ГЛАВА ДЕВЯТАЯ


Последний год издания «Весов». — Речь о Гоголе («Испепеленный»). — «Французские лирики XIX века». — Перевод трагедии Верхарна «Елена Спартанская». — «Все напевы». — Путешествие в Германию, Швейцарию, Францию, Бельгию. — Статья о Тютчеве. — Брюсов за работой. (1909).


В Москве заметно влияние декадентства на выставках художественных произведений, в литературе, в постройках, в торговле. Даже на вербах, среди скромных балаганов был один под названием «декаденты», торговавший гипсовыми черепами желтого цвета, под цвет мертвой кости, безглазыми, безносыми, и гипсовыми чертями красного цвета… (Сумцов Н. Ф. На Западе и дома <1908—1909>. Этюды путешественника // Записки Московского археологического института. Т. IX. М., 1911. С. 105, 106).


Зима 1908—1909 <…> Переговоры о «Весах». Согласие С. А. <Полякова> (находящегося в Италии) уступить их бывшим сотрудникам. Сношение с С. А. Соколовым <…>

Неожиданный оборот дела с «Весами». С. А. <Поляков> отказывается от своего слова [162]. Я оставляю «Весы» (Дневники. С. 141).


«Весы» издаваться будут, но я не буду их редактировать. Остаюсь лишь одним из «ближайших сотрудников». Редактировать официально берется сам Сергей Александрович <Поляков>, но сведется это, конечно, к тому, что будут «Весы» выходить под редакцией М. Ф. Ликиардопуло. Думаю, что от этого они не станут хуже , чем были, потому что все в них заведено на несколько лет. Но, разумеется, они не станут лучше , а это — смертный приговор. Живо только то, что идет вперед, что становится «лучше». Что же делать! Более я не могу приносить себя, свою душу, свою деятельность и свою гордость в жертву «Весам».

Оставив «Весы», я занялся приготовлением к печати разных, давно задуманных книг. В течение 1909-1910 годов хочу напечатать их двенадцать (считая вторые издания «Ангела» и «Оси»). Не правда ли, достаточно? Пишу повесть «Семь смертных грехов» – из «будущей» жизни, о которой говорят, что я в ней специалист (Письмо от 25 января 1909 года // Брюсов – Петровская. С. 430, 431).


От редакции.

В 1909 г. «Весы» вступают в шестой год издания <…>

Мы признаем безусловную самоценность искусства, как одного из высших проявлений человеческой жизни. В искусстве мы признаем символизм единственным истинным методом творчества. Понимая, что то миросозерцание передовых умов недавнего прошлого, которое можно определить названием «крайний индивидуализм», ныне отжило свой век, – мы охотно присоединяемся ко всем исканиям новых кругозоров духа. С самых первых лет своего существования «Весы» в ряде статей (Вяч. Иванова, Рене Гиля, А. Белого и др.) стремились осветить свершившийся «кризис индивидуализма» и найти новые пути к гармоническому мировоззрению.

Но «Весы» решительно отделяют от вопроса об индивидуализме вопрос о символизме как методе творчества. «Весы» полагают, что то движение в искусстве и литературе, которое возникло в конце XIX в. и известно под именем «символизма», еще далеко не исчерпано, и что нужна еще работа целого поколения, чтобы осуществить задачи, намеченные первыми символистами <…>

«Мы отрицаем все поспешные лозунги о преодолении символизма, — писал недавно на страницах «Весов» Андрей Белый. — Мы сознаем огромную ответственность, лежащую, на теоретиках символизма. Мы признаем, что теория символизма — есть вывод многообразной работы всей культуры, и что всякая теория символизма, появляющаяся в наши дни, — лишь набросок плана, по которому еще надлежит выстроить здание».

Редакция «Весов» всецело присоединяется к этим одного из своих сочленов. Эта точка зрения определяет отрицательное отношение к двум группам деятелей искусства.

Во-первых, к тем, которые до сих пор не хотят понять, что единственная дорога истинного художественного развития идет через символизм, и что только сознательным усвоением уроков прошлого художник становится нужным членом в общекультурной работе человечества.

Во-вторых, к тем, которые с легкомысленной поспешностью вникнув в громадное значение символизма как метода, спешат поставить на его место нечто новое, что до сих пор всегда еще оказывалось и не новым и не состоятельным.

Но, разумеется, мы постоянно старались, поскольку то было в наших силах, справедливо оценить непосредственное божественное дарование, хотя бы и в чуждой нам литературной школе, и остерегались смешивать с неосторожными еретиками серьезных искателей, хотя бы и стоящих на другой, чем мы, точке зрения. Во всяком случае, как бы резки ни были наши нападки на отдельные литературные явления и на отдельных художественных деятелей, — эти нападки никогда не были продиктованы партийной нетерпимостью. В 1909 г., оценивая новые явления литературы и искусства, мы по-прежнему будем со всей решительностью говорить то, что считаем правдой, нисколько не боясь остаться в крайнем меньшинстве (Весы. 1908. № 11. С. 89, 90).


Всю жизнь мечтаю я о спокойном, усердном труде. И вот за 35 лет жизни не мог добиться того, чтобы осуществить свою мечту. Всегда какие-то обстоятельства заставляют меня работать лихорадочно, торопливо, печатать начало, когда не написан конец, сдавать в печать вещи не обработанные, необдуманные… Клянусь, Бальмонт, которому это вовсе не нужно, имеет гораздо больше возможностей работать над своими произведениями, нежели я (Письмо от 31 января 1909 года // Брюсов — Петровская. С. 449).


Письмо в редакцию.

<…> В печати несколько раз появлялось утверждение, что на «Весы» должно смотреть как на «журнал Валерия Брюсова». Я, со своей стороны, также несколько раз заявлял печатно, что такое утверждение несправедливо <…> Однако в последней книге Д. Мережковского «В тихом омуте» я вновь читаю: «Весы — журнал Брюсова», и принужден <…> напечатать на страницах «Весов» следующие строки:

Будучи в течение пяти лет одним из ближайших сотрудников «Весов», я охотно принимал участие в обсуждении некоторых редакционных вопросов, а также, по поручению редакции, вступал иногда в переписку с отдельными сотрудниками журнала. Через это мои личные взгляды могли до известной степени влиять на общий характер «Весов», но отсюда еще далеко до признания их «моим журналом». Я решительно не могу принять на себя ответственности за «Весы» в их целом, как, с другой стороны, должен отклонить от себя честь – считаться их создателем и руководителем.

С января 1909 г. обстоятельства личной моей жизни и разные предпринятые мною работы заставляют меня несколько видоизменить мои отношения к «Весам». Надеясь быть по-прежнему деятельным сотрудников «Весов», я, вероятно, не буду иметь возможности содействовать журналу как-либо иначе. Поэтому с тем большей настойчивостью я прошу гг. критиков не возлагать на меня с января 1909 г. ответственности за статьи, напечатанные в «Весах» не за моей подписью. Валерий Брюсов (Весы. 1909. № 2. С. 89).


Поэзия Брюсова <…> — показатель могучей непреоборимой власти научно-позитивного направления нашей эпохи. Самый революционный из модернистов кончил исследованием. Поэт, громче немецких романтиков кричавший о самодержавии поэта и его поэтического каприза, раздавил свою мечту под прессом книжной мудрости. Первые стихотворения Брюсова казались восстанием (пусть вычурным) против научно-позитивного и общественного направления литературы. Он отрекся теперь от мятежных дум и идейно перешел в тот лагерь, против которого он боролся. Но он перешел не до конца, и в этом причина того, что он не выполнил даже того дела, которое мог выполнить при своих знаниях. Он вобрал в себя вполне научно-позитивный да времени, но не проникся его общественным инстинктом и потому все-таки остался в стороне от большой дороги. Он не проникся им даже в тех пределах, в каких это нужно бы­ло для того, чтобы примкнуть к традициям русской науки. Вот почему он не стал вождем какой-нибудь крупной идейной группы в нашей литературе. Вот почему так кратковременно и малоплодотворно было существование его «Весов». Начав новым словом, начав с восстания против идей, выложив все то революционное, что мог сказать Брюсов, «Весы» быстро выдохлись. По традиции «Весы» еще ругаются. Но эта брань не одушевлена даже тем небольшим идейным делом, которое как-никак в начале своего существования выполняли «Весы». Она направлена не против идей, не против всей той литературно-общественной роли, которую выполняли русские журналы, а против личностей, в особенности против тех, которые сумели стать у вершин литературы, не заметив существования «Весов». Сам Брюсов предпочел покинуть свое детище и благоразумно переселился в общественные журналы, где пишет стихи и библиографические заметки так же, как писались они до него десятки лет. Революция кончилась. Умирают «Весы», продолжают свое дело «Русская мысль» и «Русское богатство», – и уцелевший вождь маленькой разгромленной революции поступил на службу к победителям. Так бывает в политических революциях. Так бывает и с литературными.

По нашему мнению, Брюсов выходит на свою настоящую дорогу. Он теперь меньше поэт. Но он еще больше и усерднее занимается поэзией. Он далеко не бесполезный работник литературы. И при своем уме, энергии и знаниях он станет еще более полезным, может возвыситься даже до роли руководителя серьезного литературного органа, если усвоит то, чего еще недостает ему, т. е. общественные традиции русской литературы, и если уничтожит в себе то, что так мешает ему, т. е. оскорбленное самолюбие неудавшегося новатора (Коган П. С. III, 112).


В ответ на письмо К. Бальмонта, в котором тот возмущался невниманием к нему «Весов», Брюсов оправдывался : «…Я сам испытал нечто подобное, когда жил в Петербурге. Помнится, я уже рассказывал Тебе, как я написал в "Весы" пять писем <…> и получил в ответ одно, подписанное нашим <конторщиком Курниковым> Василием. Отношение к сотрудникам в "Весах" и в "Скорпионе" похоже на отношение к пиратам или, точнее, <…> на отношение какой-то высокой особы к надоедливым просителям.

Ты возразишь мне не без основательности, что в таких отношениях к сотрудникам повинен и я, так как в течение многих лет состоял в числе администраторов "Весов". Здесь начинается та моя правота, в которой вот уже пять лет я никак не могу убедить ни близких, ни далеких. Устно, письменно и печатно уверяю я всех, что "Весы" никогда не были "моим" журналом, и никто мне не верит» (Письмо от апреля 1909 года // ЛН-98. Кн. 1. С. 204).


Вчера очень хорошее впечатление оставил у нас Вал. Брюсов. Я чувствую к нему какую-то особенную благодарность за его любовь к стихам, он умеет говорить о них, как никто. И я с ним говорил, как давно уже не говорил ни с кем, на языке, понятном, вероятно, только поэтам (Письмо от 13 марта 1909 года // Блок Ал. Письма. С. 279).


27 апреля 1909 года на второй день гоголевских юбилейных чествований в торжественном заседании Общества любителей российской словесности в числе ораторов выступил Брюсов.

В своей оценке творчества Гоголя оратор разошелся с обычным взглядом на Гоголя как на писателя-реалиста, дававшего в своих произведениях верное и точное изображение современной русской жизни. Гоголь как писатель был, по мнению оратора, великим фантастом вроде Гофмана и Эдгара По. Главной, преобладающей чертой его творчества было пристрастие к гиперболизму, стремление к безмерному и беспредельному.

Добро и зло, красота и безобразие воспринимались и изображались им в их крайнем проявлении, в каком они никогда не встречаются в обычной будничной действительности. Но таким же фантастом был Гоголь и в своей личной жизни. И здесь мы повсюду встречаемся с чертами преувеличения, экзальтации, сказывающимися то в отношениях к отдельным лицам, например, к Пушкину, то в болезненной мнительности, то в чрезмерном подъеме религиозного чувства. «В жизни, как и в творчестве, он не знал меры, не знал предела, — в этом и было все его своеобразие, вся его сила и вся его слабость. Все создания Гоголя — это мир его грезы, где все разрасталось до размеров неимоверных, где все являлось в преувеличенном виде — или чудовищно ужасного, или ослепительно прекрасного. Вся жизнь Гоголя — это путь между пропастями, которые влекли его к себе; это – борьба твердой воли и сознания высокого долга, выпавшего ему на долю, с пламенем, таившимся в душе и грозившим в одно мгновение обратить его в прах. И когда, наконец, этой внутренней силе, жившей в нем, Гоголь дал свободу, позволил ей развиться по воле, — она, действительно, испепелила его».

Во время речи Брюсова произошел прискорбный инцидент, несколько нарушивший общее торжественное настроение. Некоторые лица, быть может, не совсем верно понявшие мысль оратора и усмотревшие в словах его выражение неуважения к памяти великого писателя, стали громко выражать свое неудовольствие шиканьем и криками «довольно»; другая часть публики ответила на это рукоплесканиями и возгласами: «просим продолжать!» Когда шум, вызванный этим инцидентом, затих, Брюсов спокойно окончил свою речь (Гоголевские дни в Москве. Общество любителей российской словесности. М., 1910. С. 89, 90).


После слов Брюсова о том, что Гоголь всю жизнь мнил себя больным, а между тем известно, что он любил поесть, — после этих слов раздалось решительное и бурное шиканье по адресу оратора, крики: «довольно!» и «стыдно!» Публика поднялась и стала в значительном числе покидать зал и эстраду (Гоголевские дни // Русское слово 28 апр. № 96).


В 1909 году в Москве открывали памятник Гоголю. Съехались ученые и писатели со всех концов России и из-за границы. В большом зале Консерватории состоялось торжественное утро. Среди ряда седовласых профессоров в программу был включен совсем еще молодой, но уже заслуживший внимание писатель: Валерий Брюсов. Мне это имя мало что говорило тогда. Он вышел, гордый и холодный, не без вызывающего спокойствия. Начал.

То была его известная речь, где характер Гоголя обнажался с необщепринятой откровенностью. Публика вскоре уловила этот непривычный тон, усмотрела в нем неуважение к любимому писателю — и вот уже Брюсов вынужден прервать доклад. В зале шторм. Брюсов стоит так же бесстрастно и гордо — пережидает, когда же затихнет свист, топот, крик. Будь то в Италии, не обошлось бы без тухлых апельсинов. Подозреваю, что этот эффект тогда был приятен Брюсову. Он был освистан, как дерзкий новатор, как противник косности, как диссидент, если не декадент.

Свистел и я. Свистел от всей возмутившейся души и ногами топал. Думал ли я тогда, что освистываю того самого человека, которому буду столь многим обязан впоследствии, с кем меня вскоре свяжет уверенная, хотя и не интимная дружба? (Шервинский С. С. 493, 494).


Я сидел на эстраде, когда вышел он к рампе читать речь. Помню его спину, фрак, выдававшиеся скулы, резкий, как бы тявкающий голос. Из всех выступавших он единственный придумал нечто своеобразное. Гоголя считал «испепеленным» тайными бурями и страстями, художником-гиперболистом, далеким от меры Пушкина. Сравнивал выдержки из него с Пушкиным и как бы побивал его им.

Все это очень хорошо, одного не было: капли преклонения, любви. Речь не для юбилея. Не того ждала публика, наполнявшая зал. Понимал ли он это? Вряд ли. Душевного такта, как и мягкости, никак от него ждать нельзя было. Он читал и читал, его высокая худая фигура разрезала собой пространство, в глубине дышавшее толпой. Но с некоторых пор в живом этом, слитном существе стала пробегать рябь. Что-то как будто вспыхивало и погасало: сдерживалось. И вот Брюсов, описывая Гоголя физически (внешний облик, манеры), все сильнее стал клонить к тому, насколько он был непривлекателен. Когда упомянул что-то о его желудке и пищеварении, в зале вдруг прорвалось:

– Довольно? Безобразие! Долой!

Кое-где повскакали с мест, махали шляпами, студенческими фуражками, тростями.

– Не за тем пришли! Позор! Похороны какие-то!

– Не мешайте! Дайте слушать! – кричали другие.

Раздались свистки. Свистали дружно, в этом нет сомнения. Брюсов побледнел, но продолжал. Было уже поздно. Публика просто разозлилась и улюлюкала на самые безобидные вещи. Распорядители волновались – «скандальчик» в духе праздника гувернанток в «Бесах». Единственно, что мог сделать и сделал Брюсов: наспех сократил, пропускал целые страницы. Кончил под свист и жидкие аплодисменты (Зайцев Б. С. 301, 302).


Учеными старцами плелась обычная пошлятина о «горьком смехе сквозь слезы» и т.п., освященная традицией велеречивая чепуха. Валерий Яковлевич выступил с блестящей, живой речью по поводу фантастики Гоголя. Помню, он говорил, между прочим, о рефлексах этой фантастики в личной жизни Гоголя, который преувеличивал события, с ним случавшиеся, часто видел лишь мелькнувшую в его мозгу мысль уже осуществленною, а событие, только наметившееся, уже совершившимся. Валерий Яковлевич привел цитату из римского письма Гоголя, в котором упоминается о написанной им уже наполовину «Истории», на самом деле так и оставшейся лишь в проекте. Академическая публика торжественного заседания «обиделась» на В. Брюсова и стала, шумно хлопая стульями, покидать зал. Как же — живой писатель осмелился заговорить по-живому об ее «учителе»!

«Великого реалиста» на ее глазах переделывали в «великого фантаста».

Что же, значит, Гоголь врал?!

Публика удалялась, «величественно негодуя».

Я помню В. Брюсова, продолжавшего говорить, в характерной для него позе — со скрещенными руками, полуопущенными веками, с едва заметной усмешкой над тупым ханжеством охранителей традиционного трафарета.

В этот день я полюбил Валерия Яковлевича (Асеев Н. Валерий Брюсов // Известия ЦИК СССР и ВЦИК. 1924. 11 окт. № 233).


Очень умна, смела и дерзка речь Брюсова… (Розанов В. В. Среди художников. СПб., 1914. С. 262).


Доклад <Брюсова> был умный, оригинальный, с рядом интересных наблюдений и обобщений. Но в нем отсутствовал обычный юбилейно-захлебывающийся тон, докладчик подходил к Гоголю и отмечал – совершенно бесспорную – особенность его творчества, состоящую в «гротескном», как сказали бы позднее, преувеличении как отрицательных, таки положительных черт описываемых лиц. Доклад возмутил публику. Брюсова ошикали и освистали. Газеты тоже яростно напали на него: как можно было произносить такую речь на поминках по Гоголю? Это было очень бестактно и, вполне естественно, должно было возмутить слушателей.

Но ведь Гоголь умер — больше, чем пятьдесят лет назад! Что тут было оскорблено: боль ли о незаменимой утрате или обывательская любовь к стандартным мыслям и формам? Самый лучший венок, какой можно было возложить на памятник Гоголю, самая лучшая речь, какою можно было почтить его память, — был независимый, интересный подход к нему, свое, не банальное слово о нем. Целую неделю травили Брюсова.

Я с ним встретился в коридоре Литературно-художественного кружка — подошел и выразил горячее одобрение за его речь и сочувствие по поводу нелепых на него нападок.

– Единственная яркая, интересная речь, единственно достойные поминки по Гоголю — и этот обывательский вой!

Брюсов был очень тронут, крепко пожал мне руку, сказал:

– Недавно подошел ко мне художник Суриков — лично мы с ним не были знакомы — и тоже выразил мне одобрение. Спасибо вам. Подобная поддержка очень дорога в такие тяжелые минуты (Вересаев В. С. 440, 441).


Еще гимназистом я выписал «Весы». Помню, однажды я обратился к Брюсову за разъяснениями по поводу статей, напечатанных в номере «Весов» и посвященных Гоголю. Статья Брюсова называлась «Испепеленный».

– Почему «испепеленный»? — спросил я.

– Вы помните строки поэта: «И угль, пылающий огнем, во грудь отверстую водвинул»?

– Помню.

– Так вот: Гоголь был художником, который носил в себе уголь, пылающий огнем. Как человек он расплатился за это, когда поверил своему духовнику Матвею. Огонь Гоголя прорвался в мистицизм и испепелил его тело. <…>

– Вы на меня не обижайтесь, — ответил Брюсов на мой вопрос о Гоголе. – Но Гоголя надо читать несколько раз в жизни, и каждый раз это будет новый Гоголь. Моего Гоголя вы поймете лет через десять. Гоголя по мощи его художественного гения можно поставить рядом с Шекспиром. А что касается его «чертей» и «виев», то они более реальны, чем весь Леонид Андреев (Зелинский К. На рубеже двух эпох. М., 1959. С. 262, 263).


Чтение моей речи на торжественном заседании О-ва Любителей Российской Словесности в Москве, 27 апреля, вы­звало, как известно, резкие протесты части слушателей. В те самые дни, когда целый ряд ораторов в целом ряде речей напоминал о том, как в свое время была освистана «Женитьба», — свистки не показались мне достаточно веским аргументом. На другой день пресса, отнесшаяся ко мне (к моему удивлению) более снисходительно, чем большая публика, настаивала на том, что моя речь, хотя и была «ориги­нальной», была неуместной в дни юбилея [163].

Не могу согласиться и с таким мнением. Полагаю, что истинное чествование великого поэта состоит именно в изу­чении его произведений и во всесторонней оценке его личности. Этому, по мере сил, я и способствовал в своей речи, и не видел надобности помнить прежде всего другого — завет Пушкина:


Тьмы низких истин нам дороже

Нас возвышающий обман.


Впрочем, «свою истину» (насколько я прав в своей оценке Гоголя, судить, конечно, не мне) я ни в каком случае не могу признать «низкой». Утверждать, что Гоголь был фантаст, что, несмотря на все свои порывания к точному воспроизведению действительности, он всегда оставался мечтателем, что и в жизни он увлекался иллюзиями, — не значит унижать Гоголя. Опровергая школьное мнение, будто Гоголь был последовательный реалист, я не тень бросал на Гоголя, но только пытался осветить его образ с иной стороны.

Мысль, суждение, слово — должны быть свободны. Кажется, это довольно старое требование. От желания мешать говорить оратору свистом и стуком — недалек шаг до оправдания всякого рода цензур. Пусть каждый оценивает писателя согласно с доводами своего рассудка: требовать, чтобы все в своих оценках следовали раз выработанному шаблону, — значит остановить всякое движение научной мысли. Разумеется, я не пошел бы читать на юбилее Гоголя, если бы не ценил и не любил Гоголя как писателя. Тогда я выбрал бы другое время для того, чтобы высказать свои взгляды. Но не понимаю, почему я не должен был читать в дни юбилея потому только, что смотрю на Гоголя несколько иначе, чем другие.

Бесспорно, моя речь не была сплошным панегириком, мне приходилось указывать и на слабые стороны Гоголя. Но разве возможна правдивая оценка человека и писателя, если закрывать глаза на его слабые стороны? (Брюсов В. Предисловие к статье «Испепеленный» // Весы. 1909. № 4. С. 98. 99).


<Вскоре после инцидента, вызванного речью Брюсова о Гоголе,> в Литературно-художественном кружке произошло ежегодное переизбрание дирекции. На первом же собрании дирекции в новом составе предстояло избрание председателя дирекции. Давнишним и постоянным председателем дирекции до тех пор был знаменитый артист Малого театра кн. А. И. Сумбатов-Южин. Ввиду перегруженности делами он отказался от председательствования, оставшись членом дирекции. Членом дирекции давно уже был и Брюсов; на последнем собрании попал в члены дирекции и я. Некоторые члены выдвинули на пост председателя кандидатуру Брюсова. Мне приходилось видеть, какой прекрасный председатель Брюсов, чувствовался в нем человек энергичный и деловой. Мне эта кандидатура нравилась. Сказал Южину. Южин поморщился.

– Я очень уважаю и люблю Валерия Яковлевича. Но знаете, выбирать его в председатели сейчас же после его бестактной речи о Гоголе — неудобно.

– Как?! Единственная блестящая, стоящая речь среди всеобщего водолейства <…> Именно поэтому нам тем паче еще следует выбрать именно Брюсова.

И еще горячее я стал агитировать за его избрание. Нас оказалось большинство. Председателем дирекции был избран Брюсов, и таковым оставался до конца жизни кружкадо 1918 года [164], когда кружок утонул в волнах революции (Вересаев В. С. 441).


ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ. ОГНЕННЫЙ АНГЕЛ. Повесть XVI века в двух частях. Часть вторая. М.: Скорпион, 1909.


ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ. ОГНЕННЫЙ АНГЕЛ. Повесть XVI века. Издание второе, исправленное и дополненное примечаниями. М.: Скорпион, 1909.


ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ. ИСПЕПЕЛЕННЫЙ. К характеристике Гоголя. Доклад, прочитанный на торжественном заседании Общества любителей российской словесности 27 апреля 1909 года. М.: Скорпион, 1909.


ФРАНЦУЗСКИЕ ЛИРИКИ XIX ВЕКА. Переводы в стихах и биобиблиографические примечания Валерия Брюсова. СПб.: Пантеон, 1909.


Великолепное биобиблиофафическое издание выпущено «Пантеоном» в отделе «Мировой литературы»: «Французские лирики XIX века», <…> Книге предпослано введение, имеющее в виду «ориентировать читателей в группировке французских поэтов XIX века», и очерк литературы предмета. В трудовые лавры Валерия Брюсова, автора этой книги, вплетена еще одна почетная ветка. Все переводы безукоризненны с точки зрения русского языка и метрики. По сравнению же с подлинником, как и следовало ожидать, более всех удался Верхарн, а менее всех — Верлен (Книги и альманахи // Золотое руно. 1909. № 7-9. С. 149).


<…> Мы прежде всего хотели бы в нескольких словах подчеркнуть огромное принципиальное значение того рода работы, которой является по самой своей сущности книга Брюсова «Французские лирики XIX в.» <…>

Появление именно такого рода солидной, обоснованной на переживаниях многих лет, продуманной и проверенной в стороне от мелкой злободневной литературной суеты, книги, одновременно являющейся и плодом нескольких циклов собственного развития, итогом внутреннего вдохновения и серьезным пособием для изучения, для вдумчивого приобщения всему тому, что у всех на языке и у столь немногих в сердце.

В сущности, для «лиц без французского языка» эта книга является первым руководством этого рода, как в чисто историческом, так и библиографическом смысле <…> Неслучайно именно теперь выпустил Брюсов собрание переводов, накапливавшихся у него в продолжение почти 15-ти лет. Это проливает свет на ту эволюцию, которая выявляется в нем все более и более и которая заставляет представителей вульгарного модернизма (имя им легион) обвинять его чуть ли не в измене первоначальным положениям.

Мы видим в этом, напротив, доказательство высшей чуткости и оригинальности. Когда все спало и все застыло в однообразной форме, прежде всего должно было разбить мертвое стекло формы, создать чреватый возможностями хаос, разбудить ищущую мысль и трепетное чувство. Тогда уместны и необходимы были все крайности «символизма»; теперь, когда нет ничего, кроме хаоса, и одна возможность гибнет за другой, когда выплыли все низшие слои тины, ила и водорослей, и в общей сумятице обесценены и истерты все лозунги, даже все слова (особенно слово «символизм») — всего более необходимо создание устойчивых опор, твердых основ, бесспорных и оформленных ценностей. Таковы все последние работы Брюсова <…> (Эллис. Рецензия // Весы. 1909. М., № 7. С. 87-90).


ЭМИЛЬ ВЕРХАРН. ЕЛЕНА СПАРТАНСКАЯ. Трагедия в четырех действиях. Авторизованный перевод Валерия Брюсова. С портретом Э. Верхарна. М.: Скорпион, 1909.

«Елена Спартанская» написана Эмилем Верхарном зимой 1907—1908 года и в печати впервые появилась на русском языке в моем переводе в журнале «Весы» (1908 г., № 8—12). Я считаю долгом выразить здесь мою глубокую признательность Э. Верхарну, доставившему мне рукопись своей трагедии до ее издания и тем давшему мне возможность быть ее первым переводчиком.

В подлиннике «Елена Спартанская» написана рифмованными стихами: большею частью — александрийским стихом, в отдельных частях — «вольным» стихом. Для передачи трагедии на русский язык я выбрал белый стих, преимущественно пятистопный ямб. На это я решился прежде всего из желания дать перевод более точный, чем то возможно при рифмованных стихах. Кроме того, я имел в виду, что александрийский стих столь же обычен для французской драмы, как белый пятистопный ямб — для русской. Однако не следовало забывать, что во французской драме внешняя словесная форма имеет гораздо большее значение, нежели в драме английской, немецкой и испанской. Шекспир, переведенный прозой, теряет лишь часть своей силы, но Расин в прозе — лишен смысла. Трагедия Верхарна занимает среднее положение: ход действия и обрисовка характеров в ней, бесспорно, господствуют над диалогом, но автор во многих местах рассчитывает и на красоту стиха, и на блеск неожиданной рифмы. В таких случаях давать подстрочный перевод — значило бы переводить букву, а смысл, и я искал в русском белом стихе приемов и средств, которые производили бы впечатление сходное. Независимо от того белый стих уже по природе своей стремится к строгости и простоте, тогда как рифмованному стиху всегда свойственна некоторая изысканность. В общем, нет сомнения, что перекладывая трагедию Верхарна в другую форму, я изменил несколько ее тон. Напомню, однако, что еще больше изменил тон подлинника Жуковский, пересказав «Ундину» Ламот-Фуке гекзаметрами, и не менее видоизменил свой тон Пушкин, когда переложил «Клеопатру» из шестистопных ямбов в четырехстопные.

Мне остается добавить, что перевод мой сделан с первоначальной редакции трагедии. Сколько мне известно, автор, готовя трагедию для отдельного издания, внес в ее текст несколько изменений и поправок, которые в моем переводе отразиться не могли. Впрочем, изменения эти относятся исключительно к отдельным выражениям и не касаются ни хода действия, ни обрисовки характеров (Предисловие переводчика).


ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ. ПУТИ И ПЕРЕПУТЬЯ. Собрание стихов. Том III. Все напевы (1906-1909). М.: Скорпион, 1909.


И мои напевы еще подвластны мне.

Urbi et Orbi


В этом томе собраны мои стихи, написанные — за немногими исключениями — в 1906, 1907, 1908 годах и в первые дни 1909 года. Я нашел возможным соединить их вместе со стихами, написанными до 1906 года, в одно собрание под общим заглавием «Пути и перепутья». В стихотворениях этого тома — те же приемы работы, может быть, несколько усовершенствованные, тот же круг внимания, может быть, несколько расширенный, как и в стихах двух предыдущих томов. Я решился даже сохранить для некоторых циклов стихотворений заглавия, уже знакомые моим читателям: «Вечеровые песни», «Правда вечная кумиров», «Современность », «Видения». Этим я хотел указать, что во многом этот сборник завершает мои прежние начинания, или, вернее, что он лучше разрешает те же задачи, за которые, без достаточной подготовки, я брался и раньше. Но, конечно, другие отделы этой книги уже намечают то направление, по которому теперь, по выражению А. Фета, порывается моя Муза. Во всяком случае, III том я считаю последним томом «Путей и перепутий». Эти «пути» пройдены мною до конца, и менее всего склонен я повторять самого себя. Я уверен, что в поэзии, и не только русской поэзии, есть еще бесконечное число задач, никем не решенных, тем, почти никем не затронутых, и средств, совершенно не использованных. Февраль, 1909 г. (Предисловие).


«Все напевы» — итог многолетней работы поэта <…> В новой книге Брюсова мы находим все дорогие нам черты его поэзии: 1) математическую точность слова. Его строфы замкнуты, как алгебраические формулы. Это свойство Брюсов заимствовал у Баратынского, видоизменив и развив его; 2) гармоничность стиха, искусное пользование рифмами и аллитерациями, что сближает его с Пушкиным; 3) романтическую нежность чувства, общую с Жуковским; 4) исключительную пламенность и страстность, которым трудно приискать аналогию в прошлом нашей поэзии.

Если сравнивать новую книгу Брюсова с прежними, то мы заметим во «Всех напевах» большее совершенство, большую уверенность стиха, большую точность образов. Но заметим и перепевы, реминисценции из самого себя <…>

«Все напевы» окончательно показывают, что стих Брюсова, как и субстанция его творчества, при несомненной близости к Жуковскому и Баратынскому, почти противоположны Пушкину. Если Брюсов пользуется пушкинскими приемами, то чувствуется напряженность, отсутствие искренности <…> У Пушкина — славянская свирель, безбрежность, самозабвение в музыке. У Брюсова — римская медь и судорога современного города <…>

Интересны в новой книге Брюсова попытки воспроизвести сложные стихотворные формы старой французской поэзии: секстину, рондо и т. д. С несравненным искусством Брюсов совершает здесь подвиги, на которые не решались до сих пор наши поэты. Но содержание этих стихов не всегда соответствует форме (Соловьев С. Рецензия // Весы. 1909. № 5. С. 76-78).


Ни хвалить Брюсова, ни бранить я не собираюсь. Не знаю, насколько сам он «поэт прилагательных», — но знаю, что, говоря о нем, следует употреблять как можно меньше прилагательных. Решительно они к нему не прилагаются. Скажите, что хотите, головной, чувственный, холодный, горячий, теплый, сильный, слабый, старый, новый — все будет вздор, такой же вздор, как и упоенные крики ушибленных им друзей: гений! пророк! бог! демон!

Каждый невольно выбирает из Брюсова то, что ему кажется в нем наиболее близким, понятным. И каждый ошибается, потому что в Брюсове нет ничего близкого другим: в нем все чуждо, он весь свой, и только свой. Если даже и есть в нем нечуждые кому-нибудь черты, то все равно, взятые отдельно, оторванные насильно от полного облика этого человека – поэта, они утрачивают смысл. <…>

На Брюсова – человека, так же, как на Брюсова поэта, с величайшей легкостью надеваются всякие маски. Кто каким Брюсова хотел, таким его и имел. Роковой гений, загадочный волшебник, трагический художник, эгоистический позёр, холодный и хитрый литературный честолюбец, таинственный герой, маг, спирит, дон Жуан, Наполеон, анархист, черносотенник, космополит, скептик, сплетник, ницшеанец, солипсист, кружковист, брезгливый москвич, скрытный, острый и рассудочный, — как только его не определяли, кем для себя не делали! И Брюсов со всеми был действительно тем, кем его желали видеть (Антон Крайний. [Гиппиус З. Н.] Валерий Брюсов, человек-поэт // Русская мысль. 1910. № 2. С. 14-18).


Твои годы были прояснением одного лика, мои – сменой двойников. При замкнутости моей души, при моей привычке везде, передо всеми носить маски, при моей вечной лжи передо всеми (о, я так люблю правду, что предпочитаю таить ее в себе!) — эта смена совершалась тайно, невидимо. Одну износившуюся маску я заменяю другой, сходной – всем казалось, что я тот же, и никто не примечал, что под этой сходной маской уже другое лицо, другой человек… (Письмо К. Д. Бальмонту от 5 апреля 1905 года // ЛН-98. Кн. 1. С. 162).


В каждом лирическом стихотворении у истинного поэта новое «я». Лирик в своих созданиях говорит разными голосами, как бы от имени разных лиц. Лирика почти то же, что драма, и как несправедливо Шекспиру приписывать чувство Макбета, так ошибочно заключать о симпатиях и воззрениях Бальмонта на основании такого-то его стихотворения. Индивидуальность поэта можно уловить в приемах его творчества, в его любимых образах, в его метафорах, в его размерах и рифмах, но ее нельзя выводить прямо из чувств и тех мыслей, которые он выражает в своих стихах (Брюсов В. Miscellanea // Эпоха. Кн. 1. М., 1918. С. 213).


Помню, мы с нетерпением ждали очередной книги Брюсова, и наконец она появилась в свет. То были «Все напевы». «Все перепевы», — жалобно сказал Е<вгений> И<ванович> <Боричевский>, поглаживая книгу рукой. А между тем, в книге был такой шедевр, как «К стене причалил челн полночный». Я любил «Обряд ночи» («Словно в огненном дыме и лица и вещи»…). Е<вгению> И<вановичу> нравились строки: «Как на костер всходил на ложе, как в плаху поникал на грудь». Я находил их надуманными и искусственными. Конечно, «La belle dame sans merci!» [165] было итогом брюсовской эротики, кто лучше его понимал беспощадность страсти — «И погрузи мне в сердце руки, La belle dame sans merci!» — в заключение восклицал поэт. Не было ли это началом конца? Но все это были отдельные удачи, кстати в смысле поэтическом ничем не отличающиеся от предыдущего Брюсова. Случай со «Всеми напевами» поучителен. <…> Для непосредственного лирического воплощения не нашлось душевных сил, и вместо поэзии возникла «литература». Мы были опечалены неудачей любимого поэта: его желание писать «книги» стихов на этот раз сослужило ему плохую службу (Локс К. С. 49, 50).


Брюсов — далеко не тот раб лукавый, который зарыл в землю талант своего господина; напротив, от господина, от Господа, он никакого таланта не получил и сам вырыл его себе из земли упорным заступом своей работы. Музагет [166] его поэзии — вол; на него променял он крылатого Пегаса, и ему сам же правильно уподобляет свою тяжелую мечту. Его стихи не свободнорожденные. Илот искусства, труженик литературы, он, при всей изысканности своих тем и несмотря на вычуры своих построений, не запечатлел своей книги красотою духовного аристократизма и беспечности. Всегда на его челе заметны неостывшие капли трудовой росы. Недаром он на разные лады воспевает «суровый, прилежный, веками завещанный труд» <…>

Над всеми способностями духа преобладают у него прилежание и рассудок, и сухое веяние последнего заглушает ростки непосредственности и живой, святой простоты. Его стихи, лишенные стихийности, не сотворены, — они точно вышли из кузницы, и даже мгновенья, свои излюбленные «миги», Брюсов кует. <…>

Поэт менее всего музыкальный, жесткий в слове и сердце, он не свободный художник; он делает свои стихотворения, он помогает своим стихам, и не льются у него радостные звуковые волны, и утомляют его преднамеренные стопы его рассчитанные шаги. Уже одна фонетика его стихов показывает, что он талант заработал, а не нашел его в себе, как прирожденный клад. <…>

Отвлеченное и конкретное, высокое и низменное, старинное и современное делают из его стихов пеструю амальгаму, а не органическое единство. <…>

Прозаическая сознательность Брюсова, недреманное его умственности проявляются и в общей печати интеллектуализма, лежащей на его стихах, и в отдельных глубоко характерных моментах его стихотворений. Например, он смотрит на радугу и сейчас же сам разбивает ее иллюзию и восклицает: «Знаю — ты мечта моя!» Он слишком знает. <…>

Трудолюбивый кустарь поэзии, Брюсов долго работал по заграничным образцам. Поэт повторяющий, мыслитель чужих мыслей, эхо чужих эпиграфов, он так заслонен другими, что не видишь его самого, не знаешь его собственного лица. Где-то позади осталась жизнь, отстала от его стихов, и перед нами развертывается одна литература. <…>

Нельзя, однако, безнаказанно писать стихи: невольно приобщишься к поэзии. Это случилось и с Брюсовым. <…> Есть у него ряд стихотворений, проникнутых сжатостью и силой <…> есть красивые картины моря и гор, и величественных зданий <…> и памятников, есть и задумчивый портрет женщины с большими «бездонными зрачками», — все отблески не столько личной, не столько своей, сколько обшей накопившейся в литературе объективной талантливости. <…> Если Брюсову с его сухой и тяжеловесной поэзией не чуждо некоторое своеобразное величие, то это именно — величие преодоленной бездарности (Айхенвальд Ю. С. 387—399).


У меня есть стихотворение о радуге, в котором я между прочим признаюсь, что знаю, как объясняет этот феномен современная наука:


Знаю: ты — мечта моя!


Нашелся критик, который яростно разбранил меня за это скромное познание, объявив, что, обладая им, нельзя быть поэтом. Такое откровенное требование, чтобы поэт был непременно невеждою, столь примечательно, что имя критика стоит сохранить: это — Ю. Айхенвальд (Брюсов В. Miscellanea // Эпоха. М., 1918. С. 112).


Валерий Брюсов — «мэтр». Против его авторитета не спорили. Как писал когда-то Блок, — «он мог опрокинуть чернильницу на любую поэтическую репутацию», – и все чувствовали, что он сделать это вправе, в качестве тогдашнего верховного судьи русской поэзии. <…> На книгах Брюсова мы учились писать стихи, «Все напевы» или «Венок» мы перечитывали в сотый или двухсотый раз со стремлением проникнуть во все тайны того, что тогда нам казалось совершенством. Самый холод этого совершенства, самая окаменелость его прельщали нас и казались залогом какой-то высшей истинной красоты. <…>

Конечно, это был очень большой талант. Айхенвальдовскую легенду о «преодоленной бездарности» пора бы давно оставить. В Брюсове острый и сильный дар сказался сразу… Зачисление Брюсова в тупицы можно объяснить только глухотой и слепотой к самой сущности, к самой ткани искусства. <…>

Что в брюсовских стихах нестерпимо? Отчего они в целом оставляют все-таки тяжелое и унылое впечатление? Вовсе не отсутствием «благодати», о которой говорил Айхенвальд, тому виной. Благодать есть, ее с избытком хватило бы на добрый десяток других поэтов, изо всех сил притворяющихся сугубо благодатными. Нестерпимо напряжение. Брюсов называл Пушкина своим учителем и думал, что продолжает его, а между тем он не захотел — или не смог — перенять у Пушкина его самой чудесной, самой лучшей черты – легкости, внутренней свободы, простоты. Пушкин, обладавший единственным и беспримерным тактом (или, если угодно, чутьем) в искусстве, прежде всего и яснее всего чувствовал ограниченность его возможностей, призрачность его обещаний и свершений, — и потому никогда не позволял себе «священнодействовать» в поэзии. Он держался в поэзии всегда чуть-чуть «спустя рукава», этой самой своей напускной небрежностью давал больше понять, чем любым серьезничанием. Пушкин легко трагичен. А Брюсов вечно на ходулях. <…> Брюсов занят только великими и возвышенными предметами, он ничего за ними не видит, ни настоящего человека, ни настоящего мира, ни настоящей жизни. <…>

Современникам импонировала пышность, волевая устремленность этой поэзии, некоторые из них склонны были в ней видеть даже символ новой России, гордо выходящей на мировой простор… Может быть, теперь в нашем отношении к Брюсову сыграло роль то, что «выход» закончился так неожиданно и плачевно. Может быть, имеет значение и то, что теперь, после всех вообще русских крушений, мы стали чувствительнее к показному ложному блеску, и что теперь нас «не проведешь». <…> Как бы то ни было, брюсовский «храм», с таким упорством воздвигавшийся, лежит в обломках, «во прахе» (Адамович Г. Избранный Брюсов // Последние новости. Париж, 1933. 7 дек. № 4642).


В 1909 году Брюсов с женой уехали за границу.

Мы опять совершили довольно большое путешествие всей южной Германии и Швейцарии, где провели лето. Из Швейцарии я опять ездил в Париж (на полтора месяца) и в Бельгию к Верхарну (Автобиография. С. 117).


Я присутствовал на одном из первых полетов в мире (под Парижем, в Жювизи, в 1909 году), и один старик-француз стоявший рядом со мною, в буквальном смысле заплакал и глядя на искусный вираж какого-то «Фармана», сказал мне «Теперь я могу умереть спокойно…» (Брюсов В. Эпоха чудес // Новая жизнь. 1918. 1 июня. № 1).


Поэзия борьбы со стихиями, поэзия строительства, «техники» — у нас не зарождалась еще. «Пока человек естества не пытал горнилом, весами и мерой» — здесь и доныне пафос нашей поэзии. <…> И потому так одиноко прозвучал у нас в литературе нашей тот гордый и торжественный гимн, который спет аэроплану Брюсовым.


Фарман иль Райт, иль кто б ты ни был!

Спеши! настал последний час!

Корабль исканий в гавань прибыл,

Просторы неба манят нас…

Осуществители, мы смеем

Ловить пророчества в былом,

Мы зерна древние лелеем,

Мы урожай столетий жнем. <…>


Стихия нам не покорна, встанем же с ней на бой, сломим ее упорство:


Чтоб еще над новой выей

Петлю рабства захлестнуть.


Это человеческая жажда деспотизма и владычества, это хватание всякой «выи» для Брюсова дороже всего. Вот уж кто никогда не скажет: «Смирись, гордый человек!»


Верю, дерзкий! Ты поставишь

Над землей ряды ветрил.

Ты по прихоти направишь

Бег в пространстве меж светил.


Так необычайна в русской литературе эта поэзия власти победы, захвата; и характерно, что из русских поэтов один только Брюсов ощутил одоление воздуха как личную победу, как приобщение к общечеловеческой славе (Чуковский К. Авиация и поэзия // Речь, 1911. 8 мая. № 124).


По моим письмам ты поняла, что я провожу время «не очень хорошо» <…> Чувствую себя, как Данте, сходящий в Ад и, конечно, как Данте, надеюсь выйти из Ада к Раю и вынести на землю бессмертную песню <…>

Замечательно, что все эти наблюдения сделались для меня возможными как раз в те дни, когда я начал писать мой роман «Семь смертных грехов». Вижу в этом некую руку Судьбы. Ибо, когда я ехал за границу (Ты помнишь!), я в мыслях не имел ничего подобного и никогда не думал, что попаду в Париж без Тебя.

<24 сентября. Париж.> Моя жизнь здесь входит в свою колею. Я днем много работаю (даже в музеях почти не бываю), потому что непременно хочу, кроме статей и разных обязательных работ, написать здесь значительную часть моего романа. Для многих его сцен я нахожу здесь как бы модели, чего мне будет весьма недоставать в Москве. Жизнь большого города, жизнь толпы и многое другое здесь я могу списывать «с натуры». После обеда я брожу по Парижу, встречаю в разных кафе своих новых мимолетных знакомых, наблюдаю, думаю. Все это мне нужно очень (Письмо И. М. Брюсовой от 23 сентября 1909 года. ОР РГБ).


Мне вспоминается поэт Валерий Б., приехавший к нам с другого конца Европы. Он как-то пригласил меня и несколько друзей к себе. В полночь мы собрались уходить. Валерий Б. схватил меня за руку и прошептал: «Останьтесь!» Войдя в спальню, он открыл какой-то ящик и вытащил пустой шприц. Его голос внезапно изменился. Он рыдал: «У меня нет морфия, а ночь только начинается. Дюамель, вы врач! Спасите меня, дайте мне рецепт!» Я глядел на него с ужасом. И вдруг он, — обычно такой гордый, — сказал: «Напишите рецепт, или я стану на колени и буду валяться у вас в ногах!» (Воспоминания Жоржа Дюамеля цит. по: Адамович Г. Избранный Брюсов // Последние новости. Париж, 1933. 7 дек.).


1909 год Брюсов определил как «год неудач». Вместе с тем этот год оказался в его жизненной и творческой эволюции важным, переломным этапом. Именно тогда Брюсов окончательно осознал исчерпанность для себя тех литературных путей, по которым он двигался и направлял других в течении целого десятилетия, настоятельно ощутил потребность в принципиально новых творческих импульсах. В 1909 году уходила в прошлое целая эпоха литературного бытия. <…>

По приеме в Париж Брюсов прежде всего стремился возобновить общение с Рене Гилем и поэтами «Аббатства», пользовавшимися поддержкой теоретика «научной поэзии». Эстетические устремления Р. Гиля были глубоко симпатичны Брюсову с его пафосом всестороннего постижения мира, поэзии мысли, «сознательного» вдохновения, подкрепленного данными науки и философии.

Общение с поэтами «Аббатства», однако, на этот раз не доставило Брюсову тех отрадных впечатлений, какие он вынес из своего предыдущего парижского приезда. Не исключено, что Брюсов ощутил симптомы расхождения между членами кружка, официально прекратившего свое существование зимой 1907—1908 гг.; прежняя поэтическая коммуна, объединенная вокруг собственного издательства и типографии, обнаружила свою нежизнеспособность. <…>

6 октября в Париж приехал К. Д. Бальмонт. Брюсов увиделся с другом и соратником своей поэтической молодости вновь после нескольких лет разлуки. <…> По возвращении на родину ситуация внутреннего промежутка, отчасти заполненная почти полуторамесячным парижским пребыванием, исчерпала себя. Брюсов прочно соединил свою судьбу с журналом «Русская мысль», стремясь тем самым преодолеть прежнюю узкокорпоративную связь с символистской средой и обрести новые литературные пути (Лавров А. В. Брюсов в Париже. Взаимосвязи русской и зарубежных литератур. Л., 1983. С. 305-315).


Осенью 1909 года я провел сутки у Верхарна, в его деревенском доме, в местечке <…> на границе Франции и Бельгии. <…> Верхарн занимает половину небольшого двухэтажного домика: три, вернее, две комнаты внизу и две наверху. Обстановка самая простая, деревенская. Но везде книги: и на полках, и просто на полу, в верхних комнатах и в нижних. А стены увешаны картинами друзей Верхарна: Клода Моне, Синьяка, Тео ван-Риссельберга, Одилона Редона, Бернье. <…> Верхарн несет мне груду славянских книг и журналов, в которых речь идет об нем. Он наивно думает, что я, славянин, знаю славянские языки и могу перевести, что пишут об нем в этих изданиях.

Со стыдом я должен признаться, что знаю много языков, даже вовсе мне не нужных, но именно славянских не знаю ни одного. Не без труда отбираю отдельно издания сербские и болгарские, чешские и польские, словенские, перевожу, путаясь, заглавия статей, стараюсь угадать, какие именно стихи Верхарна цитированы в них. <…>

Разговор заходит об общих знакомых в Париже. <…> Верхарн с большой похвалой отзывается о молодых поэтах, группировавшихся прежде около издательства «l’Abbaye»: Жюле Ромене, Рене Аркосе, Ж. Дюамеле, Ш. Вильдраке, А. Мерсеро. <…>

Мы говорим о аэропланах. Я рассказываю о состязаниях в Жювизи, на которых присутствовал.

– Я рад, — говорит Верхарн, — что дожил до завоевания воздуха. Человек должен властвовать над стихиями, над водой, огнем, воздухом. Даже должен научиться управлять самим земным шаром.

К удивлению Верхарна, я сообщаю ему, что эту мысль у него предвосхитил русский мыслитель, старец Федоров (За моим окном. С. 23—25, 31).


24 октября 1909 г. В поезде. Между Брюсселем и Монсом. Еду Бельгией — знакомым путем. Это Бельгия Верхарна: кустарники, изглоданные бурей, перекрестки дорог, где ветер рвется на куски, маленькие, испуганные домики селений, охраняемые местной колокольней. Тихо, хмуро, бедно… Сегодня воскресенье. В следующее воскресенье я уже буду в Москве или около нее, в Минске, в Смоленске. Будет мне блуждать и по Европе и по жизни. Хочу мирно и тихо сидеть дома, работать, думать, как Верхарн. Да будет так (Письмо Н. М. Крюковой. ОР РГБ).


В 1909 г. Брюсов начал работать над большой поэмой «Атлантида». Поэма осталась незаконченной (Архив Брюсова. ОР РГБ).


«Весы» приостанавливаются после 6-летнего существования, и не в силу внешних, враждебных условий, а совершенно сознательно и согласно желанию лиц, стоявших и стоящих во главе журнала <…> Мы не знаем в настоящий момент ни одного журнала, который, задаваясь в общем теми же задачами, что и «Весы», казался бы нам более совершенным, мы не можем жаловаться ни на падение подписки, ни на равнодушие высших слоев культурного общества.

Тем не менее с чувством полного удовлетворения и с сознанием необходимости того, что мы делаем, мы приостанавливаем издание журнала, бывшего для нас всех в течение шести лет одновременно и тем островом, где мы укрывались от враждебных нашим идеям стихий, и питомником, где были заложены, согреты и дали свои всходы все дорогие нам идеи, переживания и образы. Из этого, само собой следует, что причины, побуждающие нас приостановить «Весы» – не поражение, а, напротив, достижение некогда поставленной ими себе цели. <…>

Две миссии «Весов» (проповедь новых идей, культура молодых дарований) в результате и создали «символическое движение» в России, организовали его, превратили символизм из предмета отвержения и отрицания во всепроникающее культурное явление <…> Все позднее возникшие идейные направления и все литературные органы (за самыми редкими исключениями) должны были стать в ту или иную преемственную связь с циклом идей и образов символизма вообще, идей, за которые боролись «Весы». Не только возникшие позже журналы, как «Искусство», «Золотое Руно. «Перевал», «Аполлон», и книгоиздательства, как «Гриф» «Оры», «Мусагет», оказались под несомненным преемственным воздействием идей, воспринятых и привитых русскому обществу «Весами», но даже некоторые органы, сперва принципиально враждебные символизму, увидали себя вынужденными воспринять ту или иную долю воздействия рискуя подчас исказить до неузнаваемости свою собственную литературную физиономию. <…> Мы думаем и заявляем, что в этом торжестве идей и заключается основная причина теперешней приостановки «Весов» (Весы. 1909. № 12. С. 185-190).


С уходом <Брюсова> из «Весов» распался кружок, группировавшийся около него. Ни один из московских литературных кружков не присвоит его исключительно себе. Ни для одного журнала, ни для одной газеты он не «свой»… Давно уже ни один интервьюер не входил в его дом на Цветном бульваре. Точно «сытый славой», Брюсов искусственно отстранил от себя все это. <…>

В остром, внимательном взгляде Брюсова, в его сдержанном спокойствии, под которым чуется огненность темперамента, в крепко сдвинутых челюстях — от чего образовалась даже ранняя складка у носа, во всем складе этого лица, в густом резко черном цвете волос бороды, – есть что-то, напоминающее зверя-хищника, насторожившуюся рысь, что-то действительно сильное, непреклонное.

С этим выражением удивительно гармонирует довольно любимая им поза человека, скрестившего руки на груди. Физиономист безошибочно угадал бы здесь острый ум и огромную волю. <…>

Брюсов не снимался в интересных позах… Отсутствие всего показного, искусственного <…> отличает и его домашний уклад. Здесь царит стиль строгой простоты и изящно-сдержанного комфорта. Может быть, единственная роскошь – это библиотека в его кабинете, но опять совсем не похожая на библиотеки типично московских любителей… След действительно работающего человека лежит на этой библиотеке. Иной языковед мог бы позавидовать Брюсову в знании языков. В этой библиотеке – и французские, и немецкие, и английские, и итальянские, и испанские, и чешские, и латинские, и греческие книги.

Эти полки — как бы отражение разных полос увлечения хозяина. Вот целый шкаф французских поэтов от Вольтера до Верхарна. Вот англичане и — полоса влечений к Шекспиру, Байрону, Шелли, Уайльду. Вот полки, посвященные оккультным наукам… «Через все надо пройти», и Брюсов, отдавший дань этой области, не потерял к ней интереса и посейчас. Отсвет занятий его в этой сфере определенно лежит на романе «Огненный Ангел» <…> Особые полки заняты римской литературой в подлинниках.

— Это мое постоянное и даже теперешнее увлечение, — говорит Брюсов. — Римские классики меня увлекают. И я пленен не авторами золотого века, не многословным Овидием и не Вергилием, который, конечно, великолепен, а позднейшими писателями IV века. По-моему, они не только не уступают тем, но всходят даже на ступень большего совер­шенства…

Брюсова всегда занимал и сейчас особенно занимает вопрос о новых формах стиха. Поэты этого периода дают превосходный материал для таких соображений. Брюсов показывает мне книгу одного римского поэта времен Константина Великого, который заслуживает имени прямо волшебника или фокусника слова. Он придумывает не один и не два стиха, а целую страницу гекзаметров и пентаметров, которые сохраняют смысл, читать ли их слева направо, или справа налево. На страницах стихов заглавными буквами изображаются разные фигуры, монограммы и т. д.

Оживившийся Брюсов перелистывает книжечку римского поэта, наполненную всевозможными стихотворными фокусами, перед которыми бледнеют все ухищрения первых декадентов… [167]

– Конечно, это фокусничество, — говорит Брюсов, – но какая же должна быть техника стиха, чтобы так играть!.. Мне хочется познакомить наших любителей стихотворного искусства с этим исключительным версификатором…

Когда заходит разговор о современном русской искусстве, о современной поэзии, Брюсов охотно говорит о тех переменах, которые произошли здесь за какие-нибудь 15 лет, о том, как безнадежно умерли некоторые приемы старой школы, как невозможно стало к ним какое бы то ни было возвращение… Но Брюсов хорошо видит и отжитость тех форм, с какими когда-то выступали декаденты.

– Все это было когда-то мило и, может быть, даже нужно. Теперь к этому так же невозможно вернуться, как взрослому к детским игрушкам. Какой-нибудь эпитет, вроде «поцелуйный», был тогда нов и уместен, потому что сказан чуть не в первый раз, но, если я его увижу в стихотворении, появившемся на свет вчера, мне будет, право, как-то неловко за автора. Все это прошло. Нельзя уже стоять у прежней черты, — иначе покажешься смешным… Еще год назад я ушел из «Весов» именно потому, что почувствовал, каким уже пережиточным, отсталым явлением стала их проповедь. <…>

На вопрос, готовит ли он новый сборник стихов, Брюсов говорит:

– Новый сборник стихов растет, как растет лес, — медленно, постепенно и для самого незаметно. Потом видишь, что составилась новая книга. Тогда пора издавать ее (Аякс [Измайлов Л.]. У Валерия Брюсова // Биржевые ведомости 1910. 23—24 марта. № 11630, 11631).


Свободно владея (кроме русского) языками латинским к французским, я знаю настолько, чтоб читать «без словаря» языки: древнегреческий, немецкий, английский, итальянский; с некоторым трудом могу читать по-испански и по-шведски; имею понятие о языках: санскрите (потому что изучал в университете), польском, чешском, болгарском, сербском; заглядывал в грамматики языков: древнееврей­ского, древнеегипетского, арабского, древнеперсидского и японского, хотя не имел досуга изучить их, все же мог составить себе о них некоторое понятие. Кроме того, я пользовался каждым случаем, чтобы, по возможности, пополнять свои сведения о неизвестных мне языках, особенно настойчиво (позволял себе даже быть навязчивым) расспрашивая лиц, сведущих о стихосложении различных языков. В этом отношении я должен здесь принести свою благодарность многим из моих собеседников и прежде всего С. А. Полякову, прекрасному лингвисту, который дал мне драгоценные сведения о стихосложении персидском и японском (Брюсов В. Черновые наброски. ОР РГБ).


Зная основательно латинский язык и недурно греческий, Валерий Яковлевич как лингвист (в свое время много занимался сравнительным языковедением) очень хорошо умел разбираться в новых языках. Но быстрый темп, присущий Брюсову не способствовал усвоению языков во всех деталях, поэтому Валерий Яковлевич довольствовался общим умением разбираться в построении предложений и в улавливании смысла. По-французски Валерий Яковлевич говорил с детства, позднее усовершенствовался, но хорошо никогда не говорил; со времен гимназии Креймана умел объясняться по-немецки (в Германии его понимали); английский, испанский, итальянский языки изучал в университете. Итальянскому языку он даже обучал сестру свою Женю.

Однажды мы с Валерием Яковлевичем начали брать уроки английского языка. Я убедилась, что, несмотря на свой богатый запас знаний в языковедении, он все же не уделял ни достаточно времени, ни усидчивости, ни энергии на минимальное запоминание, чтобы довести свои знания до какого-то предела. Не усвоил и армянского языка; интересовался им, но, получив представление о его происхождении, о влиянии на него других языков, не стал его изучать. Валерия Яковлевича всегда интересовало общее представление о языке.

В наших путешествиях по Швеции, по Голландии, по стране басков на юге Франции мы всегда вникали в местные языки, покупали грамматики, вели беседы с жителями и, можно сказать, даже изучали язык той или иной страны. Я помню, относительно шведского, например, мы принялись за него серьезно, <…> пока жили на острове Готланде, но оторвала нас от наших мирных занятий «всеобщая забастовка» в России летом 1905 г. Мы поспешили вернуться в Россию. В общем можно сказать, что у Валерия Яковлевича невелико было знание каждого языка в отдельности, но он обладал поразительно счастливым уменьем разбираться, понимать и даже определять стиль художественных произведений на каком бы то ни было языке (Из воспоминаний И. М. Брюсовой).


Он — прекрасный математик. А замечали вы, какой изумительной стройностью построений отличны его строфы, как точен, верен и ясен слог его прозы, какой острой непререкаемостью формы отмечены все его суждения, мысли, фразы? Математика нужна была поэту Брюсову (Дурылын С. Силуэты. Валерий Брюсов // Понедельник. 1918. 24 июня. № 17).


Процесс вычисления доставлял ему удовольствие. В 1916 он мне признавался, что иногда «ради развлечения» решает алгебраические и тригонометрические задачи по старому гимназическому задачнику. Он любил таблицу логарифмов. Он произнес целое «похвальное слово» той главе в учебнике алгебры, где говорится о перестановках и сочетаниях. В поэзии он любил те же «перестановки и сочетания» (Ходасевич В. С. 44).


Я не помню такого времени, чтобы Валерий Яковлевич работал над чем-нибудь одним. Но в этом не было преднамеренности, это получалось само по себе, вытекало из целого ряда обстоятельств житейских. Часто взятые на себя обязательства, а еще чаще молниеносно возникавшие замыслы вынуждали откладывать начатое дело и приниматься за новое

Если требовалось составить план работ Брюсова, наметить основное их чередование, то вернее всего было бы сказать: утром выполнялись «дела», вроде того, что правились корректуры, делались переводы, писались спешные статьи, ответы на письма. Давались мне поручения (большей частью спешные) или переписать что-нибудь, или раздобыть кишу в магазинах, или сделать выписку в библиотеке и т. п. Принимать кого-либо или затевать разговоры в эти часы было строжайше запрещено; после обеда (в молодости после трех, в более поздние времена — раньше) часы досуга отдавались чтению (часто вслух) новинок и перечитыванью любимых старых поэтов, особенно латинских и — математике. Вечера, проведенные дома, когда не было спешной работы, посвящались писанию больших вещей «для себя». <…>

Валерий Яковлевич, при всей своей методичности, был враг однообразного уклада жизни. Устанавливаемые мною часы обедов и ужинов часто отменялись и почти всегда нарушались. Чтобы вернуться к работам Валерия Яковлевича, скажу, что работал он чрезвычайно скоро и очень много, что отдыхал мало, и то — вместо отдыха — как я уже говорила, займется или математикой, или перечитыванием латинских поэтов (Из воспоминаний И. М. Брюсовой).


Для психологов творчества интересно отметить отсутствие у Брюсова органа для восприятия музыки. Брюсов не только безразлично относился к музыке, но она была для него неприятна: пример не единственный в истории творчества — достаточно припомнить В. Гюго и Т. Готье (Григорьев М. Валерий Брюсов в последние годы жизни // Прожектор. 1925. № 3. С. 22).


Очень немного можно сказать об отношении Валерия Брюсова к обыкновенной музыке, той, которую поют или играют на инструментах. Он ее по-настоящему не знал и по-настоящему не любил. В детстве мать учила его немного играть на рояле, но очень недолго, занятия музыкой ему не понравились. Он говорил, что виновата в этом мама, что она не так учила его. Все-таки кое-что в памяти от занятий осталось. Он знал ноты, мог сыграть на рояле мелодию или простые аккорды.

К примеру того, что он знал еры, я помню только один случай. Это было в первые годы моего обучения в Консерватории (мне было тогда лет 14—15, Валерию Яковлевичу — 22—23 года). Вообще Валерий Яковлевич относился тогда к моим занятиям музыкой с недоверием. Один раз даже посоветовал бросить музыку и заняться лучше химией, «разложить на столе колбочки и перегонять химические вещества». Но в этот раз он почему-то захотел помочь мне в изучении музыки. В то время выходил по подписке русский перевод истории музыки Наумана. Валерий Яковлевич подписался на него и подарил мне. Вскоре затем подарил еще музыкальную хрестоматию Саккетти. Все подаренные книги он сначала прочитывал сам. Хрестоматию, видимо, просмотрел даже с интересом и играл из нее образцы на рояле. Я помню, играл «Et incarnatus est» Жоскина де-Пре (правда, с большим трудом, усилием расставлял пальцы, чтобы брать аккорды) и песню жителей Донголы, где повторяются слова: «Ойа Алиме, ойа Солимэ». И то и другое ему очень нравилось. <…>

После этого я еще раз застала его играющим на рояле какую-то незнакомую мелодию. Он сказал, что подбирает напев к своему стихотворению:


О плачьте, о плачьте

До радостных слез.


Пробовал даже напеть мелодию. Но пел он уже совершенно неверно. Сочиненная им мелодия мне показалась невыразительной, к очень большому сожалению, я ее не запомнила.

Больше я не помню ни одного случая, чтобы он подходил к инструменту. К музыке записанной относился вообще как к вещи непостигаемой. <…> Когда Б. Л. Яворский присылал ему свое выходившее отдельными выпусками «Строение музыкальной речи», он прочитывал только текст и говорил, что это «проза», а музыкальные примеры — «поэзия», для обыкновенного человека непонятная.

Помню еще период, того же приблизительно времени, когда мы всей семьей почему-то довольно часто ходили в оперу и дома делились впечатлениями. Валерий Яковлевич немножко над оперными формами издевался, но в то же время старался запомнить «мотивы». И тут же утверждал, что в опере, в ложе, всего лучше спать на заднем диванчике.

Позднее, по поводу опер Вагнера (которые тогда ставились в Большом театре), он говорил, что вообще в музыке ему понятны только крайности: или Моцарт, совсем простой и ясный, или Вагнер, предельно сложный.

Но вообще Валерий Яковлевич редко говорил серьезно о музыке. Он скорее как-то снисходительно принимал ее как вещь неизбежную, но непонятную. Большею частью говорил о ней шутливо. <…>

Знаю еще, что Валерий Яковлевич обладал способностью вовсе не слышать музыки. Мне разрешалось играть, когда угодно, хотя бы с 5 часов утра (я так обыкновенно и делала, а моя комната была рядом со спальней Валерия Яковлевича). Случалось, когда мы с ним оставались одни в квартире, и я играла на рояле, он, в размышлении гуляя по комнатам, входил ко мне и удивлялся, что я дома. В то же время он был очень чувствителен к шуму во время своей работы, даже к разговору шепотом в соседней комнате.

Позднее Валерий Яковлевич стал серьезнее относиться к музыке, хотя все-таки не как к искусству близкому. Стихи «На смерть А. Н. Скрябина» в «Семи цветах радуги» и в «Неизданных стихах» «А. К. Глазунову» — все-таки стихи не о близком, а о далеком. Не только образы поэтов, а и образы художников ближе Брюсову, чем образы музыкантов.

Два стихотворения во «Всех напевах», «Обряд ночи» и «Возвращение», названы «сонатами». Одно из них в нескольких частях («циклическая музыкальная форма», как сказали бы музыканты), другое в виде диалога. Почему это соната, все-таки музыканту было бы неясно.

«Воспоминание, Симфония 1-ая патетическая в 4-х частях, со вступлением и заключением» построена «в сонатной форме», т. е. в ней действительно, как в сонатной форме, есть вступление, экспозиция, разработка, реприза и кода, а после коды еще заключение, чего уже в сонатных формах обычно нет. Есть повторяющиеся темы. <…>

Перед тем как написать «симфонию», Валерий Яковлевич подробно расспрашивал меня и Б. Л. Яворского о форме симфонии.

Вот такой именно представлял он себе музыкальную форму. Видел в ней ее внешние стороны: многократную повторность тем, разделенность частей (в музыке части вовсе не обязательно раздельны, даже чаще слитны), перемены темпа, метра и ритма, смены простого и сложного чередования рифм.

Но, да позволено будет сказать это, не такою является музыка для музыканта. И несомненно, Брюсов лучше знал музыку, чем он это выразил в своем подражании музыкальной форме, построенном по рассказам теоретиков.

Самое по-настоящему серьезное, что я помню из слов Валерия Яковлевича о музыке, это следующее. Когда вышел из печати «Венок» и в нем «Вечеровые песни», Валерий Яковлевич сказал как-то о них, что они — настоящее выражение музыки в стихах, — доказательство того, что музыка есть в самой поэзии, что иной связи с музыкой ей и не нужно. Эпиграф к «Вечеровым песням» — из Верлена:


«De la musique avant toute chose» [168].


Вот эту музыку, не предназначенную для музыкальных инструментов, не похожую, может быть, по форме на привычные формы музыкальных произведений, Брюсов знал по-настоящему и любил по-настоящему (Брюсова Н. Музыка в творчестве Валерия Брюсова // Искусство. 1929. № 3—4. С. 123—125).


Гораздо больше времени <нежели на изучение других наук> отдал я, однако, на изучение истории литературы. В этой области мне пришлось начинать сначала. По возможности я ознакомился с эволюцией мировой литературы. Пользуясь своими знаниями языков, <…> я прочел в подлиннике все важнейшие создания литературы всех стран и времен. Но действительно знающим я могу назвать себя только в областях литературы римской и французской. Из римской литературы мне особенно хорошо знакомы: классическая эпоха (век Вергилия, Горация и Овидия) и позднейшая эпоха (IV—V век); из французской литературы — литература XIX века и современная (главным образом, романтизм и символизм). Наибольшее внимание, само собою разумеется, я как русский писатель уделил русской литературе (Заметка Брюсова «Чем я интересовался». ОР РГБ).


В чем я специалист?

1. Современная русская поэзия. 2. Пушкин и его эпоха. Тютчев. 3. Отчасти вся история русской литературы. 4. Современная французская поэзия. 5. Отчасти французский романтизм. 6. XVI век. 7. Научный оккультизм. Спиритизм. 8 Данте, его время. 9. Позднейшая эпоха римской литературы. 10. Эстетика и философий искусства (Из черновых заметок Брюсова. ОР РГБ).


Но, боже мой! Как жалок этот горделивый перечень, сравнительно с тем, чего я не знаю. Весь мир политических наук, все очарование наук естественных, физика и химия с их новыми поразительными горизонтами, все изучение жизни на земле, зоология, ботаника, соблазны прикладной механики, истинное знание истории искусств, целые миры, о которых я едва наслышан, древности Египта, Индии, государство майев, мифическая Атлантида, современный Восток с его удивительной жизнью, медицина, познание самого себя, и умозрения новых философов, о которых я узнаю из вторых, из третьих рук… Боже мой! Боже мой! Если бы мне жить сто жизней, они не насытили бы всей жажды познания, которая сжигает меня (Из черновых заметок Брюсова. ОР РГБ).


Брюсов работал постоянно — и утром, и вечером, всегда и везде, говоря его словами: «во все мгновенья». В начале нашей жизни я, шутя, сравнивала его со школьником, готовящим урок за уроком, но не грезящим, как подобало бы истинному ученику, о каникулах.

Стоило Валерию Яковлевичу проснуться, уже видно было, что он что-то обдумывает, уже глаза устремлены в одну точку и, если случалось в это время подойти к нему и заговорить (я вставала раньше), он уже отстраняет рукой и строго произносит «не мешай!». А когда встанет и сядет за стол, то мгновенно принимается за работу без предварительных сборов, вроде уборки на столе, чинки карандашей и т. п. С необычайной стремительностью, с полуслова продолжает недописанное накануне или же, с еще большей устремленностью, начинает вновь задуманную работу. Так, бывало, просидит за столом два-три часа, если не предстояло никуда идти, если же нужно было куда-нибудь уходить, то нехотя отрывался от дела, быстро надевал пальто и уходил (Из воспоминаний И. М. Брюсовой).


«Выбери себе героя — догони его, обгони его», — говорил Суворов. Мой герой — Пушкин. Когда я вижу, какое количество созданий великих и разных набросков, поразительных по глубине мысли, оставалось у него в бумагах ненапечатанными, — мне становится не жалко моих неведомых никому работ. Когда я узнаю, что Пушкин изучал д'Аламбера, теорию вероятностей, Гизо, историю Средних веков, — мне не обидно, что я потратил годы и года на приобретение знаний, которыми не воспользовался (Брюсов В. Miscellanea. Избранные сочинения. В 2 т.: Т. 2. М., 1955. С. 557).


Познакомился я с ним в 1908 или 1909 году <…> Мы с Брюсовым были различных литературных школ, школы эти жестоко друг с другом враждовали, представители их почти не встречались друг с другом, в общих журналах не сотрудничали, в печатных отзывах высмеивали и обливали презрением писателей враждебной школы. Встречаться с Брюсовым и наблюдать его мне приходилось только в Литературно-художественном кружке, на совместной работе в дирекции и в разных комиссиях кружка.

Работоспособность его была изумительная. Ни у кого я такой не встречал, совершенно невозможно было понять, как у него на все хватало времени и сил. Поэт и критик. Редактор беллетристического отдела журнала «Русская мысль», в то время выходившего под общей редакцией П. Б. Струве. Исключительный знаток русской поэзии и французской литературы, следивший за всеми новинками в этих областях. Выдающийся пушкинист. Редкий знаток древнеримской литературы, — сам он именно в этой области считал себя специалистом. И вот, ко всему этому — еще председательская работа в кружке. И здесь вел он дело с тою же <…> добросовестностью, энергией и умением ориентироваться. Любо было слушать, как толково и деловито говорил он на общих собраниях кружка о балансе, амортизации и т. п. С какою готовностью и легкостью взваливал он на себя работу, показывает такой пример. Как-то весною на заседании дирекции Брюсов сказал:

— За годы существования кружка можно найти в протоколах дирекции много постановлений, которые совершенно забыты и не приводятся в исполнение. Я этим летом остаюсь в Москве и берусь просмотреть с этою целью протоколы.

И пересмотрел фолианты протоколов, и извлек все забытые постановления… (Вересаев В. С. 437; 441, 442).


Мало знал я писателей, кого так не любили бы, как Брюсова. Нелюбовь окружала его стеной; любить его, действительно, было не за что. Горестная фигура — волевого, выдающегося литератора, но больше «делателя», устроителя и кандидата в вожди. Его боялись, низкопоклонствовали и ненавидели. Льстецы сравнивали с Данте. Сам он мечтал, чтобы в истории всемирной литературы было о нем хоть две строки. Казаться магом, выступать в черном сюртуке со скрещенными на груди руками «под Люцифера» доставляло ему большое удовольствие. Родом из купцов, ненавидевший «русское», смесь таланта с безвкусием, железной усидчивости с грубым разгулом… Тяжкий, нерадостный человек (Зайцев Б. С. 301).


Загрузка...