ГЛАВА ШЕСТАЯ


Начало издания журнала «Весы». — Отношение к Русско-японской войне и революция 1905 г. — Переводы для Данте. — Роман с Н. Петровской. (1904—1905).


С января 1904 года в издательстве «Скорпион» начал выхо­дить журнал «Весы».

«Весы» желают создать в России критический журнал. Внешними образцами они избирают такие издания, как английский «Athenaeum», французский «Mercure de France», немецкое «Literarisches Echo», итальянский «Marzocco». Стихи, рассказы, все создания творческой литературы сознательно исключены из программы «Весов». Таким произведениям — место в отдельной книге или в сборнике.

«Весы», в своих критических суждениях, желают быть беспристрастными, оценивать художественные создания независимо от своего согласия или несогласия с идеями автора. Но «Весы» не могут не уделять наибольшего внимания тому знаменитому движению, которое под именем «декадентства», «символизма», «нового искусства» проникло во все области человеческой деятельности. «Весы» убеждены, что «новое искусство» — крайняя точка, которой пока достигло на своем пути человечество, что именно в «новом искусстве» сосредоточены все лучшие силы духовной жизни земли, что, минуя его, людям нет иного пути вперед, к новым, еще высшим идеалам.

Каждый номер «Весов» будет распадаться на два отдела. В первом будут помещаться общие статьи по вопросам искусства, науки и литературы. Сюда будут входить, кроме теоретических статей о задачах и средствах искусства, характеристики творчества выдающихся художников, их биографии» статьи по истории литературы и т.п. Из области тут «Весы» будут по преимуществу касаться тех вопросов, которые имеют отношение к литературе и искусству. Второй отдел «Весов» предоставлен хронике литературной и художественной жизни. Здесь будут помещаться критические и библиографические заметки о новых книгах, появившихся как на русском, так и на других языках, также перечни новых книг, русских и иностранных. Сюда же войдут отчеты о театральных представлениях, музыкальных исполнениях и картинных выставках. «Весами» приглашены корреспонденты в главных городах Европы и Азии. Число этих корреспондентов «Весы» надеются значительно увеличить.

В первом отделе «Весов» примут участие: К. Бальмонт, Ю. Балтрушайтис, Валерий Брюсов, Андрей Белый, Макс Волошин, Н. Досекин, Вячеслав Иванов, Марк Криницкий, Д. Мережковский, Н. Минский, П. Перцов, В. Розанов, М. Семенов, Ф. Сологуб и др.

В отделе библиографии и художественной хроники кроме того будут участвовать: П. Батюшков (теософия), А. Блок, В. Владимиров (художеств, выставки), В. Каллаш (история русск. литературы), К. Коровин (художеств, выставки), Н. Лернер, А. Миропольский (эзотеризм и спиритизм), С.А. Поляков (языковедение), Г. Попов (математика), С. Рафалович (театр), В. Ребиков (музыка), А Ремизов, И. Рачинский (музыка) и др.

Свои корреспонденции обещали: М. Волошин (Франция), Franz Evers (Германия), Rene Ghil (Франция), Г. Касперович (Польша), Dagny Kristensen (Норвегия), А. Леман (Индия), A. Madelung (Дания), William R. Morfill (Англия). М. Семенов (Италия), Maximilian Schick (Германия) и др.

В заключение «Весам» приятно выразить благодарность Д. В. Философову, приветствовавшему новый журнал (см. «Новый Путь». Январь. С. 224) и верно указавшему на его отношение к его старшим собратьям «Миру Искусства» и «Новому Пути» (Редакционная статья // Весы. 1904. № 1).


Выход «Весов» был встречен критикой большею частью враждебно.

Почему именно «Весы»? Что заставило московское кн-во «Скорпион» окрестить так нового ублюдка декадентской музы, порожденного ею от непрестанного общения с гг. Валерием Брюсовым, Бальмонтом, Балтрушайтисом, Андреем Белым и другими литературными упадочниками? Какой магический смысл сокрыт в привлечении двух знаков зодиака для сочинения имени декадентской фирме и ее детищу?.. На первых страницах «Весов» мы натыкаемся еще на одно мистико-астрономически-символическое художественное произведение. По-видимому, автор рисунка решил сперва составить чей-то гороскоп. На звездном небе красуются весы и ползает скорпион. От соседства страшного зверя одна чашка весов в ужасе даже поднялась кверху. По окружности неба – цифры и латинские слова, а внизу лучезарное солнце и бородатый мужчина на паре крылатых коней, напряженных не в колесницу Феба или другой экипаж классического типа, а в какую-то наглухо закрытую будку для ловли бродячих собак. Соображаем, что имеем дело с эмблемой декадентского творчества (Эс. /М.П.Козиенко/. «Весы». Новый декадентский журнал // Киевская газета. 1904. 14 февр. № 45).


Журнальчик, издаваемый «Скорпионом», тощ не только объемом, но и весьма убог содержанием, да и само книгоиздательство «Скорпион» со всеми своими затеями одно из разновидностей того московского самодурства, которое бьет зеркала в отдельных кабинетах и устраивает «аквариумы», наливая шампанское в рояль и напуская туда живых стерлядок из бассейна <…> (Кустари // Новости дня. 1904. 22 февр. № 7444).


В Москве завелся «Скорпион». Когда я узнал об этом, то подумал, что новая фирма будет фабриковать препараты для истребления крыс, мышей, тараканов и тому подобных вредных тварей. Но оказалось, что она издает книги и журналы. Я этому радуюсь: название фирмы ядовитое, но пусть фирма называется как хочет, а книги нам нужны <…>

Московский «Скорпион» — литературный скорпион. На прохожих он не набрасывается, а жалит только старые литературные направления. Сам он весь новый и дышит протестом против старого. Это хорошо, это самое существенное из того, что есть в нем хорошего. В этом новом много еще увлечения крайностью, самолюбованья, похвалы, смешных угловатостей и ребяческих прыжков, но это ничего, это все пройдет, сгладится и останется новая свежепротоптанная тропинка к лучшему. Без сомнения гг. Бальмонт, Брюсов Валерий, Белый Андрей, Коневской Иван, Мережковский Дмитрий, Гиппиус Зинаида и другие столпы, на которых зиждется «Скорпион», далеко не гении, но у всех у них есть дарования, и все они в большей или меньшей степени способствуют прорубанию просеки в том дремучем лесу, в котором бродит и долго еще будет бродить человечество (Офеня. По книжной части // Русь. 1904. 16 февр. № 65).


Сведения об этих корифеях «Весов» <Д. С. Мережковском, Ф. Сологубе, К. Д. Бальмонте, Валерии Брюсове, Андрее Белом, Вячеславе Иванове> собраны в приложенном к первой книге каталога кн-ва «Скорпион». <…> Видите ли, с каким составом великих писателей мы имеем дело в «Весах». А мы-то, люди темные, жили и не подозревали, что у нас под боком такая плеяда всяческих гениев. Так их много, хоть отбавляй. И смотрят они с портретов по-гениальному. Г.Валерий Брюсов скрестил по-наполеоновски руки и при помощи больших усов старается уверить всех в своем сходстве с Ницше. Г. Бальмонт складкой губ и прищуриванием глаз хочет своему красивому, но обыкновенному лицу придать неразгаданный демонизм. Г. Андрей Белый (в студенческом мундире) ищет взором новых горизонтов (Стародум Н. Я. [Стечкин]. Журнальное обозрение // Русский вестник. 1904. № 3. С. 337, 339).


В январе критик «Мира Божия» А. Б <огданович> пишет о декадентах:

«Разве не шутовство названия их издательств, эти "Скорпионы", "Грифы", "Весы", заглавия их сборников, вроде "Urbi et Oibi", и тому подобные кричащие и малопонятные названия». Есть люди, смеющиеся на показанный палец. «Скорпион» и «Весы» не более как названия созвездий. Никто также не виноват в малообразованности А. Б., если выражен» «Uibi et Orbi» ему «малопонятно» (Весы. 1904. № 1. С. 81).


Злобная заметка о «Весах» в № 45 «Киевской газеты»). Автор особенно иронизирует над фронтисписом нашего журнала, как ультрадекадентской бессмыслицей, называл этот рисунок «мистико-астрономически-символическим произведением», «соображает», что имеет дело «с эмблемой декадентского творчества», и кончает стертой остротой, предлагая премию тому, кто разгадает смысл рисунка. Что называется, «попал пальцем в небо». Рисунок вовсе не декадентской школы, а простое воспроизведение миниатюры, XIV века из молитвенника, Livre d'Heures, графа дю Бери. Об этом автор заметки мог бы прочесть в нашем оглавлении, если б вообще читал книги, которые разбирает (<Брюсов В. Я.>. В журналах и газетах // Весы. 1904. № 3. С. 74).


Апокалипсическое стихотворение < «Конь блед»> лучшее, что мной пока написано (А. Белый и юный С. М Соловьев, когда я им его прочел, повскакали со стульев) (Письма П. П. Перцову-2. С. 42).


«Конь блед». Что это за слова? На каком языке? Бог их знает! Неужели же русский язык так беден, что этим скудоумным графоманам требуется еще выдумывать свои слова, неуклюжие, ненужные слова (Лютик. Литературный недуг – «стихотворенничание» // Варшавский дневник. 1904. 27 июня. № 179).


Стоит ли спорить с провинциальными газетами? Мы хорошо понимаем, что «литературные обозрения», печатающиеся на их столбцах, — зачастую плод бесшабашной удали какого-нибудь доморощенного хроникера, которому в сущности и на литературу и на искусство наплевать. Но из уважения к читателям этих местных газет, которые нередко вместе с тем и наши читатели, мы считаем уместным иногда останавливаться на тех непристойных выходках, какими иные провинциальные издания думают заменить критику. «Варшавский Дневник», нанизав, по поводу стихов Бальмонта, Брюсова, Белого, Сологуба, Гиппиус, ряд столь «литературных» слов как «вздор», «наглость», «оскорбление», «скудоумие», «грязные сапоги, влезающие в литературу», заканчивает таким шедевром: «Минский озаглавливает свое произведение "Осеница", а Брюсов "Конь блед". Что это за слова? На каком языке? Бог их знает». Неужели у автора этой статьи не было под рукой хоть словаря, чтобы помочь своему невежеству. В частности «Конь блед» — выражение славянское и взято из Евангелия (Откровение, VI, 8). Кажется, Евангелие следовало бы знать сотруднику «Варшавского Дневника» (<Брюсов В. Я.>. В журналах и газетах // Весы. 1904. № 8. С. 70).


Строгий, сухой, осторожно-насмешливый, он наклонился над тяжелым томом английского роскошного издания рисунков Бердслея. Я осторожно вглядывался в эту незнакомую душную вязь почти неумелого, но настойчивого-оригинального и льстиво-ядовитого пера. Он поднял голову и всмотрелся в меня, недоумевая: заметил я, что он мне показывает, или нет? Я перевел дыхание, несколько испуганно и почти влюбленно. Вот человек, который в этом чудном раю искусства ходит с такой безобидной свободой. И как-то сперло в груди с невозможной сладостью. Уходя, я был переполнен теплящимся счастьем. Как он был добр со мной… Вдруг, сам не знаю как, произнес робко и восторженно:

– Как красиво это — Весы. Прямо сказка. А почему?

Он вспыхнул, довольный, тонкой улыбкой заговорщика: — Астрономический знак осени.

Я совсем застыл в недоумении. Взглянул на него умоляюще. Чуть что не готовый зареветь, как маленький…

– Русские поэты ужасно любили… — произнес он, почти нехотя улыбаясь, как бы смущаясь этим почти сладким признаньем, – багрец и золото…

Сердце мое всколыхнулось.

– Господи, – пролепетал я, ног не чуя под собой, – то есть… Пушкин? Да?.. – Болдинская осень, – промолвил он сумрачно, не слыша меня. Помолчал и ответил (тихо, коротко и деловито): – Баратынский тоже (Бобров С. С. 232, 233).


Если встать перед огромным домом «Метрополь», то с левой стороны (где памятник первопечатнику), войдя со двора в первый подъезд направо, можно подняться на лифте в редакцию «Весов». <…>

Общий неизменно-резкий тон «Весов» легко объясняется молодостью редактора и сотрудников. В самом деле, Полякову и Брюсову по тридцати, Белому, Ликиардопуло и мне по двадцать три года, художник Феофилактов немногим старше. <…> Мальчишеская редакция. Мальчишеством, в сущности, и был проникнут этот для многих серьезный и грозный журнал. Мы беззаботно резвились на его страницах.

Строгость Брюсова тоже была напускной: мальчик, изображающий редактора. Но мы его боялись и чтили. <…> Брюсов, Белый, Ликиардопуло, Феофилактов и я были стержнем «Весов», фундаментом и основой за все шесть лет Случайные сотрудники приходили и уходили; мы оставались бессменно на своих постах (Садовской. Весы. С. 19).


Он основал «Скорпион» и «Весы» и самодержавно в них правил; он вел полемику, заключал союзы, объявлял войны, соединял и разъединял, мирил и ссорил. Управляя многими явными и тайными нитями, чувствовал он себя капитаном некоего литературного корабля и дело свое делал с великой бдительностью (Ходасевич В. С. 33).


Брюсов был цельный человек. И в своей законченности он был прекрасен, как прекрасны и его точные, четкие, ясные и нередко совершенные стихи. Но Брюсов был не только поэт: он был делец, администратор, стратег. Он деловито хозяйни­чал в «Весах», ловко распределял темы, ведя войну направо и налево, не брезгуя даже сомнительными сотрудниками, если у них было бойкое перо и готовность изругать всякого по властному указанию его, Валерия Яковлевича. (Чулков Г. С. 114).


В приемной «Скорпиона» и «Весов» в деловые часы стиль был строг и неизменен. Здесь более, чем где-либо одна половина существа В. Брюсова жила своей подлинной жизнью.

Молодые поэты поднимались по лестнице с затаенным сердцебиением. Здесь решалась их судьба — иногда навсегда, здесь производилась строжайшая беспристрастная оценка их дарований, знаний, возможностей, сил. Здесь они становились перед мэтром, облеченным властью решать, судить приговаривать.

Не только для Москвы и Петербурга, но тогда и для всей России две комнатки на чердаке «Метрополя» приобрели значение культурного центра, непоколебимость гранитной скалы, о которую в конце концов разбивались в щепки завистничество и клевета ортодоксальной критики.

Аристократизм «Скорпиона», суровая его замкнутость, трудность доступа в святилище, охраняемое «свирепым цербером» (так говорили, конечно, шутя) — все это вместе относилось исключительно на счет В. Брюсова, и стена между ним и людьми росла (Петровская-ЛН. С. 58, 59).


К редакторской работе и к типографским делам относился Валерий Яковлевич, как дети к самой любимой игре. Стоило заговорить о какой-нибудь издательской затее, совершенно не осуществимой, до очевидности фантастической, — Валерий Яковлевич тотчас же с карандашом в руках принимался за вычисления типографских знаков, количества листов, определение качества бумаги, за выбор типографии и т.п.

С появлением у нас С. А. Полякова, тоже не без увлечения издававшего переводы Балтрушайтиса и свои, страсть к редакторскому делу достигла у Валерия Яковлевича своих крайних пределов. Возникновение «Северных Цветов», «Скорпиона» и «Весов» — вполне естественный результат столь пылко проявлявшейся любви к печатному делу. Поляков, пожалуй, интересовался более типографскими делами, Брюсов, не пренебрегая и этой стороной дела, все же тяготел более к чисто редакторским обязанностям. Много часов могли они проводить в беседах о шрифтах, виньетках, об­ложках и т.п. Я называла их «альманашниками» (Из воспоминаний И. М. Брюсовой).


Тогда именно, сидя в своей башне из слоновой кости, Брюсов совершил, однако, через посредство руководимого им издательства «Скорпион» геологический переворот в московской типографской эстетике, с которым совпал одновременный и аналогичный переворот, совершенный в петербургском издательском мире журналом «Мир искусства». Книги и журналы издавались тогда, до этого катаклизма, по патриархальной старинке, наподобие прейскурантов и словарей – с той же степенью эстетизма и с такой же требовательностью вкуса. Брюсов один из первых понял, что это далеко не предел графики, и как-то остро почувствовал особую своеобразную красоту книжной и журнальной обложки и всего внешнего облика печатных изданий (Брюсов в начале века. С. 251).


В течение 4 лет я, совместно с С. А. Поляковым, редактировал «Весы» и могу сказать, что за эти годы не было в журнале ни одной строки, которую я не просмотрел бы как редактор и не прочитал бы в корректуре. Мало того, громадное число статей, особенно начинающих сотрудников, было мною самым тщательным образом переработано, и были случаи, когда правильнее было бы поставить мое имя под статьей, подписанной кем-нибудь другим. Позднее мне приходилось читать, что «Весы» сыграли свою роль в истории нашей литературы. Но в те годы, когда я «Весы» редактировал, отзывы печати о них были совершенно иного рода, и то обстоятельство, что сотрудники журнала осмелись критиковать писателей со своей точки зрения, объявлялось просто «наглостью» (Автобиография. С. 115).


<«Весы» были, — как пишет И. М. Брюсова, – «любимым детищем» Брюсова>, но он был далеко не полновластным их редактором. Средь черновых писем его есть такие, где Валерий Яковлевич горько жалуется на стесненность и т. д., но тем не менее Брюсовым вложен огромный труд в этот журнал. С необычайной быстротой подбирался ежемесячно материал, составлялась хроника и мелкие заметки. Можно с уверенностью сказать, что все неподписанные заметки в «Весах» принадлежат Брюсову; ряд подписей, такие, как Аврелий, В. Бакулин, Пентуар, Сбирко, Гармодий, К. К. К., Ch., Турист, А., P., Enrico, L. и др. — псевдонимы Брюсова (Материалы к биографии. С. 135).


Брюсов <…> являл в эти годы собой удивительное равновесие; после и до никогда не был он так красив, четко выкруглен и в каждом своем выявленьи, в себе сочетая уверенность с мягкостью, мало присущей ему; он не выглядел дико дерзающим Брюсовым, точно присевшим в засаду, чтобы; неожиданно выкинуться на тебя; казался спокойным поэтом в расцвете таланта, физических сил и ума; нас пленял своим мужеством, стойкостью и остротою подгляда в феномен искусства, и трезвою практикою, позволявшей ему управлять миноносцем «Весы», ведь последствия злоупотребления морфием не сказались еще; и не выявилась его загубившая страсть: покорять и какою угодно ценою господствовать – над кем угодно; тот спорт его довел до азарта: под ноги свои покорять седовласых, дряхлеющих кариатид, ему чуждых во всем; он над ними смеялся в интимной беседе; но именно в силу того, что они далеко от него отстояли, ему было лестно, взымая с них дань уважения, держать их в оковах; что толку в ценителях? Это и так в полонении; спорт в покорении старцев поздней сослужил ему очень плохую услугу. <…>

Стремление выдвинуть Брюсова крепло и потому, что нам было нужно, чтобы его так именно воспринимала публика, и потому, что очаровывать нас из недели в неделю, из месяца в месяц, поддерживая личное очарованье частыми забегами, всегда ненароком, — ко мне, к Соловьеву, к Эллису; предлог — корректура или — предложенье рецензии; над корректурой и над рецензией с дымком папиросы взлетал разговор о поэзии, символизме и лозунгах школы, если уж «таковойбыть угодно»: «угодно» — его выражение; с лукавой улыбкой, сияя глазами, откидывался он при этом, цепко ухватываясь руками за кресло, качался корпусом; делалось преуютно от знанья, что он понимал: никакой «школы» нет (лозунг, им у меня взятый); в замене им своего недавнего тезиса (символизм — как именно школа) моим — тонкая игра в непритязательность и признание меня как теоретика группы; он шармировал переливами всех оттенков ума: от трезвой четкости до лукавейших искр шаловливого смеха.

Бывало — звонок, и — громкий голос в передней:

– Борис Николаевич, я к вам на минуточку!

Отворялась дверь; и протягивалась его голова в широкополой шляпе, с лицом, дышащим и здоровьем и силой, с заостренной, черной бородкой; глаза прыгали, как мячи, со стены — на тебя, с тебя — на письменный стол, быстро учитывая обстановку: и выраженье лица, и листы бумаги, и поворот кресла, и новую книгу на маленьком столике, и количество окурков, и клубы дыма; он делал вывод: ага, — курил, был мрачен, писал рецензию для «Весов», читал Бальмонта; и все это учтя, вводил в первом же слове беседы тональность, ответствующую твоему настроению; эта приметчивость придавала незначащим его репликам пленительную отзывчивость под формой сухости; и ей противостоять было трудно; фраза звучала порой комплиментом тебе.

Очень часто в пальто, в шляпе, с палкой в руке, в дверь просунувши голову, он открывал в кресле лысину Эллиса: и

– Ах, и Лев Львович здесь?

С несколько искусственной паузой и с несколько искусственным юмором разводя руками и пожимая плечами:

– Ну уж, – придется раздеться.

Мы, бывало, как школьники, вырывали из рук его и шляпу; он, стремительно сдернув пальто, развертывал носовой свой платок (стереть с усов сырость); и сжавши пальцы, прижав их к груди, точно ими из воздуха что-то выдергивал, он порывистыми шагами из двери — раз, два, три; руки быстро выбрасывались, чтоб схватиться за кресло, над которым он, выгибая корпус, раздельно докладывал о причине внезапного появления; но Эллис выпаливал шуткой в него; и он дергал губами, показывая свои белые зубы (улыбка); глаза, оставаяся грустными, продолжали скакать по стенам, по предметам: с меня — на Эллиса, с Эллиса — на меня; он парировал шутку, и отпарировав, — дергал губами, кланяясь креслу, которое он сжимал; и возникал софистический спор; в нем он бывал непобедимый искусник; спор возникал из защиты им неубедительного на первый взгляд парадокса; словно он побеждал всех, во всем, если его, бывало, не взорвет бомба Эллиса в виде внезапного изображения в лицах разыгранного парадокса; бывало, Эллис, ногою — на кресло, рукой — к потолку, а глазами — в пол, изображает Блока, сжигаемого на снежном костре (такова была строчка Блока); и Брюсов, сраженный экспрессией позы, как раненый, падает в кресло, бросивши ногу на ногу и вцепяся руками в коленку; припавши к ней носом, бородкой, хохлом, красный от даже не хохота, а сиплого кашля — кхо-кхо, — бросит:

– Вы победили, Лев Львович, меня. <…>

Нахохотавшися над «фильмою» Эллиса и бросив веселую тему, он, бывало, пуская дымок, начинал воркотать: не то гулькать, не то клохтать; он представлялся обиженным и безоружным:

– Они обо мне вот что пишут.

«Они» — петербуржцы, Чулков, Тастевен из «Руна», Айхенвальд и т.д. Посмотреть, так мороз подирает по коже: такою казанскою сиротою представится он, что его оскорбивший Ю. И. Айхенвальд, если б видел его в этой позе, наверное б, кинулся, став «красной шапочкой», слезы его утирать: и тогда бы последовало: рргам! и — где голова Айхенвальда? Съел «красную шапочку» волк; это все знали мы; но вид Брюсова, жалующегося на беспомощность, в нас вызывал потрясение; и вызывал механическое возмущение; мы, потрясая руками, громили обидчиков Брюсова; он изменяясь в лице, нам внимал во все уши; и выраженье обиды сменялось в нем выражением радости; он наслаждался (иль делал лишь вид, что в восторге) картиною декапитированного противника; он начинал нам показывать зубы; и даже, став красным, как рак, начинал он давиться своим жутким кашлем, схватясь за коленку; и после с блистающими, бриллиантовыми какими-то огнями больших черных глаз он выбрасывал пуку от сердца мне, Эллису:

– Вот бы это вы и написали в «Весах»; мы отложим весь материал, пустим в первую очередь Вас: превосходно, чудесно. <…>

Брюсов же, бывало, нам дав свой заказ под утонченной формою искреннего удивления нам, вдруг спохватится, схватываясь рукою за лоб:

– Как! Уже три часа? В два меня ожидали у Воронова: в типографии.

Вскочит; и сунув нам руки с крепчайшим пожимом, — в переднюю; молниеносно надето пальто; и — порывисто схвачена палка; и — след простыл (Белый А. Между двух революций. С. 300-304).


«Весы» в настоящий момент — самый боевой журнал в России (Блок А. Запись от 20 августа 1906 года // Блок А. Записные книжки. М., 1965. С. 97).


Время «расцвета» В. Брюсова я хорошо помню. Это было в 1903—1904 годах. (Боже, как давно!) Тогдашний Брюсов, в застегнутом наглухо сюртуке, со скрещенными руками, как изобразил его на портрете сумасшедший Врубель и описал Андрей Белый <…>, величавый, задумчивый, не говоривший, а изрекавший свыше <…>

Тот Брюсов умел очаровывать и привлекать сердца. Не я один находился в те дни под непобедимым обаянием умственной его силы: многие поэты кружка «Весов» сознавались, что в присутствии «мэтра» они теряются и как бы сразу глупеют. Один поэт-демонолог уверял даже, что дело тут не обходится без чертовщины, что Брюсов владеет дьявольской силой, подчиняющей ему людей (Садовской Б. Озимь. Статьи о русской поэзии. Пг., 1915. С. 35).


Брюсов делал себя и сделал. Брюсов самовытачивался. Брюсов рос. От голубых и дерзких, незрелых юношеских «Русских символистов» чрез «Tertia Vigilia» к вершине достижений — какой сложный, кропотливый, упорный, всегда невидный труд.

Он не летел, а шел, он мерно двигался к заветной цели и он пришел к ней, премьер, мэтр, холодный наставник целого поколения поэтов, суровый сеятель, пестун и открыватель, – открыватель новых стран поэзии и ее новых созвучий, искатель жемчуга, рог, скликавший своих, учитель, собравший вокруг себя церковь поющих апостолов, ученый эстетик, оставивший для назиданий свои послания и иноверным и прихожанам «храма сего», свои теоретические изыскания, образчики, собрания ритмов и рифм, размеров и опытов, исследования о русских поэтах, переводные образцы иностранных авторов, целую проповедь эстетизма и критики в своем ежемесячнике «Весы»… (Пильский П. С. 29).


СОЗИДАТЕЛЬ


В. Брюсову


Грустей взор. Сюртук застегнут.

Сух, серьезен, строен, прям –

Ты над грудой книг изогнут,

Труд несешь грядущим дням.

Вот бежишь: легка походка,

Вертишь трость – готов напасть.

Пляшет черная бородка,

В острых взорах власть и страсть.

Пламень уст – багряных маков –

Оттеняет бледность щек.

Неизменен, одинаков,

Режешь времени поток.

Взор опустишь, руки сложишь…

В мыслях – молнийный излом.

Замолчишь и изнеможешь

Пред невеждой, пред глупцом.

Нет, не мысли, – иглы молний

Возжигаешь в мозг врага.

Стройной рифмой преисполни

Вихрей пьяные рога,

Потрясая строгим тоном

Звезды строящий эфир…

Где-то там… за небосклоном

Засверкает новый мир, –

Там за гранью небосклона –

Небо, небо наших душ:

Ты его в земное лоно

Рифмой пламенной обрушь.

Где-то новую туманность

Нам откроет астроном: –

Мира бренного обманность –

Только мысль о прожитом.

В строфах – рифмы, в рифмах – мысли

Созидают новый свет…

Над душой твоей повисли

Новые миры, поэт.

Все лишь символ… Кто ты? Где ты?..

Мир – Россия – Петербург –

Солнце – дальние планеты…

Кто ты? Где ты, демиург?..

Ты над книгою изогнут,

Бледный оборотень, дух…

Грустен взор. Сюртук застегнут.

Гори, серьезен, строен, сух.

Март 1904 Москва


(Белый А. Урна. М., 1909. С. 16, 17).


У меня было двойственное чувство к Брюсову, как к писателю. Мне не нравился его журнал «Весы», с его барско-эстетским уклоном и постоянной борьбой против остатков народничества и зачатков марксизма, в тех областях литературы и искусства вообще, какие этот журнал освещал. Мне не нравились во многом особый изыск в некоторых его произведениях, иногда щеголяние напряженною оригинальностью и многие другие эмоции и мотивы, которые были органически чужды не только мне лично, но и всем нам, т.е. той части русской интеллигенции, которая уже решительно повернула в великий фарватер пролетариата. Но многое и привлекало меня к Брюсову. Чувствовалась в нем редкая в России культура. Это был, конечно, образованнейший русский писатель того времени… (Луначарский А. Литературные силуэты. М., 1925. С. 169).


О Брюсове ничего не понимаю, кроме того, что он — гениальный поэт Александрийского периода русской литературы (Письмо Ал. Блока С. М. Соловьеву от января 1905 года // Блок Ал. Письма. С 17),


МОРИС МЕТЕРЛИНК. ИЗБИЕНИЕ МЛАДЕНЦЕВ. Рассказ. С критико-биографическим очерком о Метерлинке А. Ван-Бевера. М.: Скорпион, 1904.

Перевод рассказа принадлежит Брюсову (Библиография Брюсова. М., 1913).


Брюсов был ближе к горизонтам политики, нежели это может показаться по первому взгляду, — и этой именно чертой он отличался от всех своих сотоварищей по символизму. У тех если и бывали уклоны в сторону таких интересов, то лишь «с высоты» историко-философских обобщений и характеристик. Политика реальная, в каком бы то ни было аспекте, их совершенно не интересовала. Напротив, Брюсов и в этом выказывал себя журналистом, способным написать «текущее» политическое обозрение, которое он из месяца в месяц и писал для «Нового пути» и из-за которых почти каждый раз выходили жестокие редакционные распри с Мережковскими, весьма задевавшие Брюсова <…>

Наконец, он бросил писать эти злополучные обзоры, нехарактерно, что так долго держался за них, хотя, кроме неприятностей из месяца в месяц, они ничего ему не приносили. Тут опять сказался журналист, которого всегда тянет к «злободневности». Характерно и то, что политические интересы Валерия Яковлевича в ту пору сосредоточивались всецело на политике внешней — внутренняя, можно сказать, не существовала для него. Но не то же ли и в его стихах — по крайней мере той поры — начала века? А когда он изредка заглядывал во всю ширину реального политического горизонта, у него вырывались такие строки, — по поводу одного из тех же «обзоров»:

«Нашу политику, так или иначе, конечно, придется помянуть, и, конечно, не добром. Да и вообще доброго я сейчас ничего не вижу во всем бессвязном верчении государственных колес. Машина, починявшаяся дважды после Наполеонов, видимо снова изоржавела и поломалась. Что-то слишком часто стала она ломаться».

Это было написано еще в 1902 году (октябрь) — в самое «мирное» время, за два года до японской катастрофы, которая вывела к перелому многое и многих — в том числе и Брюсова.

Он подошел к этому перелому медленно и с большими отступлениями. Старая монархия была для него прежде всего тождественна с мощью и величием самого государства, и, пока он не выучился различать то и другое — и различать даже до их противоположения! — он оставался «царистом»: ведь государственником, «римлянином» он был всегда. Вот почему вслед за «Кинжалом» он набрасывает в начале японской войны обращение к «Кормчему», которое, впрочем, не кончил и начало которого гласило так (не было в печати):


Крепись душой под шум ненастий —

Встречать грозу не в первый раз!

Ломал и в прошлом ветер снасти,

Но бог помог — и кормчий спас.

И ты, кто нынче у кормила!

К тебе одна мольба певца:

Какая б буря ни грозила —

Бороться с нею до конца…


«Двух строф не помню», — писал он, сообщая мне это начало. Он так и не вспомнил и предпочел забыть и первые, когда ход событий стал уводить все дальше от обманувшего прошлого. Разочарование в миражной государственности тяжело переживалось им, государственником (Брюсов в начале века. С. 252—254).


Ах, война! Наше бездействие выводит меня из себя. Давно пора нам бомбардировать Токио <…> Я люблю японское искусство. Я с детства мечтаю увидеть эти причудливейшие японские храмы, музеи с вещами Кионаги, Оутомары, Тойкуны, Хирошимы, Хокусаи и всех, всех их, так странно звучащих для арийского уха… Но пусть русские ядра дробят эти храмы, эти музеи и самих художников, если они там еще существуют. Пусть вся Япония обратится в мертвую Элладу, в руины лучшего и великого прошлого, — а я за варваров, я за гуннов, я за русских! Россия должна владычествовать на Дальнем Востоке, Великий Океан — наше озеро, и ради это­го «долга» ничто всей Японии, будь их десяток! Будущее принадлежит нам, и что перед этим не то что всемирным, а космическим будущим — все Хокусаи и Оутомары вместе взятые (Письмо от 19 марта 1904 года // Письма П. П. Перцову-2. С. 42).


События на Дальнем Востоке не пробудили патриотических струн в душах поэтов, уже успевших составить себе литературное имя <…> Если не ошибаемся, откликнулся только один Брюсов, написавший несколько туманную оду под названием «К Тихому океану» (Брусянин В. Патриотическая версификация // Сын Отечества. 1905. 29 мая. № 88).


Я сел писать Вам тотчас после первых известий о взятии Артура. Я выписал официальную телеграмму из Японии о взятых в плен 8 генералах, 5 адмиралах, 300 офицерах, 30 000 солдат… И потом слова летописца о побоище на Калке, где татары гнали русских до Днепра, убили 6 князей, столько же богатырей, много витязей, десятую часть всего войска и одних киевлян 10 000, кажется мне Русь со дня битвы на Калке не переживала ничего более тягостного. Но право же (не так, как пишут в фельетонах, а в самом деле), у меня «сил не достало» закончить письмо. Так чувствовалось плохо, что еще говорить о том же, писать, подчеркивать — воли не было. Теперь все как-то умирилось. Один успех нашего займа стоит хорошей победы. И об эскадрах стали доходить какие-то вести. Все-таки идут, хотят идти. Теперь надо ждать первого весеннего боя. Он решит участь не только всей второй кампании, но и всей войны. Если Куропаткин уйдет из Мукдена, это будет значить, что он уйдет и из Маньчжурии. Нельзя безнаказанно «попускать» столько поражений. Рок не прощает, если его вызываешь на состязание. Правда, настоящая победа нужна нам не столько по военным, даже не по психологическим, а почти мистическим причинам. Читали ли Вы «маленькое» письмо Суворина после падения Артура? Оно «со старческой слезой», но мне нравится его крик: «Мы великий народ или нет?» Боюсь, что этот вопрос и в самом деле поставлен.

Очень спасибо за напечатание стихов к неистовому трибуну. Мне это очень важно и дорого. Всю свою политическую лирику соберу и пришлю вам на днях. Если что еще напишется удачно, предложу опять для «Слова». Но не знаю, когда этому быть. Я умею писать только бодрые стихи о современности, а бодрость моей души все более и более исчерпывается. Временами слышится стук черпака о дно. Дайте воды, живой воды (Письмо П. П. Перцову // Брюсов в начале века. С. 255).


Хочу Вам предложить несколько своих стихотворений. Это античные образы, оживленные, однако, современной душой. Все говорят о любви. Полагаю, что в дни, когда погибла эскадра Рожественского, а с нею пошла ко дну и вся старая Россия (ныне и я должен признать это), – любовь остается вопросом современным и даже злободневным. (Письмо Г И. Чулкову от 18 мая 1905 года). Вы правы. Патриотизмом, и именно географическим, я страдаю. Это моя болезнь, с разными другими причудами вкуса наравне с моей боязнью пауков (я в обморок падаю при виде паука, как институтка) (Письмо Г. И. Чулкову от 24 августа 1905 года. Цит. по: Чумов Г. С. 329, 334).


Валерий Яковлевич не часто появлялся на родительской половине. Была у него в том же доме своя квартира, где жил он с женою, Иоанной Матвеевной, и своячницей, Брониславой Матвеевной Рунт, одно время состоявшей секретарем «Весов» и «Скорпиона». Обстановка квартиры приближалась к стилю «модерн». Небольшой кабинет Брюсова был заставлен книжными полками. Чрезвычайно внимательный к посетителям, Брюсов, сам не куривший в ту пору, держал на письменном столе спички. Впрочем, в предупреждение рассеянности гостей, металлическая спичечница была привязана на веревочке. На стенах в кабинете и в столовой висели картины Шестеркина, одного из первых русских декадентов, а также рисунки Фидуса, Брунеллески, Феофилактова и др. В живописи Валерий Яковлевич разбирался неважно, однако имел пристрастия. Между прочим, всем иным художникам Возрождения почему-то предпочитал он Чиму да Конельяно.

Некогда в этой квартире происходили знаменитые Среды, на которых творились судьбы если не всероссийского, то во всяком случае московского модернизма. В ранней юности я знал о них понаслышке, но не смел и мечтать о проникновении в такое святилище. Только в конце 1904 г., новоиспеченным студентом, получил я от Брюсова письменное приглашение. Снимая пальто в передней, я услышал голос хозяина:

— Очень вероятно, что на каждый вопрос есть не один, а несколько истинных ответов, может быть — восемь. Утверждая одну истину, мы опрометчиво игнорируем еще целых семь. <…>

В столовой, за чаем, Белый читал (точнее будет сказать — пел) свои стихи, впоследствии в измененной редакции вошедшие в «Пепел»: «За мною грохочущий город», «Арестанты», «Попрошайка». Было что-то необыкновенно обаятельное в его тогдашней манере чтения и во всем его облике. После Белого С. М. Соловьев прочитал только что полученное от Блока стихотворение «Жду я смерти близ денницы». Брюсов строго осудил последнюю строчку [126]. Потом он сам прочитал два новых стихотворения: «Адам и Ева» и «Орфей — Эвридике». Потом Сергей Михайлович прочел стихи о Дании. Брюсов тщательно разбирал то, что ему читали. Разбор его был чисто формальный. Смысла стихов он отнюдь не касался и даже как бы подчеркивай, что смотрит на них, как на ученические упражнения, не более. Это учительское отношение к таким самостоятельным поэтам, какими уже в ту пору были Белый и Блок, меня удивило и покоробило. Однако, сколько я мог заметить, оно сохранилось у Брюсова навсегда.

Беседа за чаем продолжалась. Разбирать стихи самого Брюсова, как я заметил, было не принято. Они должны были приниматься, как заповеди. Наконец произошло то, чего я опасался: Брюсов предложил и мне прочесть «мое». Я впал в ужас и отказался (Ходасевич В. С. 30-32).


Я был молод, жил впроголодь в Лондоне, зачитывался «Листьями травы» Уолта Уитмена и считал Валерия Брюсова величайшим из поэтов мира.

Познакомившись в Британском музее с приехавшим из Москвы профессором В. Ф. Лазурским, я узнал от него, что Валерий Брюсов живет всегда в Москве и недавно начал редактировать журнал под странным названием «Весы». Я тотчас же послал в этот журнал небольшую статейку и получу от Валерия Брюсова любезный ответ. Между нами завязалась переписка. <…>

Ни об одном писателе моего поколения я не вспоминаю с таким чувством живой благодарности, с каким вспоминаю о Валерии Брюсове. Его журнал «Весы» был первым журналом, где я, двадцатидвухлетний, стал печататься Брюсов выволок меня из газетной трясины, затягивавшей меня с каждым днем все сильнее, приобщил меня к большой литературе и руководил мною в первые годы работы. При этом ни разу не становился он в позу учителя. Вся сила и прелесть его педагогики заключалась именно в том, что эта педагогика была незаметна. Я был молодой начинающий, а он знаменитый поэт, со всероссийским историческим именем, и все же в своих письмах ко мне он держал себя со мною как равный, как будто он нисколько не заботится о литературном моем воспитании, а просто по-приятельски беседует обо всем, что придет ему в голову. И, может быть, именно благодаря этому, письма его были чрезвычайно поучительны и сыграли в моей жизни огромную роль. <…>

Теперь, перелистывая эти письма, я вижу, что в них раньше всего сказалась одна особенность Валерия Брюсова, которая чрезвычайно важна для формирования начинающих авторов. Это была, если так можно выразиться, «одержимость литературой». Кроме, пожалуй, Тынянова, я не видел ни раньше, ни после никакого другого писателя до такой степени поглощенного литературными делами, литературной борьбой. Письма его ко мне чрезвычайно разнообразны – и по сюжетам и по душевым тональностям, – но они, все без изъятия, посвящены исключительно стихам и поэтам, нововышедшим книгам, тогдашним литературным течениям, эпизодам из жизни писателей, журналу «Перевал», журналу «Золотое руно», судьбам журнала «Весы» и т.д.

Литература была воистину солнцем, вокруг которого вращался его мир. О нем часто повторяют теперь, что это был самый образованный литератор из всех, какие существовали в России. Но забывают прибавить, что источником этой феноменальной образованности была почти нечеловеческая страсть. Для того, чтобы столько знать о литераторах всего мира, о Вергилии, о Верхарне, о Тютчеве, о Каролине Павловой и о самом последнем символисте парижских мансард, который даже на родине никому не известен, нужно было всепожирающее любопытство, неутомимый аппетит ко всему, что связано с поэзией, с историей литературы, с теорией литературного творчества.

Этот аппетит был, как и всякий аппетит, заразителен. Попадая в орбиту Валерия Брюсова, начинающий автор хоть на короткое время проникался такою же верою в маэстатность литературы и такой же готовностью приносить ей всевозможные жертвы (Чуковский К. С. 431—434).


Как всегда, Ты мне особенно близок теперь, когда далек, без конца ближе, чем когда нас разделяло расстояние в не­сколько улиц. Верю и знаю, что буду совсем с Тобой, когда между нами будет грань жизни и смерти. Когда-то я написал Тебе:

Люблю я не тебя, а твой прообраз вечный…

— вот правда. <…> Быть воистину врагами, как и воистину друзьями, можно лишь тем, кто близки. <…> Ты говорил ко мне, как к прежнему, и я, вызывая памятью свое собственное приведение, старался отвечать Тебе, как прежний, но было трудно и не всегда удавалось. Тогда Ты горько попрекал меня, что я разлюбил Тебя. Но нет, я любил и люблю по-прежнему — Тебя, даже не автора Твоих стихов, а тот дух, который необходим в равновесии Вселенной и после долгих перевоплощений явился среди нас, как «безумный демон снов лирических» [127].. Встреться мы с Тобою в первый раз теперь, верю, мы стали бы близки. Не ищи только того «Валерия Брюсова», которого больше нет. <…>

Прости, что пишу Тебе все это в Мексику. Ведь для Тебя все равно, что Мексика, что Париж, что Иванино. Ты – сам в себе; Твоя вселенная — в Тебе (Письмо К. Д. Бальмонту от 5 апреля 1905 года // ЛН-98. Кн. 1. С 162).


Ты знаешь меня и знаешь, что я много лицемерю: жизнь приучила меня притворяться. И в жизни, среди людей, я притворяюсь, что для меня не много значат стихи, поэзия, искусство. Я боюсь показаться смешным, высказываясь до конца. Но перед Тобой я не боюсь показаться смешным, Тебе я могу сказать, что и говорил уже: поэзия для меня – всё! Вся моя жизнь подчинена только служению ей; я живу – поскольку она во мне живет, и когда она погаснет во мне, умру. Во имя ее — я, не задумываясь, принесу в жертву все: свое счастье, свою любовь, самого себя (Брюсов — Петровская. С. 195).


По его собственному неоднократному мне признанию, — свидетельствовал Вяч. Иванов, — он вынужден вечно лгать. Помню, какое сильное произвел он впечатление на <Л. Д. Зиновьеву-Аннибал>, когда он ей при первом знакомстве в течение целого вечера рассказывал, что он больше всех в мире страдает, ибо вынужден лгать всегда и скрывать свое истинное лицо (Альтман М. С. 25).


«Стили» В. Брюсова иногда меня поражали. Один год я зачем-то поселилась в захолустном дачном уединении по Брянской дороге. Маленькая усадьба утопала в дряхлом саду, в окнах нашей избушки на курьих ножках бесконечные струистые золотые горизонты да лес, зеленый, сырой, душистый. Две паршивые собаки уныло бродили по аллеям, да стрекотал по беседкам дореформенный штат прислуги.

Хозяин Иван Кузьмич, совершенно глухой старичок, служил в каком-то банке в Москве и приезжал только по субботам, нагруженный пакетами, кульками, бутылками. Все это расставлялось на столе под березами, и о чем только В. Брюсов не беседовал с Иваном Кузьмичом! О Боге, русском народе, современном положении вещей, которое прошлому, конечно, и в подметки не годилось о собаках, почему-то вечно паршивевших, о клумбах, о высадках, о будущей рубке капусты, о завтрашнем меню.

— Какой обходительный господин Валерий Яковлевич, — восхищался Иван Кузьмич. — Сейчас видно, что интеллигентный субъект! (Петровская Н. С. 58).


С нами, с молодыми, он всегда был обаятельно прост. В конце 1905 года он пришел ко мне на Васильевский остров, на какую-то дальнюю линию, в редакцию журнала «Сигнал», который я тогда редактировал, и, познакомившись с Петром Потемкиным (тогда еще студентом) и с Осипом Дымовым, пошел вместе с нами через весь город в Северную гостиницу, где он тогда остановился дня на два – и там за пузатым чайником декламировал перед нами Овидия, читал свои стихи и стихи Ивана Коневского и жадно слушал все, что читал ему Петр Потемкин (Чуковский К. С. 432).


Что до революции, она в Москве помаленьку продолжается, и я ею неизменно интересуюсь и даже очень (Письмо от декабря 1905 года // Письма П. П. Перцову-2. С. 43).


Приветствую вас в дни революции. Насколько мне всегда была (и остается теперь) противна либеральная болтовня, настолько мне по душе революционное действие. Впрочем, пока я не более, как наблюдатель, хотя уже и попадал под полицейские пули <…> Умоляю, воспользуйтесь… свободой, чтобы напечатать мои переводы из Верхарна. Этого очень хочу. Верхарн воистину революционный поэт, и надо, чтобы его узнали теперь… (Письмо от октября 1905 года // Чулков Г. С. 340).


1905 г.

Не скажу, чтобы наша революция не затронула меня. Конечно затронула. Но я не мог выносить той обязательности восхищаться ею и негодовать на правительство, с какой обращались ко мне мои сотоварищи (кроме очень немногих). Я вообще не выношу предрешенности суждений. И у меня выходили очень серьезные столкновения со многими. В конце концов, я прослыл правым, а у иных и «черносотенником».

Все московское восстание я пережил воочию. В первый день пошел гулять, встретился с Н. Н. Баженовым <психиатром>, и он завел меня в Губернскую Управу, где были кн. Долгоруковы и другие будущие видные деятели кадетской партии. Мы смотрели в окно, как пилили телеграфные столбы и строили баррикады. Позже сидели с Баженовым в «Скорпионе», и я подарил ему только что вышедший «Stephanos» <Венок>.

На другой день я бродил один, слушал стрельбу, видел раненых, убитых, видел начальников революции, большею частью плохо говоривших по-русски. Ходили чудовищные слухи. Я им не верил и с самого начала был убежден в безуспешности восстания. Под конец все так привыкли к пушечной стрельбе, что отец, играя в преферанс, мелком отмечал число выстрелов: 101, 102, 103, 104, – 200, 201, 202 <…> Мой брат делал вид, что он все знает, со всеми в сношениях, но все его известия оказывались вздором». (Дневники. С. 136, 137).


Я вижу новые эры истории. Не говорю уже о воочию начавшейся борьбе против Европы, против двухтысячелетней гегемонии европейской культуры. Но что ждет нас, если Россия сдвинется со своих вековых монархически-косных устоев? Что, если ее обуяет дух демократического безумия, как Афины времен Пелопоннесской войны? А это вовсе не невозможно. Конечно, «во глубине России» пребудет «вековая тишина» еще долго <…> Если сила 110 миллионов (или их больше?) будет ринута во всевозможные авантюры – внешние и внутренние, во все социальные опыты, во все предприимчивые экспедиции? Неужели, если у нас будет Национальный Конвент, не найдется у нас своего Бонапарта? (Письмо от 13 января 1905 года // Письма П. П. Перцову-1. С. 234).


Россия сейчас интереснейшее место земного шара. События идут если не стремительно, то достаточно поспешно. Будущего регента Сергея Александровича «отстранили». Я сам видел его мозги на площади, буквально. Династии Романовых суждено кончиться, как она и началась, при Михаиле. Маленький Алексей, недавно глядевший на нас со страниц всех иллюстраций, кончит дни в Тампле. Царь Людовик XVI «на площади мятежной — во прахе». Либеральные адвокатишки, ругавшие декадентов на вторниках Художественного кружка, будут голосить в Русском Парламенте. <…> Парламент заключит мир, отдаст Маньчжурию, Сахалин, Камчатку, Приморскую область. Уж заодно бы и всю Сибирь по Урал: верный способ загубить японцев!

«Правовое государство» — «административный произвол»… Когда я еще раз слышу эти слова, я испытываю жадное желание спустить говорящего с ближайшей лестницы…

А что, если 400 000 русских положат оружие под Мукденом? Я уеду в Австралию и буду писать стихи на австралийских наречиях. Авось мне поставят памятник в Гонолулу (Письмо П. П. Перцову от февраля 1905 года // Брюсов в начале века. С. 255, 256).


Валерий представляется мне эпигоном шестидесятников, образ мыслей которых он воспринял от отца. Но вместе с тем он был историком «классического» направления. И это создало пеструю смесь в его взглядах на «героев» и чаяния утопического социализма. Наряду со стихотворением «Каменщик» прославляются Ассаргадон, Робеспьер, Марат. Осваивая полностью или частично целый ряд наук, он, насколько я знаю, мало интересовался или, может быть, совсем не интересовался политической экономией. Даже широко распространенных в 1905—1907 годах сочинений Плеханова, Каутского, Бебеля, Меринга, вообще тогдашних социал-демократических книг и брошюр в его большой библиотеке нет. На этой почве в 1904 году у нас с ним даже произошла своеобразная переписка стихами. Прочитав стихи Валерия «К согражданам»:


Война не тихнет. В каждом доме

Стоит кровавая мечта,

И ждем мы в тягостной истоме

Столбцов газетного листа.

В глухих степях, под небом хмурым,

Тревожный дух наш опочил,

Где над Мукденом, над Артуром

Парит бессменно Азраил.

Теперь не время буйным спорам,

Как и веселым звукам струн.

Вы, ликторы, закройте форум!

Молчи, неистовый трибун!


и т.д., я передал ему послание, написанное на латинском языке (Воспоминания о брате. С. 299, 300).


Я написал стихи, упрекавшие <Брюсова> в том, что «когда все выступают за дело народа», подавленного «жизненными невзгодами», когда «преступно молчать, скрывая преступление», он, Валерий, призывает к этому молчанию.

В те дни брат ничего мне не ответил. Только позднее я прочитал его стихи, помеченные 20 августа 1905 года и озаглавленные «Одному из братьев». Там был подзаголовок: «Упрекнувшему меня, что мои стихи лишены общественного значения». Вот его ответ:


Свой суд холодный и враждебный

Ты произнес. Но ты не прав!

Мои стихи — сосуд волшебный

В тиши отстоенных отрав.

Стремлюсь, как ты, к земному раю

Я, под безмерностью небес;

Как ты, на всех запястьях знаю

Следы невидимых желез.

Но узник ты, схватил секиру,

Ты рубишь твердый камень стен,

А я, таясь, готовлю миру

Яд, где огонь запечатлен.

Он входит в кровь, Он входит в душу

Преображает явь и сон…

Так! Я незримо стены рушу,

В которых дух наш заточен!

Чтоб в день, когда мы сбросим цели

С покорных рук, с усталых ног,

Мечтам открылись бы все степи

И волям — дали всех дорог.


(Брюсов А. Я. С. 129).


…<Брюсов> принял предложение Семена Афанасьевича Венгерова участвовать в подготовке намечавшегося издания собрания сочинений Данте в «Библиотеке великих писателей» <…> Письмо Брюсова, являющееся ответом на это предложение С. А. Венгерова, обращает на себя внимание той восторженностью, которая, пожалуй, не свойственна деловой переписке поэта:


17 декабря 1904

Многоуважаемый Семен Афанасьевич!

Почти не сумею объяснить Вам, до какой степени меня увлекло и взволновало Ваше предложение. Вполне понимаю и помню, что это еще пока «мечтания», предположения, но мало есть мечтаний, в осуществление которых мне хотелось бы поверить. Данте! Данте! Да ведь это один из самых моих любимых, если не самый любимый поэт — среди всех! Сонеты Шекспира в свое время я переводил в значительной степени ремесленно; Байрона перевожу не без любви к нему, ибо Байрон, конечно, и для меня, как для большинства, был «первой любовью» в мировой поэзии; но ради переводов Данте я готов отказаться от всех других дел, даже от «Весов», если бы это оказалось нужным. И мне кажется, я мог бы переводить Данте. Вы знаете, что детская моя самовлюбленность давно миновала, и вспоминаю я о ней не без стыда, но если я могу признать сам какие-либо достоинства за своим стихом, то прежде всего сжатость и силу(предоставляя нежность и певучесть — Бальмонту), а ведь это именно те свойства, которые нужны для перевода Данте. Затем я довольно хорошо знаю итальянский язык, — гораздо лучше, чем английский, на котором только что читаю, а по-итальянски говорю или по крайней мере говорил. Эпоху Данте я изучал в университете. Наконец, близок мне и знаком древний Рим, отголосков которого так много в Комедии, а Вергилий, у которого учился Данте, — тоже один из самых дорогих мне поэтов.

Важный вопрос: что именно переводить из Комедии, т. е. какую часть. Я не разделяю мнения Шелли и вместе с громадным большинством предпочитаю двум другим частям – «Ад». Но имении «Ад» существует по-русски в более при личной передаче, чем «Чистилище» и «Рай». Некоторые места в переводах Мина и совсем хороши. Впрочем, это уже частности, а на Ваш принципиальный вопрос отвечаю решительно: всей душой буду рад принять участие в переводе Даше и благодарен Вам очень, что Вы предлагаете мне это участие (Бэлза Св. С. 74—76).


Для меня этот прошедший год был годом исключитель­ным очень. «Пережито» (не люблю этого Надсоновского слова) — много. И все это на фоне трагических переживаний всей России. Шестнадцатидневный бой под Мукденом и погибель целой армады у Китайских берегов — эти беспримерные события только потому, как неотступная галлюцинация, не овладели воображением всех, что у «всех» этого самого воображения давно нет. У меня же, что бы ни говорили злорадствующие мои критики, причисляющие меня к поэтам александрийцам, доля этой способности есть и до сих пор я не могу освободиться от бреда, от кошмара нашей войны. Мне все сдается, что рубеж был, что новая эпоха истории настала, и мне обидно, мне нестерпимо, что никто, совсем-таки никто не хочет этого видеть. А если кто внешне со мной не соглашается, то имеет в виду указ о Государственной Думе. Менее всего имеют это в виду мои соратники, декаденты. У нас все по-старому, все как было. <…> Почти глазами видишь, как все кругом костенеет, мертвеет, превращается в «мертвый символ», люди, идеи и журналы (в их числе «Весы») <…>

Революция… Плохо они делают эту революцию! Их деятели — сплошная бездарность! Не воспользоваться никак случаем с «Потемкиным»! Не использовать до конца волнений на Кавказе! Не дать за 16 месяцев ни одного оратора, ни одного трибуна. Всех примечательнее оказался поп Гапон. Стыд! Но хороши и их противники! Трусливое, лицемерное, все и всюду уступающее правительство! Император, заключающий постыдный мир! Витте, которому рукоплещут за уступку половины Кабофуто [128]. Бывают побитые собаки: зрелище невеселое. Но побитый всероссийский император! Кстати. Я написал много стихов «из современности»; частью революционных, частью прямо антиреволюционных. <…>

Пока издаю новую книгу стихов (не очень новых, — написанное за два года тоже омертвело) и пишу роман [129]. На этот раз решительно. Для Брокгауза взялся перевести Данте. (Письмо от 24 сентября 1905 года // Письма П. П. Перцову-1 С. 43, 44).


С изумительным мастерством Данте смешал чудесное и естественное. Изображая мир, доступный лишь воображению, он не заставил своего героя изумляться на каждую деталь, не похожую на земную реальность: этим он лишил бы свой вымысел правдоподобия, на каждом шагу мы сталкивались бы с невозможным. В то же время автор не позволил герою принимать все фантастическое как нечто естественное: этим он уничтожил бы реализм рассказа. Осторожной гранью Данте разделил эти два начала, и именно потому, что его путешественник по загробью порой удивляется, порой не верит своим глазам, порой приходит в ужас, — именно потому все, в целом, производит впечатление чего-то возможного. Во всем строении Дантова загробного мира, в его природе, в его жизни есть какая-то, конечно, «своя», естественность (Брюсов В. Данте — путешественник по загробью // Дантовские чтения. М., 1971. С. 233).


Учитывая громадный объем проделанной подготовительной работы, а также то увлечение и благоговение, с которым приступил Брюсов к переводу «Божественной комедии», надо полагать, что для него было тяжелым ударом последовавшее в конце 1905 г. решение издательства «Брокгауз и Еф­рон» (печатавшего «Библиотеку великих писателей») об отказе от своего намерения издать Собрание сочинений Данте.

«Но работу над Данте я ни в коем случае не оставлю. Я уже сжился с ней…» — писал <29 декабря 1905 г.> Брюсов С. А. Венгерову после получения этого известия. — «Конечно, мне не придется работать с тем прилежанием, как я надеялся, но думаю, что в год или в полтора я все же кончу "Ад"» (Бэлза Св. С. 78).


События 1905 г. застали Брюсова в одном из туманов житейской осложненности, когда он так уместно и верно сравнил себя с Антонием:


…Когда вершились судьбы мира

Среди вспененных боем струй

Венец и пурпур триумвира

Ты променял на поцелуй…


(Материалы к биографии, С. 137).


…О, дай мне жребий тот же вынуть,

И в час, когда не кончен бой,

Как беглецу, корабль свой кинуть

Вслед за египетской кормой!


С легкой руки едкого и остроумного В.Ходасевича, г-жу Н. в нашем интимном кругу прозвали «Египетской Кормой». С ней я почти не была знакома, но, по случайным встречам на лекциях и собраниях, помню ее. Деланая томность, взбитая, на пробор декадентская прическа. Туалеты с некоторой претензией на стильность и оригинальность. Общее впечатление скорее — неряшливости. Со слов молодых поэтов, посещавших «Египетскую Корму», роман проходил не гладко: сцены, истерики и бесконечные «послания, полные яду». «Египетской Корме» (с которой, как было известно, муж собирался разводиться) явно хотелось, чтобы ее Антоний кинул, наконец, всерьез свой корабль за ней. Иными словами, требовала развода и женитьбы. Но, отдав должное в звучных стихах безумцу Антонию, которым уже сколько веков восхищаются эстеты, поэт В. Брюсов упорно не желал следовать его примеру. Он по-своему любил свой дом, налаженную семейную жизнь и тот порядок, при котором ему так хорошо работалось… (Погорелова Б. С. 184).


<Нина Петровская> стала музой поэта Валерия Брюсова; вспомните любовную лирику лучшей его книги — «Венка»: половина стихотворений обращена к ней; вспомните образ «ведьмы», Ренаты, из романа «Огненный Ангел»; там дан натуралистически написанный с нее портрет; он писался два года, в эпоху горестной путаницы между нею, Брюсовым и мною; обстание романа — быт старого Кёльна, полный суеверий, быт исторический, скрупулезно изученный Брюсовым — точно отчет о бредах Н<ины Ивановны>, точно диссертация, написанная на тему об ее нервном заболевании (Белый А. С. 308).


Н. И. Петровская. Маленькая, тоненькая, с иссиня-бледным лицом, с неправильными грубоватыми припухлыми чертами, огромными черными глазами, целым морем черных волос, распространявшая вокруг себя резкий дурман духов, она была эффектна и обращала на себя внимание, Было в ней что-то от африканской женщины (Боровой А.).


Нина Петровская не была хороша собой. Но в 1903 году была она молода, — это много. Была «довольно умна», как сказал Блок, была «чувствительна», как сказали бы о ней, живи она столетием раньше. <…>

В 1904 году Андрей Белый [130], поэт, мистик, был еще очень молод, золотокудр, голубоглаз и в высшей степени обаятелен <…> Им восхищались. В его присутствии все словно мгновенно менялось, смещалось и озарялось его светом. И он в самом деле был светел. <…> Общее восхищение, разумеется, передавалось и Нине Петровской. Вскоре перешло во влюбленность, потом в любовь.

О, если бы в те времена могли любить просто, во имя того, кого любишь, и во имя себя! Но надо было любить во имя какой-нибудь отвлеченности и на фоне ее. Нина обязана была в данном случае любить <А. Белого> во имя его мистического призвания, в которое верить заставляли себя и она, и он сам. И он должен был являться перед нею не иначе, как в блеске своего сияния — не говорю поддельного, но… символического. Все было соответственно стилизовано. Малую правду, свою просто человеческую любовь они символически, условно рядили в одежды правды неизмеримо большей. На черном платье Нины Петровской явилась черная нить деревянных четок и большой черный крест. Такой крест носил и А. Белый…

О, если бы он просто разлюбил, просто изменил! Но он не разлюбил, а он «бежал от соблазна». Он бежал от Нины, чтобы слишком земная любовь не пятнала его чистых риз. <…> А к Нине ходили его друзья, шепелявые, колченогие мистики, — укорять, обличать, оскорблять: «Сударыня, вы нам чуть не осквернили пророка! Вы отбиваете рыцарей у Жены! Вы играете очень темную роль! Вас инспирирует Зверь, выходящий из бездны!» <…>

Нина оказалась брошенной, да еще оскорбленной. Слишком понятно, что, как многие брошенные женщины, она захотела разом и отомстить ему, и вернуть его. Но вся история, раз попав в «символическое измерение», продолжала и развиваться в нем же. <Брюсов> предложил ей союз — против А. Белого. Союз тотчас же был закреплен взаимной любовью. Опять же, все это очень понятно и жизненно: так часто бывает. Понятно, что Брюсов ее по-своему полюбил, понятно, что и она невольно искала в нем утешения, утоления затронутой гордости, а в союзе с ним — способа «отомстить» Белому.

Брюсов в ту пору занимался оккультизмом, спиритизмом, черною магией, – не веруя, вероятно, во все это по существу, но веруя в самые занятия как в жест, выражающий определенное душевное движение. Думаю, что и Нина относилась к этому точно так же. Вряд ли верила она что ее магические опыты под руководством Брюсова в самом деле вернут ей любовь А. Белого. Но она переживала это, как подлинный союз с дьяволом. Она хотела верить в свое колдовство. Она была истеричкой, и это, быть может, особенно привлекало Брюсова: из новейших научных источников (он всегда уважал науку) он ведь знал, что в «великий век ведовства» ведьмами почитались и сами себя почитали – истерички. Если ведьмы XVI столетия «в свете науки» оказались истеричками, то в XX веке Брюсову стоило попытаться превратить истеричку в ведьму (Ходасевич В. С. 16-18).


О В. Брюсове я бы сказала, что в душе его «зашевелился» «древний хаос», его позвали заповедные цветущие сады его поэтической мечты, находящиеся за порогом уютного семейного гнезда на Мещанской.

Стремление к чему-то небывалому, невозможному на земле, — тоску души, которой хочется вырваться не только из всех установленных норм жизни, но и из арифметически точного восприятия пяти чувств — из всего того, что было «его маской строгой» в течение трех четвертей его жизни, — носил он в себе всегда. Разве не стоном звучат эти строки:


Влеки меня, поток шумящий,

Дроби и бей о гребни скал,

Хочу тоски животворящей,

Я по отчаянью взалкал! [131]


…«Взалкав по отчаянью», по гомерическим чувствам, которые всегда были единственным стимулом его творчества, он спустил с цепи свой «хаос» и швырнул себя «в поток шумящий» совершенно исключительных жизненных комбинаций.

Что же отметил тогда во мне Валерий Брюсов, почему мы потом не расставались семь лет, влача нашу трагедию не только по всей Москве и Петербургу, но и по странам? Отвечая на этот вопрос, я ничего не преувеличу и не искажу. Он угадал во мне органическую родственность моей души с одной половиною своей, с той — тайной, которую не знали окружающие, с той, которую он в себе и любил — и, чаще, люто ненавидел, с той, которую сам же предавал, не задумываясь, вместе со мной своим и моим врагам.

И еще одно: в то время как раз облекалась плотью схема «Огненного Ангела», груды исторических исследований и материалов перековывались в пластически-прекрасную пламенную фабулу. Из этих груд листов, где каждая крохотная заметка строго соответствовала исторической правде, вставали образы «графа Генриха», «Рупрехта» и «Ренаты».

Ему были нужны подлинные земные подобия этих образов, и во мне он нашел многое из того, что требовалось для романтического облика Ренаты: отчаяние, мертвую тоску по фантастически прекрасному прошлому, готовность швырнуть свое обесцененное существование в какой угодно костер, вывернутые наизнанку, отравленные демоническими соблазнами религиозные идеи и чаяния (Элевзинские мистерии!), оторванность от быта и людей, почти что ненависть к предметному миру, органическую душевную бездомность, жажду гибели и смерти, — словом все свои любимые поэтические гиперболы и чувства, сконцентрированные в одном существе — в маленькой начинающей журналистке и, наперекор смыслу, — жене С. Кречетова, благополучного редактора книгоиздательства «Гриф», <…>

И я нужна была В. Брюсову для создания не фальшивого, не вымышленного в кабинете, а подлинного почти образа Ренаты из «Огненного Ангела». Потому любопытство его. вначале любопытство почти что научное, возрастало с каждым днем (Петровская – ЛH. С. 781, 782).


К характеристике Брюсова этого отрезка лет: насколько я его понимал в те годы, он, что называется, был только скептик, не веря ни в Бога, ни в черта; не верил он и в последовательность любого мировоззрения; его интересовали лишь ахиллесовы пяты любого мировоззрения: он хотел в них воткнуть свою диалектическую рапиру; он был диалектиком, но вовсе не в теперешнем смысле, а — от софизма. Поэтому: он выдумывал с озорством игрока различные подвохи и позитивисту, и идеалисту, и материалисту, и мистику; уличив каждого в непоследовательности, он проповедовал, что истина — только прихоть мгновения; отсюда вытекала его любовь к перемене идейных обличий, доходящая до каприза: играть во что угодно и как угодно; «духовидцу» он проповедовал: «Спиритизм объясним материалистически: феномены стуков — неизвестные свойства материи».

Материалисту же он мог из озорства выкрикнуть: «Есть явления, доказывающие иной мир». Не верил же он — ни в духов, ни в материю; но оборотной стороной этого скептического неверия было огромное любопытство: ко всему темному, неизученному; он сам же ловился на этом любопытстве, с нездоровою любознательностью перечитывая все, что писалось о передаче мыслей на расстоянии <…>

На этом же основании с исступленною страстью изучал он средневековые суеверия; ведь в нем роился уже средневековый роман «Огненный Ангел»; и фигура Агриппы, полушарлатана, полуоккультиста, полугуманиста, из слов вылезала его: «Знак Агриппы… Что думаете об Агриппе?» – ко мне приставал этот полуспирит, материалистически разглагольствовавший о «флюидах», полускептик, высказывающий: «За Бога, допустим, процентов так сорок; и против процентов так сорок; а двадцать, решающих, – за скептицизм».

Пятнадцатый век, сочетающий магию с юмором свободы мысли Эразма, став фоном его романа, — его волновал: крохоборствовал он, собирая штрихи для героев, задуманных среди знакомых, но их превращал в фантастику, в дым суеверий, в XV век; собирал он себя для героя романа, для Рупрехта, изображая в нем трудности нянчиться с «ведьмой», с Ренатой; натура, с которой писалась Рената, его героиня, влюбленная в Генриха, его увиденного Мадиэлем, есть Н.<И.Петровская>; графом Генрихом, нужным для повести, служили ему небылицы, рассказанные Н<иной Ивановной> об общении со мной; он, бросивши плащ на меня, заставлял непроизвольно меня в месяцах ему позировать, ставя вопросы из своего романа и заставляя на них отвечать; я же, не зная романа, не понимал, зачем он, за мною — точно гоняясь, высматривает мою подноготную и экзаменует вопросами: о суеверии, о магии, о гипнотизме, который-де он практикует; когда стали печататься главы романа «Огненный Ангел», я понял «стилистику» его вопросов ко мне.

Опрокидывая старый Кёльн в быт Москвы, он порою и сам утеривал грани меж жизнью и вымыслом; так, москвичи начинали в его представлениях жить современниками Неттесгеймского мага, Эразма, доктора Фауста; местность меж Кёльном и Базелем — между Арбатом и Знаменкой: черт знает что выходило, приняв во внимание, что Н<ина Ивановна> подавала ему материал для романа и своею персоною, и фантастикой своих вымыслов обо мне и наших отношениях; вполне понятно его тогдашнее любопытство ко мне, как художника-романиста; и вместе с тем понятна все растущая ко мне ненависть как к воображаемому противнику в чисто личной трагедии: Н<ина Ивановна>, со свойственным истеричкам талантом делала все, чтобы его раздразнить; и с тем же талантом она делала все, чтобы мне нарисовать образ Брюсова в самом непривлекательном виде; она представляла себя объектом его гипнотических пассов; став между мною и Брюсовым, спутавши все карты меж нами, сама она запуталась вчетверо; и результатом этой путаницы явился морфий, к которому стала она — увы! прибегать с той поры (Белый А. С 312—314).


В «Огненном Ангеле» поиски магии сказывались – знакомством с историей оккультизма; я знаю, что Брюсов действительно увлекался магизмом; и раньше еще он забрел в спиритизм; он не брезговал сомнительной атмосферой гипнотических опытов; гипнотизировал он, заставляя служить себе, гипнотизировал долго меня, Соловьева, Эллиса <…> (Белый А. –2. С. 257, 258).


Смешных легенд в те годы о Валерии Брюсове ходило множество, и все они почему-то окрашивались в один цвет: черный. Всего больше этому способствовали А. Белый и С. Соловьев. Ничего, кроме облика лубочного демона, не узрел А. Белый в личности Брюсова — глубокой, неисчерпаемой, неповторимой…

Будучи человеком бездонных духовных глубин, Брюсов никогда не обнаруживал себя перед людьми в синтетической цельности. Он замыкался в стили, как в надежные футляры, — это был органический метод его самозащиты, увы, кажется, мало кем понятый. <…>

Он подставлял лицо и душу палящему зною пламенных языков и, сгорая, страдая, изнемогая всю жизнь исчислял градусы температуры своих костров. Это было его сущностью, подвигом, жертвой на алтарь искусства, не оцененной не только далекими, но даже и близкими, ибо существование рядом с таким человеком тоже требовало неисчислимых и, хуже всего, не экстатических, а бытовых, серых, незаметных жертв

Для одной прекрасной линии своего будущего памятника он, не задумываясь, зачеркнул бы самую дорогую ему жизнь (Петровская Н. С. 57, 58).


…Если принять во внимание, что осенью 1904 года Брюсов меня ревновал к Н. Петровской, а в начале 1905 года вызвал на дуэль, то можно себе представить, как чувствовал себя я в «Весах», оставаясь с Брюсовым с глазу на глаз и не глядя ему в глаза; мы оба, как умели, превозмогали себя для общего дела: работы в «Весах», ведь нас крыли в газетах, в журналах, в «Литературно-художественном кружке»; и я должен сказать: мы оба перешагнули личную вражду, порой даже ненависть — там, где дело касалось одинаково нам дорогой судьбы литературного течения под флагом символизма; и в дни, когда Брюсов слал мне стихи с угрозой пустить в меня «стрелу», и в дни, когда я ему отвечал стихами со строчками «копье — мне молнья, солнце — щит», и в дни, когда он вызывал меня на дуэль – со стороны казалось: все символисты – одно а Белый – верный Личарда своего учителя Валерия Брюсова (Белый А. С. 453).


Белый писал мне длинные письма (часто, как потом я убедилась, отрывки из готовящихся к печати статей…) <…> После нашего разрыва, весной 1905 года, мы с В. Брюсовым привязали к ним камень и торжественно их погрузили на Саймы. Так хотел В. Брюсов (Петровская Н. С. 36),


Для меня это был год бури, водоворота <1904-1905>. Никогда не переживал я таких страстей, таких мучительств, таких радостей. Большая часть переживаний воплощена в стихах моей книги «Stephanos». Кое-что вошло и в роман «Огненный Ангел». Временами я вполне искренно готов был бросить все прежние пути моей жизни и перейти на новые, начать всю жизнь сызнова.

Литературно я почти не существовал за этот год, если разуметь литературу в Верленовском смысле. Почти не работал: «Земля» [132] напечатана с черновика. Почти со всеми порвал сношения, в том числе с Бальмонтом и Мережковскими. Нигде не появлялся. Связь оставалась только с Белым, но скорее связь двух врагов. Я его вызвал на дуэль, но дело устроилось: он извинился.

Весну 1905 я провел в Финляндии, на берегу Саймы.


И зыби тихая безбрежность,

Меня прохладой осеня,

Смирила буйную мятежность,

Мне даровала мир и нежность

И ласково влилась в меня.


С осени началось как бы выздоровление. Я вновь обрел себя. <…>

Я прервал свой дневник в конце 1903 г. За 1904, 1905 и 1906 гг. сохранилось лишь несколько отрывочных заметок. Жаль: то были года очень интересные и очень остро пережитые мною (Дневники. С. 136).


В переживаемые нами дни считается почти неприличным говорить о литературе. Думаю, что это несправедливо. Вся Россия увлечена в борьбу за свободные формы жизни, но все же это борьба за формы. Когда цель будет достигнута, когда свобода действительно будет завоевана, надо будет наполнить эти формы содержанием, а содержание могут дать лишь наука и искусство. Если искусство, если наука не клонили головы под мертвым веяньем деспотизма, они не должны клонить ее и под бурей революции (Письмо С. А. Венгерову от 29 октября 1905 года // Максимов Д. Поэзия Валерия Брюсова. Л., 1940. С 197).


Литература должна стать партийной. <…> Долой литераторов беспартийных! Долой литераторов сверхчеловеков! Литературное дело должно стать частью общепролетарского дела, «колесиком и винтиком» одного-единого, великого социал-демократического механизма, приводимого в движение всем сознательным авангардом всего рабочего класса. Литературное дело должно стать составной частью организованной, планомерной, объединенной социал-демократической партийной работы. <…> Абсолютная свобода есть буржуазная или анархическая фраза (ибо, как миросозерцание, анархизм есть вывернутая наизнанку буржуазность). Жить в обществе и быть свободным от общества нельзя (Ленин Н. Партийная организация и партийная литература // Новая жизнь. 1905. 13 нояб. № 12).


Г-ну Ленину нельзя отказать в смелости: он идет до крайних выводов из своей мысли; но меньше всего в его словах истинной любви к свободе. <…> Г-н Ленин готов предоставить право «кричать, врать и писать что угодно», но за дверью. Он требует расторгать союз с людьми «говорящими то-то и то-то». Итак, есть слова, которые запрещено говорить, <…> Тех, кто отваживается на это, надо «прогнать». В этом решении — фанатизм людей, не допускающих мысли, что их убеждения могут быть ложны. Отсюда один шаг до заявления халифа Омара: «Книги, содержащие то же, что Коран, лишние, содержащие иное, — вредны».

Почему, однако, осуществленная таким способом партийная литература именуется истинно свободной? Многим ли отличается новый цензурный устав, вводимый в социал–демократической партии, от старого царившего у нас до последнего времени. <…> «Долой писателей беспартийных!» – восклицает г-н Ленин. Следовательно беспартийность, то есть свободомыслие есть уже преступление (Аврелий. [Брюсов В. Я] Свобода слова // Весы. 1905. № 2. С. 62-64).


… один поэт анархист [133] сказал по нашему адресу:

«Ломать мы будем вместе, строить — нет» (Ленин В. И. «Услышишь суд глупца…» // Полн. собр. соч. 5-е изд., доп. Т. 14. М., 1965. С. 288).


Брюсов не понимает, почему называет Ленин литературу, «открыто связанную с пролетариатом» — «действительно свободной». Чем она свободней буржуазной? <…> Брюсов писателей символистов расценивает, как подлинных борцов за свободу в отличие от Ленина, который намеревается сменить одну тиранию на другую (Брик О. Брюсов против Ленина // На литературном посту. 1926. № 5-6. С. 28, 29).


Загрузка...