После смерти матери наше учреждение было эвакуировано в Ленинград и с 1-го октября 1923 года я осталась без работы. Материально положение было очень трудное, потому что Варя и я не могли устроиться на работу. Мы остались с Варей одни в квартире. Вставал вопрос, — как жить, что делать с квартирой? Она требовала больших денег и была нам, в сущности, не нужна. Мы могли сдать комнаты от себя, но я не хотела пускать знакомых и подала заявление в правление, чтобы нам оставили две комнаты. В задней комнате у нас жила жилица, Евдокия Афанасьевна Мамаева, служащая магазина. Варе дали большую комнату, где жила мама, я осталась в своей. Все эти волнения тяжело отразились на мне, я заболела, у меня определили полиартрит, и доктор Королев устроил меня в больницу в Ховрино: я бросила квартиру в полном неведении, что дальше будет, Варя оставалась одна и была очень непрактична. После моего отъезда она долго не могла найти работу, но это выяснилось по моем возвращении из больницы.
В первый раз в жизни я была в большой настоящей больнице и ее обстановка произвела на меня удручающее впечатление. Варя ничего не писала ни о себе, ни о квартире. У меня нашли кроме полиартрита еще и аппендицит; надо было ехать срочно в другую больницу — делать операцию.
В эту больницу прислал мне Сергей Павлович утешительное письмо, а затем и сам приехал, а также привез мне мыло, сахар, белых сухарей и книгу Иоанна Кронштадского «Моя жизнь во Христе», которая оказала на меня громадное влияние и утешала меня.
Надежда Григорьевна Чулкова, узнав о моем бедственном положении, привезла мне из дому теплое мое пальто, яблоки от Мансурова. Сообщила она мне и печальное известие, что Сергей Павлович Мансуров заболел туберкулезом и поэтому некому ко мне приехать; потом приехал еще Михаил Владимирович Шик, дал мне немного денег, чтобы доехать до Москвы, был нэп, деньги падали: меня устроили в больницу в Сокольниках знакомые Воскресенские, где мне и делали операцию.
За это время от Нади я тоже не получала известий; не знала даже ее адреса. Потом выяснилось, что сестра жила очень тяжело материально, муж был студентом, отец мужа и его сестра жили с ними. Варя тоже не писала, потому что не работала тогда, но потом она устроилась в в-скую часть. В двух больницах я пролежала почти год.
Когда я вернулась домой, то в это время приехала с Электротехнической академией из Ленинграда в Москву моя сестра Надя. Им дали в Москве квартиру в убогом, деревянном флигеле на окраине города. Надя приехала тяжело больной, ей нужна была также срочная операция аппендицита, и там же, где и мне, в Сокольниках, ей делали операцию. Она прошла благополучно, но Надя была очень слаба и поехала в Сергиев Посад к друзьям Королевым, отдохнуть. Затем она вернулась к мужу и я ее изредка навещала.
У нас с этого времени изменились с ней отношения. Я была очень религиозно настроена после смерти матери, а сестра Надя, вышедшая замуж за военного, попала в среду, чуждую мне и нашей семье. Ее окружали офицерские жены, кружили ей голову нарядами, и наши пути незаметно расходились. Я бывала у них редко, нам было не о чем говорить. Но сестра, по своей доброте, делилась со мной военным пайком — это меня очень трогало. Большим она ничем не могла мне помочь, так как жалование у ее мужа было тогда небольшое, да еще с ними жил свекор и младшая сестренка мужа. Свекор хорошо относился ко мне, но характер Нади ему не нравился, он находил ее недостаточно положительной, не подходящей для своего сына. Отношения Нади со свекром иногда обострялись из-за пустяков. Все это постепенно привело к разрыву и Надя в 1937 году рассталась с мужем, срочно уехав к своей подруге детства Лидии Доментьевне Хохловой (в замужестве Барановой). В то время Лидия Доментьевна жила с отцом и матерью в Ленинграде, с двумя сыновьями и приемным братом.
В двадцатые годы все еще трудно было устроиться на работу. Варя уехала в Одессу, думала там устроиться, но скоро вернулась домой. Был нэп, мы ничего не могли купить, так как не было денег и мы были без работы. Нас приняли на биржу труда и мы получали 6 рублей в месяц. Кроме того нам грозила высылка из Загорска, если мы скоро не устроимся на работу. Помню, я ездила в Москву сдавать экзамены на машинистку 1-го разряда на московской бирже труда, чтобы поскорее поступить на работу. Помню на улице толпы сидящих безработных. Экзамен я сдала, но на работу все же не могла устроиться, как и Варя. Так мы промучились до 1925 года. Александрова купила мне за 25 рублей старую машинку и мы с Варей сдельно работали для А. Д. Шаховской — работы по краеведению, и для начинающего писателя Алексея Венедиктовича Кожевникова{50}. Работа всегда была срочная, работали по ночам. Сестра Варя жила тогда со мной в одной комнате.
В 1925 году я, наконец, устроилась работать в Историко-художественный музей и проработала там до 1928 года, то курьером, то машинисткой, какая была должность вакантной в то время.
В музее в то время, в 1928 году, работали, Олсуфьев, Шик. У Олсуфьевых я часто бывала и мы очень подружились с Софьей Владимировной.
Делопроизводителем у меня была очень милая старушка, бывшая жительница старинного города Вязьмы. В один прекрасный день прихожу на работу и говорят — все арестованы. Олсуфьев не был арестован, так как его не нашли. У старушки-делопроизводительницы был сын в Москве, какой-то важный, ответственный партийный работник. Всю ночь у Софьи Петровны Федоровой был обыск, но ничего, конечно, не нашли, кроме бесконечных банок с вареньем.
Как потом выяснилось, вся история была затеяна, как следствие выстрела в одного из коммунистов, возглавлявшего атеистическую пропаганду в Загорске.
Обвинение было самое нелепое — что в этого партийного работника стрелял граф Олсуфьев, который жил неподалеку.
Это был только предлог для ареста монахов-сторожей при музее. Рано утром взволнованный приехал сын, увез мать в Москву, делопроизводство передали мне. Во главе музея стал Александр Николаевич Свирин, затем Дервиз Владимир Андреевич. Приезжала комиссия за комиссией из Москвы, расследовать это дело, кельи монахов были разграблены, монахи сосланы, установлен милицейский пост. Олсуфьева не нашли, хотя усердно его искали.
Как выяснилось по расследованию, стреляла в своего мужа из ревности жена, и на Олсуфьева стали возводить другие обвинения — что он присвоил музейные ценности, хотя у него были свои.
В скором времени Олсуфьев стал работать в реставрационных мастерских в Москве, в качестве эксперта и крупного специалиста по древним иконам до 1934 г., после чего он перешел работать в Третьяковскую галерею. Мне надоели вопросы комиссии и я решила уйти с этой работы. Долго не могла найти другой работы. Вновь стала на учет на биржу по безработице, потом получила временную инвалидность по третьей группе.
В 1929 году, ранней весной, из Вереи пришла горестная весть о кончине Сергея Павловича Мансурова от туберкулеза. Сергей Павлович уже два года был священником, сначала в Оносиной пустыни, а когда ее закрыли, рядовым священником на приходе в г. Верее. Я уехала на похороны. Похороны были замечательные — хоронил его епископ Серафим Звездинский и отец Сергей Мечев.
1929 год очень памятен в моей жизни, хотя я жила материально очень плохо, но это был самый какой-то тихий и умиротворенный год в моей жизни, и я всегда радостно вспоминаю, как будто и дорогой, ушедший в другой мир, Сергей Павлович Мансуров был душой всегда со мною.
Летом 1929 года Михаил Михайлович Пришвин с женой Евфросиньей Павловной просили меня посторожить их дом, так как сестра ее боялась оставаться одна, а они уехали в Москву. Лето я прожила у них. В 1930 году мне пришлось все же поступить на военный завод машинисткой. Вставала в 5 часов утра и обратно возвращалась около 9 часов вечера. Ехать надо было поездом. По ночам нас иногда оставляли работать на машинке, спали мы на столах, и обедать ходили по страшной грязи, осенью, в столовую ИТР. Жалование нам иногда не платили по несколько месяцев. Я сильно стала болеть желудком от недоедания и страшного переутомления. Мне так хотелось спать, что я засыпала на стуле во время работы, выбегала, чтобы намочить голову холодной водой, чтобы проснуться и продолжать работу. Однажды, помню, в вагоне, я упала со скамьи и разбила лицо в кровь. Часто вспоминала чеховский рассказ «Спать хочется». О, как тогда я это понимала!
Машинисток тогда было мало, и я с трудом сумела уволиться с завода в 1936 году и поступить работать в Педагогический техникум в Загорске тоже машинисткой. Там было довольно трудно работать, большие требования, нервно-больная заведующая канцелярией, малая оплата труда и постоянные комиссии из Москвы с проверкой грамотности. Был год особых строгостей в орфографии. Через год я уволилась.
В одном из писем Вари, адресованном ко мне, к Наде-ли — не помню, — она жалуется на то, что мы с ней мало разговариваем, мало что объясняем. А говорим только: «это плохо, это хорошо». Например, говорим: «Тарасова в „Анне Карениной“ плохо играет», а почему, не объясняем. По воскресеньям, я помню, это было в 1936 году, Варя приходила ко мне, — она жила тогда на частной квартире, — рано утром, с тетрадью своих стихов. Стихи ее были для меня мучительны. Она находилась под влиянием Игоря Северянина, поэзия которого мне казалась очень пошлой и глупой. Кроме того, я была сама так утомлена после недельной поездки на завод, что часто у меня от слабости и переутомления непроизвольно закрывались глаза. К довершению всех бед дверь в кухне была заперта. Там по воскресеньям мылись и мне невозможно было с сестрой напиться чаю. От этих стихов в стиле Игоря Северянина: «Ты в карете, а я в ландо…», у меня кружилась голова от измученности, голода и переутомления. Я была очень раздражена, просила Варю: «Приходи хоть днем», а она говорила: «Мне некогда, сейчас я пришла в город и по дороге зашла к тебе». Так продолжалось долгое время. Иногда я к ней заходила. Тут было несколько полегче, можно было с ней что-нибудь поговорить, обсудить и вникнуть в ее дела. Но тут возникла другая трудность. Сердце мое сжималось от жалости, — Варя жила в частном доме, в комнате, вернее в чулане, с одним окном, без печи (отоплялась она из общего коридора) — было сыро и холодно, а летом душно. В комнате стояла одна кровать, маленький столик и табурет. На столике стояли хорошенькие старинные безделушки, оставшиеся после смерти ее мужа, красивые бусы висели на стене и какие-то декадентские рисунки. На полочке стояли томики стихов Блока, Мандельштама, Гумилева, Игоря Северянина и других современных поэтов. Хозяева тяготились ею и старались ее выселить. Но она кое-как держала за собой эту комнату. Приходила ко мне жаловаться. А что я могла сделать? Ведь она, уехав к сестре Наде жить в Москву, в надежде устроиться актрисой, бросила в нашей квартире комнату, которую и забрало домоуправление, хотя я пыталась ее сохранить для Вари, платя за нее почти год из своего мизерного жалования. Впоследствии, когда она вернулась из Москвы, я пыталась с ней жить вдвоем в своей комнате. Тесно было ужасно. Второй кровати негде было поставить. То она, то я спали на сундуке. К довершению всего Варя вздумала снять мои иконы и повесила изображения каких-то балерин. Тут уже у меня лопнуло терпение, я просила ее уехать от меня, а подруга ее нашла для нее вот этот чулан.
В 1935 году вспоминается и нелепое замужество Вари. Ей вздумалось выйти замуж за писателя Гордина. Это был пожилой человек, некогда красивый, с густой кудрявой шевелюрой, но совсем больной, у него был инфаркт и он только что поправился, когда расписался с сестрой Варей и она приняла его фамилию.
Работать он не мог, Варя тоже не работала, у него сохранились кое-какие старинные безделушки и он их продавал и на это они кое-как перебивались. Жили на Красюковке, на частной квартире сначала у одной хозяйки, а потом у другой — в холоде и голоде. Первые дни они приходили ко мне обедать, но потом я не имела возможности им помогать, так как работала на военном заводе и приезжала домой поздно, и тоже голодная и измученная до последней степени. Помню, как-то встретила их на улице, смотрю, у Вари из кармана торчит картошка; купила картошку и набила карманы пальто. Оба они были такие неприспособленные! Все их жалели и не понимали, что это за брак. Варя в то время была еще молодой и хорошенькой блондинкой, а он совсем старик. Но Варе нравилось, что он писатель, что у него волосы до плеч и не похож на остальных загорских жителей. Он любил нашего отца, с любовью говорил о нем, рассказывал при первом свидании со мной, как он был в Саровской пустыни, говорил с благоговением и благожелательством о Церкви.
Что было делать с такими детьми в наших суровых условиях! Я много плакала от этого брака и не знала, что же делать.
Однажды я была у своей знакомой на именинах, вдруг приходят за мной, говорят, что Гордин внезапно скончался. Я побежала к сестре на Красюковку. С ним случился удар, и он через четверть часа скончался. Варя плакала… а мне предстояло его хоронить. Но как его хоронить, есть ли документы у него при себе? Денег ни копейки, надо занимать. Побежали к Пришвиным, спасибо Михаил Михайлович, как сейчас помню, дал 50 рублей. В какой церкви хоронили — не помню. Варя просила похоронить его церковно. В церкви было много знакомых его дам. Я плакала, они недоумевали, думали, что я его жена. Варя же выглядела совсем девочкой. Похоронили его на Вознесенском кладбище, близ могилы мамы, поставили крест. Когда я ходила к маме, то ходила и к нему на могилу. Во время войны 1941 года все кладбище срыли и могилы уничтожили. Так кончилась эта печальная эпопея.
В 1937 году, наконец, мы сумели продать остальные рукописи своего отца в Государственный литературный музей. Мы получили 25000 рублей, разделили на три части, и первый раз вздохнули свободно от гнетущей нужды. У нас ничего совсем не было, занялись хозяйством, тут очень заболела сестра Варя, долго жила у Нади и лечилась от острого ревматизма. У меня получилось сильное переутомление от ше-стигодичной работы на заводе и я перешла на инвалидность 2-й группы.
В этом же году Надя разошлась с мужем и уехала вновь в Ленинград к своей подруге детства — Хохловой. Для меня это был ужасный удар. Надя была в это время художницей при киностудии.
Сестра Варя в это время уже не жила со мной, так как потеряла свою комнату, пока жила у Нади в Москве, и устроилась в Загорске на частной квартире.
В нашей квартире теперь уже было много посторонних жильцов.
В начале 1938 года встретилась я однажды в Третьяковской галерее с Ю. А. Олсуфьевым, который там работал. Он повел меня смотреть портрет моего отца, написанный художником Бакстом.
Мы с ним долго стояли перед портретом, потом Ю. А. спросил меня: «Что Вы находите самым интересным в этом портрете?» Я сказала, что портрет удивительно хорошо написан, а Ю. А. живо воскликнул: «Самое удивительное — это глаза! Какие живые, умные они!»[38]
В том же году, после того, как Ю. А. Олсуфьев был приглашен на составление сметы по восстановлению архитектурных памятников Троице-Сергиевой Лавры, он был арестован местными властями в Косино, по Казанской дороге, где он жил и откуда ездил каждый день в Москву в Третьяковскую галерею.
Его посадили в г. Люберцы в местную тюрьму с уголовными преступниками. Там он заболел. Жена его Софья Владимировна, делала ему передачи, брала белье от него в стирку, узнавала о нем, о его здоровье. Затем сведения о нем прекратились, она уже ничего не могла узнать о нем и не знала где его искать.
Она продолжала работать в музее изящных искусств, где она когда-то реставрировала древнеегипетские саркофаги, а затем перешла в Кусковский музей и реставрировала фарфор.
В 1938 году я поступила работать в Москве в Толстовский музей, сначала сторожем, а потом машинисткой. В то время часто из музея изящных искусств заходила ко мне в Толстовский музей Софья Владимировна Олсуфьева и мы ездили к ней на дачу в Косино. Она тосковала по мужу, не зная, за что он взят и ще его искать. Она ездила во многие города, но безуспешно. По ночам я слышала, как она горько плакала, но днем никогда не плакала, стараясь скрыть свое горе.
Каждый день я ездила из Загорска в Москву на работу, а одно время, летом, сторожила квартиру в Москве и там заболела моноартритом. Меня с трудом устроили в Москве в 4-ю городскую больницу. Когда я лежала в больнице, началась финская война. Это было уже в 1939 году. Меня навещали кое-кто из знакомых: Софья Владимировна Олсуфьева и доктор Михаил Михайлович Мелентьев. Сестра Варя работала в воинской части машинисткой в Загорске, а Надя жила в Ленинграде с Хохловыми и работала художницей при киностудии.
Пролежала я четыре месяца в больнице и меня выписали еще больной совсем, так как больницу отдавали под лазарет для раненых. С больничной няней я доехала до дому и лежала еще с месяц совсем одна, почти без всякой помощи. Затем Софья Владимировна Олсуфьева прислала в Загорск ко мне домработницу свою с продуктами. Через некоторое время она меня взяла к себе на месяц в Косино и заботилась обо мне. Вскоре я стала по-прежнему ездить каждый день из Загорска в Москву. Война с Финляндией кончилась, но поезда ходили плохо, а указ за опоздание на службу был суров, — могли не выдать справку на станции и легко было попасть в тюрьму. Вот тогда-то Софья Андреевна Толстая, директор Толстовского музея сжалилась надо мной и взяла меня к себе на квартиру в Померанцев переулок. Тут я познакомилась и сдружилась очень с научным сотрудником музея — Татьяной Михайловной Некрасовой.
Софья Андреевна Толстая, во втором браке за поэтом Сергеем Есениным, была внучкой Льва Николаевича Толстого, от сына его Андрея. Сам Андрей Львович находился в то время за границей, разойдясь со своей женой и оставив ее на попечение дочери. Когда, по приглашению Софьи Андреевны, я пришла к ним в квартиру временно жить, я застала там одну Софью Андреевну со старой няней Марфушей. Мать ее тогда находилась в больнице, а в передней комнате их квартиры жила старушка, их родственница, фамилии ее я не помню.
Квартира Софьи Андреевны была большая, темная, какая-то мрачная и неуютная. Вещи были громоздкие, мало нарядные, на стенах висели картины масляной краски, очень посредственные. Помню картину — въезд в Ясную Поляну, зимний пейзаж. Почему-то она мне нравилась, хотя и была написана плохо. Эта картина находилась над диваном, в столовой, где я приютилась. Комната Софьи Андреевны была в отдаленном конце квартиры, я никогда там не была, да она никого из посторонних людей туда не пускала. У нее бывала только одна приятельница — Евгения Николаевна Чеботарев-ская, старшая научная сотрудница Толстовского музея. Жила же Евгения Николаевна со своей дочерью на отдельной квартире и только навещала Софью Андреевну.
Софья Андреевна Толстая в то время, когда я с ней познакомилась, уже была серьезно больна сердцем и часто пропускала службу. Сотрудники не понимали, что у нее серьезная болезнь и за глаза, при мне, упрекали ее за эти пропуски, и за неровный ее характер. Она умела быть и обворожительна, и несколько неприятно-сентиментальна, и надменно резка. Я же всегда за нее заступалась, мне было ее ужасно жаль. Я понимала, что передо мной несчастная и больная женщина, гордо скрывавшая свою личную драму и тяжелую болезнь. Она чувствовала мою привязанность к ней и жалость, и отвечала мне добрым расположением. Так странно прожили мы с ней почти год вместе в течение 1941–1942 гг. Когда в 1942 году Толстовский музей эвакуировался в Томск, а Софья Андреевна уехала в Ясную Поляну, я оставалась еще некоторое время жить в ее квартире, по ее просьбе, а также приводила в порядок оставленные документы музея, так как я тогда была временно заведующей канцелярией. Оттуда, из Ясной Поляны, она писала мне очень милые письма, уговаривая меня остаться в их квартире. Письма ее ко мне сохранились и были переданы мною в Государственный литературный музей.
Но я боялась оставаться там, во-первых, потому что опасалась потерять свою комнату в Загорске, и, кроме того, я не хотела нести ответственности за ее богатую брошенную квартиру. Со мною жила Марфуша, но она такая старенькая, могла тоже неожиданно умереть. Я отказалась жить в ее квартире, уволилась из музея и уехала домой.
Когда я работала в Толстовском музее в 1941 году, ценности из Загорского музея, а также рака с мощами пр. Сергия были увезены в Сибирь.
21 апреля 1946 года ценности были возвращены в музей, а рака была установлена на прежнем месте в Троицком соборе. В это же время была открыта вновь Троице-Сергиева Лавра и передана в ведение Московской Патриархии.
Софья Андреевна вернулась в Москву из Ясной Поляны до прихода туда немцев. Имущество Толстовского музея было возвращено из Томска. Но музей Яснополянский был очень разрушен, так как там были немцы, и его приходилось восстанавливать. А музей на Кропоткинской улице тоже пострадал от бомбежек, и тоже надо было восстанавливать чудесные лепные украшения потолка здания XVIII века.
Софья Андреевна вернулась к своим обязанностям директора музея и очень много вложила труда для восстановления музея, хотя была очень уже больная. После войны я изредка бывала у нее в квартире при музее-усадьбе, что на улице Льва Толстого, где С. А. тогда жила со своей больной матерью и Марфушей. Квартирка была крошечная, в деревянном флигеле. В это время моя сестра Надя начала работать по графике и сделала иллюстрации к рассказу Л. Толстого «Люцерн». Я предложила ей переговорить с Софьей Андреевной Толстой о покупке этой картины. Надя уже тогда начала болеть, материальное ее положение было очень плохое, Софья Андреевна пошла навстречу и купила эту картину — она была помещена в музее на Крапоткинской улице. Только Наде, бедняжке, пришлось изменить ее, несколько шаржировав английских леди, так как того требовала политическая ситуация того времени, — мы не очень ладили с Англией. Наде было очень жаль менять образ, но пришлось подчиниться обстоятельствам.
Два раза приезжала Евгения Николаевна Чеботаревская с братом своим в Загорск, но я ничем не могла ее даже угостить, такой был ужасный голод. Заходила она и на квартиру к Пришвиным, на Комсомольской улице, и купила у нее, как я помню, большие чугунные котлы, для чего-то нужные в Ясную Поляну.
Потом я долго не бывала у Софьи Андреевны Толстой-Есениной, а когда я приехала, она снова жила на Померанцевом переулке, уже совсем, совсем больная, — она уже не работала в музее. Тут я провела с ней ужасно тяжелую ночь — она была в тягостном душевном состоянии, рассказала мне очень откровенно свою биографию, не входя в подробности, и рано утром я вышла от нее, совершенно потрясенная. В то время ее матери уже не были в живых, а Марфушу отправили в деревню, так как за ней некому было ухаживать. Софья Андреевна с трудом, по объявлению, нашла какую-то «шикарную» домработницу, которую она даже стеснялась о чем-нибудь попросить.
Но нужно было кому-то ухаживать за ее любимой собакой — овчаркой, что и было поручено этой «шикарной» домработнице. Но и она долго не задержалась у Софьи Андреевны и ушла. Что было потом, я не знаю, так как уйдя от нее тогда в четыре часа утра, я больше ее никогда не видела — слишком было тяжело ее видеть. Слышала только, что она живет в Пушкино, туда приезжает ее приятельница Чеботаревская, с нею любимая собака — овчарка и имеется прислуга.
В 1957 году, быв однажды совершенно случайно в гостях у одной знакомой, я услышала, что Софья Андреевна умерла два месяца тому назад под Москвой, в Малаховке (29 июля). Ее хоронили в тот день, когда был первый международный фестиваль молодежи в Москве. Дороги все были закрыты, движение приостановлено, шли толпы молодежи с цветами и с музыкой по улицам. Накрапывал мелкий дождь. Машина с останками Софьи Андреевны Толстой-Есениной еле пробралась к станции, откуда гроб был отправлен в Ясную Поляну, а затем в местечко «Кочетово», где похоронены все ее родные. За гробом шло очень мало народу, — все были заняты празднеством, и в газете было сказано только два слова о ее смерти. Об этой грустной картине рассказывала мне Татьяна Михайловна Некрасова. Я удивилась, что она не дала мне телеграмму о смерти Софьи Андреевны, а она сказала, что, зная, что я у нее не бываю, решила, что я не поеду на похороны. Об этом я очень потом сокрушалась.
Когда ее привезли в «Кочетово», священник хотел отслужить панихиду, но так как гроб ее провожали сотрудники музея Толстого, то они не позволили сделать этого. Позже я узнала, что на могилах всех Толстых стоят кресты. Об этом мне рассказали сотрудники музея.
Возвращаюсь к прошлым годам. В Толстовском музее помощником директора назначен был Павел Иванович Федоров — сын Софьи Петровны, той старушки, с которой я работала когда-то в Историко-художественном музее. Она меня очень любила и одно время, когда я болела, я часто ночевала у нее. Они оба были крайне добры ко мне, и хотя у них было очень тесно, — одна комната, и я их, конечно, стесняла, но они жалели меня и звали к себе. Пока я служила в Москве, бывала я и у доктора Мелентьева, в их семье; они меня встречали с большой теплотой и сердечностью.
Работая в музее, я впервые была в Останкинском музее, который восхитил меня своим благородством и изяществом; бывала часто я и в музее изящных искусств, не отходила от полотен Рембрандта, особенно меня всегда трогала картина его «Ассур, Аман и Эсфирь». В Третьяковской галерее восхищали залы XVIII века, а также древняя иконопись и любимый, на веки вечные, — Врубель. Вновь возобновилось мое знакомство с женой Перцова, а также бывала я у него. Он жил тоща один, ноги у него сильно болели. Он сидел за столом и все неутомимо работал, — писал. Очень был трогателен, по-прежнему умен, интересно говорил и мне приятно было бывать у него. Вспоминалась молодость и его верная дружба с отцом. Спасибо его жене, что она меня отыскала в Толстовском музее и привела к мужу.
22-го июня 1941 года началась вторая мировая война. В то время я продолжала работать в Толстовском музее и жила у Софьи Андреевны Толстой. Помню очень ярко тот день — я пошла в садик, возле музея, отдохнуть перед поездкой домой. Пришла взволнованная Софья Андреевна и сказала: «По радио сейчас говорил Молотов и объявил о начале войны».
За день или за два до начала войны, Надя приехала в отпуск в Москву, нарядно одетая, с маленьким чемоданчиком. И когда грянула война, она уже не смогла вернуться в Ленинград. Она осталась без всего и поселилась у Елены Дмитриевны Танненберг, своей московской подруги, которая жила со своей тетушкой. С трудом Надя прописалась на их площади. Надя со своей подругой работали пожарниками, сидели на крыше, и за это получали рабочий поек, а затем стали донорами. Потом Надя поступила в Мосфильм и была принята в Союз художников и начала работать как график. Работы ее были куплены Толстовским музеем, музеем Достоевского, Пушкинским домом в Ленинграде.
В день объявления войны я уехала за паспортом в Загорск. В городе уже началась паника. Первое время я по-прежнему жила у Софьи Андреевны Толстой. Помню, в первый день бомбежки в Москве, мы стояли с ней в парадном подъезде Померанцева переулка и гадали, что это уже война, или учебная стрельба — было непонятно. Но вот, зажигательные бомбы стали падать на крышу прекрасного здания XVIII века — Толстовского музея на Кропоткинской улице и мы поняли: война началась. В первую ночь сотрудники музея, дежуря на крыше, много погасили зажигательных бомб. Вскоре я уехала от Софьи Андреевны и стала ездить каждый день домой, так как боялась потерять комнату в Загорске.
Ездить было страшно, прямо над поездом кружились немецкие самолеты. Никогда я не была уверена в том, что вернусь домой. Приезжая утром в Москву, первым делом звонила по телефону и справлялась, жива ли сестра Надя, мои близкие друзья, очень болело сердце по Софье Владимировне Олсуфьевой. Она жила в Косино, а там часто бывали вражеские налеты; сидели мы с ней и в подвале, когда я туда приезжала, как сидела я в бомбоубежище в доме, где жила Софья Андреевна Толстая.
Когда летом 1941 года Толстовский музей эвакуировался в Томск, то я уволилась из музея и вернулась домой. В это время очень благородно Толстовский музей из Ясной Поляны поддержал служащих, уволенных по сокращению штатов и находившихся в бедственном положении. Они выдавали помощь продуктами голодающим бывшим сотрудникам музея в память Л. Н. Толстого.
С 1919 года мы как-то потеряли Нестерова из виду. Он у нас не бывал, хотя мы и переехали из Петрограда ближе к Москве в Троице-Сергиев посад (нынешний Загорск).
В 1938–1941 гг. я наконец познакомилась с семьей Нестеровых в Москве и стала изредка бывать в их квартире на Сивцевом Вражке. Семья Нестеровых в это время состояла из четырех человек — Михаила Васильевича, его жены — Екатерины Петровны, дочери Наталии Михайловны и сына, Алексея Михайловича, которого мне не довелось увидеть, — я знала его только по портрету работы отца. Портрет этот находился в их квартире.
В то время я работала в музее Льва Толстого и бывала у Нестеровых. Они встречали меня всегда очень тепло: Михаил Васильевич показывал мне свои картины, которые не попали в музей, говорил со мной о живописи, по моей просьбе дал мне книгу Петрова-Водкина «Эвклидово пространство» почитать, добавив, что он в ней ничего не понял. Так мне сказал Михаил Васильевич видимо, не одобряя нового направления в искусстве, которого придерживался Петров-Водкин. Но меня книга очень заинтересовала, так как я ранее читала книгу воспоминаний Петрова-Водкина о его родном городе Хлыновске и любила его еще по юным воспоминаниям своих посещений выставок «Мира искусства», где неизменно были и красные шары, детские кроватки и кирпично-красный, огненный конь Петрова-Водкина. Эти ярко очерченные и живые образы врезались в мою память и навсегда любовно связали меня с творчеством этого искреннего художника. Они до странности были мне какие-то родные и близкие.
Нестеров рассказывал мне его биографию: Петров-Водкин последнее время жил в Париже, был женат на француженке и к 1940 году его уже не было в живых.
В 1939 году моя сестра Надя жила в Ленинграде. Михаил Васильевич, бывая в Ленинграде, навещал ее и был с нею очень сердечен.
В Москве Нестеров читал с Екатериной Петровной Надины воспоминания, одобрял их и говорил, что эта ее работа подвинула его на написание своих воспоминаний. Их он и написал в 1941 году и выпустил в свет книжкой в 1942 году под названием «Давние дни (Встречи и воспоминания)».
Да, была еще одна характерная черточка у Михаила Васильевича, которую я хочу поведать: в 1939 году мы с Натальей Михайловной Нестеровой собирались как-то в Дом союза писателей на чествование Михаила Михайловича Пришвина. Дочь собиралась очень долго, Нестеров волновался и выговаривал ей: «Как можно так опаздывать, ведь это невежество по отношению к юбиляру и к публике». Его слова мне навсегда запомнились и когда я опаздываю куда-нибудь, я вспоминаю серьезный тон этих слов. Так Михаил Васильевич Нестеров горячо любил искусство и так внимателен был к людям и к их творчеству.
В 1941 году, когда Михаил Васильевич Нестеров получил Государственную премию, он пришел к нам в Толстовский музей пешком — «прогуляться», как он сказал. Был он уже очень старенький, опирался на палку. По залам музея провожала его директор — Софья Андреевна Толстая. Присутствовали и мы, сотрудники музея — Татьяна Михайловна Некрасова и я. Нестеров, оборачиваясь, подшучивал надо мною.
Во время войны, в 1942 году, когда я бывала у них, меня поражала твердость духа Михаила Васильевича, его полная уверенность в нашей победе над немцами. Старик был крепкий и русский до мозга костей. Любил русский народ и верил в него…
В 1942 году я видела Нестерова в последний раз в марте месяце на его квартире. Вскоре он скончался. На его похоронах была масса народу. Была и моя сестра Надежда Васильевна, а я не приехала, так как боялась большого стечения народа. Через несколько месяцев после смерти отца умер и сын его — Алексей Михайлович Нестеров, от туберкулеза легких. Екатерина Петровна тяжело пережила это двойное горе. В это время я ее изредка навещала, но было очень тяжело бывать у них без Михаила Васильевича. После смерти его я написала Екатерине Петровне письмо, которое, по ее словам, очень утешило ее и она его даже сохранила на память среди немногих писем, полученных ею в то время. Просила она меня привезти ей некоторые книги духовного содержания. Я их ей привозила и она читала их.
Прожила Екатерина Петровна до 1954 года. Сестра Надя дала мне телеграмму о ее смерти и мы вместе с нею были на похоронах. Было лето, народу собралось немного, все были на дачах. Похоронили ее рядом с Михаилом Васильевичем на Новодевичьем кладбище.
Во время войны я работала в разных рабочих цехах в г. Загорске, чтобы получать рабочий паек, но затем весной 1942 года простудилась, заболела воспалением легких и не работала, а получала пенсию 2-й категории. Заболела дистрофией и дважды лежала в бывшей земской больнице. Голод был ужасный. Целый год я жила на черном хлебе и воде.
Тогда я часто бывала у первой жены Пришвина — Евфросинии Павловны, она меня душевно согревала, устроила мне стирку белья через одну женщину, так как я была слаба, стирать сама не могла, да и мыла не было. Умная, хорошая, простая и сердечная русская женщина была Евфросиния Павловна, на таких женщинах стояла прежняя Русь. Мир ее праху, умерла она в 1953 году в марте месяце. Была я на ее скромных похоронах, провожала и гроб ее до нового кладбища, на Угличском шоссе г. Загорска. Сейчас могила ее оправлена, стоит ограда и гранитный камень, где написано, что здесь покоится Евфросинья Павловна Пришвина, но что это — первая жена писателя, с которой он путешествовал по лесам всю свою молодость и о которой много написано книг, здесь не упомянуто, а жаль, заслуживает она этого. Любила его и трудилась много.
Варя работала в военном госпитале машинисткой, получала паек и делилась со мной. Когда госпиталь эвакуировался, она не решилась ехать и устроилась на почту. Потом она поступила в воинскую часть в г. Клин, но вскоре приехала оттуда и стала жить со мной. Мне еле-еле удалось прописать ее к себе. Она поступила в канцелярию при Жакте домоуправления в качестве секретаря-машинистки.
В 1941 году осенью была арестована жившая около станции Косино Софья Владимировна Олсуфьева. Обвинение ей никакого не было предъявлено. Затем выяснилось, что ее хотели обвинить в том, что она ждала немцев. Она очень далеко была от немецкой культуры, скорее не любила немцев и боялась ужасно их прихода. Подстроено это было все окружающими ее злыми людьми, желавшими воспользоваться их имуществом. Позже я узнала, что ее направили в г. Свияжск, где она и скончалась в 1943 году. В 1956 году оба они — и Юрий Александрович, и Софья Владимировна — посмертно реабилитированы. Очень их жаль, так как это были исключительные по благородству люди, крайне нужные нашему государству в области искусства.
Однажды вечером, осенью 1942 года, часов в восемь, раздался звонок, пришли и арестовали сестру Варю. Был обыск, взяли какие-то ее стихи. Сначала она сидела в местной тюрьме, а потом ее отправили в Москву на пересыльную. В Москву проезда не было, узнать мы о ней ничего не могли. Когда она сидела с месяц в Загорске, Надя и я делали ей передачи, и она раза два посылала с оказией записочки. В конце концов она попала в Рыбинск, откуда ее освободили, но у нее не было сил вернуться, я за ней ехать не могла, так как в это время лежала в больнице. Надя работала и ее не отпустили ехать за сестрой. Потом мы узнали, что она умерла 15 июня 1943 года от дистрофии в тюремной больнице. Но об этом нам стало известно позже — в 1945 году. На допросе ей задавали такие вопросы: почему вы любите уединение? Почему вас интересуют стихи, зачем сидите дома одна?
Варя была очень экстравагантная, как-то читала в Москве модернистические стихи, в цилиндре, на каком-то литературном вечере. Думаю, что это ей повредило. Осенью 1944 года взяли и меня. Полагаю, что в связи с арестом сестры, но точно не знаю. Когда Варю арестовали я дважды лежала в больнице с дистрофией. После этого я была очень плоха и год меня продержали в тюремной больнице. Но так как ничего у меня не нашли, то и освободили 3 сентября 1945 года. Я решительно сказала, что не выйду из тюрьмы, пока мне не отдадут Библию, Евангелие и не вернут комнату. Мне все отдали и вежливо предоставили ту же комнату, где я и по сей день живу.
На Библии была надпись отца: «Сей экземпляр Библии — взят мной со „столика в учительской комнате“ Елецкой гимназии в 1890 или 1891: („Крещение Руси“) для справок при писании „Место христианства в истории“ и забыл у себя, ибо ее никто не брал и не читал.
С тех пор она всегда со мною! И я все ее читал и никогда, даже на даче, с нею не расставался.
Дарю ее старшей Танюше на память, и да поддержит она ее в горестные минуты жизни. Господь с тобою, Таня! 14 января 1914 года. Ночь».
На полях Библии были написаны годы рождения детей и кое-какие биографические сведения.
Когда мне Библию вернули, зачем-то химическим способом, были уничтожены эти сведения, но в одном месте остались следы и несколько слов бессвязно на странице сохранились.
Для чего это было сделано — непонятно.
Вернувшись в 1945 году в Загорск из тюремной больницы, я временно сторожила квартиру у моих друзей — Сарры Николаевны Шатровой и ее приемной дочери — Анны Сергеевны Курятниковой, и они мне за это давали обед. В 1945 году, после окончания войны, все-таки было материально очень тяжело. Сестра Надя потеряла свою площадь в Ленинграде и жила на птичьих правах у своей подруги Е. Д. Танненберг и работала в Мосфильме художницей. Я получала очень маленькую пенсию — 193 рубля и вынуждена была через каждые 6 месяцев проходить комиссию по медицинскому переосвидетельствованию.
В 1945 году, как инвалид второй группы, числилась в артели «Художественная игрушка» — надомницей; в 1946 году выбыла из артели, меня поставили на учет на пенсию по инвалидности.
Помнится мне, что в 1947 году сестра Надя продала рукопись отца «Апокалипсис нашего времени» в Ленинскую библиотеку.
В 1947 году, вновь, в последний раз, поступила в Историко-художественный музей вахтером. В это время сестра Надя ездила в Ленинград и сумела получить и перевезти свои вещи из Ленинграда, а также оставшиеся вещи нашей несчастной, покойной сестры Али и часть большую коллекции монет отца, которые остались у сестры в Ленинграде, в брошенной квартире подруги Хохловой. Она их привезла и в 1947 году их продала в частные руки.
В этом же году она вышла замуж за художника, Михаила Ксенофонтовича Соколова{51}, с которым была давно знакома — он давал ей уроки живописи.
Надя, заняв деньги у Надежды Григорьевны Чулковой, купила себе комнату и решила прописать к себе Соколова в качестве мужа. Из этого ничего не вышло. Его не прописали, но он продолжал жить там. Было очень трудно, продовольственной карточки ему не выдавали. К тому же он оказался очень больным человеком. Хирург Юдин определил у него рак прямой кишки. Надя была убита, ездила к нему каждый день в больницу после работы. Он умер через полгода. Я его видела всего два раза. Получив телеграмму о его смерти, я приехала в Москву, но его уже похоронили. Я даже могилы его не видела. Я вся в слезах приехала к своим друзьям Воскресенским. У Нади была такая манера все скрывать от меня. Стараясь меня оберегать от всяких неприятностей, она меня этим больше волновала и делала мне очень больно и отдаляла меня от себя. Всегда окруженная подругами, она мало уделяла мне внимания и сама этим мучилась. Так напряжены были наши отношения.
Вот письма Нади ко мне из Москвы в Загорск в последние годы ее жизни.
«Танечка, дорогая! Я ужасно мучаюсь, что была с тобой непростительной свиньей, но даю тебе слово, что дело было не в тебе, а только в психическом безумии от всего, ибо крыша, дождь, буквально, унесли годы жизни, а в выходной был чудовищный ливень и вместо всех дел неотложных — я до нитки вся мокрая меняла тазы, банки на чердаке, а в комнате был потоп буквальный, а я просто обеспамятила. После 20-го обещают временно чинить (крышу), а в августе-сентябре крыть железом. Не верю, просто не верю. Сейчас сижу в ожидании наступающего дождя, чтобы бежать на чердак.
Запаяла бабкин большущий таз.
24/V-1947 г.
1949 г.
Конец письма Нади:
„Обо всем переговорим.
Мы и чай-то не напьемся по-человечески вместе, все наспех.
Виновата я, очень, очень во многом-многом.
Прости меня Христа ради.
Я тебе 6-го пошлю деньги, ты их получишь 10, 12-го.
Во вторник я узнаю, как дела в издательстве с „Униженными и оскорбленными“, я напишу тебе какой рисунок взяли.
Милая моя Татьяночка, прости меня Христа ради, мне так стыдно, что я такая несдержанная и злющая, но честно слово я кричу, а в душе нисколько не сержусь, ты мой ангел. Целую тебя ужасно. Твоя Надька — дрянь.
Татьянушка!
Уехала ты и я себя грызу и грызу. Очень тебя прошу приехать 19-го, мы с тобой никогда не бываем вместе, так как 100000 твоих непосильных дел изводят тебя до того, что от бессилия и переволнения все это отражается на мне: я становлюсь отвратительной ведьмой с клыком, отчего меня самою тошнит и я себя ненавижу.
А мне с тобой в последний приезд было очень уютно. Знай всегда, что я злюсь по внешней линии, а по существу я именно такую тебя и люблю, такую как ты, я ужасно люблю, дорожу и волнуюсь ужасно. Мы с тобой тихонечко провели вечер и хорошо“.
Любила я с сестрой Надей быть вместе, — она рисует, а я чиню ей белье.
Но как мало этих счастливых минут было!.. Многие дни и годы ушли на дела, заботы и болезни…
„Дорогая Танечка, здравствуй! Думали вечером приехать к тебе, если тебя не дождемся, но обещают грозу, а днем в жару итти по городу не могу. Очень беспокоит твое здоровье, не лучше ли тебе?..
Пожалуйста, напиши мне.
Завтра я позвоню и напишу тебе. 21-го пошлю тебе деньги. 22-го у меня отпуск, но фактически буду здесь с 25-го.
Напиши мне словечко. Очень хочется в Загорск.
Ты не приехала, значит, — либо плохо себя чувствуешь, либо письма не получила.
Посылаю тебе немного чернослива.
Целую крепко.
Да, книга „Библия“ и др. с папиной надписью тебе очень хорошей — „памятливой Тане“ — нашлась там же в шкафу. Просто стояли среди книг и незаметно было, а стала на столе перебирать — они стоят.
Целую очень крепко. Надя“.
Это последнее письмо сестры Нади. Оно написано в июле 1956 года. Она меня не застала дома и оставила это письмо, цветы, найденную для меня книгу отца и каталог с японскими гравюрами.
Вскоре она умерла на даче в Абрамцево от сердечного припадка. То было 15–16 июля н.с. 1956 года. Похоронена в Москве на Пятницком кладбище.
Через несколько лет после смерти Нади я встретила подругу Вари, которая рассказала мне, что она видела Надю незадолго до смерти в Загорске, в нашей Ильинской церкви у исповеди и заметила, что Надя была вся в слезах. Об ее приезде тогда в Загорск я ничего не знала.
Нашим другом и советником в те годы была Надежда Григорьевна Чулкова — у нее я также часто останавливалась. Она уже потеряла своего мужа, писателя Георгия Ивановича Чулкова и жила со своей опекуншей — Марией Алексеевной Жучковой и ее приемной дочерью Лидой, в тех же самых двух комнатах, где они жили раньше с мужем, в маленьком уютном особняке на Смоленском бульваре, бывшем доме Бахрушиной. Ныне он срыт совсем. Некогда в этом доме собирались художники и писатели Москвы. Надежда Григорьевна была прекрасной хозяйкой. По старой памяти собирались у нее и после смерти мужа. Там видела я и Ахматову, еще до войны, в то время она болела, чувствовала себя очень плохо; рассказывала, что однажды в жизни видела моего отца молодым, когда он еще был чиновником в Государственном контроле. Говорила, что хорошо его помнит. Я же сказала, что мои сестры Варя и Надя очень любят ее стихи и попросила подарить Варе фотографию. Она надписала ее. Варя была в восторге. Портрет всегда стоял у нее на столе, а после смерти Вари, я отдала его Наде. После Надиной смерти он перешел в руки Елены Дмитриевны Танненберг, ее близкой подруги. Не помню, в каком году приезжала Ахматова В Москву. Ее выступления в Ленинграде имели бурный успех, а в Москве вышла какая-то заминка, и она была очень огорчена этим. Ахматову очень любила Софья Андреевна Толстая. Видела у Надежды Григорьевны и директора Мурановского музея, родственника поэта — Н. И. Тютчева — в сюртуке, представительного, но что говорил, не помню. Встречала доктора Доброва, очень религиозного, но утверждавшего, что службу церковную нужно вести на русском, а не на славянском языке. Потом он и его семья были арестованы, все разрушено. Его дом был культурным центром московской интеллигенции. Посмертно он был реабилитирован.
Я познакомилась с Добровым через Ольгу Александровну Бессарабову, подругу моей молодости, впоследствии вышедшую замуж за историка Веселовского. Она работала с Олсуфьевым, очень помогала ему в работе перепиской его трудов. Сейчас она умерла.
Очень близка была Надежда Григорьевна ко мне и к моей сестре Наде. Особенно она любила Надю, очень ее поддерживала, помогала ей советами. Надя к ней относилась как к родной матери. Надежда Григорьевна помогала нам в знакомстве с Бонч-Бруевичем для продажи рукописей отца в 1938 году, а также ходила со мной по магазинам, помогая мне делать покупки.
До революции Чулковы жили в Царском Селе, они редко и очень официально бывали у нас по воскресным вечерам в Петербурге. Отец их не очень любил, так как расходился с Чулковым во взглядах. Вторично мы познакомились уже взрослыми, в середине двадцатых годов. Сестра Варя никак тогда не могла устроиться на работу, и ей вдруг вздумалось зарабатывать деньги танцами на улице — онд решила ехать в Париж и для этого познакомилась с семьей Чулковых, чтобы Георгий Иванович помог ей в этом.
Я пришла в ужас, когда узнала о ее намерении и пошла объяснить Чулковым, что такое Варя и ее фантазии. С тех пор я стала бывать у них. Помню еще и другой случай из этого же времени. Было литературное собрание у них, кто был не помню, вспоминается только Пяст, был какой-то философский доклад, и вдруг мне вздумалось выступить. Доклад был об отношении церкви к государству. Георгию Ивановичу очень понравилось мое выступление и он сказал, что я понимаю в философии.
У Надежды Григорьевны были заслуги перед русским обществом — это ее работа об Оптиной пустыни. Когда у нее перед революцией умер сын, она очень горевала, ездила несколько раз в Оптину пустынь, а когда обитель разгромили, ездила составить план расположения могил старцев. Оттуда привезла брошенные серебряные крестики, кое-какие оставшиеся книги от монахов, описание некоторых могильных надгробий. После войны она продала эту свою работу в Ленинскую библиотеку, а копию передала в Калужский краеведческий музей (она родом из Калуги).
Надежда Григорьевна очень любила Вячеслава Иванова и его жену Л. Зиновьеву-Аннибал. Когда последняя умирала от скарлатины, Надежда Григорьевна ухаживала за ней, она сама мне об этом рассказывала. Вторую жену Вячеслава Иванова я помню очень хорошо. Он женился на своей молоденькой падчерице. Они приходили к нам в гости на Шпалерную улицу в Петербурге еще до революции.
В ноябре 1961 года умерла Н. Г. Чулкова, 29 августа 1964 года скончался Сергей Алексеевич Цветков, в 1965 году — Сергей Александрович Волков, в 1966 — Анна Сергеевна Курятникова. В течение долгих лет мы дружили с Анной Сергеевной Курятниковой и ее приемной матерью. Я еще знала ее молодой. Это была веселая, очень приятная девушка, отзывчивая на всякое горе ближнего. Такая же была ее приемная мать и ее отец — Шатровы. Она работала при железнодорожной амбулатории в качестве медицинской сестры, а жила она на Петропавловской улице близ церкви Петра и Павла. Теперь эта церковь сломана. Когда мне взгрустнется, или нападут на меня какие-нибудь „страхи“, я бегу к ней. Заболит ли у меня что, иду опять в железнодорожную больницу, там меня без очереди примут и помогут.
Вспоминаю с благодарностью этих тихих, милых людей, добро расположенных ко всем, не мудрствующих лукаво. Когда приду вечером к ней, она посадит меня за стол, напоит вкусным чаем с вареньем, почитает своим милым, тонким голоском что-нибудь из „Жития святых“, пошутит со мной, и я успокоюсь и рассмеюсь. Ходили мы с ней и с Софьей Владимировной Олсуфьевой и Мансуровым в скит. Она была церковным человеком, хорошо разбиралась в церковной службе, и когда-то была она и мать ее приемная под началом знаменитых последних старцев Оптиной пустыни — отца Анатолия и отца Нектария. У нее было очень много старинных книг духовного содержания, а также много старинных икон в двух киотах, перед которыми всегда теплились лампадки. Теперь все они умерли, сначала Сарра Николаевна Шатрова и ее муж, а затем и сама Аничка в 1966 году от рака печени. Она умирала очень мужественно, без всяких капризов, и почти до последнего дня была на ногах и даже ходила к мощам преп. Сергия. Мир праху ее!
Немного раньше ее, в 1965 году умер мой хороший знакомый, Сергей Александрович Волков, живший напротив моей квартиры. Он был учителем русского языка и обучал в течение чуть ли не пятидесяти лет половину жителей города Загорска. Когда-то он учился в Духовной академии и вынужден был уйти из нее, не закончив курса, так как она закрылась в 1920 году. Затем он поступил учителем русского языка в Загорскую школу и работал в здании бывшей гимназии, которую некогда он сам кончал. Это был способный учитель, умевший заинтересовать учеников, читавший публичные лекции в нашем городе. Долгое время он был холостяком, потом неудачно женился, разошелся с женой, и жил грустно и одиноко в своей комнате. Любил выпить, часто на него нападала тоска, и тоща он начинал писать письма — мне или моим жильцам по квартире, поздравляя их с праздником 8-го марта, Днем Конституции, Октябрьской революцией и другими, а меня кроме того, поздравлял и с церковными праздниками. Для этих поздравлений у него был большой запас самых разнообразных открыток ярких цветов, видов, пейзажей и копий из известных картин. Надписи на этих открытках были фантастические. Так, например, в одном из писем ко мне с приложением спичечной коробки с портретом Блока, он писал:
„Пришло времечко, — о чем мечтал Некрасов, — народ даже на спичечных коробках несет портреты Пушкина, Толстого и „декадента-символиста“, „мистика“ Александра Блока!
Т. В. Розановой — сие в разумение:
Придет время — и будут продаваться „Розановские“ папиросы, ибо В. В. Розанов любил покурить, и „Розановские“ клюшки, ибо милейшая Татьяна Васильевна „Rosa nova“, как я ее раз навсегда наименовал, ходила с клюшкой, не столько для того, чтобы на нее опереться, сколько для того, чтобы ею грозить врагам „условного стиля“ в искусстве! Sic transit gloria mundi!
5/IV-63. Загорск.
А эту карточку — Вам: пошлите кому-нибудь… S.“
Вот другое письмо:
„Иногда зловредная, почти всегда неразумная (по языку и по путанице в голове), зато всегда милая Т. В.!! Не сердись на меня. Сегодня я был очень измучен и от этого раздражителен. Примите в подарок „Притчи Руми“. Они назидательны, кроме того, Вы любите Восток.
Книгу о Врубеле я Вам потом достану для прочтения в библиотеке, а завтра, может быть, передам Вам в собственность (но за наличные — 1 р. 38 коп.), если мне ее привезут из Москвы.
18/Х-63 г.
С.В.“
„Т. В. Розановой
От С. А. В.
1963 г.31/XII. 12 ч. ночи.
Милая Татьяна Васильевна! Сердечно поздравляю Вас с Новым годом, от души желаю доброго здоровья, бодрости и ясности духа, благополучия, и еще большего успеха у Ваших стариц, особенно у старцев!
Не забывайте и меня, старика! В отношении ума, я думаю, Вашим старикам не уступлю; что же касается их ухаживания за Вами, то, сознаюсь, уступаю, ибо никогда ни за кем не ухаживал, предпочитая, чтобы ухаживали за мною!
Вы, оказывается, пишете Верочке (Храмцовой) строгие письма. Это нехорошо. Ей надобна доброта и ласковость. Она такая мягкая и сердечная, что с ней иначе нельзя. А вот Вас, моя душечка, построжить немножечко не мешало бы! Но я это предоставлю милейшему M. М. Мелентьеву. Я хоть ему и не пищу, но помню о нем и люблю его.
Ваш Сер. Волков
31/XII-63 г.
Старинная песенка! (вариант)
„Таня — ангел, Таня — цвет,
Таня — кактусов букет!
Если Таню полюбить —
Но навек — покой забыть!!!“
S.
Не сердись: это пишу
Шутя и любя! Милая Верочка
(Храмцова) одобрила бы эти строки!
(Я ей послал поздравление). S.“
Открытка Шишкина. „Прогулка на закате“. Государственный Русский музей. Татьяне Васильевне Розановой („Rosa nova“).
Дорогая Татьяна Васильевна! Поздравляю Вас с Международным женским днем, которым радуется Ваше суфражистское сердце! Желаю Вам долго еще работать на ниве общественного попечения, назидания и целения. Когда-нибудь Вам воздвигнут памятник, изображающий Вас в перекроенной и перешитой, и перекрашенной шубке с палкой в руке и с горшочком на голове (шляпа), а около — статьи благоговейных всех Ваших поклонников, во главе с Федором Иванычем, (жилец нашей квартиры — пьяница. Т. В.). А пока желаю Вам еще раз здоровья, благоденствия и долголетия, почти мафусаиловского, чтобы Вы поучали Ваших ближних: Сосю (Гусева. Т. В.), „Михо“ (Мелентьева. Т. В.) и меня, грешного, не забывая также и Инюсю, „Воробьиху“ и других Ваших статс-дам, имена коих мне неведомы. Всего-всего хорошего: пусть Ваша жизнь будет похожа на милую прогулку — променад, что изобразил Шишкин!
С сердечным приветом
Загорск. 8/VII-65 г.
Сергей Волков.
Т. В. Р.
Незаменимая, неизъяснимая,
Неутомимая, неумолимая,
Неукротимая, неотвратимая,
Необоримая, всеми любимая.
2/VI-65 г.
Загорск.
Maitre Servo.
17-го июля 1965 года я вернулась из Тарусы. Сергей Александрович Волков передал мне записку: «Т. В.! В четверг, 29-го июля я ложусь в Первую инфекционную больницу не менее, чем на месяц.
Поэтому передаю Бенуа Вам. S.»
Копия письма Сергея Александровича Волкова профессору…
«Дорогой, милый, многочтимый…
Я сильно заболел (печень) и завтра ложусь в больницу, бывшую Земскую. Пролежать придется не меньше месяца… А так как медицина соседствует со смертью, само слово „фармаков“ значит лекарство и яд, то мне приходится об этом задумываться. У меня к Вам будет просьба: если я удалюсь к праотцам, то заплатите за меня должок… пусть это будет в счет неосуществленных моих трудов для музея.
А теперь и очень серьезная просьба: я прошу отпеть меня по православному чину, ибо, несмотря на все мои вольномыслия, в глубине души я — православный. Только отпеть как можно смиреннее, скромнее, и чтобы не было никаких венков»…
21 августа 1965 года Сергей Александрович Волков скончался в 3-ей Городской больнице от рака печени. Умер он в 10 часов утра. В больнице близких никого не было, больные рассказывали, что он вскрикнул от сильной боли и пошла горлом кровь, после чего он тут же скончался. Болел и лежал в больнице всего три недели. Плохо ему стало после Пасхи. Меня в то время не было в Загорске, я была с другим больным.
Вот что я писала Николаю Александровичу Гусеву, преподавателю литературы:
«Уважаемый Н. А., конверт, надписанный Вам лежит уже две недели, а письмо не пишется. Горюю о Сергее Александровиче, — только теперь понимаю, что он звал меня печальными глазами, чтобы я догадалась, что он уходит из жизни, а до меня не дошло. В то время я была занята и беспокоилась о другом человеке. И все звучат его слова: „Что же Вы улыбаетесь, ведь я же больной человек!“ А эти слова как-то не вязались с ним! А потом, когда я приехала из Тарусы, он трогательно рассказывал как ездил на родину и встретил двух стареньких женщин, которые его узнали и которые с ним играли в детстве и сказал мне: „Поздно“, — ничего не объясняя, имея в виду, что поздно я приехала, и это меня мучает.»
В 1967 году, 22-го сентября скончался Михаил Михайлович Мелентьев.
Самые близкие мои друзья, — все они уже умерли! Осталось у меня только несколько друзей: Воскресенская Лидия Александровна и ее дочь Ника Александровна Воскресенская, Татьяна Михайловна Некрасова и Зоя Михайловна Цветкова.
В последнее десятилетие я встретила в Загорске близких мне по духу людей, ставших мне верными друзьями. То были Елизавета Сергеевна Беляева, хирургическая сестра и врач-хирург Серафима Валентиновна Шилова, а в Москве такими верными и преданными друзьями стала семья Богословских.
Доживаю я свой век в прежней своей комнате, в том же доме, где жила при матери и сестрах.