней последовало напечатанное также в «Русской мысли» (1911. Кн. 3) большое исследование о «Великом риторе», известном галльском поэте Авсонии, этом прототипе позднейших французских писателей со всеми их достоинствами и недостатками. С этой статьи и началось наше знакомство. Автор прислал редакции «Гермеса» оттиск «Великого ритора» с очень лестной посвятительной надписью. Благодаря Валерия Яковлевича за доставление работы, я, правда осторожно, счел долгом указать ему на один досадный недосмотр, а затем написал разбор исследования, появившегося тем временем и отдельно, и в рецензии также отметил несколько более или менее мелких недочетов. В ответ на это были получены следующие характерные строки. Собственно, ради объяснения их и рассказано все предыдущее: «Ваше одобрение моим работам мне дорого чрезвычайно. Есть области, в которых я чувствую себя хозяином, например, мир русского стиха. Без лишней скромности сознаюсь, что меня весьма мало трогает все, что критика может сказать о моих стихах. Здесь надо мной нет "старшего", я могу только учить, но учиться мне не у кого. Напротив, в области изучения античной древности и ее литературы я — самый скромный ученик и "со всем смирением" признаю Ваш авторитет. Вот почему я так живо чувствую все то доброе, что Вы говорите о моих попытках в этом направлении» (Письмо от 29 апреля 1911 года // (Малеин А. С. 188, 189).


ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ. ПУТНИК. Психодрама в одном действии. (Отдельный оттиск из журнала «Русская мысль») М., 1911.

В 1911 году в каталоге издательства «Скорпион» была анонсирована книга Брюсова «Aurea Roma» — «Золотой Рим. Очерки жизни и литературыIV в. по Р.Х.» . Книга издана не была.

Господи, как долго длился этот «Алтарь»! – так долго, что кажется, будто уже читал <его> и перечитывал, быть может, у того же Брюсова. Здесь римский дух, здесь Римом пахнет. Заговоры, восстания, вдохновенные речи, воодушевленные стремления… Вдохновение, воодушевление, жар в крови, уверенность в справедливости стремлений и действий; то, чего мы ждали, так тщетно ждем в современной беллетристике… Увы! Тщетные надежды! Рассказ ведет не воодушевленный, не вдохновенный, а посторонний и скептически относящийся к общественным увлечениям молодой римлянин… (Игнатов И. Литературные отголоски // Русские ведомости. 1912. 1 сент. № 202).


В дальнейшем плане работ по IV веку В. Я. Брюсов предполагал составить большую книгу о латинских писателях того времени, под заглавием «Aurea Roma», но это осталось неисполненным. Зато автор очень скоро и удачно справился с художественным изображением той же эпохи в повести «Алтарь Победы». В. Я. Брюсов весьма усердно готовился к выполнению этой темы. Он перечитал для нее буквально всех латинских писателей той эпохи, не исключая даже и грамматиков. <…> Текст <романа> сопровождался обширными объяснительными примечаниями с точными ссылками на источники и пособия. Приложенный в отдельном издании («Полное собрание сочинений и переводов», т.т. XII и ХШ. СПб., 1913) список тех и других содержит свыше 60 имен античных авторов и свыше 50 имен новых исследователей. Точность автора доходила до того, что он указывал, каких древних писателей он непременно должен был прочесть в более новых авторитетных изданиях и каких «в изданиях, представляющих более ценности для библиофила, чем для историка». Оговорены также и все цитаты из вторых рук. <…>

Само развитие действия напоминает более ранний, замечательный по выраженности стилизации, роман Брюсова «Огненный ангел» (из немецкой жизни XVI столетия). И там, и тут герои, ведущие рассказ от своего лица, совершенно случайно попадают под власть женщины, играющей огромную роль в их последующей судьбе. В «Алтаре Победы» интрига усложнена тем, что таких женщин не одна, а две. В «Огненном ангеле» влияние этого второго женского типа только намечено. Во второй части «Алтаря Победы» автор несколько ослабил драматизм действия, может быть, иногда излишними подробностями о секте змеепоклонников (офитов), с которыми столкнулся герой. Антикварная сторона, правда, рассмотренная очень тщательно, включая и коммунистический образ жизни сектантов, отчасти одержала здесь верх над художественной (Малеин А. С. 189, 191).


В течение 1911-1912 годов в «Русской мысли» печаталась повесть Брюсова «Алтарь победы» (из римской жизни IV века).


ГАБРИЭЛЕ Д'АННУНЦИО. ФРАНЧЕСКА ДА РИМИНИ. Перевод размерами подлинника Валерия Брюсова и Вячеслава Иванова. «Герои д'Аннунцио в истории» – статья Валерия Брюсова. Издание второе. СПб.: Шиповник, 1911. (Собрание сочинений д'Аннунцио. Том IX).


На русский язык «Франческа да Римини» была переведена дважды: г. П. Морозовым — прозой (СПб., 1903) и г-жей В. Корзухиной — подобием стихов (СПб., 1908). Оба перевода крайне неточны и совершенно не передают формы подлинника, что и оправдывает новую попытку передать згу трагедию на русский язык (Из вступительной статьи).


ПОЛЬ ВЕРЛЕН. СОБРАНИЕ СТИХОВ. В переводе Валерия Брюсова. С критико-биографическим очерком, библиографией и шестью портретами. М.: Скорпион, 1911.

Верлен — один из тех поэтов, которые пришлись по душе русским читателям. Об нем можно было бы повторить слова, когда-то сказанные А. Майковым о Генрихе Гейне:


Давно его мелькает тень

В садах поэзии родимой…


Я был едва ли не первым, кто начал переводить Вердена на русский язык; эти мои ранние опыты были напечатаны в сборнике «Русские символисты (1894 и 1895 гг.), и тогда же (1894 г.) вышел отдельной книжкой мой перевод «Романсов без слов». В этих опытах было гораздо больше усердия и восторга перед поэзией Верлена, чем действительно воссоздания его стихов на русском языке. Только два или три стихотворения из числа переведенных тогда я нашел возможным перепечатать без изменений в этой новой книге. После мода опытов появился целый ряд других переводов Верлена <…>

В то время как другие переводчики руководствовались в выборе переводимых стихотворений исключительно личным вкусом, я поставил себе целью представить русским читателям Верлена, по возможности, во всех его характерных произведениях. <…> Мне хотелось бы, чтобы мой сборник мог дать русскому читателю более или менее полное представление о жизни и творчестве «Бедного Лелиана» [179].

Нет сомнения, что свою задачу я мог исполнить лишь приблизительно. Всего Верленом написано, за жизнь, что-то около тысячи стихотворений. Хотя добрая половина их, преимущественно из числа написанных во вторую половину жизни, не заслуживает никакого внимания, все же остается несколько сот стихотворений, в том или ином отношении примечательных. Понятно, что мой сборник, в котором всего около сотни пьес, далек от того, чтобы представить все особенности поэзии Верлена. Кроме того, в стихотворных переводах (как я имел случай сказать по поводу своих переводов Верхарна) делаешь не всегда то, что хочешь, но только то, что можешь. Остались стихи Верлена, не переведенные мною не потому, что я их считал не характерными, но просто потому, что перевод их мне не удался (некоторые из них переведены в «Примечаниях» прозой). Несмотря на то, я могу все-таки утверждать, что в моей книге намечены все наиболее характерные периоды творчества Верлена. <…>

Как и все стихотворные переводы, моя книга не имеет целью заменить подлинник. Это невозможно, потому что в лирических стихах слишком многое надо отнести на счет музыки слов, которой можно подражать, но воспроизвести которую невозможно. Стихотворный перевод лирических произведений всегда передает лишь слепок, а не тождественное повторение. Поэтому я считал бы свое дело исполненным, если бы мне удалось дать русским читателям хотя подобие тех стихов Верлена, которые всегда производили силой своей исключительной искренности и поразительным очарованием своей музыкальной формы. Я не могу ждать и решительно не хочу, чтобы мои русские стихи читались вместо подлинных стихов Верлена; но мне хочется надеяться, что мои переводы позволят внимательным и вдумчивым читателям угадать, как много они теряют, не ознакомившись с поэзией автора «Романсов без слов». <…>

И если найдутся хоть два или три таких читателя, которых чтение моей книги заставит взять в руки французский оригинал песен Верлена, если хоть одного своего читателя мне удастся сделать поклонником его поэзии, – почту свою задачу исполненной и свой труд не лишним (От переводчика. С. 7—10).


«Собрание стихов» Верлена в переводе Брюсова обстоятельно знакомит русского читателя с творчеством французского поэта. Тщательный, любовно обдуманный труд вышел после семнадцати лет с того дня, когда он был начат еще поэтом-юношей. <…>

И с тех пор Брюсов работал над Верленом до последних дней. Биография Верлена, приложенная к книге переводчиком, подробные примечания к стихотворениям и даже самое предисловие – всё это указывает на долгое, внимательное и самое разностороннее изучение данных и подробностей, касающихся поэзии и жизни Верлена.

В этой книге Брюсов, насколько было возможно, приблизился к тому совершенству работы, которое доступно поэту-переводчику вообще (Петровская Н. Между музыкой и поэзией // Утро России. 1911. 2 апр. № 75).


Хоть и с большим опозданием, входит в русскую библиотеку Верлен. Вдохновенный гуляка влиял у нас на десятки поэтов, — и в этом смысле он давно переведен. Дух его, настроение десятка два лет витают над книгами русских стихотворцев… Но собственно перевод его, дающий более или менее полное о нем представление, появляется только сейчас в исполнении Брюсова…

Брюсов берет все книги Верлена, выбирает из них лучшее, дает хорошую биографию поэта, прилагает к книге критическую и библиографическую часть. Сам с любовью работавший над Верленом семнадцать лет, он открывает зауряд-читателю возможности настоящего изучения поэта и человека (Измайлов А. Верлен // Русское слово. 1911. 30 апр. № 98).


Летом поставила ультиматум: если он не оставит <Н. Петровскую> я уйду. Отъезд свой я обдумала. (Письмо И. М. Брюсовой Н. Я. Брюсовой от 12 сентября 1911 года. ОР РГБ).


В 1911 году Брюсов предполагал издать собрание своих избранных стихов за 1892—1911 годы под заглавием «Цепь» с эпиграфами:


Эти кольца обрученья,

Эти кольца стали звенья

Тяжкой цепи…

Ф. Тютчев


Все, все мое, что есть и прежде было.

А. Фет


В предисловии Брюсов писал:

Счастлив поэт, которому внимание его современников дает поводы и возможности пересматривать и осуществлять свои стихи. Большая часть стихотворений, которые должны войти в настоящее «полное собрание», появляются в печати в третий, в четвертый, в пятый и в шестой раз (считая их появление в журналах и разных изданиях). Перед новой перепечаткой я позволил себе вновь пересмотреть написанное мною и, по мере сил, его исправить.

План настоящего издания таков.

1) В него я включаю все мои стихотворения, когда-либо появлявшиеся в печати, в отдельных сборниках, в журналах, альманахах и т. п. Я оставил, однако, за собою право некоторые из стихотворений, которые казались мне особенно неудачными, поместить лишь в примечаниях.

2) К этому я присоединил из моих старых рукописей те стихотворения, которые показались мне характерными для отдельных периодов моей жизни или которые не были в свое время напечатаны лишь по причинам случайным. (Число этих вновь прибавленных стихотворений весьма незначительно.)

3) К тем стихотворениям, которые были мною значительно переделаны после первого появления в печати, я счел нужным приложить в примечаниях существеннейшие варианты, ибо часто бывает интересно знать не только ту форму, какую автор впоследствии придал своим созданиям, но и его первоначальные очертания. Конечно, я не счел уместным давать тут же и все мелкие разночтения различных моих изданий, в которых я переделал, изменил отдельные слова и стихи.

4) Кроме важных вариантов, я сосредоточил в примечаниях и некоторые библиографические указания, которые могут быть интересны для читателей и сообщить которые мне легче, чем кому другому.

Стихи расположены по сборникам, из которых каждый выражает определенный этап моей литературной жизни. Таким образом, в целом расположение материала — хронологическое, хотя внутри каждого сборника пьесы распределены по отделам согласно со своим содержанием. Все издание рассчитано на 4 тома. 1911 г. (ОР РГБ).


Я в Зегевольде, где утонул Ореус. Могилы еще не разыскал… Надеюсь найти. Много писал, перевел 400 стихов «Энеиды» (Письмо И. М. Брюсовой от 10 июля 1911 года. ОР РГБ).


Помню, в одну из наших совместных летних поездок Брюсов предложил мне поехать в «Ливонскую Швейцарию» (поблизости от Риги на берегу реки Аа), на могилу Коневского. Он не любил ни кладбищ, ни могил, и меня это желание удивило. В жаркий июльский день мы стояли на берегу Аа. Чуть заметные воронки крутились на сверкающей солнцем и лазурью воде.

– В одну из них втянуло Коневского, – сказал Брюсов, — вот в такой же июльский день… вот под этим же солнцем… Он был без бумаг, его схоронила деревня безвестного утопленника и только через год отец случайно узнал, где могила сына…

Он стоял, отвернувшись от меня, и бросал камешки в воду, с необычайной точностью попадая все время в одну точку. Это бросанье камешков я видела потом много раз, — оно выражало всегда у В. Брюсова скрытое волнение или глубокую печаль.

Потом мы пошли на кладбище. Ах, ничего не потерял Ив. Коневской, если деревня похоронила его в этом пышном зеленом раю, как безвестного утопленника. Зеленым шумящим островом встало оно перед нами, — низенький плетень, утопающий в травах, — ни калитки, ни засова — только подвижная рогатка загораживала вход — и то, верно, не от людей, а от коров… Совсем у плетня скромный черный крест за чугунной оградой — на плите венок из увядающих полевых цветов, а над могилой, сплетаясь пышными шапками, разрастается дуб, клен и вяз.

Брюсов нагнулся, положил руку на венок, долго и ласково держал ее так и оторвал несколько травинок от венка. Я знаю, что он очень берег их потом [180].

Ив. Коневского он вспоминал не раз в горестные минуты жизни (Петровская Н. С. 42, 43).


Осенью 1911 года, после тяжелой болезни, Нина <Петровская> решила уехать из Москвы навсегда. Наступил день отъезда — 9 ноября.

Я отправился на Александровский вокзал. Нина сидела в купе рядом с Брюсовым. На полу стояла откупоренная бутылка коньяку (это был, можно сказать, «национальный» напиток московского символизма). Пили прямо из горлышка, плача и обнимаясь. Хлебнул и я, прослезившись. Это было похоже на проводы новобранцев. Нина и Брюсов знали, что расстаются навеки. Бутылку допили. Поезд тронулся. <…>

Это было часов в пять. В тот же день мать Брюсова справляла свои именины. Года за полтора до этого знаменитый дом на Цветном бульваре был продан, и Валерий Яковлевич снял более комфортабельную квартиру на Первой Мещанской, 32 (он в ней и скончался). Мать же, Матрена Александровна, с некоторыми другими членами семьи, переехала на Пречистенку – к церкви Успенья на Могильцах. Вечером, после проводов Нины – отправился я поздравлять. Я пришел часов в десять. Все были в сборе. Именинница играла в преферанс с Валерием Яковлевичем, с его женой и с Евгенией Яковлевной.

Домашний, уютный, добродушнейший Валерий Яковлевич, только что, между вокзалом и именинами, подстригшийся, слегка пахнущий вежеталем, озаренный мягким блефом свечей, — сказал мне, с улыбкой заглядывая в глаза.

– Вот при каких различных обстоятельствах мы нынче встречаемся!

Я молчал. Тогда Брюсов, стремительно развернув карты веером и как бы говоря «А, вы не понимаете шуток?» — резко спросил:

– А вы бы что стали делать на моем месте, Владислав Фелицианович?

Вопрос как будто относился к картам, но он имел и иносказательное значение. Я заглянул в карты Брюсова и сказал:

– По-моему, надо вам играть простые бубны.

И, помолчав, прибавил:

– И благодарить Бога, если это вам сойдет с рук.

– Ну, а я сыграю семь треф.

И сыграл (Ходасевич В. С. 41, 42).


Жанна Матвеевна <Брюсова> доверила мне письма Нины Петровской к Валерию Яковлевичу. Эти письма — вопль истязуемой женской души. Где кончались истязания и начинались самоистязания — судить не берусь. Там были: любовь, периоды разлуки, женские мольбы. За всем этим отдельные строки, свидетельствующие о том, что она ему изменяла. В конце концов они разошлись, и участь ее была трагична. Приняв за границей католичество и имя Ренаты (героини «Огненного Ангела»), она стала монахиней и в конце концов покончила с собой. Нина Петровская написала небольшую книгу рассказов «Sanctus Amor», где изображены перипетии этой любви.

Почему он ее бросил? Я не сомневаюсь, что с его стороны это была сильная страсть. Может быть, разрыв дорого обошелся ему. Жанна Матвеевна утверждала, что Нина погубила его. Она, по ее мнению, приучила Валерия Яковлевича к морфию. Может быть. Но разве дело в этом? Хотя, может быть, все обошлось гораздо проще. Не надоела ли она ему своей женской требовательностью, своими дурными привычками. Может быть, он почувствовал, что ему нужно бежать, спастись из этих объятий ведьмы и в то же время обыкновенной женщины. Такие женщины становятся жалкими, когда их тирания кончается, тогда они подкупают своей беспомощностью, которую прекрасно умеют усиливать. Но, по-видимому, Валерий Яковлевич не поддался этому испытанному средству (Локс К. С. 41).


Осенью 1911 г.— это было в Петербурге — совершена неожиданно, ибо я даже знаком с Брюсовым не был, я получил от него <…> чрезвычайно знаменательное письмо и целую кипу книг: три тома «Путей и перепутий», повесть «Огненный Ангел» и переводы из Верлена. На первом томе стихов была надпись: «Игорю Северянину в знак любви к его поэзии. Валерий Брюсов».

«Не знаю, любите ли вы мои стихи, — писал он, — но ваши мне положительно нравятся. Все мы подражаем друг другу: молодые старикам, а старики — молодежи, и это вполне естественно». В заключение он просил меня выслать ему все брошюры с моими стихами, так как он нигде не мог их приобрести. <…>

Очень обрадованный и гордый его обращением ко мне, я послал нашедшиеся у меня брошюрки и написал в ответ, что человек, создавший в поэзии эру, не может быть бездарным, что стихи его мне, в свою очередь, тоже не могут не нравиться <…> Вскоре я получил от него первое послание в стихах, начинавшееся так: «Строя струны лиры клирной, братьев ты собрал на брань». В этих стихах он намекал на провозглашенный мною в ту пору эгофутуризм. Я ответил ему стихами. <…> С этих пор у нас с Брюсовым завязалась переписка, продолжавшаяся до первых месяцев 1914 г., когда появилась его заметка в «Русской Мысли» о моей второй книге стихов — «Златолире» (Северянин И. С. 458).


ИГОРЮ СЕВЕРЯНИНУ


Строя струны лиры клирной,

Братьев ты собрал на брань.

Плащ алмазный, плащ сапфирный

Сбрось, отбрось свой посох мирный,

В блеске светлого доспеха, в бледно-медном шлеме встань!

Юных лириков учитель,

Вождь отважно-жадных душ,

Старых граней разрушитель, —

Встань пред ратью, предводитель,

Сокрушай преграды грезы, стены тесных склепов рушь!

Не пеан взывает пьяный,

Чу! гудит автомобиль!

Мчат, треща, аэропланы

Храбрых в сказочные страны!

В шуме жизни, в буре века рать веди, взметая пыль!

20 янв. 1912г.


(Брюсов В. Семь цветов радуги. М., 1916. С. 224)


ОТВЕТ В. БРЮСОВУ НА ЕГО ПОСЛАНИЕ

Я так устал от льстивой свиты

И от мучительных похвал…

Мне скучен королевский титул,

Которым Бог меня венчал.

Вокруг талантливые трусы

И обнаглевшая бездарь…

И только Вы, Валерий Брюсов,

Как некий равный государь…

Не ученик и не учитель,

Над чернью властвовать устав,

Иду в природу, как в обитель,

Петь свой осмеянный устав…

И там, в глуши, в краю олонца [181].

Вне поощрений и обид,

Моя душа взойдет, как солнце,

Тому кто мыслит и скорбит.

1912

(Северянин И. Громокипящий кубок. М., 1913. С. 138, 139).


Получив от Брюсова письменное приглашение <выступить со стихами в Обве «Свободной эстетики»> и деньги на дорогу, я поехал в Москву. <Приехав, тотчас же отправился к Брюсову >.

…Мы прошли сначала в кабинет, очень просторный, все стены которого были обставлены книжными полками. Бросалась в глаза пустынность и предельная простота обстановки. <…> Сначала разговор шел о литературе вообще, затем он перешел на предстоящее мое московское выступление.

— Я очень заинтересовался вашим дебютом, — улыбнулся В<алерий> Я<ковлевич>, — и хочу, чтобы он прошел блестяще. Не забудьте, что Москва капризна: часто то, что нравится и признано в Петербурге, здесь не имеет никакого успеха. <…> Главное, на что я считаю необходимым обратить ваше внимание, это чисто русское произношение слов иностранных: везде «э» оборотное читайте, как «е» простое.

Например, сонэт произносите, как сонет. Не улыбайтесь, не улыбайтесь, — поспешно заметил он, улыбкой отвечая на улыбку. — Здесь это очень много значит, уверяю вас (Северянин И. С. 459).


Последние годы я вступил членом в большинство литературных и художественных обществ Москвы. Во многих из них я участвовал в составе правления. Особенно деятельно я занимался <…> делами Московского Литературно-Художественного кружка, где состою председателем дирекции. Много времени я посвящаю также основанному при моем участии обществу «Свободной эстетики» (Автобиография. С. 117).


В Обществе свободной эстетики мы вообще нередко имели возможность слушать стихи Брюсова, собственные и переводные. Читая стихи, Брюсов обычно стоял за стулом прямой, напряженный; держался обеими некрасивыми руками за спинку. Это была крепкая хватка, волевая и судорожная. Гордая голова с клином черной бородки и выступающими скулами была закинута назад. Глухой, но громкий голос вылетал из как бы припухших губ. Такие губы называют «чувственными», — пожалуй, на сей раз эпитет был бы по существу. Скрещенные на груди руки и черный застегнутый сюртук к тому времени уже стали «атрибутами» Брюсова (Шервинский С. С. 503, 504).


Однажды [182], когда <Марину Цветаеву> пригласили выступить с чтением стихов в обществе «Свободная эстетика» в Литературно-художественном кружке в доме Вострякова, на Малой Дмитровке, она позвала меня ехать с собой:

– Вместе скажем стихи, ты их все знаешь.

– А удобно?

– Какое мне дело! Прочтем вместе — ведь получается же унисон? Мы же одинаково читаем…

Мы поехали. В большой комнате за эстрадой собрались за столом все поэты [183], которые должны были читать стихи. Председательствовал Валерий Яковлевич Брюсов. Худой, в черном сюртуке, с черным бобриком надо лбом и черной бородкой, с острым взглядом темных глаз, отрывистая, чуть лающая интонация — он витал над сборищем поэтов, как некий средневековый маг. <…>

Когда мы вышли на сцену (может быть, в форменных гимназических платьях?), публика приветственно заволновалась. Но «по высокому тону» этого литературного собрания аплодировать было запрещено.

В два — одинаковых — голоса, слившиеся в один в каждом понижении и повышении интонаций, мы, стоя рядом, — Марина, еще не остригшая волос, в скромной, открывшей лоб прическе, я — ниже и худее Марины, волосы до плеч, — читали стихи по голосовой волне, без актерской, ненавистной смысловой патетики. Внятно и просто. Певуче? Пусть скажет, кто помнит. Ритмично.

Мы прочли несколько стихотворений. Из них помню «В пятнадцать лет» и «Декабрьская сказка». <…> Был один миг тишины после нашего последнего слова – и аплодисменты рухнули в залу – как весенний гром в сад! <…>

Это был первый вечер Марининой начинавшейся известности. Из всех воспоминаний Марины о писателях я меньше всего люблю ее статью о В. Я. Брюсове: писать надо, думаю, только о тех, кого любишь. Но что Марина имела основание, кроме критики его стихов, не любить Брюсова – это я должна признать (Цветаева А. Воспоминания. М., 1974. С. 435, 436).


Был сочельник 1911 г. — московский, метельный, со звездами в глазах и на глазах. Утром того дня я узнала от Сергея Яковлевича Эфрона, за которого вскоре вышла замуж, что Брюсовым объявлен конкурс на следующие две строки Пушкина:


Но Эдмонда не покинет

Дженнидаже в небесах.


— Вот бы Вам взять приз — забавно! Представляю себе умиление Брюсова! <…>

Приз, данный мне Брюсовым за стихи, представленные в последний час последнего дня (предельный срок был Сочельник) — идея была соблазнительной. Но — стих на тему! Стих — по заказу! Стих — по мановению Брюсова! И второй камень преткновения, острейший, — я совсем не знала, кто Эдмонда, мужчина или женщина, друг или подруга. <…> Кто-то, рассмеявшись и не поверив моему невежеству, раскрыл мне Пушкина на «Пире во время чумы» и удостоверил мужественность Эдмонда. Но время было упущено: над Москвой, в звездах и хлопьях оползал Сочельник. <…>

Стих я взяла из уже набиравшегося тогда «Волшебного фонаря», вышедшего раньше выдачи, но уже после присуж­дения премий («Волшебный фонарь», с. 75).

С месяц спустя — я только что вышла замуж [184] — как-то заходим с мужем к издателю Кожебаткину.

— Поздравляю Вас. Марина Ивановна! Я, думая о замужестве: Спасибо.

– Вы взяли первый приз, но Брюсов, узнав, что это вы, решил вам, за молодостью, присудить первый из двух вторых.

Я рассмеялась.

Получить призы нужно было в «О-ве Свободной Эстетики». Подробности стерлись. Помню только что, когда Брюсов объявил: «Первого не получил никто, первый же из двух вторых — г-жа Цветаева», — по залу прошло недоумение, а по моему лицу усмешка. Затем читались, кажется Брюсовым же, стихи [185], после «премированных» (Ходасевич. Рафалович, я) — «удостоившиеся одобрения», не помню чьи. Выдача самих призов производились не на эстраде, а у входного столика, за которым что-то вписывала и выписывала милая застенчивая, всегда все по возможности сглаживавшая и так выигрывавшая на фоне брюсовской жестокости — жена его Жанна Матвеевна.

Приз — именной золотой жетон с черным Пегасом – непосредственно Брюсовым — из руки в руки — вручен. Хотя не в рукопожатии, но руки встретились! И я, продевая его сквозь цепочку браслета, громко и весело:

— Значит, я теперь — премированный щенок?

Ответный смех залы и — добрая — внезапная — волчья — улыбка Брюсова (Цветаева М. С. 27—29).


Жизнь моя <в Москве> идет по-прежнему, — работаю, бегаю, опять работаю, — дирекция-президиум <Литературно-Художественного кружка>, банкет, комиссия, корректуры, письма.

Пушкин и «Сирин» [186] подавляют меня корректурами, с которыми всегда приходится спешить… (Письмо И. М. Брюсовой от 15 января 1912 года. ОР РГБ).


«Свободная Эстетика» была клубом представителей нового тогда искусства. Она помешалась в трех комнатах, там же, где был Литературно-Художественный кружок <…> В «Свободной Эстетике» собирались исключительно ради искусства. Здесь аудитория, тщательно профильтрованная в смысле причастности к искусству, принимала и оценивала еще неопубликованные произведения молодых литераторов, музыкантов, теоретиков искусства. Здесь собирались наиболее радикальные новаторы. Читали стихи: И. Северянин. Бальмонт, Белый, Верхарн, Поль Фор, Маринетти. Играли Рахманинов, Крейн. Сюда же вламывался в розовом пиджаке непризнанный еще Маяковский и Д. Бурлюк. Но над всеми главенствовал Брюсов. <…>

Первое впечатление от Брюсова — помню ясно и отчетливо — была какая-то особая острая жалость к его одинокой в этом обществе фигуре. То ли очень грустные, почти мертвенно-печальные глаза его, то ли несоответствие его очень дисциплинированной, очень, сказал бы, напряженной внешней осанки в этой толпе московских купчих, молодых людей с проборами и самоуверенных меценатов – были причиной этого чувства. Помню, когда я сказал об этом <поэту> С. П. Боброву, он подтвердил это, прибавив:

– У него ужасно беззащитный затылок; кажется, он никогда не почувствует нападения сзади.

Но затылок ли, глаза ли, а при ближайшем знакомстве всякий узнавал, что напасть на Брюсова не так-то легко.

Резкий, немного хриплый, картавящий голос, сухая, ясная и лаконическая формула суждений быстро остужали пыл у словоохотливых оппонентов. Брюсов не любил затяжных споров. Он кратко высказывал свое мнение, затем, опустив глаза, выслушивал собеседника, молчаливо, заставляя его высказаться до конца. И, ожидая его несколько времени, как бы давая собеседнику найти еще какие-либо доводы, окончательно формулировал свой вывод, немедленно покидая возражавшего (Асеев Н. Валерий Брюсов // Известия ЦИК СССР и ВЦИК. 1924. 11 окт. № 223).


Поэтика Вергилия, при внимательном углублении в нее, обнаруживает множество трудно учитываемых элементов эвфонии. Брюсов поставил перед собою задачу стать соперником Вергилия в его формальном совершенстве. Вергилий должен был прозвучать по-русски нимало не обездоленным. В «Эстетике», как сокращенно называли тогда общество, состоялся вечер, надолго врезавшийся в память многих, вовсе и не имеющий прямого отношения к античности. Брюсов огласил часть подготовляемого им перевода: IV песнь. Он читал со страстностью и убежденностью. Присутствующие были очарованы страданиями Дидоны. Тогда никто не сумел приметить всех не оправдавшихся изысков, которыми Брюсов пытался передать стиль Вергилия. Рукоплескания московских «арбитров прекрасного» поощряли «мэтра» в его примечательном, но нарочитом труде.

Мы знаем, что опыт Брюсова, в котором было столько же преклонения, сколько честолюбия, впоследствии не был признан удачным (Шервинский С. С. 501, 502).


19 января <1912 г.> в собрании о-ва «Свободной Эстетики» Брюсов познакомил с частью своей громадной литературной работы – перевода «Энеиды» Вергилия. В собрании была прочитана поэтом вся 4-я песнь, рассказывающая о бегстве из Карфагена Энея и о самоубийстве влюбленной царицы Дидоны. Чтение 700 с лишним стихов – перевод сделан стих в стих – заняло больше часу, и, несмотря на такую продолжительность, слушатели, наполнившие залу, следили за ним с неослабным вниманием, так ярки краски перевода…

Трудно оценивать достоинства сделанной художественной работы по первому беглому знакомству, но несомненно, что русская переводная литература получает ценный вклад (Русские ведомости. 1912. 20 янв. № 16).


На «Энеиды» перевод

Зовет «Эстетики» повестка.

………………………………

Блестит над сумрачным сукном

Лоб острый Брюсова. Кругом

Маячат призрачные лица,

Недвижной бабочкой лучится

Взор Белого. Среди седин

Классиковедающих шорох

Усталых юношей, которых

Воспел насмешливо Кузмин.

И в черном, в желтом и в лиловом,

Превознесенные Серовым, —

В строках упорных и тугих,

Москвы отобранные жены

Внимают ропоту Дидоны,

Из мглы доплывшему до них.


(Липскеров К. Другой. Московская повесть. М., 1922).


Трудом всей жизни <Брюсова> является еще неизданный перевод «Энеиды». Рим и латинство — его святыни. Если Вячеслав Иванов — эллин русской поэзии, то вот — ее римлянин, Валерий Брюсов! Его переводы латинских поэтов прекрасны. <…>

Читал Брюсов просто, четко, отрывисто замыкая строфы, — и каждым стихом пронзал слушателя, как острием, очевидно, сам пронзаемый им изнутри. И был при этом обычно замкнут, даже сух, прислонившись у стены, в своей обычной позе, — в той самой, в которой написал его Врубель (Дурылин С. Силуэты. Валерий Брюсов // Понедельник. 1918. 24 июня. № 17).


Как В. Я. Брюсов был строг к себе и как высоко он задачу перевода Вергилия, показывает следующее. Когда известное издательство Сабашниковых задумало публиковать серию «Памятников мировой литературы», куда включило и «Энеиду», то предложило исполнить ее перевод Брюсову. Но сперва он отказался, мотивируя это так (письмо 29 апреля 1911): «для издания Сабашникова я даю только предисловие к Вергилию. Полный перевод Энеиды – подвиг слишком трудный, который потребовал бы больше времени, чем сколько может дать мне издатель». Но уже скоро (в письме от 27 июня 1911) он извещал меня, что переводит «Энеиду» сам. При этом он оказывал мне высокую честь быть его помощником в этом издании, мотивируя свое предложение так: «Я верю, что Вы не сочтете чуждым себе такое дело, как русский перевод “Энеиды”, который едва ли не приходится назвать первым, ибо все предыдущие, право, не заслуживают названия “переводов”. Это вольные и часто неверные пересказы».

Но за время нашей переписки <с 1911 по 1916 г.> ему удалось перевести целиком, по-видимому, только одну IV книгу, которую он и посылал мне в рукописи. Скажу откровенно, перевод этот далеко не вполне оправдывал мои ожидания. Надо заметить, что у В. Я. Брюсова были некоторые особые приемы перевода, с которыми, кажется, далеко не всегда можно согласиться. <…>

Весьма оригинален был также взгляд поэта на предмет давнишнего спора в нашей ученой литературе: правильную передачу античных имен собственных. В. Я. Брюсов полагал, что они должны сохранять, по возможности, форму и ударение оригинала, как например: При+ам, Па+рид, Ге+куба, даже Па+лада и т. д. Правда, с присущим ему чутьем языка он понимал, что провести это последовательно очень трудно. Так, в письме от 3 апреля 1914 г. он признавался: «Какое безобразное слово (по-русски) Или+акский; это точное воссоздание латинского прилагательного; но я думаю, лучше говорить Илийский. Как Вы думаете?» В другом письме он спрашивал: «Очень меня смущает вопрос, насколько переводчик вправе "латинизировать" свой язык (А. Фет предлагал переводчикам с персидского "оперсичить" свой язык)» (Малеин А. С. 185-187).


Вергилий никогда не падает до языка прозаического. Все, о чем он ни говорит, он стремится обратить в образ: зри­тельный или звуковой. Вот почему так много в его стихах того, что грамматики называли «тропами и фигурами». Вергилий всегда предпочитает не назвать предмет прямо, а намекнуть на него. Вместе с тем, Вергилий – величайший мастер звукописи («словесной инструментовки»). Он постоянно стремится, чтобы звуки выбранных им слов соответствовали тому, что они выражают. Для каждой картины, для каждого образа, для каждого понятия Вергилий находит выражения, которые своими звуками усиливают, подчеркивают, разъясняют смысл слова. Где нужно, эта звукопись переходит у Вергилия в звукоподражание. При этом Вергилий – несравненный эвфонист: каждый стих у него благодаря искусному подбору гласных и согласных звучит, как мелодия. Стих за стихом сочетается у Вергилия по известной гармонии. В целом каждая песня «Энеиды» – как бы цельная строго выдержанная симфония. <…>

Что же сделали со всем этим русские переводчики? Они, так сказать, опростили Вергилия: раскрыли метафоры, которые им показались слишком смелыми, заменили намеки прямыми выражениями, расставили слова в их правильном грамматическом порядке, а на звукопись прямо не обратили внимания. Получился прозаический пересказ содержания поэмы, хотя почему-то и изложенный гекзаметрами (Брюсов В. О переводе «Энеиды» русскими стихами. – В кн.: Вергилий. Энеида. М.; Л., 1933. С. 40).


У брюсовского перевода «Энеиды» Вергилия — дурная слава. Когда бывает необходимо предать анафеме переводческий буквализм и когда для этого оказываются недостаточными имена мелких переводчиков 1930-х годов,— тогда извлекаются примеры буквализма из «Энеиды» в переводе Брюсова, и действенность их бывает безотказна. <…>

Но, кажется, до сих пор никто не задавался вопросом: как это случилось, что большой поэт, опытный переводчик, автор классических переводов из Верхарна, из французских символистов, из армянских поэтов, вдруг именно здесь, в переводе своего любимого Вергилия, над которым он трудился многие годы, потерпел такую решительную неудачу?

Вопрос этот был бы еще недоуменней, если бы критики Брюсова знали, что окончательной редакции перевода «Энеиды» предшествовала более ранняя редакция (по крайней мере, части поэмы); свободная от всякого буквализма, она не звучала ни загадочно, ни издевательски, в ней все слова были понятны и расставлены в естественном порядке, и, будь она опубликована в свое время, она могла бы стать тем переводом «для всех и надолго», какого так не хватает русскому читателю «Энеиды». Но Брюсов сам забраковал этот перевод и предпринял новый. Буквализм был для него не «издержкой производства», а сознательно поставленным перед собой заданием (Гаспаров М. Брюсов и буквализм // Мастерство перевода. Сб. № 8. М., 1971. С. 90, 91).


Брюсов всеми силами старался воплотить «Энеиду» в своем переводе, но осуществить это ему не удалось. Он увлекся, так сказать, анатомированием самого подлинника и, добиваясь всяческой точности в передаче слов Вергилия, забыл о соблюдении законов родного языка. Мы знаем, как богат и гибок русский язык, как он способен к передаче особенностей чужого языка без всякого насилия над языком русским, но никому не дано права его коверкать. Дословность (или «буквализм») приводит Брюсова к полным нелепостям. <…> Брюсов, несомненно, обладал «дарованием писателя и поэта» и, если бы не увлекся ложной теорией дословности передачи подлинника, прекрасно справился бы с переводом «Энеиды» (Петровский Ф. В. Я. Брюсов — переводчик «Энеиды» // Мастерство перевода. Сб. № 9. М., 1973. С. 255).


В разговоре Брюсов был скуп на слова, произносил их с расчетом. Часто приходилось слышать от Валерия Яковлевича, когда ему надлежало что-либо передать мне: «Очень длинно рассказывать, как-нибудь при случае расскажу». Когда же говорить было необходимо, то говорил он сжато, кратко, ясно, по существу дела и вместе с тем занимательно, порой очень метко.

Валерий Яковлевич совершенно не переносил пустых, бессодержательных разговоров. Пустословие, повторение одного и того же раздражали его до крайней степени. Витиеватые нагромождения длинно и сложно построенных фраз приводили его в ярость.

Сам он умел всегда понимать с полуслова и предъявлял слушателю требование, чтобы так же и его понимали. Мы в доме приспособились к этим его требованиям, привыкли к его отрывистой речи, изгнали из обихода пустые, ненужные, «бесплодные» разговоры. Применяясь к Валерию Яковлевичу, мы невольно выработали своего рода четкость языка, в которой Валерий Яковлевич все же умел постоянно находить излишние длинноты.

Отношение к случайным посетителям в большой мере зависело от умения обращающегося к Валерию Яковлевичу выражать ясно свои мысли. Если приходил человек и начинал пространно, нудно излагать свое дело, я с ужасом предвидела, что Валерий Яковлевич срежет его, не даст ему довести своих длинных изъяснений до конца. Та же участь постигала того, кто, хотя и бойко, но в ходячих, избитых выражениях начинал доказывать что-либо или о чем-нибудь просить Брюсова. Во всех таких случаях трудно было заставить Валерия Яковлевича вникнуть в доводы, уверения или просьбы. И стихов не станет слушать, сразу создаст себе мнение о человеке (большей частью верное). Однако иных счастливцев судьба пощадила. По всем признакам, всем моим предположениям такой-то не должен бы быть «милостиво принятым»; смотришь, Валерий Яковлевич молчаливо слушает или делает вид, что внимательно выслушивает бесконечные «излияния» души.

Но бывали посетители, совершенно чужие люди, которые умели с первого же разу понравиться Брюсову, их посещение доставляло ему видимое удовольствие. По уходе такого приятного ему человека Валерий Яковлевич, бывало, оторвется от работы, пройдет ко мне и с восторгом сообщит, что у него сейчас был поразительно интересный «юноша» (если женщина, — то «девица», — пожилой человек — «человек»), пишущий «хорошие» стихи, или изумительный математик, или знающий столько-то языков, или всестороннейше образованный человек и т. д.

Если Валерий Яковлевич желал занять гостей или в качестве гостя вести занимательную беседу, то для таких случаев у него бывал неистощимый запас тем и примеров из истории литературы всех времен и всех стран, и, благодаря своей памяти, он всегда умел вовремя процитировать подходящие к моменту стихотворение, изречение, прозаический отрывок. Одним словом, бывал интересен, мил.

Когда же общество казалось ему малоинтересным, чуждым, не близким литературе, в которое Валерий Яковлевич попадал случайно, он большей частью «не беседовал», как выразилась одна дама, — молчал. Это молчание терроризирующе действовало на всех. Самые ярые шутники остерегались произносить свои остроты. <…> В иных случаях со стороны Валерия Яковлевича не было злой воли, я знала, что подчас он сам смущается, не умеет подойти к людям, узко понимающим только себе подобных, но иногда было со стороны Брюсова и некоторое озорство, которым он выражал протест против «пошлости» и «самодовольства людского». И в тех, и в других случаях эффект получался необыкновенный (Воспоминания И. М. Брюсовой).


С Брюсовым я познакомился году в двенадцатом. Я пришел к нему в редакцию «Русской мысли» — там он принимал молодых поэтов, с необычайной точностью приходя в назначенные часы. <…>

Я знаю много описаний Валерия Яковлевича — начиная от восторженного эскиза Белого (Брюсов в редакции «Весов»), где Брюсов зарисован конкурентом Мефистофеля, до почти газетных набросков.

По-моему, ни один не похож.

Ни разбросанные как попало кубические линии лица, ни несколько заспанные, но всегда просверливающие глаза, ни намеренная эластичность движений (он написал о себе, что он потомок скифов, как же можно было после этих строк потерять гибкость и упругость?) — ничто из этого не было самым существенным в Брюсове. Основным, т. е. особо характеризующим Брюсова, была собранность, скованность. Она замыкала и строгие мысли, и девическую застенчивость. Брюсов был бесконечно образован, начитан и культурен. Ум Брюсова был очень остер, но не быстр.

Брюсов при всей его пунктуальности, точности, необычайной любви к любому делу и умению выполнить это дело, вплоть до заказов ужинов в <Литературно-Художественном> кружке, при всей своей нарочитой сухости, был, как это ни странно звучит, с детства немолодым мальчиком. Мальчиком он остался на всю жизнь и, вероятно, ребенком он умер. Только у детей бывает такая пытливость, такая тяга «узнать» все. <…>

Только видя, как Брюсов теряется в природе, как он становится старомодно нежен и трогателен около женщины, — можно было понять, что всю жизнь он хотел казаться — и казался — не тем, чем он был. <…>

Итак, редакция. Итак, Брюсов достает тоненькую тетрадку моих стихов, тщательно перепечатанных на машинке. <…>

Брюсов роняет свое гортанное отрывистое (он даже в читке стихов почти лаял):

– Прочел. Слабо. Неинтересно. Надо много работать!

– Надо иметь свое лицо, пусть даже скверное.

– Если написали, что жить больше не можете, надо умереть! Иначе это литературная интересность. <…>

Через пять минут я выходил от Брюсова, ясно осознав, что я — круглая бездарность: я не мог даже защищать свои стихи!

Брюсову я обязан тем, что выучился работать, а возможно, и писать (Шершеневич В. С. 443—446).


О Брюсове надо говорить много и точно. Он был сложной личностью. Положительное и отрицательное, страсть и бесстрастье. Классическое и новаторское, история и современность образовали причудливый сплав этой нелегкой для разгадывания индивидуальности. <…>

Мне было лет семнадцать, когда я впервые пришел к Брюсову. Это было не только знакомство с авторитетным поэтом, – это было для меня вступлением в новый, заманчивый, необычный мир. Я еще не следил за литературой. В мой домашний и гимназический поливановский круг, словно из неведомого края, доносились веяния той новой поэзии, которой суждено было наступить на грудь эпигонов девятнадцатого века. Поэтическими вершинами еще не так давно почитались растерявшие драгоценности прошлого Надсон, Минский, увенчанная Академией Лохвицкая. Ведущие поэты публиковали банальности на страницах «Нивы». Те, кого называют «декадентами» или «символистами», с одной стороны, переносили на русскую почву новизну запада (там уже утратившую свою новизну), а с другой — воскрешали ценности отечественной поэзии — им обязаны своим возрождением и Тютчев, и Баратынский. Они по-своему до­полнили и оправдали проникновенную оценку, прозвучавшую в знаменитых речах Достоевского и Тургенева при открытии памятника Пушкину. <…>

Я, почти еще мальчик, вошел с трепетом в «модернистую» дверь квартиры «мэтра», напоминавшую своими «ольбриховскими» квадратиками недавнюю отделку «Художественного театра», так пленившую москвичей. Я был введен в невысокий, но обширный кабинет. Брюсов с привычной ему учтивостью пригласил меня сесть. <…>

Говорят, что Брюсов был суров и мог размозжить новичка резкостью. Этого не случилось. Да и впоследствии ни разу за многие годы общения с ним я не испытал на себе ударов его молота. Брюсов мог быть нетерпимым, но мог им и не быть. Он спокойно выдержал мое признание, которое ему, «мэтру» символической школы, могло показаться уж очень наивным. Оно и было наивно, особенно прозвучав в этом кабинете, где на перекрестке дорог встречались Вергилий и Альберт Великий, Вл. Соловьев и Верлен и столько-столько других, захваченных в орбиту неуто­мимой мысли Брюсова. Я передал ему свои первые поэтические опыты. <…>

Через несколько дней я зашел за ответом. Брюсов вручил мне мою машинопись со своими карандашными пометами. Они были резковаты и лаконичны. Без уступок, но и без придирок. Терпимость сочеталась с четкостью. Замечания касались более всего банальностей, штампов. Против одного стихотворения карандаш «мэтра» написал: «Майков». Вероятно, это не было только реминисценцией нашего первого короткого разговора. Я до сих пор храню, как драгоценный клад, эти листы. <…>

Читать ему свои стихи или переводы было истинным наслаждением. Сквозь густой туман табака (Брюсов курил тогда беспрерывно) можно было видеть, как выражение «мэтра» менялось при малейшем оттенке читаемого. Иногда появлялась, чтобы тут же исчезнуть, характерная брюсовская улыбка. <…> Мгновениями в лихорадочных глазах мелькало неодобрение, лицо каменело. Читающий видел, что «мэтром» улавливается каждое слово, каждый нюанс, что это – предельное внимание, полное подчинение себя ответственному акту восприятия <…>

Чувствую потребность подчеркнуть еще одно примечательное (и для многих, вероятно, неожиданное) качество Брюсова. Он совершенно не насиловал волю своего ученика. Я никогда не слыхал от этого «мэтра» символистов какой-либо проповеди его поэтического направления. Широта охвата ценимой Брюсовым поэзии была беспредельна. Он не выносил только плохой поэзии. В остальном он умел как никто переключаться из одной атмосферы в другую. <…>

Однажды Брюсов сам заявил мне, что мог бы, сосредоточившись, восстановить в памяти все стихотворные произведения Пушкина. Может быть, в этом было преувеличение, но то, что Пушкин был весь у Брюсова на памяти, несомненно. Любовь к Пушкину сближала нас. Я с благодарностью храню в своей библиотеке I том Полного собрания сочинений Пушкина, выпущенный в 1920 году, с надписью Брюсова: «В знак общей любви к великому поэту».

Преклонение перед Пушкиным не помешало Брюсову как-то сказать мне, что Пушкин перед Гёте — мальчик. (Брюсов тогда работал над «Фаустом».) В этом, впрочем, не было ни доли недооценки пушкинского гения. <…>

Воспитывая будущего мастера, Брюсов с воодушевлением показывал ему, какие сокровища заключены в книгах, его неизменных спутниках жизни. Помню, с какой горячностью знакомил он меня с поэзией Случевского. Лишь много лет спустя я мог достаточно оценить правоту отношения Брюсова к этому автору. В другой раз Брюсов «открывал» мне Вяземского, еще в другой — Ивана Коневского, так рано погибшего. И их ли одних? Однажды он излагал мне теорию «научной поэзии» Рене Гиля, адептом которой проявил себя в более поздние годы. Примечательно, что одновременно он пропагандировал и пытался переводить Верлена.

В этом стремлении привлечь молодого собеседника к ценностям литературы была подлинно педагогическая страстность (Шервинский С. С. 493—506).


8 апреля 1912 г. в Моск. Литературно-Художественном кружке состоялся «писательский спектакль»; был поставлен «Ревизор».

Этот спектакль был организован по инициативе редакции театрального журнала «Рампа и Жизнь», и весь чистый сбор предназначен в пользу «пострадавших от неурожая». Нужно вспомнить ту эпоху с ее полицейским надзором над «крамольной литературой», чтобы понять, что и в скромном выступлении в пользу голодающих крылся некий общественный смысл. Для участия в «Ревизоре» была мо­билизована вся имевшаяся в Москве писательская и журналистская наличность. И все-таки актеров среди литераторов оказалось очень мало: пришлось за подкреплением обращаться в Петербург, откуда был выписан К. С. Баранцевич на роль Земляники. Все роли были, тем не менее, отданы исключительно писателям и журналистам, только роль Городничего пришлось отдать актеру-профессионалу Н. М. Падарину.

Из литераторов в спектакле участвовали: Н. Н. Вильде (Хлестаков), В. Е. Ермилов (Бобчинский), С. Д. Разумовский (Осип), С. С. Мамонтов (Свистунов), С. А. Кречетов (почтмейстер), М. П. Гальперин (Гибнер), Б. К. Зайцев (купец), Ю. В. Соболев (Добчинский), И. А. Белоусов (купец), И. И. Попов (купец), Ю. А. Бунин (слуга трактирный?), Е. М. Эк (дама) и В. Я. Брюсов.

Брюсов взялся играть роль Коробкина. Репетировали мы, вероятно, недели три. Была устроена платная генеральная репетиция — уже в костюмах и в гриме. Нельзя сказать, чтобы писатели были добросовестными актерами. Вплоть до генеральной репетиции роли многие знали слабовато и вообще, как это ни странно именно со стороны писателей, но насчет отношения к тексту в спектакле этом было проявлено полнейшее равнодушие. И только один Брюсов все допытывался по какому же изданию мы будем играть, какой текст взят нами за основу. Он вообще относился к своей роли Коробкина — роли, как известно, мало заметной, эпизодической, — с исключительным рвением, тщательно отделывая каждое движение. Это — лишний штрих для портрета Брюсова: ко всякому порученному ему делу он относился с предельной добросовестностью. Но пример Брюсова, помнится, не был особенно заразителен. Волнения у актеров-писателей было много, а усердия маловато…

Однако писательский спектакль имел большой успех (Сообщено Ю. В. Соболевым).


Случилось так, что роли покрупнее и поважнее играли все больше писатели маленькие, а тузы от литературы, какие есть в Москве, не столько украшали спектакль своею игрою, сколько афишу своими именами. Так, В. Я. Брюсов, облачившись в красный фрак с жабо, заклеив бородку, сделав себе седые усы и седые зачесанные височки, изображал Коробкина, у которого полторы фразы. На мой взгляд, бремя участия в спектакле никого так не давило, как московского поэта. На лице явственно читалось: «И кой черт понес меня на эту галеру!» Характерные брюсовские жесты, походка остались непобежденными и были полностью переданы Коробкину (Чужой [Н. Е.Эфрос]. На спектакле литераторов // Речь. 1912. 11 апр. № 98).


Загрузка...