ГЛАВА ПЯТАЯ


Путешествие по Италии. — Московский Литературно-Художественный кружок. — Журнал «Новый путь». – Поездка в Париж. — «Urbi et Orbi». — «Письма Пушкина» (1902-1903).


Когда Брюсов задумывал какое-нибудь путешествие, то раньше всего покупал путеводители, большей частью Бедекера, затем начинал изучать их до малейшей подробности. Он вникал во все. Приедем, бывало, в город, выйдем из гостиницы, и начинает Валерий Яковлевич объяснять: где ратуша, где музей, как дойти до собора, каким путем ехать за город и т. д. Трудно было поверить, что Валерий Яковлевич впервые в стране, что он ориентируется только по путеводителю. Про музеи и говорить не приходится. Он помнил всех художников данного музея, историю каждой картины и т. д.

Обыкновенно «на память» о музеях мы покупали снимки с картин, но так как во все времена мы путешествовали скромно, а снимков хотелось купить как можно больше, то мы довольствовались дешевенькими открытками, которые дома Валерий Яковлевич старательно классифицировал по школам.

«На память» о наших путешествиях Валерий Яковлевич сохранял все: билеты, счета, расписки и пр., и все это складывал в папку с надписью «Реликвии». «De minimis non curat praetor»[111], — говорила я, вычитав эту пословицу из маленького Ларусса, когда Валерий Яковлевич пытался вмешиваться в хозяйственные распоряжения нашей повседневности, но в поездках он до такой степени увлекался всеми мельчайшими подробностями, что я уже не вникала ни во что, зная, что Валерий Яковлевич все предрешил, рассчитал.

Смеясь, я говорила, что еду, как знатная иностранка; на мне лежала только забота по упаковке багажа, на что способности Валерия Яковлевича не простирались: свое – всё перезабудет, а то, что принадлежит гостинице – упакует (Из воспоминаний И.М. Брюсовой).


5 мая 1902 г. года В. Брюсов, его жена Иоанна Матвеевна и сестра Надежда Яковлевна выехали в Италию. Из путешествия они вернулись 11 июля. Корреспонденции Брюсова в «Русском листке» за этот год передают его путевые впечатления от Италии.

Всего более по сердцу пришлась мне Венеция. Люди выведены здесь из обычных условий существования людей и стали потому немного не людьми. При всей своей базарности Венеция не может стать пошлой. И потом: это город ненужный более, бесполезный, и в этом прелесть. Еще: это город единственный — без шума, без пыли. Прекрасно в нем деление на две части: город для всего грязного, это город каналов; город для людей — это улицы. Мечта Леонардо! Только иностранцы пользуются гондолами, да очень богатые собственники. Средний венецианец живет на улице. Венецианцам не было пути в ширину — и они ушли в глубь, в мелочь, в миниатюру. Каждая подробность в их создании прекрасна, и именно подробности-то и прекрасны. Из художников очаровали меня здесь Беллини и Тинторетто.

После Венеции даже Флоренция показалась грубой и грязной. Конечно, ее галереи потрясающи, особенно Uffizi. Милан произвел мало впечатления, он слишком европеечен. «Тайная Вечеря» — то же, что ее воспроизведения, ибо вся тонкость работы стерлась. Жили мы еще на Ривьере. То же, что наш Крым — особенность лишь в более пышной растительности <…>

Венецию мы узнали, как Москву (нас было трое: я, жена, Надя сестра), полюбили ее, гордились своим знанием и любовью. До сих пор изо всей Италии мне жаль одной Венеции… «Зачем я здесь, не там!»

Узнав о падении колокольни, мы опять поехали туда, провели там сутки, почти плакали на развалинах. Без campanile — piazza потеряла единство, — задний план был декорацией, фасадом S. Marco; теперь впечатление дробится, ибо виден и дворец дожей. С моря Венеция принизилась, словно изувечена.

В Венеции мы жили одни. Работал я мало. Целые часы мы проводили в церквах, на вечерне, или на мостах, следя гондолы (Дневники. С. 120, 121).


В Конечно, мы повсюду осматривали музеи, картинные галереи, библиотеки. Но была и другая сторона в наших путешествиях — «сделать реальностью» то, что раньше было знакомо только как «точка на карте». Когда приезжали в новый город, Валерий торжествовал: «Вот еще одна точка стала реальностью!» Для этого и по городам надо было блуждать, как по бездорожью, открывая неожиданное. Валерий никогда не давал мне и Иоанне Матвеевне посмотреть план города, вел нас сам, один. Часто бывало, что мы теряли направление, кружили, возвращались на то же место.

Очень запомнилось в одно из таких блужданий необыкновенное приключение во Флоренции. Мы как-то вечером безнадежно запутались в ее узких уличках. Шли быстро, чтобы скорей выйти на настоящую дорогу. Переулок был такой тесный, что шли гуськом, Валерий впереди. Вдруг мы видим, что он останавливается, прижимается к стене, снимает шляпу. Навстречу, тоже очень быстро, идет процессия. Что-то несут, у несущих лица закрыты черными покрывалами с прорезанными отверстиями для глаз. Догадываемся, что это похороны. Делается как-то грустно и страшно. Валерий спрашивает меня: «Ты испугалась? Думала, что вернулась чума XV века времен Савонаролы?» <…>

Много блужданий было у нас в Венеции. Деньги экономили, чтобы побольше пробыть в Италии, на гондолах не катались, услугами гидов, выпрашивающих лиры, не пользовались, ходили одни по запутанным переходам и мостикам через каналы. И полюбили именно эту Венецию – узкие проходы между домами, где можно, расставив руки, коснуться стен по обеим сторонам, а над головой увидеть белье, развешанное на веревках, протянутых через улицу, из окна в окно (Брюсова Н. С. 489, 490).


Когда мне случилось быть в Италии первый раз (в мае–июне 1902 г.), мое исключительное внимание привлекла эпоха Возрождения. В музеях я преимущественно искал скульптуры и картины художников Ренессанса; бродя по городам, любовался дворцами и храмами XV—XVI веков. Младенчески ясный Беато-Анджелико, лукавый Тинторетто, мирный Беллини, беспощадный Леонардо и, несмотря на все возражения, непобедимо прекрасный Рафаэль — вла­дели моим воображением. Тогда вся Италия представлялась мне, как… «святые дни Беллини»… (За моим окном. С. 33)


Из громадного числа всевозможнейших статей о Пушкине, появившихся за два последних года, едва ли десятая часть посвящена его биографии. В этой области до сих пор сделано так мало, что самые нелепые предположения могут еще выставляться с серьезным видом и пользоваться успехом у читателей <…> Что бы, казалось, могло быть более невероятным, как утверждать, что Пушкин, расточая своему другу Е. А. Баратынскому восторженные хвалы в статьях и письмах, именно его имел в виду, когда создавал образ Сальери, а между тем такое мнение высказано, нашло своих защитников и на нем настаивают. Сочинитель этого странного предположения, г. Ив. Щеглов, напечатал недавно уже вторую статью по этому поводу, в которой, возражая на указания «Русского архива» [112], пытается обосновать свои суждения на исторических данных. К сожалению, в малоисследованной области истории нашей новой литературы носится он как утлая лодочка, гонимая случайными ветрами, «без руля и без ветрил». <…>

Первый восторг Пушкина перед дарованием Баратынского был прямо неумеренным. Пушкин готов был верить, что Баратынский займет в литературе такое же место, как он сам. <…> Понемногу, однако, Пушкину пришлось переменить свой взгляд на Баратынского. Сам Пушкин переходил от одного создания к другому: кроме лирических стихотворений, он писал «Цыгане», «Годунова», «Повести Белкина» и находил время для журнальных статей, т. е. работал во всех областях литературы. Баратынский в те же годы оставался верен вдумчивой, созерцательной жизни. Он вовсе не был литератором, чего так много было в Пушкине: он был мыслитель и поэт — и только; недаром такой единодушной травлей встречали его журналисты, чувствуя, что он не их. Баратынского влекли к себе такие вопросы, которым Пушкин был чужд. Пушкину казалось, что Баратынский изменяет святыне искусства, изменяет литературной деятельности. А Баратынский, вероятно, с затаенным негодованием следил, как Пушкин расточал свой гений на журнальные заметки, как разбрасывал по сторонам сильные, блестящие, не продуманные до конца суждения. Так «буйственно несется ураган…». Пути Пушкина и Баратынского расходились, и вот первая причина охлаждения их дружбы. <…>

Сущность характера Сальери вовсе не в зависти. Недаром Пушкин зачеркнул первоначальное заглавие < «Зависть» > своей драмы. Моцарт и Сальери — типы двух разнородных художественных дарований: одному, кому все досталось в дар, все дается легко, шутя, наитием; другому — который достигает, может быть, не менее значительного, но с усилиями, трудом и сознательно. Один — «гуляка праздный», другой – «поверяет алгеброй гармонию». Если можно разделить художников на два таких типа, то, конечно, Пушкин относится к первому, Баратынский — ко второму. Вот решение вопроса на котором наш спор должен покончиться (Валерий Брюсов. Пушкин и Баратынский // Русский архив. 1901. №1. С. 158-164).


Я виноват перед Вами, что не отвечал до сих пор: но еще никогда в жизни не работал я столько, как в эту зиму – ради этого Вы извините меня.

Ваше решение спора о Баратынском кажется мне самым верным: Баратынский — Сальери, если в этом последнем считать зависть чем-то случайным, а не сущностью души. Я написал вторую статью в защиту Баратынского, но – если уж сознаваться — мне гораздо больше нравятся мысли моего оппонента, чем мои собственные. Вовсе я не считаю его более правым, о нет, он действительно заблуждается, ибо не зная эпохи, но его ошибки все же интереснее, чем моя правда. Я читал различные писания И. Щеглова: он не без дарования, хотя и тускл в достаточной степени. Но оригинальность его догадки о Баратынском доказана уже тем, что за него вступился Розанов. Ах! если б писал заодно с Щегловым и против себя! Сколько бы любопытнейших вещей мог бы сообщить! (Письмо от 7 декабря 1900 года // Письма к Перцову. С. 228).


На страницах «Русского архива» я тогда же указал г. Щеглову, что восторженные и более холодные отзывы Баратынского о Пушкине разделены годами и что следовательно лицемерия в них нет. Судя строго, например, о «Евгении Онегине», Баратынский оговаривался: «В разные времена я думал о нем разное». Отзывы Баратынского были критикой, а критиковать не значит завидовать. <…>

Весь этот старый спор не стоило бы извлекать вновь на Божий свет, если бы г. Щеглов не издал недавно книжки под притязательным заглавием «Новое о Пушкине» (СПб., 1902), где им собраны все его «неосторожные догадки», подкрепленные другими такими же. Нового, в любом смысле, там очень мало: наоборот, заметно даже, что автор не узнал ничего нового ни о Пушкине, ни о Баратынском за те полтора года, которые прошли со дня его первой догадки. Или он полагает, что ему уже не осталось ничего не узнавать? <…>

Нашлось письмо Баратынского о смерти Пушкина, решающее все сомнения о их отношениях. Письму этому Баратынский столь мало старался придать общеизвестность, что оно обнародовано больше чем спустя 60 лет по его написании. Письмо напечатано в третьей книге сборника «Старина и Новизна». Оно обращено к князю П. А. Вяземскому. Вот что писал Баратынский: «…В какой внезапной неблагосклонности к возникающему голосу России Провидение отвело око Свое от поэта, составлявшего ее славу и еще бывшею (что ни говорили злоба и зависть) с великою надеждою? Я навестил отца в ту самую минуту, как его уверили о страшном происшествии. Он, как безумный, долго не хотел верить. Наконец, на общие весьма неубедительнее увещания, сказал: «Мне остается одно: молить Бога не отнять у меня памяти, чтобы я его не забыл». <…>

В этом письме полный ответ на клевету г. Щеглова: словно бы Баратынский ее предвидел. Он поминает о голосе злобы и зависти, унижавшем значение Пушкина <…> (Брюсов В. Старое о г. Щеглове // Русский архив. 1901. № 12. С. 574—576).


БАСНИ ФОМЫ ПРУТКОВА


Раз ночью мартовской, отведав жирной мыши,

Кот под трубой, в Москве, средь крыши

Сидел

И пел.

Пел об искусстве,

Пел о поэзии, о чувстве.

И, наконец,

Пушистый наш певец

Мяукать стал: «Напрасно Брюсов хочет

Поэтом первым слыть, напрасно он хлопочет.

Хоть "Скорпион" моих стихов не издавал,

Но первый я поэт, мне внемлет весь квартал».

Так кот твердил в чаду;

Но на беду

По той же улице Валерий Брюсов,

Вождь декадентских оболтусов,

Пошатываясь брел,

И, кошачьим смущенный словом,

С котом, как бы с Щегловым

Иль с незабвенным Соловьевым,

Литературный спор завел

(Он пил в тот вечер пипермент [113]).

И вот, уставя взор в небесный департамент:

«О кот, умерь свой темперамент!» —

Воскликнул гордый декадент:

«Мои "Шедевры" ты внимательно прочти,

Во мне, во мне царя поэзии почти!..»

Но кот ему в ответ:

«О, нет!

Тебя я выше:

Ты Брюсов на земле, а я сижу на крыше».

Так, слово за слово, вопили полемисты.

«Цыц, вы, проклятые, чтоб вас побрал нечистый!»

Проснувшись, крикнул им городовой:

«Брысь, кот! А ты, поэт, иди домой!»

На свете много есть весьма различных вкусов:

Кому приятен кот, кому Валерий Брюсов


(Сообщил Николай Лернер // Бессарабские губернские ведомости. Кишинев, 1902. 14 авг. № 178).


В сентябре 1902 года Брюсов был избран в число литературной комиссии Московского Литературно-художественного кружка.

<Для Московского Литературно-Художественного кружка> [114] отделали на Большой Дмитровке старинный барский особняк. В бельэтаже — огромный двухсветный зал для заседаний, юбилеев, спектаклей, торжественных обедов, ужинов и вторичных «собеседований». Когда зал этот освобождался к двум часам ночи, стулья перед сценой убирались, вкатывался десяток круглых столов для «железки», и шел открытый азарт вовсю, переносившийся из разных столовых, гостиных и специальных карточных комнат. Когда зал был занят, игра происходила в разных помещениях. Каких только комнат не было здесь во всех трех этажах! Запасная столовая, мраморная столовая, зеркальная столовая, верхний большой зал, верхняя гостиная, нижняя гостиная, читальня, библиотека (надо заметить, прекрасная) и портретная, она же директорская. Внизу бильярдная, а затем, когда и это помещение стало тесно, был отделан в левом крыле дома специально картежный зал — «азартный» <…>

Вероятно, еще будет писаться в мемуарах современников, которые знали только одну казовую сторону: исполнительные собрания с участием знаменитостей, симфонические вечера, литературные собеседования, юбилеи писателей и артистов с крупными именами, о которых будут со временем писать <…> В связи с ними будут, конечно, упоминать и Литературно-Художественный кружок, насчитывавший более 700 членов и 54 875 посещений в год. Еще найдутся кое у кого номера журнала «Известия Кружка» и толстые, отпечатанные на веленевой бумаге с портретом Пушкина отчеты.

В них, к сожалению, ни слова о быте, о типах игроков, за счет азарта которых жил и пировал клуб (Гиляровский В. Москва и москвичи. М., 1957. С. 185—188).


1902 год. Литературно-Художественный кружок. Брюсов читает доклад о поэзии Фета. Он стоит у пюпитра, а на освещенной ярко эстраде за длинным столом, на котором по темно-зеленому сукну были разложены листы бумаги и карандаши, осанисто восседали <…> члены литературной комиссии <…>, величаво и неблагосклонно ему внимавшие. Оно и понятно: литературная комиссия состояла из видных адвокатов, врачей, журналистов, сиявших достатком, сытостью, либерализмом. В ней председательствовал председатель правления <Кружка> — психиатр Баженов, толстый, лысый, румяный, курносый, похожий на чайник с отбитым носиком, знаток вин, «знаток женского сердца», в разговоре умевший французить, причмокивать губами и артистически растягивать слова, «русский парижанин», автор сочинения о Бодлере — с точки зрения психиатрии <…>

Но тогда, в 1902 г., он с явным неодобрением слушал речь непризнанного декадентского поэта, автора «бледных ног», восторженно говорившего о поэзии Фета, который, как всем известно, был крепостник, да к тому же и камергер. Неодобрение разделялось и остальными членами комиссии и подавляющим большинством публики (Ходасевич В . Литературные статьи и воспоминания. Нью-Йорк, 1954. С. 297, 298).


Декабрь. 1902.

О моем чтении о Фете в Кружке <…> смотри мои заметки в «Новом Пути», № 2 (Дневники. С. 129).


Странно, но несомненно, что декадентство московское хотя бы с петербургским почти ничего общего не имеет. В Петербурге оно, занесенное с Запада, западным и осталось — утомленным, утонченным, сероватым и быстро вянущим. Петербургские декаденты — зыбкие, презрительные снобы, эстеты чистой воды <…> <У них> все прилично, и мило, и серо, как петербургские улицы.

В Москве и улицы не те. Отчаянно звонят колокола в маленькой церкви где-нибудь на Маросейке, прыгает зеленый «Ванька» по рыжим ухабам, а рядом высится белый-пребелый дом с длинными черными рогами и круглыми, как глаза вампира, окнами. В Москве декадентство — не одно убеждение, но часто и жизнь. Из чахлого западного ростка здесь распустилась махровая, яркая — грубоватая, пожалуй, — но родная роза. Декаденты, опираясь на всю мудрость прошедшего века, не только говорят: «что мне изводится!», но и делают, что им изводится, — и это хорошо потому, что тут есть какое-то движение, хотя бы и по ложному еще пути. <…> Наконец, в общей своей деятельности, как книгоиздательство — «Скорпион» совсем культурен и серьезен. Он любит то, чего у нас пока еще никто не любит — книгу. Он издал По, Гамсуна, «Письма Пушкина», «Пушкин» (хронологические данные), Пшибышевского — издал красиво, заботливо, с любовью. В «Альманахах» <«Северные Цветы»> он помещает письма и ненапечатанные материалы старых писателей — Крылова, Тютчева. Эта любовь к литературе и спасает, вероятно, «Скорпиона» <…> Буду рад, если в грядущих «Северных цветах» увижу еще больше несоответствий и противоречий. Это надежда, что когда-нибудь, наконец, распустится стройный, нежный и молитвенно-прекрасный цветок – последнего, действительно нового искусства (Антон Крайний [Зинаида Гиппиус]. Литературный дневник 1899—1907. СПб., 1908. С 98, 99).


…Трудно представить себе, какова была Москва накануне Японской войны. Какая была в ней патриархальная жизнь, тишина и безмятежность! Правительство снисходительно терпело либерализм «Русских Ведомостей». Это была форточка, чтобы граждане не задохнулись от фимиама, воскуряемого царизму московскою прессою, официальною и уличною. Натуральной реакцией на косность упрямого самодержавия являлась мечта о парламенте. Литература была в положении петуха, которого гипнотизер положил на стол, проведя перед его носом черту: журналист не смел повернуть головы, уставившись на одну тему. Эта единственная тема была конституция, о которой неустанно, хотя, конечно, иносказательно твердили либералы <…>

И вот среди такой тишины и благонамеренности вдруг откуда-то пришла ватага декадентов. Они принесли с собою яркие, пестрые знамена и дерзкие плакаты; <московские декаденты, в противоположность петербургским> чувствовали себя боевым отрядом, и у них был вождь — Валерий Яковлевич Брюсов (Чулков Г. С. 106, 107).


В девятисотых годах Брюсов был лидером модернистов. Как поэта многие ставили его ниже Бальмонта, Сологуба, Блока. Но Бальмонт, Сологуб, Блок были гораздо менее литераторами, чем Брюсов. К тому же никого из них не заботил так остро вопрос о занимаемом месте в литературе. Брюсову же хотелось создать «движение» и стать во главе его. Поэтому создание «фаланги» и предводительство ею, тяжесть борьбы с противниками, организационная и тактическая работа — все это ложилось преимущественно на Брюсова (Ходасевич В. С. 33).


<В июле 1902 г.> был у меня Бугаев <Андрей Белый>, читал свои стихи, говорил о химии. Это едва ли не интереснейший человек в России. Зрелость и дряхлость ума при странной молодости. Вот очередной на место Коневского! (Дневники. С. 121).


Воистину, что ни являлось серьезного смелого на горизонте культуры, тотчас попадало в круг вед ения Брюсова; он имел дар разыскивать интересных людей и завязывать с ними связи; бывало, услышишь от Брюсова: «Вы зашли бы к такому-то, интересная личность» (Белый А.-1. С. 272).


Как полюбил я его уютную квартиру, в которой чувствуется строгая, дорическая культура, где все просто и изящно. Беседа здесь — литературное пиршество без громких слов, без неврастенических «глубин». Что-то изящное есть в этой простоте и строгости, с которой встречает гостей в своем семействе Брюсов.

Помню, как читал у него стихи в первый раз. В первый раз он меня слушал. Не оставил ни одной строчки без строгой критики. Мне казалось, что бездарнее меня нет поэта. Я был в отчаянии, но критика его запала глубоко. Как благодарен был я ему впоследствии (Белый А. В. Брюсов. Силуэт // Свободная молва. 1908. 21 янв. № 1).


<Брюсов>, взявши стихи в альманах, склонив сборник стихов подготовить к печати, дав лестную характеристику их, вскружив голову, он пригласил меня на дом и вынес стихи, уже принятые; не забуду я того дня: от стихов ничего не осталось.

Схватив мою рукопись цепкими пальцами, выгнувши спину над ней (нога на ногу), оцепенев, точно строчки глазами он пил, губы пуча, лоб морща, клоком перетрясывая, стервенился от выпитого, дрянь вкусив:

– Ха… «Лазурный» и «бурный» — банально, использовано; «лавр лепечет» — какой, спрошу я, не лепечет?

Откинулся, шваркнувши рукопись, сблизивши локти, расставивши кисти, рисуя углы:

– Дайте лепет без «лепет», заезженной пошлости; «лепет» — у Фета, Тургенева, Пушкина. Первый сказавший «деревья лепечут» был гений; эпитет — живет, выдыхается, вновь воскресает; у вас же тут — жалкий повтор; он — отказ от работы над словом: стыдитесь!

Кидался на рукопись: тыкать и комкать, кричать на нее:

– Нет «лепечущих лавров… кентавров»… В стихотворении Алексея Толстого опять-таки «лавры — кентавры»; но сказано как? «Буро-пегие!..» Великолепно: кентавр буро-пегий, как лошадь… он пахнет: навозом и потом.

Сжимы плеч, скос бородки над переплетенными крепко руками, — с ужасной скукою:

– Да и кентавр этот ваш — аллегория, взятая у Франца Штука, дрянного художника… Слабое стихотворение о сла­бом художнике!.. проворкотал он обиженно.

Я был добит. Так, пройдясь по стихам, уже принятым им в альманах, он их мне разорвал… в альманахе

– Зачем же вы приняли?

Фырк, дёрг, вскид рук; вновь зажим на коленях их с недоумением, значащим: «Сам я не знаю»; и вдруг – алогически, детски пленительно:

– Все-таки… стихи хорошие… Ни у кого ведь не встретишь про гнома, что щеки худые надул; и потом: странный ритм.

Я понял: пропасть меж собственным ритмом и техникой; осозналися: проблемы сцепления слов, звуков, рифм. Его длинные руки выхватывали с полок классиков, чтоб стад ясно, как «надо»: на Тютчеве, на Баратынском; сперва показал, как «не надо»: на Белом. Бескорыстный советчик и практик, Валерий Яковлевич расточал свои опыты, время юнцам с победительной щедростью (Белый А. С. 183, 184).


Раз в месяц, по средам, у Брюсовых собирались поэты. Рассаживались за чайным столом и, по предложению Валерия Яковлевича, кто-нибудь приступал к чтению своих стихов. По раз установившейся традиции, право критики предоставлялось Брюсову.

В тех случаях, когда выслушанные стихи казались ему совершенно ничтожными, он, после некоторого хмурого молчания, прямо обращался к следующему поэту, предлагая ему прочесть свое произведение.

Критиковал Брюсов строго, безапелляционно, но вместе с тем очень толково, так что всякий, кто хотел этого, мог кое-чему и научиться. Мало кто решался вступать с ним в спор. Только А. Белый составлял, пожалуй, исключение. Впрочем, Борис Николаевич немедленно отходил от темы и ускользал в некий лабиринт философских изречений, перебивая и не слушая Брюсова. Так что до слушателей одновременно доносились слова (произносимые Брюсовым): «ямб, анапест, сонет, рифма, триолет» и (произносимые Белым): «постулат, трансцендент, феномен»…

Брюсов имел обыкновение, вслед за выступлением поэтов, обращаться к ним с призывом — не полагаться на вдохновение, но работать. Убеждал настойчиво и неустанно, что «стих» дается поэту неутомимому и требовательному. Приводил иногда Art poetique Буало: «Polissez – le sans cesse et le repolissez» [115]. Но чаше всего давал пример Пушкина, которого ставил выше всех поэтов.

А иногда Валерий Яковлевич вскрывал перед молодыми поэтами свою заветную мечту. Утверждал, что совершенно так же как настоящим музыкантом нельзя стать без консерваторского образования, подлинным поэтом невозможно сделаться без соответственной систематической учебы. А для этого необходимо учредить при университетах специальные кафедры по изучению поэзии и стихосложения (Погорелова Б. С. 187).


Вообще в те годы <Брюсова> удручало отсутствие в литературе новых сил и серьезных надежд. Сосредоточенный тогда только в одной ее полосе — в широтах расцветавшего символизма, он и искал только в этих широтах. Здесь, после Бальмонта, находившегося тогда в своем зените, и безвременно погибшего Коневского, его более всего тянул к себе, как «обещание» Бугаев-Белый, дебютировавший сразу довольно крупными и ярко символическими вещами — своими «симфониями», северной, героической и т. д. (Брюсов в начале века. С. 250).


ВАЛЕРИЮ БРЮСОВУ


Могучий, властный, величавый,

Еще не понятый мудрец,

Тебе в веках нетленной славы

Готов сверкающий венец!

В тебе не видит властелина

Взор легкомысленной толпы:

Что им бездонных дум пучина,

Мечты победные тропы?

Пусть будет так, пускай доныне

Твой вдохновляющий призыв

Глас вопиющего в пустыне —

О, верь! О, верь! Ты будешь жив!

Напевных слов твоих могучесть

Прожжет упорные сердца…

О, обольстительная участь!

О, блеск, о, слава без конца!

Твои предчувствия и думы

Постигнув, в сердце я таю,

И пред тобой, мудрец угрюмый,

Склоняю голову свою!

1902 г.


(Гофман В. Собр. соч. Т. 2. Берлин, 1923. С. 237).


В ответ на «послание» В. Гофмана Брюсов ответил следующим шуточным «посланием»; в сборниках стихов Брюсова оно не было перепечатано.


Прими послание, о Виктор!

Слагаю песнь тебе я в честь,

Пусть консул я, а ты — мой ликтор,

Но сходство между нами есть.

Тебе милее смех девичий,

Мне — женский и бесстыдный смех.

Но что до маленьких различий,

Когда мы оба любим грех!

Мы оба на алтарь Цитерин

Льем возлияния свои,

И оба будем — я уверен,

До гроба верными любви!

Но любим мы полней и выше,

Чем даже страсти легкий стон,—

Напевы стройных полустиший

И в темных лаврах Геликон!


<Март 1903>


(Брюсов В. Собр. соч. Т. 3. М., 1974. С. 278).


Одно время Гофман так много времени проводил со мной, что его в нашем кружке прозвали моим «ликтором»: мы часто приходили вдвоем, часто вдвоем гулял и по улицам, а случалось — вдвоем проводили и ночи. Что меня особенно влекло к Гофману? <…> В нем было духовное сродство с Бальмонтом, но в эту эпоху и в моей душе была еще жива «бальмонтовская стихия» (впоследствии она как-то «отмерла»). Для меня Гофман был «маленьким Бальмонтом» (говорю это — отнюдь не в укор юному поэту, подчеркивая слова «для меня»…). Была в Гофмане та же, как у К. Д. Бальмонта, непосредственность, стихийность, способность полно отдаваться данному мгновению, забывая о всех прошлых и не думая обо всех будущих, и умение полно использовать мгновенье и исчерпать его до дна.

С Гофманом, как и с К. Д. Бальмонтом, я пережил незабываемые минуты и часы, когда мечта двоих, сливаясь в одну, преображает мир, когда все, самое ничтожное, любая мелочь повседневности, приобретает неожиданный смысл, все кругом становится красотой и поэзией. Звон колоколов под утро, ручьи тающего снега, блеск хрустальной люстры в ресторане, багряное великолепие заката, шум шагов по тротуару, вытягивающиеся тени, опадающие листья, случайный прохожий пролетавшая птица – все для нас двоих оживало иной жизнью, и наш странный разговор в те мгновенья был, конечно, интересен лишь нам двоим: со стороны он казался бы нелепым бредом (Воспоминания о Викторе Гофмане. С. XXXIV).


Осенью 1902 года А. М. Ремизов, отбывавший ссылку в Вологде, приехав на несколько дней в Москву, посетил Брюсова.

Брюсов только что оторвался от книги и оттого такая сосредоточенность, так и видятся во взгляде строки трудных страниц. <…> Брюсов упорно читает книги – это я понял с первого взгляда и слова. <…> Я сказал, что приехал из Вологды и что Щёголев, тоже ссыльный, хочет написать о нем, а наша просьба о книгах, издание «Скорпиона».

Брюсову было приятно, что где-то в Вологде его знают — вот о чем он никогда не думал! А что мне понравилось, что он искренно сказал:

– Что ж обо мне писать, я еще ничего не сделал! Вот Бальмонт. На днях выйдет его новая книга.

На большом столе, очень чистом, Брюсов не курил и пепла не сеял, книги лежали в порядке, я видел сверстанную корректуру «Горящих зданий». И потому, что я упомянул о ссыльном писателе Щёголеве и о изданиях «Скорпиона», и оттого еще, как смотрел я на книги, отыскивая свои, — но ни Новалиса, ни Тика, ни Гофмана, а Гете — вот он — «Фауст», Брюсов не мог не понять, куда мои глаза клонят. И когда я сказал, что меня напечатали в «Курьере», а рукопись я послал Горькому, он нетерпеливо перебил:

– Горькому? Горький должен вам посылать свои рукописи.

Меня это поразило: ведь Брюсов не читал и мое единственное напечатанное «Плач девушки перед замужеством», но сейчас же я догадался, что дело не во мне, это его оценка Горького. Я заступился за Горького.

– У Горького взволнованность, — сказал я, — зачарованный песней, он везде ее слышит и часто приводит слова песен, правда, они беззвучны, у него нет словесных средств передать звук песен, а когда на свое уменье и горячо, он берется за песню — знаете «Песня о Соколе»? — и это после Мусоргского-то! да только разве что на нетребовательное ухо, за песенный пыл. Спившиеся герои, я согласен, пустое место, но самая душа, что его гложет, — тема Достоевского и Толстого — «человек».

И подумал с подцепом: «Да вся редакция "Скорпиона" вместе взятая этого воздуха не чувствует». И как-то так разговор перешел на революцию.

Я не понимаю, — сказал Брюсов, — если бы можно было мозги переделать, а то человек при каком угодно строе останется тем, каким мы его знали и знаем.

Брюсов не понимал, что нет «революционера», который бы не верил, что можно мозги переделать. Его холодное сердце на боль не отзывалось. В стихах он старался показаться мятежным, но мятежного, как и «безумия», в нем не было. <…> Но чем меня покорил Брюсов: прощаясь и, как всегда, тычась в дверях, я вдруг увидал на полке с Верхарном и Верленом Смирдинское издание Марлинского.

– У вас весь Марлинский, – я это сказал с таким чувством: на мое ухо, Марлинский, как Гоголь, образец «поэтической прозы», а кроме того Марлинский-Бестужев – родоначальник русской повести.

– Марлинский – у нас семейное, – сказал Брюсов, – мой отец большой почитатель, – а про себя ничего не сказал (Ремизов А. Москва // Новости. Нью-Йорк, 1949. № 39-44).


Ноябрь <1902 г.>

В Художественном кружке виделся с Ремизовым, моим поклонником из Вологды. Пришел к «нам» из крайнего красного лагеря. Говорил интересное о Н. Бердяеве, Булгакове и других своего Вологодского кружка (Дневники. С. 123).


Я достиг «средины нашей жизненной дороги» <…> Мне каждый час мой ценен. Если в литературном отделе «Нового Пути» я не существенно нужен, зачем мне быть в нем «пятой спицей»? Поверьте, я могу обойтись безо всех журналов в мире. Вы скажете, что я продаю шкуру еще не убитого медведя; соглашаюсь; Ваше дело, верить ли меткости моего глаза. <…>

<Сотрудник «Нового пути» П. Перцов понял из переписки, что Брюсов сомневался, сможет ли он сработаться с основателями и редакторами журнала Мережковскими.> Он колебался, стать ли ему в близкие отношения к журналу, и просил ответить ему «очень прямо и очень откровенно». «Для меня ведь, — продолжал он, — этот вопрос, как устроить всю свою жизнь на ближайшие годы. Ибо у меня есть "блазная" [116] мечта (которую я покинул было для «Нового Пути») — уехать в Италию или в деревню, быть одному, быть в пустыне и ковать свои стихи» (Письмо к П. П. Перцову от октября 1902 года // Брюсов в начале века. С. 252).


<«Новый Путь»> — журнал религиозно-философский, орган только недавно открытых, кипевших тогда полной жизнью петербургских первых религиозно-философских собраний, где впервые встретились друг с другом две глубокие струи – традиционная мысль традиционной церкви и новаторская мысль с бессильными взлетами и упорным стремлением – мысль так называемой «интеллигенции»… И, наряду с этим, вырисовывалась другая задача: нужно было дать хоть какой-нибудь простор новым литературным силам, уже достаточно обозначившимся и внутренне окрепшим к тому времени, но все еще не имевшим своего «места» в печати, почти сплошь окованной «традициями», более упорными, чем официальная церковность. Все эти «декаденты», «символисты» — как они тогда именовались <…> — не имели где преклонить голову (Перцов П. Ранний Блок. М., 1922. С. 6).


13 ноября <1902 г.>

Петербург. Вчера приехал. Мережковские приняли меня как ни в чем не бывало, как старого друга. <…>

Перцов представлял меня всем как секретаря «Нового Пути». Видимо, хотят меня заставить согласиться с совер­шившимся фактом (Дневники. С. 123).


Трудно узнать кого по стихам. Поэзия — это вечное усилие одолеть в себе ложь и лицемерие, которое никогда не кончается успехом. Узнаешь другого, лишь когда душа посмотрит ему в душу, — в любви, в минуту великой опасности, в миг одного общего порыва. Я не «жертва», и не могу ею быть, и никогда не бывал «жертвой» в этом смысле. Это не похвальба и не особое мое достоинство, а просто верное определение моего характера. Вернее даже это — недостаток моей души, что она стать жертвой не способна. Я никогда не чувствовал достаточно сильно, «в сурьёз» — не любил, не ненавидел, не страдал (Письмо JI. Вилькиной от сентября 1902 года // Ежегодник. 1973. С. 128).


Мы на Брестском вокзале в Москве. «Скорпионы» провожают нас за границу. Опять мы с Брюсовым болтаем… о стихах. О, не о поэзии, конечно, а именно о стихах. С Блоком мы о них почти никогда не говорили. А с Брюсовым — постоянно, и всегда как-то «профессионально».

Задумываем, нельзя ли рифмовать не концы строк, а начала? Или, может быть, так, чтобы созвучие падало не на последние слоги оканчивающего строку слова, а на первые? <…> Мы подбирали «одинокие слова». Их очень много. Ведь нет даже рифмы на «истину»! Мы, впрочем, оба решили поискать и подумать. У меня ничего путного не вышло <…> А Брюсов написал поразительно характерное стихотворение, такое для него характерное, что я все восемь строчек выпишу. Рифма, благодаря которой стихотворение было мне посвящено, не особенно удалась, но не в ней дело.

Неколебимой истине

Не верю я давно.

И все моря, все пристани

Люблю, люблю равно.

Хочу, чтоб всюду плавала

Свободная ладья.

И Господа, и Дьявола

Хочу прославить я… [117]


Ну, конечно, не все ли равно, славить Господа или Дьявола, если хочешь — и можешь — славить только Себя? Кто в данную минуту, как средство для конечной цели, более подходит, — того и славить (Гиппиус З.).


Позднее, когда отношения с Мережковскими еще более обострились и они «запретили» его политическую хронику «о папах» (т. е. на тему смерти папы Льва XIII и политического значения католичества), Брюсов совсем было решил покинуть окончательно журналистику и отдаться своим творческим влечениям (Брюсов в начале века. С. 252).


Когда в 1903 г. Мережковские основали «Новый Путь», они предложили мне быть секретарем нового журнала. Я, однако, переехать в Петербург не решился и был, так сказать, секретарем «почетным». Впрочем, в составлении первых книжек я принимал деятельнейшее участие и поместил в «Пути», кроме стихов, много чисто журнальных статей и заметок. В «Новом Пути» я на опыте освоился с техникой журнального дела. По предложению редакции, я взялся также вести в журнале «Политическое обозрение». Сознаюсь, что воспоминания об этой работе относятся к числу особенно неприятных из всего моего прошлого. Прежде всего я во­все был не подготовлен для такой работы, взялся же за нее по юношеской самонадеянности, воображающей, что она может «все». Далее, то направление, в каком я должен был вести обозрение, было мне заранее предписано редактором–издателем П. П. Перцовым <…> В-третьих, несмотря на «монархический» дух моих обозрений (политическим идеалом «Нового Пути» была теократия), цензура немилосердно искажала их, и за несколько статей я решительно не могу нести ответственности <…> Наконец, то были именно годы (1903-1904), когда я начинал чувствовать всю неправду моего бравурного пренебрежения к русскому либерализму, пренебрежения, выросшего преимущественно из чувства протеста ко всему «признанному», укоренившемуся (а в той среде, где я жил, либеральные идеи, разумеется были «священными заветами», на которые никто не смел посягать). По счастью, эти мои «обозрения» скоро прекратились (Автобиография. С. 114, 115).


Настоящего сближения Брюсова с «новопутейцами», как бы им этого ни хотелось, так и не произошло. «Неисправимый» скептицизм и позитивистски окрашенный рационализм Брюсова предохранили его от опасности серьезного увлечения гнилыми неохристианскими теориями; специфически религиозные настроения, в каких бы догматических, православно-мистических формах они ни выражались, как были, так и остались для Брюсова, по существу, совершенно чуждыми. «Вечером были у Мережковских, — записывает он в дневнике 1902 г. — Мережковский спросил меня в упор, верую ли я в Христа. Когда вопрос поставлен так резко, я отвечал — нет. Он пришел в отчаяние» <…>

В дальнейшем же, когда пренебрежение редакции к литературно-художественной стороне журнала выяснилось с полной очевидностью [118], неудовольствие Брюсова достигло еще больших размеров. <…> В результате ему довелось исполнять обязанности секретаря лишь самый короткий срок — в продолжении тех нескольких месяцев (конец 1902 г.), которые были заняты подготовкой журнала к изданию (Валерий Брюсов и «Новый путь». С. 277—279).


В первые годы знакомства с Брюсовым меня поражал интерес его к моему кругу тем; было ясно, что мы суть идейные антиподы; литературные интересы в те годы не доминировали во мне, а влекли: философия теория знания и проблемы религии; Брюсов же с головой уходил в литературную тактику, публицистику и т. д. Но внимание, с которым разглядывал он жизнь того или иного вопроса во мне, уподоблялось вниманию естествоиспытателя, разглядывающего микроскопическую картину; при встречах со мною не спорил, не соглашался он, но предлагал ряд вопросов, порой очень странных. Однажды меня он спросил: «Полагаете ли вы, что Христос пришел для вселенной, или для одной планеты?» Меня наблюдал, изучал и испытывал он <…> (Белый A.-1. С. 277).


1903. Февраль-март.

Борьба началась <…> лекцией Бальмонта в Литературно–Художественном кружке. И шла целый месяц. Борьба за новое искусство. Сторонниками были «Скорпионы» и «Грифы» (новое книгоиздательство). Я и Бальмонт были впереди, как «маститые» (так называли нас газеты), а за нами целая гурьба юношей, жаждущих славы, юных декадентов: Гофман, Рославлев, три Койранских, Шик, Соколов, <…> еще М. Волошин и Бугаев.

Борьба была в восьми актах: Вечер нового искусства чтения Бальмонта в Кружке, чтение в Кружке о декадентах, чтение о Л. Андрееве, две лекции в Историческом музее, чтения два Бальмонта в Обществе Любителей Российской Словесности [119] и «Chat Noir» [120]. Вечер нового искусства для меня прошел очень неприятно. Я хотел прочесть что-нибудь дерзкое, читал балладу «Раб». Но публика дерзости не ценила и смеялась. Правда, поклонники, которых было много, устроили мне овацию, но быть осмеянным неприятно. Затем кончились чтения. Что бы ни читалось в Художественном Кружке, во время прений тотчас возникал спор о новом искусстве. В «возражатели» записывалось десяток декадентов. И они начинали говорить по очереди о «великих» Бальмонте и Брюсове, о сладости и святости греха, об историческом событии, что в таком-то году был основан кабачок «Chat Noir». Публика недоумевала, иным хлопала, иным свистала (особенно доставалось Шику за его молодость, за его акцент, а он едва ли говорил не интереснее всех). Очень ругали декадентов газеты и критиковали. Возражающих иного лагеря было маловато, но они вели себя недобросовестно. Публика на всякие либеральные речи разражалась рукоплесканиями. На другой день и еще дня три газеты изливались в брани — самой неприличной. Это продолжалось больше месяца. Говорено было о новом искусстве и писано в газетах столько (газеты все нагло извращали, что говорилось), как никогда в Москве. Кончилось все моей лекцией о новом искусстве в Историческом музее. Собралось людей немного, но все свои, и мне устроили «овацию» — небольшую положим (Дневники. С. 130, 131).


27 марта 1903 г. в аудитории Исторического музея В. Я. Брюсов прочитал лекцию о задачах современного искусства. Вопрос, как видите, был затронут сухой, неинтересный, по-видимому, для большой публики, питающейся злободневными вопросами. Однако, благодаря живому и блестящему таланту молодого лектора, а также его громадной эрудиции, сухая, с первого взгляда, тема обратилась в блестящий водопад самых животрепещущих, самых заветных для человечества идей <…>

Публики на лекции собралось очень много, и лектора встретили и проводили шумными приветствиями. Очевидно, наша Москва начинает не на шутку интересоваться вопросами искусства (Н. О-в. Искусство, как путь к Богу. Публичная лекция В. Я. Брюсова // Русский листок. 1903. 28 марта. № 4786).


Первое впечатление от Брюсова. Это было в 1903 г. на заседании Религиозно-философского общества. <…> Вся обстановка Религиозно-философского собрания, и речи и лица, обсуждаемые темы и страстность, вносимая в их обсуждение, <…> — все это рождало смутное представление о раскольничьем соборе XVII века.

Среди этой толпы, в которой каждая фигура казалась мне страницей истории, поразило меня лицо молодого человека, мне неизвестного. Он не принимал никакого участия в прениях. Стоял, скрестив руки и подняв лицо. Был застегнут узко и плотно в сюртук, сидевший плохо («по-семинарски», — подумал я). Волосы и борода были черны. Лицо очень бледно, с неправильными убегающими кривизнами и окружностями овала. Лоб скруглен по-кошачьи. Больше всего останавливали внимание глаза, точно нарисованные черной краской на этом гладком лице и обведенные ровной непрерывной каймой, как у деревянной куклы. Потом, когда становилось понятно их выражение, то казалось, что ресницы обожжены их огнем.

Из низкостоячего воротника с трафаретным точно напечатанным черным галстуком, шея торчала деревянно и прямо. Когда он улыбался, то большие зубы оскаливались яростно и лицо становилось звериным. Подумалось: «Вот лицо исступленного изувера-раскольника. Как оно подходит к этой обстановке».

На другой день я с ним встретился и узнал, что это Валерий Брюсов. «Как можно ошибаться в лицах», подумал я, когда увидал, что это лицо может быть красивым, нежным и грустным. «Как мог я находить его подходящим к той обстановке?», подумал я, поняв через несколько времени, что если был там человек, наиболее чуждый всему, что там говорилось и волновало, то это был Брюсов (Волошин М.).


1903. Апрель.

В Париже мы провели 16 дней. Видели все — т. е. музеи, университет, театры, улицы, кабачки. Только не влезали на Эйфелеву башню, не посетили Салона и не были в Opera. Париж мне пришелся очень по сердцу. Изумило меня отсутствие в нем декадентства. Было, прошло, исчезло. Нет даже «нового стиля». Москва более декадентский город. <…> Но самое интересное было, конечно, Вяч. Иванов. Он читал в Русской школе о Дионисе. Это настоящий человек, немного слишком увлечен своим Дионисом. Мы заговорили с ним, увлекаясь, о технике стиха и нас чуть не задавил фиакр… (Дневники. С. 131, 132).


Я видел отношение толпы к Брюсову в Париже Вес 1903 года он читал свой реферат «Ключи тайн» группе русских. Устроители не рассчитывали на много публики — многим не хватило места. Весело было слушать возражения, высказываемые всевозможными юношами, обвинявшими лектора в безнравственности, беспринципности и отсутствии общественных идеалов. Невозмутимо лектор парировал нападки, иногда остроумными замечаниями вызывая дружный хохот всей аудитории (Поярков Н. С. 59, 60).


В 1903 году в Париже Брюсов слушал курс истории майя в College de France (см.: Брюсов В. Учители учителей //Летопись. 1917. № 9—12. С. 181).


Мне вспоминается в 1903 г. одна встреча в Париже с социалистами <…> Как она возникла, не помню. Знаю, что Валерий Яковлевич несколько раз бывал в каком-то обществе и на мой вопрос — что это за общество — отвечал мне: это социалисты. Помню затем, перед отъездом нашим из Парижа, эти же социалисты устроили в честь Валерия Яковлевича в одном скромном маленьком кафе проводы. Как ни мало я тогда умела разбираться в делах общественных, все же запомнилось, что произносимые речи были полны упования, смелых замыслов, и на Валерия Яковлевича возлагались какие-то большие надежды, как на опору, как на сильного борца за общее дело. Упоминались имена Верхарна и Вандервельде [121](Из письма И. М. Брюсовой // Лелевич Г. С. 35).


1903. Апрель.

На пути «туда» <в Париж> были в Кёльне, оттуда — в Берлине. Я вновь увидел мою любимую Венеру Боттичелли. О «грезы юности»! О любимая!

1903. Май.

Мы поселились на даче в Можайском уезде. Слежу за белками, брожу, купаюсь в реке и в синеве неба, играю в крокет (Дневники. С. 132).


Летом 1903 года впервые попалась мне в руки так называемая «декадентская» литература: альманахи «Скорпиона» и «Грифа», журналы «Мир искусства», «Новый путь». Я сделался ярым и убежденным «декадентом», не вполне понимая, что это значит и смешивая в одну кучу Мережковского и Брюсова, Кречетова и Блока. Факелы русского символизма в то время трепетали ярким и вдохновенным пламенем.

Не знаю, почему из представителей русского «декадентства» мне больше всех нравился Валерий Брюсов. Вероятно, меня привлекала к нему чеканная четкость его тогдашнего облика. В статьях и рецензиях Брюсов являлся строгим теоретиком и убежденным защитником нового искусства. Все свои выводы он подтверждал на деле в искусно скомпонованных стихотворениях.

Осенью отправил я Брюсову тетрадь стихов и через две недели пошел к нему. Цветной бульвар. Обычная пестрота и грязь этого уголка Москвы. Желтые, облетевшие листья на бульваре, хриплые крики ворон. От площади справа по бульвару, минуя три или четыре квартала, виднеются серые ворота с надписью: «Дом Брюсовых». Я звоню у парадного входа. Меня встречает высокий, суровый старик — отец поэта. Он указывает мне отдельный флигель в глубине двора. Подымаюсь по широкой, холодной лестнице во второй этаж. У двери визитная карточка: «Валерий Брюсов».

Квартира Брюсова очень невелика. Рядом с передней кабинет хозяина. Здесь у окна письменный стол с чернильницей стиля модерн. По стенам книжные полки и портрет Тютчева. Валерий Яковлевич любезно встречает меня и просит садиться. Брюсову тогда еще не было полных тридцати лет. Стройный, гибкий, как на пружинах, в черном сюртуке, он очень походил на свою фотографию в каталоге «Скорпиона», приложенном к первой книжке «Весов». Врубелевский портрет, по-моему, чрезмерно стилизован: в выражении лица и особенно глаз есть нечто жестокое, даже злое. На самом деле Брюсов отличался изысканной мягкостью в обращении. После обычных вопросов, откуда я родом и на каком факультете, Брюсов сказал:

— Ваши стихи меня не увлекли. Это шаблонные стихи, каких много. В них нет ничего оригинального, своего. Стихи Тютчева, например, вы узнаете сразу Андрея Белого — тоже. Про ваши этого сказать нельзя. Не скажешь: это писал Садовской. Необходимо выработать свой собственный стиль и свою манеру. Конечно, это не всякому дается сразу. Крылов только к пятидесяти годам стал гениальным баснописцем, а до тех пор сочинял плохие драмы. Тютчев же писал всегда одинаково хорошо. Читая ваши стихи, я никак не мог вообразить себе ни вашего лица, ни цвета ваших волос.

– Я тоже не мог себе представить, когда читал вас, брюнет вы или блондин.

Брюсов пропустил мое неуместное возражение и продолжал:

– Надо быть точным в выборе эпитетов. Вот у вас сказано в одном месте: «Под ароматною березой». Действительно, береза бывает иногда ароматна, но что может дать читателю этот трафарет?

– Значит, надо непременно выдумывать новое?

– Зачем выдумывать? Надобно так уметь писать, чтобы ваши стихи гипнотизировали читателя. Музыкант передает ощущаемые им звуки пальцами, а поэт — словами. Задача обоих — покорить внимание публики и посредством мертвого материала вызвать слова и звуки к действительной жизни.

– Однако какая масса не понимает Бальмонта.

– Да, над ним многие смеются, но что же из этого? Не всем дана способность ценить искусство. Лично я считаю Бальмонта одним из величайших поэтов наших дней, но не могу я ходить по гостиным и читать всем «Будем, как солнце». Не понимают, — тем хуже для них.

В заключение Брюсов с похвалой отозвался о юном поэте Викторе Гофмане. Гофман был годом меня моложе и учился на юридическом факультете. Это был скромный, близорукий юноша в пенсне, с землистым лицом и большими, будто испуганными глазами.

26 ноября Брюсов пригласил меня к себе на вечер. То была одна из его обычных «сред». В маленьком кабинете и в небольшой столовой теснились гости. Тут были: глава издательства «Скорпион», смешливый, всегда навеселе С. А. Поляков, сумрачный Балтрушайтис, жирный Волошин, плотный студент-филолог Пантюхов, поджарый фетианец Черногубов и юный, но уже плешивый студентик А. Койранский, автор знаменитого двустишия:


Спи, но забыл ли прозы Ли том?

Спиноза был ли прозелитом?


Радушная хозяйка Иоанна Матвеевна и сестра ее изящная Б. М. Рунт оживляли общество. Я сел с Пантюховым в уголок; хозяин часто подходил к нам, заговаривая и предлагая вина. Балтрушайтис и Волошин читали свои стихи. Брюсов обратился ко мне с просьбой прочесть что-нибудь. Я прочитал, смущаясь, сухо, неверным голосом.

– Точно доклад читали, — заметил мне Брюсов (Садовской Б. С. 149—151).


ВАЛЕРИЮ


Тебе, единственный мой брат,

С которым демоны и феи

Во мгле прозрачной говорят, —

Тебе, в чьих мыслях вьются змеи

И возникает Красота

Недвижным очерком камеи, —

Тебе, чьи гордые уста

Слагают царственные строки,

Где сталь и жесткие цвета, —

Тебе воздушные намеки

На то, что в замысле моем.

Смотри: хоть мы с тобой далеки, —

С тобою вечно мы вдвоем.

Москва. Январь 1903. К. Бальмонт


(Надпись на книге: П. Б. Шелли. Полн. собр. соч. в переводе К. Д. Бальмонта. Т. I. СПб., 1903, экземпляр из библиотеки Брюсова в ОР РГБ).


Еще до начала «Пути» были у меня мечты уйти из литературной жизни, т. е. не печатать «для» и «ради». Теперь, издавая книгу своих последних стихов <«Urbi et Orbi»>, я опять с какой-то остротой сознал, что мое настоящее дело здесь в творчестве, а не в статьях. Десятки, и сотни, и тысячи даже замыслов — и драмы, и поэмы, и повести, — которые годы лежали в душе, как зерна, вдруг опять оказались живыми, способными дать росток, расцвесть, быть яркими на солнце. И едва ли это не последний день. Надо синего неба, ветра, дождя; в пыли библиотек они отомрут — может быть, навсегда. И я хочу на несколько лет исчезнуть из журналов и с печатных страниц. День, когда это настанет, кажется мне освобождением. <…> (Письмо П. П. Перцову от 2 августа 1903 года // Перцов П. С. 311).


ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ. URBI ET ORBI. Стихи 1900-1903 годов. М.: Скорпион, 1903.

…Посвящение: К. Д. Бальмонту, поэту и брату.

Книга стихов должна быть не случайным сборником разнородных стихотворений, а именно книгой, замкнутым целым, объединенным единой мыслью. Как роман, как трактат, книга стихов раскрывает свое содержание последовательно от первой страницы к последней. Стихотворение, выхваченное из общей связи, теряет столько же, как отдельная страница из связного рассуждения. Отделы в книге стихов — не более как главы, поясняющие одна другую, которых нельзя переставлять произвольно.

В этой книге собраны мои стихи за последние три года (1900-1903). Стихи соединены в ней, по-видимому, по внешним признакам; есть даже такие искусственные подразделения, как «Сонеты и терцины». Но различие формы всегда было вызвано различием содержания. Некоторые названия отделов, например, «Элегии», «Оды», взяты не в обычном значении этих слов. Но значение, придаваемое им учебниками, идет от времени французского лжеклассицизма и тоже отличается от их первоначального смысла, какой они имели у античных поэтов.

Некоторые стихи необычны по размерам. В частности, в отделе «Песни» я пытался перенять формы современных народных песен, так называемых «частушек», а в отделе «Искания» — старался усвоить русской литературе некоторые особенности «свободного стиха», vers libre, выработанного во Франции Э. Верхарном и Ф. Вьеле-Гриффеном и удачно примененного в Германии Р. Демелем и Р. Рильке. Стих, как наиболее совершенная форма речи, в отдаленном будущем несомненно вытеснит прозу во многих областях, прежде всего в философии. На современной поэзии лежит между прочим и задача — искать более свободного, более гибкого, более вместительного стиха.

Старое село, лето 1903 (Предисловие).


Брюсов мне рассказывал, что иногда он вспоминал свою детскую любовь к рисованию, — и рисовал. Так рисунок обложки к книге «Urbi et Orbi» был сделан им самим (Запись Н. Ашукина).


Заглавием <«Urbi et Orbi»> я хотел сказать, что обращаюсь не только к тесному «граду» своих единомышленников, но и ко всему «миру» русских читателей. Отзывы печати о книге были весьма разнообразны, но мне известно, что восторженная заметка о ней, написанная А. Блоком, так и не могла себе найти приюта ни в одном из журналов (Автобиография. С. 115).


Брюсов озаглавливает свои стихотворные кропания «Urbi et Orbi», вероятно воображая, что он в некотором роде папа новейшей декадентской поэзии (Буренин В. Критические очерки // Новое время. 1904. 12 марта).


Сборник стихов Брюсова просто-напросто одурманивает свежего читателя. Элегия, оды, сонеты, терцины и пр., пропитанные развращенным вкусом «искателя новых путей», кроме набора слов, несуразных сравнений и сопоставлений, неудачных пародий ничего другого в себе не содержат. Для примера укажем на несколько наугад взятых выражений. Они поистине составляют квинтэссенцию декадентских потуг Брюсова. Вот они: «Лучей зрачки горят на росах», — «я помню запах тьмы и запах тела», «но эта мгла и криков и видений», «люблю часы святых безделий» и т. д. Истые декаденты от этого, конечно, приходят в восторг, но нам это кажется диким (С Б. Лазарович С. Б. Urbi et Orbi // Одесский листок. 1903. 2 дек. № 310).


Ветер, ветер, ветер, ветер,

Что ты в ветках все шумишь ?

К. Бальмонт


Валерий, Валерий, Валерий, Валерий!

Учитель, служитель священных преддверий!

Тебе поклонились, восторженно-чисты,

Купчихи, студенты, жиды, гимназисты…

И, верности чуждый — и чуждый закона,

Ты «Грифа» ласкаешь, любя «Скорпиона».

Но всех покоряя — ты вечно покорен,

То красен — то зелен, то розов — то черен…

Ты соткан из сладких, как сны, недоверий,

Валерий, Валерий, Валерий, Валерий!

Валерий, Валерий, Валерий, Валерий!

Тебя воспевают и гады и звери.

Ты дерзко-смиренен — и томно преступен,

Ты явно-желанен — и тайно-доступен,

Измена и верность — все мгла суеверий!

Тебе — открываются сразу все двери,

И сразу проникнуть умеешь во все ты,

О маг, о владыка, зверями воспетый,

О жрец дерзновенный московских мистерий,

Валерий, Валерий, Валерий, Валерий!..


Антон Крайний

(Антон Крайний. С. 104, 105).


ЛЮБОВЬ ЭКЗОТИЧЕСКАЯ


Повлекут меня с собой

К играм рыжие сирены.

Мы натешимся с козой,

Где лужайку сжали стены.

В. Брюсов («Urbi et Orbi»)



Я с рассветом привскочу

На иглу адмиралтейства,

Я мандрилла захвачу

Для блаженства чародейства.

Слаще был бы страстный грех

Только с Нильским крокодилом!..

О, блаженный миг утех

С поэтическим мандриллом!

В неге дерзостных услад

Изогнем мы гордо выи.

Опустив стыдливо взгляд,

Засвистят городовые.

И когда сложу я стих

В поэтическом кураже, —

Над причудой грез моих

Засмеются метранпажи…


(Измайлов Л. Кривое зеркало. Пародии и шаржи. СПб., 1912. С. 110, 111).


«Скорпионовская» внешность и «декадентская» репутация автора, по всей вероятности, послужат значительным препятствием к столь широкому распространению поэзии Валерия Брюсова, какого она заслуживала бы по своим несомненным внутренним достоинствам. И это очень жаль, так как в сборнике «Urbi et Orbi» любители и ценители поэзии нашли бы то, что в наше время, невзирая на чрезвычайное обилие стихотворных сборников и поэтов, все-таки чрезвычайно редко, а именно — настоящую поэзию… (М., В. Брюсов. Urbi et Orbi // Киевская газета. 1904. 30 янв.).


Если бы надо было найти слово, которое характеризует содержание сборника г. Брюсова, мы взяли бы название одной из современных повестей: «Человек». Автора интересует все, что касается душевного мира человека: его искания, его муки, его отношения к людям и к непостижимым для него явлениям, его сомнения и победы. <…> Г. Брюсов смотрит на труд поэта не как на дань мимолетному настроению, а как на тяжелую и ответственную работу:


Вперед, мечта, мой верный вол!

Неволей, если не охотой!

Я близ тебя, мой кнут тяжел,

Я сам тружусь, и ты работай!


И, подвластный велениям «кнута», «вол» работает в направлении, указываемом поэтом, последовательно изображая «искания» человека, пробуждающегося от чуждых земле сновидений, лишенного «нити Ариадны» <…> Эти «искания» и «заботы вспененный родник» изображены в красивых стихах, в нешаблонных образах<…>

В своих скитаниях среди людей г. Брюсов не заметил многого: он не видел деятельного значения любви, прошел мимо самопожертвования, не обратил внимания на величие невидного подвига, обошел молчанием чувства, которые побуждают к нему. Вследствие этого он пришел к заключению, которое, может быть, звучало бы иначе, если бы он «слышал все» и «видел все»:


Как лист, в поток уроненный, я отдаюсь судьбе,

И лишь растет презрение и к людям и к себе.


Но во всяком случае он искал и продолжает искать. Он не нашел еще божества, но в самом чувстве, руководящем «искателем», заключена значительная часть огня, которым освещается жизненный путь. В очень претенциозном по форме, но вполне ясном и, пожалуй, даже интересном по содержанию, стихотворении г. Брюсов говорит: «Не знаю сам какая, а все ж я миру весть». Это, по-видимому, слишком рано утверждать. Но в «исканиях» г. Брюсова, несомненно, есть задатки нешаблонных заключений и ненадоевших звуков. Автор, по-видимому, уже испытал эволюцию поэтических воззрений и, может быть, именно о своей, прежней писательской деятельности говорит он, когда обещает:


Я к вам вернусь, о люди, — вернусь преображен,

Вся жизнь былая будет как некий душный сон


(И. [Илья Ник. Игнатов.] Литературные отголоски // Русские ведомости. 1903. 25 нояб. № 324).


Валерий Брюсов, прославившийся однострочным «стихотворением» — «О, закрой свои бледные ноги», — обратился к серьезным стихотворным опытам, среди которых можно найти и прямо недурные <…> Конечно и в <«Urbi et Orbi»> можно найти сколько угодно продуктов чистого декадентства недавнего фасона и можно усмотреть сплошь все элементы этой школы <…>

Что первое бьет в глаза в книге Брюсова — это необычайная, всюду сквозящая авторская претенциозность, заявления об исключительности своей, своих чувств и своего труда, какие-то зачатки истинной мании величия. «Urbi et Orbi» — «граду и вселенной», — слова, произносимые римским папою во время богослужения. Довольно громко для книжки стихов скромного маленького поэта, которые могут оказаться даже плохо замеченными!..

Поэт не довольствуется титулом поэта и претендует на звание какого-то пророка, которому дано высшее прозрение в мировые тайны, необычайные великие дары, – и отсюда в нем тягота жизнью, презрение к ней и к маленькому ничтожному человечеству. <…>

Когда Брюсов хочет оставаться на почве здорового и трезвого творчества, он обнаруживает в себе настоящего божьей милостью поэта, то нежного, то глубокого. Есть в книге истинно вдохновенные страницы и великолепные строки. Хороши все его песни на покаянный мотив Пушкинского «Когда для смертного умолкнет шумный день». Прелестны по наивной детской нежности две песенки «Не правда ли, мы в сказке» и «Палочка-выручалочка», красиво и искренно «Мне грустно от того, что мы с тобой не двое», до поразительной красоты возвышается глубокая и идеально отточенная ода — «Habet illa in alvo» [122]. Оставаясь верным основным заветам пушкинской школы, отнюдь не предлагающим стояния на одном месте, но допускающим и широкий прогресс в смысле новой школы, — Брюсов мог бы представить чрезвычайно симпатичное явление в наши скудные дни в области поэзии (Измайлов А. Литературные заметки // Новая иллюстрация. Прилож. к газ. «Биржевые ведомости». 1903. 25 нояб. № 51).


Мне хотелось бы побеседовать с вами о новейшей книге одного из главных и, несомненно, более интересных представителей современной русской поэзии и в частности — ее новых течений, Валерия Брюсова, «Urbi et Orbi». <…> Нельзя не указать прежде всего на то, что книга г. Брюсова отнюдь не является однородною по составу, так как в ней попадаются стихотворения, которые могли бы выйти из-под пера сторонника диаметрально противоположной школы. Отдельные вещи в «Urbi et Orbi» тесно связаны с повседневною жизнью, которую автор весьма искусно воссоздает, приводя ряд бытовых черт, являясь в гораздо большей степени реалистом, чем мы когда-либо могли предположить!.. Обращу, например, внимание на цикл «Песни», в состав которого входят подражания фабричным, солдатским, детским и другим песням, иногда очень удачные и характерные, прекрасно передающие дух и отличительные особенности той или иной среды. В некоторых фабричных или «веселых» песнях (например, «Как пойду я по бульвару, Погляжу на эту пару» или «Дай мне. Ваня, четвертак, Пожертвуй полтинник») нас даже неприятно поразит, пожалуй, избыток вульгарного ультрапрозаического элемента. Достаточно сказать, что вторая песня, передающая мысли и ощущения «Жертвы общественного темперамента», заканчивается словами: «Помни, помни, друг милой, красненький фонарик…» Без таких крайностей, которые уже могут показаться чем-то антихудожественным, но опять в чисто реальном духе, не исключающем истинной поэзии и даже известного трагического пафоса, написана вторая фабричная песня, начинающаяся словами: «Есть улица в нашей столице»… Оригинальная также песня сборщиков на храм и детская — «Палочка-выручалочка».

В цикле «Искания» есть весьма своеобразное стихотворение, озаглавленное «Мир». Поэт вспоминает свое детство и тот сонный, захолустный будничный мир, который был когда-то его миром, и от которого он отдалился, увлекшись мечтами, химерами, порывами к чему-то лучшему более красивому и поэтическому. Этот мир описывается здесь во всей своей неприглядности: «Амбары темные, огромные кули», «картинки в рамочках на выцветшей стене», «старинные скамьи и прочные конторки», какой-то особенный запах, гнетущий и затхлый, — «быть может выросший в веревках или дегте», — глухой, всегда нечистый двор, телеги, кипы товара, половые с судками в руках, «молодцы», укладывающие какой-то кумач; вывеска на грязном и старомодном доме, ставни, рано закрывающиеся по вечерам окна дома, который засыпает после того, как «пропоет замок». Из совокупности этих мелких деталей получается яркая жанровая картинка. Мы видим перед собою и этот грязный двор, и амбары, и приказчиков. Вот стихотворение, в котором уже во всяком случае нельзя найти, при всем желании, ничего декадентского! Я бы сказал даже, что подобные темы не вполне пригодны для разработки в поэтическом произведении, — что от них слишком веет прозою.

Многих поразит, вероятно, и стихотворение «Каменщик», вошедшее в состав цикла «На улице», — поразит потому, что оно гораздо более похоже на произведение какого-нибудь тенденциозного поэта, вроде П. Якубовича>, или на перевод из какого-либо иностранного писателя того же оттенка, чем на сочинение русского «декадента». <…>

Когда у нас заходит речь о поэзии г. Брюсова, обыкновенно цитируются наскоро отдельные строки из его стихотворения «In hac lacrimarum valle» [123], действительно производящие странное впечатление. Вы помните, вероятно, эту вещь, где встречаются также фразы, как «Встречный друг и вечный брат с нимфой, с зверем, с богом, с бесом», «мы натешимся с козой, где лужайку сжали стены». Особенно мудреного и страшного в ней, правда, ничего нет, – тем более, что автор в конце разъясняет свою мысль и старается оправдать свое «самовосхваление», – но чем-то искусственным, деланным веет от всей этой крикливой и, местами, претенциозной вещи. <…>


И наряду с этим, какие красивые, поэтические, оригинальные вещи может писать тот же г. Брюсов! <…> Очень недурные строфы посвящены в стихотворении «Париж» готическому собору Notre-Dame и гробнице Наполеона в Доме Инвалидов. <…>

Есть несколько красивых стихотворений в цикле «Баллады». Несколько рискованное, конечно, в нравственном отношении стихотворение «Рабыни», написано хорошим стихом и сильно действует на читателя своею сжатостью и образностью, только еще более оттеняющею драматизм развязки. Что касается выбора сюжета, то, право, после тех более чем смелых и откровенных вещей, которые выходили из-под пера французских и немецких поэтов конца века, нам как-то не к лицу потуплять в смущении глазки, краснеть и удивляться, точно мы никогда не читали ничего подобного!

Другая баллада «Путник» («По беломраморным ступеням царевна сходит в тихий сад…») принадлежит к самым красивым по форме вещам в книге. <…>

В таких стихотворениях, как «В Дамаск», «Пытка», мы находим то причудливое соединение эротической поэзии с отголосками религиозного культа, верований и обрядов, которое можно отметить и у некоторых западноевропейских поэтов новейшего времени, вроде, например, Верлена и отчасти — Оффенбаха. У последних нам подчас бросается в глаза смешение столь разнородных, казалось бы, элементов, — католические реминисценции в чисто «светских» субъективных, отражающих вполне земную любовь и страсть, стихотворениях… Так и в стихотворении г. Брюсова «В Дамаск» горячая, беззаветная любовь получает характер таинственного обряда, в котором косвенно принимает участие вся природа, весь мир. <…>

Чтобы покончить с сборником г. Брюсова и в частности с наиболее удачными вещами, вошедшими в его состав, упомяну об изящной, написанной легким, красивым стихом вещице «Колыбельная песня», которая отличается несомненною музыкальностью… В некоторых стихотворениях чувствуется, на мой взгляд, влияние Жоржа Роденбаха, как поэта безмолвия, угадавшего таинственную жизнь старых домов и комнат, одухотворившего звон («Прощальный взгляд», «Голос часов», «Чудовища»).

В этой обшей оценке «Urbi et Orbi» я стремился быть прежде всего справедливым и беспристрастным, отмечая с одинаковым вниманием и хорошее, и дурное. Подобная оценка рискует не удовлетворить ни сторонников современной русской поэзии, ни ее противников. Беспристрастие — вещь очень неблагодарная, мало кому приходящаяся по сердцу… (Веселовский Ю. А. Литературные отголоски // Вестник знания. 1904. № 1. С. 182—186).


Развернув книги Брюсова, позднейшие, ибо в первых, кроме грубой претенциозности, ничего нет, — «Tenia Vigilia» и «Urbi et Orbi», вы чувствуете душный, спертый воздух рабочего кабинета, где человек путем усиленной кропотливой работы, сухой и мелочной, добивается или искусной имитации стихотворений поэтов 20-х и 30-х годов… или характера фабричных и уличных народных песен, или подделки под Верхарна и нескольких до тонкости изученных им мистиков сладострастия.

Что больше всего поражает в литературной своеобразности Брюсова — так это вымученность, холодная и в то же время усиленная искусственность эротизма… Он изо всех сил кричит читателю: «я декадент!..» Но, увы, читатель ему не верит: «Вы не декадент, какой вы декадент? Те не выдумывают своих чувств, те прямо, действительно больны, ненормальны, искривлены… Вы же, сидя у рабочего стола, корпите над придумыванием невозможных ощущений…»

Тех нескольких красивых частностей, которые встречаются в поэме «Замкнутые», в отделе стихотворений «Город» и «Для детей», слишком недостаточно для того, чтобы автору простились все его уродливости и грех против правды. Читатель же, знакомый с другой стороной деятельности Брюсова, с его работой библиографа, может с полнейшей ясностью восстановить облик этого «мученика своего рабочего стола», который, с любовью углубляясь в мелочную и сосредоточенную работу, требующую несомненной сухости и неподвижности характера, старается в своих стихах уверить нас в своей принадлежности к исключительным «демониакальным» натурам. Трудно поверить такой двойственности натуры Брюсова; гораздо ближе к истине то, что он в своих и библиографических и поэтических работах является упорным и тяжелым тружеником. И книги его дают превосходный материал для критика-психолога, который сможет чрезвычайно характерно воспроизвести по этим книгам совершенно особый тип человека, создающийся атмосферой замкнутого и душного рабочего кабинета (Арский [Абрамович Н.] Валерий Брюсов // Русская правда. 1905. 19 янв. № 18).


Стихотворение «Каменщик», напечатанное в «Urbi et Orbi», получило широкое распространение и вошло в народный песенный репертуар. Например, Брюсов имел сведения, что в Каргополе Олонецкой губернии, в местной тюрьме арестанты пели «Каменщика» на мотив, сложенный ими самими (Библиография Валерия Брюсова. М., 1913. С. 43).


С чувством высокой радости спешу привести знаменательное признание одного из главарей новейшей поэзии Валерия Брюсова, показывающее, что в своих взглядах на представителей новейшей поэзии как на поэтов, не чуждых гражданских стремлений, я не ошибся. Оно ясно показывает, что враги декадентов, всегда стремившиеся изобразить их чем-то вроде шутов и кривляк, теперь должны будут примолкнуть <полностью приведено стихотворение «Каменщик»>. Люди, борцы, в ряды которых зачислил себя поэт, горячо приветствуют появление его в своей среде (Боцяновский В. Критические наброски // Русь. 1904. 16 нояб. № 333).


Стихотворение «Каменщик» написано Брюсовым в 1901 году. Летом этого года Брюсов жил на даче в Выселках, под Москвой. В частых поездках с дачи и на дачу ему приходилось проезжать мимо Бутырской тюрьмы, где в то время строился или ремонтировался один из тюремных корпусов. Наблюдая мимолетно за стройкой, слыша песни каменщиков, Брюсов мог вспомнить старые революционные стихи, читанные может быть в детстве, когда он ребенком играл на коленях будущего шлиссельбуржца Морозова. Так возник «Каменщик», тема которого совершенно сходна с темой старого стихотворения «Новая тюрьма», <вошедшего в сборник запрещенных русских стихов «Лютня», изданный в Лейпциге> (Ашукин Н. «Каменщик» В. Я. Брюсова // Прожектор. 1928. № 17).


Рабочий, пролетарий — живой символ рабочей идеи, и в его жизни ее трагизм, ее величие, ее фермент нашли себе превосходное воплощение. Спешу отметить, как хорошо отметил этот трагизм даже г. Брюсов, хотя давно уже прозвучал над ним суровый приговор «декадент и пустозвон». Это показывает лишь то, что важная идея как-то боком захватить искривленное дарование и хотя на мгновение выпрямить его. Вот стихи г. Брюсова. <Приведено стихотворение «Каменщик» из книги «Urbi et Orbi».>

Тень Некрасова — да! Некрасова! встала уже для иных из декадентов из темного гроба и шепчет им пароль свой и лозунг. В «Urbi et Orbi» Валерия Брюсова часты некрасовские темы, включительно до тех «передовых статей в стихах», тенденциозностью которых так часто попрекали нашего великого поэта-публициста <…> Под «Каменщиком» Брюсова, конечно, Некрасов с радостью подписал бы свое имя: до такой степени это волнующее, мрачное стихотворение — в духе и тоне «музы мести и печали», с такою силою бьет оно по сердцам и гудит тревожным, вечевым звоном (Аббадонна [Амфитеатров А ]. Отклики // Русь. 1904. 15 мая. № 152).


Однажды в октябрьский вечер слышу в передней оживленный, захлебывающийся голос Андрея Белого и чьи-то резкие реплики. В кабинет вошли Белый и Брюсов. Последний положил передо мной том «Urbi et Orbi», в белой обложке, с крупными золотыми буквами. <…> Я погрузился в изучение «Urbi et Orbi» <…> Трудно и радостно было поверить, что в наши дни, дни Фофанова и Минского, живет поэт, как были поэты раньше, может быть, Баратынский, а может быть, и Пушкин, живет он на Цветном бульваре, можно к нему ходить и слушать его новые стихи. И я ходил к нему по утрам и иногда засиживался до обеда (Соловьев С.).


Книга совсем тянет, жалит, ласкает, обвивает. Внешность, содержание — ряд небывалых откровений, прозрений почти гениальных. Я готов говорить еще больше, чем Вы, об этой книге, долго просижу еще над ней. Могу похвастаться и поплясать по комнате, что не всю еще прочел, не разгладил всех страниц… (Письмо А. Блока А. Белому от 20 ноября 1903 года // Блок Ал. Письма. С. 69).


Брюсов мучает меня приблизительно с твоего отъезда, ибо тогда я стал читать его книгу. Мне, откровенно говоря, хочется теперь сказать ему какую-нибудь пакость, разумеется, только потому, что обратное плохо говорится. Читать его стихи вслух в последнее время для меня крайне затруднительно, вследствие горловых спазм. Приблизительно как при чтении пушкинского «Ариона» или «Ненастный день потух»…

Как видишь — на языке до сих пор Брюсов. «Он не змеею сердце жалит, но, как пчела, его сосет»… Надо полагать, что скоро сам напишу стихи, которые все окажутся дубликатом Брюсова (Письмо А. Блока С. М. Соловьеву от 1 и 6 декабря 1903 года // Блок Ал. Письма. С 73, 74).


По моему убеждению, Брюсов теперь первый в России поэт, особенно после последней книги («Urbi et Orbi» – читали ли Вы? Может быть – нет?), которая, по-моему, крупнейшее литературное явление в последние годы <…> Это совсем необыкновенно, старого декадентства, по-моему, нет и следа. Есть преемничество от Пушкина — и по прямой линии. Иные стихи лягут алмазами в коронах царей (Письмо Ал. Блока А. В. Гиппиусу // Блок Ал. Письма. С. 90) [124].


На своей книге «Стихи о Прекрасной Даме», посланной В. Я. Брюсову, Блок сделал следующую надпись : Законодателю русского стиха, Кормщику в темном плаще, Путеводной зеленой звезде, Глубокоуважаемому Валерию Яковлевичу Брюсову. В знак истинного преклонения Александр Блок. 29.Х-1904 г. С.-Петербург.

Посвящение мое на Вашем экземпляре было вызвано совершившимся, а не имеющим свершиться. Если бы я был в состоянии считать Вас «только художником в узком смысле слова», — я бы не написал, конечно, этого самого по себе некрасивого посвящения. В действительности же я был вправе разве умолчать о факте, который для меня ежедневно налицо. Но находящемуся «там, где весло», присуще видеть «кормщика» в том, кто «у кормила». В той неудачной и бледной рецензии о Вашей книге в «Новом пути» я пытался сблизить Вас с Вл. Соловьевым. Но, кажется, это возможно будет лишь для будущего «историка литературы». Пока же я действовал на основании опыта, испытав по крайней мере более чем литературное «водительство» Ваше и Вл. Соловьева на деле. Параллель моя больше чем любопытна, она — о грядущем (Письмо Ал. Блока от 6 ноября 1904 года // Блок Ал. Письма. С. 112).


В ответ на посвящение Блока Брюсов писал : Не возлагайте на меня бремени, которое подъять я не в силах. Дайте мне быть только слагателем стихов, только художником в узком смысле слова — все большее довершите Вы, молодые, младшие (Гольцев В. Брюсов и Блок // Печать и революция. 1923. № 4. С. 43).


N. N. спросил меня однажды:

– Валерий Яковлевич, что значит «вопинсоманий»?

– Как? Что?

– Что значит «вопинсоманий»?

– Откуда вы взяли это слово?

– Из ваших стихов.

– Что вы говорите! В моих стихах нет ничего подобного.

Оказалось, что в первом издании «Urbi et Orbi» в стихотворении «Лесная дева» есть опечатка. Набор случайно рассыпался уж после того, как листы были «подписаны к печати»; наборщик вставил буквы кое-как и получился стих: Дыша в бреду огнем вопинсоманий <…> До сих пор я, со стыдом и горем, вспоминаю эту опечатку. Неужели меня считали таким «декадентом», который способен сочинять какие-то безобразные «вопинсоманий»! (Брюсов В. Избранные сочинения. Т. 2. М., 1955. С. 556).


Он <…> поистине страдал, встречая в рукописях или книгах явные погрешности. С невероятной тщательностью относился ко всем фазисам печатания своих произведений. Когда готовилась его книга, он то и дело забегал в типографию и, радуясь, приносил оттуда свежие гранки. Корректуру держал всегда сам и к опечаткам был неумолим.

Помню такой случай. Валерий Яковлевич предложил мне сверить с его поправками какой-то последний лист. Я исполнила это с наибольшей старательностью и спокойно вернула лист, в котором, по-моему, все было в исправности. Но через некоторое время Валерий Яковлевич обратился ко мне с оттенком упрека в голосе:

— Сказали, что нет ни одной опечатки? А я нашел… И целых две. Текст набирается корпусом эльзевира, а две запятых попали из петита. Это недопустимая небрежность! (Погорелова Б. С. 193).


Поэт-рабочий Ф. Е. Поступаев рассказывал, что однажды он предложил Льву Николаевичу прослушать несколько стихотворений Брюсова. Лев Николаевич согласился, и я прочел: «Я жить устал среди людей и в днях…» Я читал и наблюдал, как задумчиво-серьезное внимание великого старика начинает цвести юношеской улыбкой радости чуткого художника. Глаза Льва Николаевича лучились и искрились духовным удовольствием, чувствовалось без его признания, что стих ему нравится, и когда я кончил, он попросил еще прочесть, если есть что в памяти из того же Брюсова. Я читал «Каменщика». Лицо Льва Николаевича начинает меркнуть, и когда я закончил, он сказал: «первое — глубокое по мысли и настроению, можно уверенно считать поэтическим, а второе — надуманное, и думаю, что прозой гораздо лучше можно выразить ту мысль каменщика, которая выражена стихами (Лев Николаевич Толстой. Юбилейный сборник. М.; Л., 1928. С. 240).


На обложке гордо, как вызов, было напечатано: «Uibi et Orbi». Эту книгу я читал каждый день, каждый вечер, и теперь не знаю, следовало ли так вчитываться в нее, как это делал я.


А я, таясь, готовил миру

Яд, где огонь запечатлен.


Действительно, после «Uibi et Orbi» нельзя было вернуться к обыкновенной жизни — ее пафос заключался в любви к невозможному, это был романтизм XX века, включившего в себя все яды декаданса, ницшеанства, отрицания, и в то же время страстного утверждения «мечты» как единственного достойного поэта закона (Локс К. С. 22, 23).


VALERIO VATI [125]


Твой правый стих, твой стих победный,

Как неуклонный наш язык,

Облекся наготою медной,

Незыблем, как латинский зык!

В нем слышу клект орлов на кручах

И ночи шелестный Аверн,

И зов мятежный мачт скрипучих,

И молвь Субур, и хрип таверн.

Взлетит и прянет зверь крылатый,

Как оный идол медяной

Пред венетийскою палатой —

Лик благовестия земной.

Твой зорок стих, как око рыси,

И сам ты — духа страж, Линкей,

Елену уследивший с выси,

Мир расточающий пред ней.

Ты — мышц восторг и вызов буйный,

Языкова прозябший хмель.

Своей отравы огнеструйной

Ты сам не разгадал досель.

Твоя тоска, твое взыванье —

Свист тирса, — тирсоносца ж нет…

Тебе в Иакхе целованье

И в Дионисе мой привет

(Иванов В. Прозрачность. М., 1904. С. 87, 88).


МАГ


Валерию Брюсову

Я в свисте временных потоков,

Мой черный плащ мятежно рвущих.

Зову людей, мщу пророков,

О тайне неба вопиющих.

Иду вперед я быстрым шагом.

И вот — утес, и вы стоите

В венце из звезд упорным магом.

С улыбкой вещею глядите.

У ног веков нестройный рокот.

Катясь, бунтует в вечном сне.

И голос ваш — орлиный клекот —

Растет в холодной вышине.

В венце огня над царством скуки,

Над временем вознесены —

Застывший маг, сложивший руки,

Пророк безвременной весны.

1903


(Белый А. Стихотворения и поэмы. Библиотека поэта. М Л., 1966. С. 117).


Брюсов представлял собой интереснейшую фигуру. В ней не было ничего академического: четкость, сухость, формальность всех достижений не стали еще брюсовской «академичностью», а были методом, маскою, под которой пытливый ум большого человека высматривает себе стези и пути, нащупывая эти стези на всех путях жизни. Брюсов в то же время был единственный из поэтов, усиленно интересовавшийся магией, оккультизмом и гипнотизмом, не брезговавший никакою формою их проявления, одинаково склоненный перед Агриппой Неттесгеймским, им изображенным в романе «Огненный Ангел», посещавший усердно сомнительные спиритические кружки, пробуя свои силы, может быть и практически, где можно, «гипнотизируя» (в переносном и буквальном смысле). Он порою казался нам тигром, залегающим в камышах своего академизма, чтобы неожиданным прыжком выпрыгнуть оттуда и предстать в своем, ином, как казалось, подлинном виде: «черным магом» (Белый А.-2. С. 87, 88).


В. БРЮСОВУ


В немую даль веков пытливо ты проник,

Прислушался к их звукам отзвучавшим

И тайный разговор расслушал и постиг.

Ты очертанья дал теням, едва мелькнувшим.

Ты начертал свой круг и стал в нем, вещий маг!

Ты подал дивный знак, — и нет конца восставшим.

В сухих штрихах гравюр, в шуршании бумаг,

Ты уловил, что в них необычайно.

Ты разгадал их смысл, – и ожил каждый знак.

Ты явным сделал то, что прежде было тайно.

И в глубине увидел ряд глубин.

Так быть должно, так было не случайно.


Ал. Койранский (Альманах издательства «Гриф». М., 1903. С. 76).


Два-три последние года сделали многое для уяснения внутренней сути нашего литературного декадентства, конечно, оно обязано этим почти всецело московской книжной фирме «Скорпион», можно сказать, беззаветно и самоотверженно посвятившей себя служению декаданса и выстоявшей под градом насмешек и тучами пренебреженья несочувствующих литературных партий. Нужно сознаться, что за это время успело объявиться и начало определяться в этом течении и нечто более или менее серьезное, и нечто свое, не заимствованное целиком от западных собратий (Измайлов А. Литературные заметки // Новая иллюстрация. Прилож. к газете «Биржевые ведомости». 1903. 25 нояб. № 47).


Один из видных декадентских поэтов Валерий Брюсов пишет в настоящее время <…> в «Русском Листке». <…>

В числе сотрудников этого издания до сих пор сколько-либо известных имен, дорожащих своей репутацией, не встречалось… Как же попал в эту газету г. Валерий Брюсов, поэт хотя и странный, но не лишенный таланта? Неужели нужно объяснить это «декадансом», т. е. падением, которое зашло слишком далеко? По-видимому, так (Перо [А.Дробыш-Дробышевский]. Мимоходом // Нижегородский листок. 1904. 6 февр. № 36).


Период 1895—1900 гг. <и позднее> был периодом подготовления и пробы сил. Декадентам приходилось печатать свои произведения в малоизвестных органах… (Поярков Я С. 5).


«Русский архив», «Мир искусства», «Ежемесячные сочинения» и английский журнал «Athenaeum», где Брюсов ежегодно печатал обзоры русской литературы, – этих изданий было, однако, для него мало, что6ы высказать все, что ему хотелось.

Вот почему я не отказался <…> сотрудничать в московской газете «Русский листок». Говоря так, я имею в виду не столько то, что газета по политическому направлению была «правая» (в те дни <…> я сам до известной степени склонялся к тогдашнему «консерватизму», или, еще точнее, чувствовал какую-то враждебность к «либерализму», как он тогда проявлялся), но то, что газета была определенно «бульварная». Но выбора у меня не было, я устал «публично молчать» в течение более чем пяти лет и рад был даже в бульварном листке высказать свои взгляды. Писал я, конечно, исключительно на литературные темы: помещал в газете рецензии на сборники стихов, маленькие статьи о поэзии, стихи, рассказы и письма из своего первого заграничного путешествия (Автобиография. С. 113).


Долгие годы Брюсов чувствовал себя одиноким — долго, если не всегда. Его не любили, не верили его прямоте, подозревали рисовку, упрекали в рекламности. В течение целого периода Брюсову негде было писать, и он ютился в дешевом и вульгарном «Русском Листке» Казецкого, от времени до времени помещая свои протестующие «письма в редакцию» захудалого тогда «Русского Слова» и «Новостей Дня». Остальная печать для него была закрыта. Даже редакторские приглашения кончались неудачей. Дерзкое брюсовское новаторство пугало. С ним не мирились даже молодые, что же говорить о стариках! (Пильский П. Затуманившийся мир. Рига, 1929. С. 49).


ПИСЬМА ПУШКИНА И К ПУШКИНУ. Новые материалы, собранные издательством «Скорпион». Редакция и примечания Валерия Брюсова. М., 1903.

Солидный труд, в котором есть новые материалы. Семь писем Пушкина являются в печати в первый раз. <…> Надо заметить, что Валерий Брюсов не только блестящий поэт, но и удивительно добросовестный исследователь литературной старины, в короткое время составивший себе на этом поприще почтенное имя ([И. И. Ясинский]. Для отзыва. Письма Пушкина и к Пушкину // Беседа. 1903. № 4. С. 146).


Письма Пушкина, напечатанные в <1902> году в книге «Старины и Новизны», возбудили величайшее внимание всех занимающихся Пушкиным. В них Пушкин прямо заявил, что автор Гаврилиады не он, а князь Д. П. Горчаков. <…> Это дает нам повод еще раз коснуться вопроса и попытаться собрать в одно все те доказательства, которые по нашему мнению несомненно доказывают авторство Пушкина. <…>

Среди стихов Пушкина, предназначавшихся для лицейской годовщины 1825 года, есть такие:


Вы помните ль то розовое поле,

Друзья мои, где красною весной,

Оставя класс, резвились мы на воле

И тешились отважною борьбой!..


Четверостишие прямо взято из Гаврилиады, где оно читается в таком виде:


Не правда ли, вы помните то поле,

Друзья мои, где в прежни дни весной,

Оставя класс, мы бегали на воле

И тешились отважною борьбой? <…>


Всех этих «формальных» внешних доводов вполне достаточно, чтобы доказать авторство Пушкина. Но есть гораздо более важные доказательства того же, внутренние. Гаврилиада написана Пушкинским стилем и Пушкинским стихом со всем его блеском и чарами. Построение поэмы совершенно Пушкинское с лирическими отступлениями, с фабулой развивающейся сжато и быстро, с необыкновенной стройностью составных частей. Изо всех «запретных» Пушкинских поэм одна Гаврилиада по форме вполне достойна Пушкина. <…>

Что касается до стихов Д. П. Горчакова, то самое беглое знакомство с ними показывает, как не похожи они на все эти выписки. Хотя сам Пушкин хвалил в его сатирах «слога чистоту», но его стихи мало чем отличаются от всей поэзии нашего XVIII века: это поистине «до-Пушкинские» стихи. <…>

Что же изо всего этого следует? Автором Гаврилиады надо признать Пушкина. Это неизбежно. Значит, он солгал, называя автором другого? Да! И мы полагаем, что, выясняя это событие в жизни Пушкина, мы проявим больше любви к нему и уважения к его памяти, чем скрывая правду, несмотря на очевидность. В последнем случае ко лжи Пушкина мы лишь прибавим собственную.

Надо вспомнить положение Пушкина в то время, когда возникло дело о Гаврилиаде (август 1828 г.). Не прошло 8 двух лет, как Пушкин был возвращен из ссылки Ему были еще очень памятны месяцы, «высиженные глаз на глаз» со старой няней в Михайловском. Правительство имело немало поводов смотреть на него косо. Летом 1827 года разыгралось дело о стихах «Андре Шенье». В октябре того же года наделала шума встреча Пушкина с Кюхельбекером. <…>

И вдруг на него падает обвинение, что он автор возмутительной кощунственной поэмы, обвинение в преступлении против первых параграфов нашего законодательства. Пушкину могла грозить, пожалуй, и ссылка на каторжные работы — «рудники Сибирские»; во всяком случае все здание некоторого спокойствия в жизни рушилось. Рушилась и надежда на брак с Н. Н. Гончаровой. <…>

Нам кажется, что те, которые во что бы то ни стало стараются обелить Пушкина от обвинения в авторстве Гаврилиады, оказывают ему плохую услугу (Брюсов В. Пушкин. Рана его совести // Русский архив. 1903. № 7. С. 473—477).


Поводом к заметке г. Брюсова послужило мое предисловие к письмам А. С. Пушкина к князю П.А.Вяземскому, напечатанным в книге «Старины и Новизны» <…> В своей заметке г. Брюсов пишет, что «те, которые во что бы то ни стало стараются обелить Пушкина от обвинения в авторстве "Гаврилиады", оказывают ему плохую услугу». Позволю себе, наконец, спросить г. Брюсова, почему он «полагает», что больше любви к Пушкину, уважения к его памяти и лучшую услугу ему оказывают те, которые во что бы то ни стало стараются представить его лжецом? Нет, Пушкин не был лжецом даже при обстоятельствах более трудных.

Вызванный в 1826 году из своего Михайловского заточения, на вопрос самого императора Николай I: «Что Вы бы сделали, если б 14 декабря были в Петербурге?» — Пушкин, не запинаясь, отвечал: «Был бы в рядах мятежников».

Если допустить, что Пушкин «страха ради иудейска» лгал в следственной комиссии, то мог ли он лгать своему другу, князю Вяземскому, не терпевшему лжи даже в мелочах? (Барсуков Н. По поводу заметки В. Я. Брюсова «О ране совести Пушкина» // Русский вестник. 1903. № 7. С. 268—270).


Некто г. Валерий Брюсов избрал себе специальность — грязнить память Пушкина. В № 7 «Русского архива» г. Валерий Брюсов с наглостью невежды и с развязностью невоспитанного человека тщился доказать, что Пушкин решился на бессовестную ложь перед императором Николаем I, отрицаясь от авторства «Гаврилиады». В июльском номере «Русского вестника» Н. П. Барсуков дал достодолжную отповедь г. Валерию Брюсову (Стародум Я. Я. [Стечкин]. Журнальное обозрение // Русский вестник. 1903. № 8. С. 707).


В одну из дружеских интимных бесед с племянником А. С. Пушкина Львом Николаевичем Павлищевым как-то пришлось коснуться пресловутой «Гаврилиады»… И полуконфузливо Лев Николаевич поведал мне то, что слышал не раз от своей покойной матери — Ольги Сергеевны Павлищевой — а именно, как Пушкин в минуту душевного порыва признался ей однажды, что автор «Гаврилиады» не кто иной, как он сам, и взволнованно добавил при этом: «Это мой тяжкий грех, и я глубоко в нем раскаиваюсь… Положим, что грех молодости — я был тогда очень, очень юн, когда "её" написал — но все же до сих пор не могу простить себе и успокоиться!!» (Щеглов И. [И. Л. Леонтьев]. Открытое письмо Валерию Брюсову // Весы. 1904. № 2. С. 86).


Загрузка...