Д. С
СОСЛУЖИВЕЦ[16]

После продолжительной разлуки с родными мне удалось наконец выхлопотать себе отпуск и отправиться домой. Трудно описать то удовольствие, с которым я подъезжал к родным местам: окончание последнего экзамена, производство в офицеры — все эти впечатления были гораздо слабее…

…Радость встречи я описывать не стану: кому не известны эти минуты, редкие, но обновляющие всю натуру человека? Осмотревшись, первым делом было обежать дом, спросить, где такой-то диван, где такая-то картина, я за тем только и приехал, чтобы на них посмотреть. Потом бросился в сад: кустик сделался кустом, целые аллеи вырублены, взамен их явились новые, сад не походил сам на себя, мне стало жаль его. Только одна старая груша уцелела от всеобщей порубки и стояла сиротой, кивая с упреком столетней верхушкой. Возвратившись в дом, я был встречен на пороге совершенно незнакомой мне фигурой красивого солдата в мундире нашего полка.

— Здравия желаем вашему благородию, имею честь поздравить вас с приездом, — проговорил служивый, вытянувшись по всем правилам рекрутской школы.

— Здравствуй, любезный. Каким образом ты здесь?

— Как же, ваше благородие, я теперь состою у вас на службе прикащиком, вы меня разве не узнаете? Я вас вот каких еще помню. Когда меня сдавали в солдаты, моя сестра кормилицей вашей была…

Действительно, я вспомнил, что мне писали о новом приказчике, которым не могли нахвалиться.

Я очень ласково обошелся с однополчанином. Нужно было видеть, с какой любовью он смотрел на мундир своего полка, хвалил перемены.

— Дай Бог здоровья начальству за сюртуки, лучше такой штуки и выдумать нельзя, жалко, что при нас этого не было. А что, ваше благородие, мне можно будет пришить полы к своему мундиру?

— Разумеется, можно, — отвечал я, хотя сомневался в том, что можно было что-нибудь пришить к опрятному, но истертому до ниток его мундиру.

— Позвольте спросить, ваше благородие, как поживают в нашем полку? — При этом он начал перечислять имена и фамилии начальников, из которых половина оставила службу, другие занимали важные места и были для меня почти вовсе незнакомы.

— Жаль, что их нет. Хорошие были господа.

— Чего же их жалеть? Ведь им теперь лучше, они уже в больших чинах.

— Точно так, ваше благородие, а все жалко хорошего начальника. Я вам доложу, что я всяких начальников видел, с рекрутства поступил в армию, потом приехал адъютант, выбрал в гвардию, и там прослужил немало, у всякого начальника доводилось быть, а такого, что для нашего брата солдата был хорош, — жалко, расставаться с ним нежелательно, так бы и служил с ним всю службу…

Наружность Ефима Маковнюка — так звали нашего приказчика — понравилась мне с первого взгляда: продолговатое, смуглое лицо с прямым носом, небольшими карими глазами смотрело умно и с достоинством. Небольшие усы, щегольски подстриженные (Маковнюк служил в стрелковом взводе), не скрывали рот с добрыми и красиво очерченными губами, голова была плешива, но искусно зачесана с висков. В манере держать себя, во всем видны были порядочность и даже щегольство. Нравился мне и разговор Маковнюка. Он говорил не совершенно солдатским языком, к которому мы так привыкли, а как-то особенно: в качестве приказчика, обращаясь постоянно с помещиками, он уже несколько пообтерся, хотя и прорывались в его речи выражения чисто солдатские, в особенности когда он вспоминал про старое. Как все обруселые малороссы, он выговаривал мягко «г» и «л», и только поэтому можно было догадаться, что он из хохлов.

…После я узнал, что, получив отставку, он пришел к родным. Отец и мать его померли, братья были разделены. Не желая стеснять их и отвыкнув от черной работы, он стал искать себе места. Зная его как честного, непьющего человека и притом грамотного, ему предложили место приказчика в имении. Несколько лет он исполнял добросовестно и умно эту обязанность. Трудолюбивый и расторопный, с добрым сердцем и умной головой, он вскоре не уступал любому немцу в управлении имением, заслуживая в то же время любовь и доверенность крестьян и помещиков. Скоро я с ним очень сошелся.

— Расскажи-ка мне, Ефим Трофимыч, про твое солдатское житье, — сказал я ему однажды, едучи с ним в поле на беговых дрожках.

— Что вам рассказывать? Давно было, вот уж сколько годов в отставке, всего не вспомнишь… многое и совсем позабыл.

— Ну, да что помнишь. Расскажи сначала, как поступил в армию.

— Поступил так, как и все поступают: сказали в присутствии «лоб», вот и солдатом стал. Потом отдали нас в гарнизон, одежду справили рекрутскую, шинель серую дали, — ничего, так себе, только узка да коротка, — шапку такую, как арестанты носят, сапоги дали, шитые из горелой кожи, ну и погнали нас в город. Дорогой — ничего, идешь гуртом, не скучно. Иной, больше из наемщиков, песни поет, иной с крестовым братом про домашнее разговаривает. Деньги водились у каждого, были даже такие, что и капитал имели[17], затем и насчет пищи не очень обижались. Всякого народу у нас было: были и такие, что хуже разбойников, так и норовят стащить что-нибудь у своего же брата, а были и смирные ребята. Иные, кроме своей деревни, в жизнь свою ничего не видали, денег-то собственных боялись пуще всего и отдали спрятать их солдатам из гарнизона, что нас провожали. После того половина так своих денег и не видала: кто говорит, что потерял, кто, что украли, а кто и совсем отперся, что никаких денег не брал. Потом пришли мы в губернию, опросили нас, как водится, имеем ли претензии, получали все, что давали? Отвечали все, как велено. Пришел какой-то генерал и разбил нас по полкам. Мне досталось быть в 41-м егерском.

Явились мы в полк — человек нас со сто будет. Тут полковник опять нас спросил (уж скольку раз нас опрашивали, так и не вспомню — что ни начальство[18], так и опрашивают), а мы все отвечаем одно и то же: «довольны» да «все получали», а иной раз опроса приходилось ждать, ничего не евши, с раннего утра до вечера.

В полку разбили нас по ротам, мне пришлось быть в 3-й мушкетерской. Ротным командиром был у нас капитан Шаробоков, Мартын Иваныч, из себя немолодой, здоровый, широкоплечий. Нос у него был толстый такой да красный, аж сизый, а взгляд такой имел, что страшно было смотреть на него сначала. Отдали нас по капральствам, и началась служба.

Вот теперь, когда я уже столько прожил на свете, то вижу, что лучше всего жить человеку со сноровкой. Я и смолоду был расторопный — сейчас рассудил, что такое есть моя настоящая служба. Деньжонки, что были, приберег, с гарнизонными солдатами не водился, как другие. Вот осмотрелся и начал перво-наперво капрального угощать, — на мое же счастье он и выпить-таки любил, мне и полегче было, чем другим. Да и сам-то я был ловкий такой, через месяц уже маршировал в один прием и ружьем делал, а другим-таки тяжело доставалось. Конечно, оно всякому спервоначалу трудно ружье держать за угол да стоять на одной ноге, как цапля, а другой махать то вверх, то вниз. А тут еще как начнут с двух сторон ефрейторы выправлять: один носок гнет книзу, другой задирает ногу кверху да держит, чтоб колено не гнулось, — невкусно покажется!

С одним рекрутиком нашего пригону была такая оказия — не может ноги высоко поднять, что хочешь делай. Уж и доставалось же ему, и били, — все не помогает! Вот раз взялись ефрейторы поднимать ему ногу, вдруг что-то как треснет! Мы так и подумали: пропала нога, сломилась. А то штаны лопнули: ему в отделении так их пригнали, что на четверть в шагу не подходили. Как лопнули, так нога и начала подниматься. Вот смеху-то было! Хорошо еще, что штаны порвались, а то быть бы ему еще биту. Мы потом к нему стали приставать: «Дурак, чего же ты раньше не сказал?» — «Да я, — говорит, — думал, что это форма такая».

Сначала стояли мы с ротой в деревне, на хозяйской пище — ничего, хорошо кормили. Служба не тяжелая была: утром часа три постоишь на одной ноге да вечером, а то делай, что хочешь. Я, признаться, сначала поскучал, жалко было дома, ну а потом привык. В деревне стоять хорошо, народ ласковый, и деревня как будто похожа на нашу: и хаты такие беленые, и садики есть, и народ одевается по-нашему. Мужик ничего себе, разве пьяный лезет целоваться, а бабы жалеют москаля (в Малороссии всякий солдат называется москалем) и палениц[19] дадут, и мясцом покоштуют[20].

Грамоте я знал еще немного в деревне. Помните дьякона, отца Пахомия? Он меня начал учить, да как помер, оттого что у него внутри загорелось, так и не доучился, до псалтыри только дошел. Ну, а теперь, как увидел, что грамотному быть лучше, принялся опять за книгу, начал мараковать[21] и гражданское.

Постояли мы в деревне этой месяца четыре, потом повели нас в город караулы занимать. Я уже ходил тогда в задней шеренге. Вот тут-то жизнь стала уж похуже: казармы сырые, нары голые, спишь на одних досках, только ранец в головах, никуда выйти нельзя, пища плохая, а службы много. А тут еще, чтоб показать свое усердие, всякий с тебя спрашивает. Да что вам рассказывать? Известно — армейская жизнь. Всего и не перескажешь.

— Ну, а каковы ж были у вас ротные командиры?

— У меня все время был один, тот, что я вам говорил, капитан Шаробоков. Он, как в своем был уме, так ничего, хороший человек, а как только выпьет, так просто беда. Пивал он больше запоем, хорошо еще, что пил гуляньем, а не в одиночку, от чего, говорят, человека и отучить нельзя. Бывало, как запьет, так ротный писарь и готовит рапорт о болезни — неровно начальство наедет, так чтоб можно было из дому не выходить.

Один пить он не любил, а больше в компании. Мы стояли по казенным селениям, так становой, из причту тоже, а то больше свои же господа с ним гуляли. Призовет к себе деревенских баб, дивчат; сначала было те не хотели, так становой стал приказывать.

Ну, конечно, против начальства идти нельзя, вот и начнут гулять, пьют, песни поют до утра. Капитан ловко играл на гитаре. Бывало, играет сам да пляшет вприсядку в красной рубахе и плисовых штанах. И плясать был молодец! Тогда уж наш брат не попадайся ему на глаза — как увидит, так и начнет ругать: «Ты, — говорит, — что, собачий сын, подсматриваешь, как капитан гуляет, да и самому потом чтоб загулять?! Нет, брат, шалишь! Я тебе, такой-сякой, ребра пересчитаю!» Тогда уж знай уходи, а то больно побьет. Кулачище у него был здоровенный такой. Хорошо еще, что бил-то он не с размаха, а так, только для острастки, наотмашь. И то случалось, что зубы вываливались. Как перестанет гулять, так точно хороший был начальник, хотя и то не без того, чтоб не выпить. Бывало, так и слышишь несколько разов на день: «Григорьев (денщик так прозывался), дай-ка мне «41 травку» или «утешение в горе» (у него всякие они были). Что-то, — говорит, — под ложечкой щемит». Раз тоже я был вестовым, приезжает полковник и прямо к нему, а уж он немного подкуражился. Вот полковник и спрашивает: «Что это у вас такой запах?» — «Это, — говорит, — я простудился, промочил ноги так обтирал их вином».

Впрочем, всем это известно было, что он любил испить, но как умел держать себя против начальства, так ему все сходило с рук. А главное то, что был хороший хозяин, из всего умел выгоду сделать и службу знал ловко. Под конец меня выбрали артельщиком, так я многое узнал.

— Какое же ротное хозяйство? Разве трудно выдавать деньги на расходы да правильно вести книги?

— Это в гвардии так, а в армии нет, как можно! Тут спроста ничего не сделаешь, тут нужно быть куда сноровистым. Во-первых, надо наблюдать земское начальство, с ним не браниться, а быть заодно, потом со своим начальством уметь обращаться, ну и солдат не очень обижать, чтоб каждая крупинка не пропадала даром, чтоб изо всего польза была. Тут много нужно хитрости иметь — начальников много, а хороших хозяев мало.

— Расскажи, пожалуйста, как ваш капитан хозяйничал?

— А вот как, например. Раз случилось, что стояли мы на шассее, вдруг подрядчик проведал, что какое-то начальство будет проезжать. А дорога такая, что ехать совсем нельзя. Нам об эту пору можно было искать вольных работ, и нанялись мы на мельнице сваи бить. Вот подрядчик к капитану, просит Христом Богом дать людей камни разбрасывать, дает хорошую цену, однако не сошлись. «Нельзя, — говорит капитан, — люди работают». Подрядчик бросился туда-сюда, рабочая пора, народу нет — он опять к капитану. Тот с него и взял вперед себе две сотни да по полтине в сутки с человека, а показали-то по тридцати копеек, — тоже хорошая цена, — а от битья свай отказались. Потому, говорит, что люди стали болеть от сырости. Да мало ли каких штук еще не было.

— Ну, а в пище или в жалованье он вас не обижал?

— Нет, грех сказать. Ну, разумеется, когда стояли на хозяйском продовольствии да в богатых губерниях, то купит, бывало, водки, покоштует деревенское начальство или так подарит что-нибудь, квитанцию-то и выправят, а провиант так и остается ему. Хозяева исправные, кормят хорошо, за пайком не гонятся, а нам все равно — быть бы сытым. А когда на своем продовольствии случалось быть, с подрядчиков мясом пользовался, потому что контракт-то делался квартермистром, так от контракта ему ничего не приходилось, а подрядчик от себя ему присылал в подарок. Наш брат за этим не гонится, мяса и без того мало приходится на человека, гоняться за ним не стоит. Что мясо варилось, только и знаешь оттого, что кости из котла выглядывают. Нашему брату лишь бы хлеба вдоволь было, мы и на том благодарны. Случалось, свиней, кур, всякую живность держит на кухне, как водится. Жил по-хозяйски. А насчет жалованья, Боже сохрани, — копейка солдатская за ним не пропадала.

— А в других ротах командиры так же поступали?

— Нет, в других ротах было хуже не в пример. Случалось так, что по целым неделям варки не делали, когда на тесных квартирах стояли. В маленьких деревнях и на тесных квартирах рота верст на десять растянется. У нас котел всегда стоит на одном месте, а у них так каждый день перевозился на другое, будто вода нехороша. Вот люди бегают, бегают за котлом да и кончат тем, что или хлеба погрызут, или у хозяев чего выпросят похлебать, а в котле вместо того, чтоб на двести человек варить, сварят на пятьдесят, для тех только, что поблизости стоят.

Раз, говорил мне другой роты артельщик, чуть было не попались. Варки совсем не было, а вдруг приезжает адъютант из штаба пробовать пищу. Что делать? Вот капитан их, не будь прост, и велел опрокинуть котел, вымазать внутри наполовину мелом, а кругом котла воды налить, чтоб было болото. Вот адъютант походил вокруг, походил, сапоги побоялся мочить, так и уехал. Тем и отделались, что лудился, и потому варки не было на обед, а будет на ужин. Да что! Бывали и хуже случаи. Доходило до того, что люди с голоду пухли. Но у нас, благодаря Богу, этого не случалось. За нашим только и водилось, что насчет выпивки да девушек. Был у нас унтер-офицер Епифанов, все квартирьером ходил, ловкий такой из себя. Вот, бывало, капитан как посылает его занимать квартиры, так и говорит: «Епифанов! Знаешь меня, смотри, чтоб самая лучшая была!» — «Слушаю, ваше благородие, будьте спокойны на эвтот счет, не в первый раз». И точно — ловкий был, собака!

А как невзначай заметит нашего брата, что разговаривает или пошутит с какой-нибудь из его, так просто беда. «Ты, — говорит, — куда суешь рыло? Выше носа нюхаешь! Я, — говорит, — тебя живого в землю закопаю, три шкуры с тебя сниму!» Драть был мастер. Слегка посечь не терпел — я, говорит, шутить не люблю. Бывало, чтоб дать там розог сто и чтоб фельдфебель считал — никогда. Все на трубку мерял, без счету, покуда трубка курится, а трубка была здоровенная, кожей обделана. Зато без дела не бил, больше за ученье доставалось да за большое воровство или грубиянство, а так за выпивку или за то, что стащишь у хозяев чего-нибудь съестного, — ничего. Раз рота живьем, среди дня, двух свиней стащила, проходя через деревню: загнала их в середину, в песни ударила да так из села и вывела, а потом на дневке и порешила. Капитан узнал про это, смеялся. «Вот, — говорит, — черти ловкие! У меня смотри только, не попадайся, чтоб жалоб не было!» Что и говорить, хороший был человек, можно было служить с ним.

— Сколько же ты лет служил в армии, Ефим Трофимыч?

— Да годов пять будет.

— Ну, а как же ты попал потом в наш полк?

— Стояли мы на Волыни — преотличная была стоянка. Послали меня в штаб с бумагами, и узнал я, что приехал из Петербурга адъютант выбирать людей в гвардию. Ну, как водится, только проведали про это, сейчас кого жалко, кто нужный человек в роте, да высокий ростом, давай тех прятать. Кого в госпиталь положили, кого на вести[22], кого в караул нарядили. Известно, всякому жаль отдать нужного человека. Я был не очень близко к правому флангу, из себя не больно видный, сухощавый такой. Думали, меня и не выберут. Вот подходит ко мне адъютант, молоденький такой, ус чуть пробивается, а вся грудь в крестах, даже звезды есть. Вот, думаю я себе, должно быть, храбрый, во многих сражениях бывал. Наше начальство перед ним так и гнется, а он как будто и не видит их. Дошел он до меня, осмотрел с ног до головы и начал писать что-то мелом на груди — значит, выбрал. Тут мне стало жаль с ротой расставаться, хотел просить, чтоб оставил. Да как его будешь просить, когда не знаешь, как и звать-то? Может быть, еще рассердится, что не так обзовешь.

Оглянулся я по сторонам, смотрю, стоит наших немало впереди, а как посмотрел на роту, то, как ни горько было, чуть не засмеялся: всякая шваль что ни есть, которые побольше ростом, понаставлены в переднюю шеренгу. Это все Мартын Иваныч так распорядился — известно, хозяйственный человек. Таким порядком, значит, и выбрали меня в гвардию. Ну, а нужно вам сказать, что мне очень не хотелось переходить из полка, привык я к роте, к начальству. Жалко было расставаться и с товарищами, в особенности с одним. Писаревым звали, из русских. А в роте прозывался Пыжовым, такой был безответный.

Бывало, как рота в поход, так впереди всех и прет. Какой-нибудь переход — не присядет, даже на привале. «Это, — говорит, — баловство». Ребята над ним шутить любили: засунут ему за ранец палку или старую подметку, он так все и несет — известно, безответный, а добрющая душа, рад поделиться последним куском и выпить не любил.

Попрощался я это с ротой, пособирал кой-какие должишки[23], продал свое имение[24]. Ребята меня жалели, даже сам капитан раз встретил и сказал: «Жаль, Маковнюк, что тебя не спрятал. Не думал, что выберут тебя в гвардию с таким рылом». — «Покорнейше благодарю, ваше благородие, на добром слове. Что делать, служба везде одна». А на самом деле вышло, что не одна — в гвардии в мои времена была куда труднее, просто не в пример.

Пригнали нас в Петербург, а на другой день прямо к начальнику, самому большому. Корпусный, что ли? Вышел он, такой бравый, генералов с ним столько, что и в жизнь свою не видал. Смотрю, ходит тут и тот, что нас в армии выбирал. Тоже при орденах, да такой тихенький, все сзади ходит, совсем другой, не то, что у нас был. Человек двадцать нас, все больше смуглых, да таких, у которых нос был тонкий и на конце вострее[25]. Записали в…полк и отправили в канцелярию, где генерал разбил по ротам. Мне досталось быть в 3-й гренадерской роте. Как я пришел туда, так просто наудивлялся. Казармы большие, окна светлые, коридор посередине широкий, а по бокам покои. Фельдфебель вышел нас принять, красивый такой, при часах (у себя все больше ходил в красном халате и трубку длинную, как господа, курил), так важно спросил нас, из какого полка, сколько меры и знаем ли какое мастерство.

Потом отвели нас в покои, а в покоях не так, как в армии: стены выкрашены, пол чистый, койки все высокие и обклеены разными бумажками, одеяло на каждой койке ситцевое, подушек по нескольку и поверх покрыты платками, а на платках нарисованы разные города или птицы, а то и сигналы исписаны. Самоваров, словно на продажу, и часов по стенам довольно. Над каждой, почитай, кроватью, около стены, разных картин поразвешано, да таких нет, как у нас в армии были: «Мыши кота хоронят», или «Страшный суд», или «Бобелина», а всё патреты генералов или барышень, и подписано: «Лето», «Зима», — просто чудо как хорошо. Вот я думаю себе: «Маковнюк, потаскался ты по деревням, спал на голой лавке или в сенях где-нибудь, на соломе, с шинелью под бок, под голову и ею же укрывался. Теперь будет тебе житье, поспишь на пуховиках». Ан, те пуховики не даром не достались.

Отделенный, значит, капральный, тоже видный такой, говорит, чтоб себе все завел. Пригнали мне это мундир и штаны такие, что чуть держатся, — старого срока, значит, а новые спрятаны в цейхгаузе, выдаются только на парад. Тут все на хитростях было — хорошие вещи все отобраны, носишь самое что ни есть худое, а с тебя спрашивают, чтоб все было исправно. Амуничку дали тоже плохенькую — давай справлять от себя. Я любил, чтобы около меня все было как следует.

Попотчевал отделенного, да не то, чтобы как у нас, полуквартой, а в трактир пошли. В первый раз чаем угостил, — сроду его не пивал, — ну, а там по рюмочке. Закусили, аж смотрю — полтинничка как не бывало, так что какие были деньжонки, все потратил на обзаведение.

Потом на службу нарядили. Идешь это по городу, чудеса такие! Дома большущие, окна светлые, а за рамами чего ни поставлено. Спросишь о чем-нибудь, товарищи смеются: «Ишь ты, — говорят, — армия необразованная!» Со службы придешь, все разные репетички делают, расчеты да дожидают приезда начальства. Конечно, для этого самого чистоту завсегда наблюдали, а чистота эта куда нелегко доставалась! Человек двести в роте, каждый разов десять войдет и выйдет, сколько тут одной грязи нанесут осенью да зимою, а требуется, чтоб пол аж лоснился.


При внимательном взгляде между гвардейским солдатом и армейским существует заметная разница. Гвардеец далеко не имеет той первобытной простоты, того чисто русского нрава, который отличает армейца. Армеец, не так далеко отделенный от крестьянского быта, более похож на вооруженного гражданина, тогда как гвардеец смотрит наемщиком, для которого за пределами службы ничего более не существует. Его мир — или казармы, или плац-парад. Сцены семейной жизни, ее радости и печали, в которых армейский солдат делается невольным соучастником, шевелят его сердце, не дают ему очерстветь. Общество женщин, каких бы то ни было, все же женщин, оживляет его существование, он добрее, менее эгоист, рад пособить ближнему из-за доброго слова. В деревне он нянчится с детьми своей хозяйки, помогает ей в хозяйстве. На маневрах, в походе, прежде, чем устроить себе палатку, он заботится устроить ее офицерам, часто не рассчитывая на самую ничтожную плату.

Гвардеец, потеряв большую часть мирных гражданских добродетелей, приобрел более внешности, более лоску и успел уже нахвататься из так называемой образованности чего полегче и что более льстит чувственности. Затворническая, казарменная жизнь, полное разъединение с семейным бытом (женатых в гвардии немного) притупляют его чувства. Женщина не представляется ему в виде матери с ребенком на руках или честной девушки. Нет, женщина для него только средство удовлетворения чувственности, притом средство, стоящее всегда некоторых расходов. Поэтому деньги для гвардейца — цель жизни. Он делается искателен, за каждую услугу ждет щедрой награды, работает по ночам, изнуряя себя, чтоб иметь лишнюю копейку и удовлетворить свою прихоть в ситцевой рубахе, кофе, чае, в беззаконном посещении трактира и других увеселительных учреждений.

Об армейском солдате было так много и так верно писано, что мы по нему составили понятие вообще о русском солдате, между тем гвардейский солдат — особенный тип и ждет описания.

— Я забыл вам рассказать про ротного командира, — продолжал Маковнюк. — Ротой нашей командовал князь Белозерский. На дугой день, как мы поступили, фельдфебель собрал нас к нему на смотр; вот подошел к нам князь, такой длинный да худой, сюртучок на нем новенький, так и блестит, — капитан Шаробоков и в большие праздники такого не надевал. Руки маленькие и в белых перчатках, а в глазу что-то вставлено, как зеркальце. Поморщился это, должно быть, не понравились, сказал «хорошо» и ушел к себе.

Как потом послужил я с ним, так увидел, что он такой чудной был, все как будто чем недоволен. Говорит это в нос, ходит все в перчатках. И рапорты подписывал и папироску курил — все в перчатках, ей-богу! Как пройдет мимо, так все от него духами разными пахнет. Это взойдет иногда в покой, — и то редко, — ну, конечно, народу много, один курит, другой амуничку справляет, дух-то и тяжелый. Он нос платком закроет или начнет нюхать какую-то сткляночку. Тоже раз было, взял ложку, щей попробовать, ложку-то вытирал, вытирал, и платком и всем, зачерпнул чуточку, попробовал, выплюнул и скривился. Даже обидно стало, лучше бы не пробовал, потому что щи, нечего Бога гневить, были отменные — пища куда не в пример лучше армейской.

Да и в роте-то он бывал, почитай, что раз в неделю, не больше. Оно, конечно, не годится, чтобы начальство безвыходно сидело в казарме, оттого что при начальстве всякое дело не спорится. Работал бы что-нибудь в рубашке да в одних исподних, оно бы тебе и свободней было, а тут нужно одеться. Иной раз и песенку бы для куража затянул — нельзя. А если что не ладится: зубок ли не берет, шило ли не туда идет, без начальства загнул бы крепкое слово, оно бы и полегчало, а то молчишь да сердишься, а дело-то пуще не клеится. А нехорошо тоже, когда начальство и совсем не ходит в роту. Тогда кажется, что некому заступиться за тебя.

По правде сказать, князя-то мы редко видали, так что настоящий командир был Иван Ерофеич (фельдфебеля так звали, в гвардии это уже обычай такой, что и унтер-офицеров все по имени и отчеству зовут). Фельдфебеля мы боялись больше всех. Он просто делал в роте, что хотел: кушать ему на кухне готовили особо, провизию ему всякую артельщик покупал, по своим делам посылал, кого вздумает. Бывало, побьет, и не то что за дело, а так, под сердитую руку, да коли начнешь отговариваться, так еще попрекает. Не хочешь ли, говорит, идти к князю жаловаться?

Князь, почитай, из целой роты только и знал одного флангового, окромя фельдфебеля. Раз как заболел фланговый да ушел в госпиталь, так он по плацу с полчаса искал роту, разов пять проходил мимо и все в стеклышко смотрел, да под конец уже спросил, где 3-я рота.

Мы это часто промеж себя удивлялись на его стеклышко, что в глазу сидит. Думали, что помогает ему смотреть, так нет — на маневрах, бывало, далеко видит и без стекла, а больше вблизи в него смотрел, когда господа около стоят. И когда смотрел в него, так такой сердитый становился. Может быть, он затем и смотрел в стекло, чтобы сердитее казаться?

Про князя говорили, что он всю службу был где-то адъютантом и на время поступил в роту, чтобы получить полк какой или батальон. Без этого, говорят, нельзя, чтобы не командовать ротой. Службу совсем не знал, ротное ученье все фельдфебель делал, а он сбоку смотрел. А на больших ученьях, бывало, как горнист начнет играть какой сигнал, так он ему И говорит: «Ты не играй, я слышу, как играют, а ты только говори мне, что трубили: направо или налево». А уж по хозяйству куда меньше знал, чем капитан Шаробоков. Это раз пришла ему охота посмотреть, как хлебы пекут. Хлебопек был из старых, как следует вымесил квашню, поделал хлебы, посадил их в печь и оставил на дне кислого теста, чтоб скорее закисало новое. Князь и видит, что он на старое сыпет муку, как взъестся на него: «Ты, — говорит, — свинья, не хочешь чисто хлебы делать! Выкинь, выкинь старое вон!» Насилу фельдфебель прибежал да отговорил его, что без этого тесто будет долго киснуть.

Сам-то по себе князь был добрый и щедрый такой, водкой всякую неделю роту поил. Что-нибудь сделаешь ему, сразу целковый и отвалит. Фельдфебелю, писарю жалованье от себя давал. Бить — Боже сохрани! — рукой, бывало, никого не тронет. Да и какое же тут битье было бы, если кулак такой, что и глядеть не на что. А ругать иногда ругал, только все не по-нашему, непонятно, может, оно еще и хуже. Зато уж воля унтерам была, а это для нашего брата хуже всего. Коли начальство бьет, на то оно и начальство, оно миловать может. Вот капитан Шаробоков, бывало, побьет и говорит: «Это я тебе, дурак, отеческое наставление дал». На это, конечно, скажешь: «Покорнейше благодарю, ваше благородие»[26].

А жил князь настоящим барином, квартира у него преотличнейшая, карета, лошади — все как следует. Когда случалось быть вестовым, так видишь, как съезжаются к нему вечером разные господа и сидят до самого утра, в карты играют. А то барыня к нему все ездила, актерка, говорили. Такая видная из себя. А утром-то их лакей, важный такой, будто сам барин, и приказывает: «Как приедут тут разные немцы, так ты их не пускай, в шею гони». Вот раз я не пускаю немца — нет, кричит окаянный: «Дайте, — говорит, — мои деньги! Разве я даром карету работал?» — да ломится в дверь. Я это как понажал, так немец чуть носа не оставил в дверях, аж запищал. Вот смеху-то было!

На мои глаза, Мартын Иванович был лучше командир, чем князь. Проще был, нашего брата не чуждался. А князь, — нельзя дурного слова сказать, а все от себя как будто тебя толкает, точно мы не люди для него, а хуже зверя. Так что аж обидно станет. Это, чтобы пожалеть солдатика, не заставлять его понапрасну дожидаться — никогда. Бывало, придет время жалованье или другие какие деньги раздавать. Соберут роту, всякий вычистится, чтобы перед начальником показаться как следует. Вот ждем, ждем его часа три или четыре — пришлет отказ, что или спит, не вставал, или уехал куда. Да так разов пять собирают, покуда получишь свои рубль шестьдесят пять копеек за четыре месяца службы. А тут у каждого, окромя службы, есть свое дело, мастерство какое, что ли, ведь на гвардейской службе одним жалованьем не справишься, на амуницию не хватит, этого-то в толк он и не возьмет. Да и где же ему взять было в толк, когда он нашего житья совсем не знал. Наш брат солдат — простой человек, а видит сразу, какой начальник, за кого он тебя считает: за человека или за собаку. Иной и покричит, и побьет, а разберет всякое дело, и подумает о тебе, и вступится за тебя, где нужно. А другой, вот как князь, так для него ты и не человек.

Собака у него была серенькая, такая худенькая, актерке подарить собирался, так убежала было, когда отворили двери солдатику, что с приказом приходил. Так вот, как расходился, полроты разогнал собаку искать, чуть не плачет. Пропадай, говорит, вся рота, лишь бы моя собачка нашлась. И не грешно было так говорить: собаку к человеку приравнял, еще и с христианской душой.

Однако же недолго он нами командовал, с полгода всего, а там получил какой-то полк и уехал. Под конец нам угощение сделал, по целковому прислал на брата, а там и в роту не пошел, чтобы попрощаться, так будто и начальником не был. Оно, конечно, что им солдат — мужик необразованный, об нем и помнить не стоит, а они все господа важные, хороших отцов дети да богатые, так как же им и разговаривать с солдатом?

Потом разные командиры были, всех и не упомнишь, иной год раза три менялись командиры. Были и хорошие, такие, что и вспомнить о них радостно, а были такие, что упаси Господи, в особенности один из немцев, а другой из русских, да, почитай, хуже немца.

— Расскажи-ка и про них что-нибудь.

— Хорошо, в другой раз, а теперь уже скоро приедем, рабочий час, нужно приглянуть за всем.

Когда мы подъехали, косовица была в полном разгаре. Работали, что называется, на шабаш. Тут было уже не до россказней. День клонился к вечеру. Любо было смотреть на работу. Десятки косарей в белых рубахах, в валяных шляпах, уступами, как вереница гусей, тянулись по степи, мерно размахивая своими косами. Впереди всех шел красивый широкоплечий парень с павлиньим пером на шляпе. Нужно было дивиться правильности и красоте его движений и силе рук, которые, промахавши целый день, и теперь работали как ни в чем не бывало. Коса, блеснувши против солнца, ловко подрезывала ряд травы, которая с каким-то металлическим звуком, описав полукруг, ложилась на сторону ровным рядом. Остальные косари с трудом поспевали за ним. Работа кипела, приостанавливались только изредка, когда нужно было поправить иступившуюся косу.

Я не забыл обещание Маковнюка рассказать мне про начальников, немца и русского, который хуже немца, но прошло несколько дней, прежде чем выдался случай возобновить прежнюю беседу. Раз вечером, встретив его в саду, я стал просить исполнить обещанное.

— Хорошо-с, только вы меня простите, мы люди темные, может быть, что-нибудь и скажем нескладно, не обидьтесь.

— Ничего, пожалуйста, говори все, как было.

— Я вам сначала скажу про немца. Звали его Розенбергом, из себя был такой неуклюжий, толстый, на маленьких ножках, голос у него был крикливый и немного шепелявил. Он, как разобрать его по частям, так еще ничего, а как посмотришь на всего вместе — больно некрасив. Господа тоже не любили его: как где соберутся, так и начнут смеяться над ним. Уж как его ни назовут — всякими именами, а он, как горохом в стену, только улыбается да перебирает губами, будто вол жвачку жует. Больше всего ему доставалось от господ за барышень. Очень охоч до них был. Где увидит шляпку, так и начнет ходить около нее бочком и одной ногой все загребать, а сам облизывается да щурит глаза. Вот его сейчас возьмут на смех и начнут передразнивать.

По службе был вот какой бедовый. В роту, бывало, приходил раньше всех господ, а уходил, как уже никого нет, так что наша рота училась вдвое супротив других. На ученье, хоть дождь, хоть непогода, всегда доучивал до конца. Все роты разойдутся, а мы учимся, покуда батальонный или другой начальник велит распустить. Да и то, как добежишь до казармы, так опять и стройся во дворе, покуда не придет сам и не скажет «к ноге», «по покоям марш», а то еще и стойку у кого-нибудь поправит. Терпеливый такой был, что ужасть. Как не пондравится ему какой прием, так и начнет переделывать. Случалось, что на два часа оставлял да переделывал одно и то же, а сам стоит навытяжку и командует во всю глотку — это уж у него такая привычка была. На маневрах, бывало, с места своего ни на шаг не отойдет. Все господа идут сбоку, а он держится флангового. Раз пришлось идти по шассее, где камни кучами лежали, так он чрез все кучи переступил, а с места не ушел.

Ну, разумеется, и с нашего брата спрашивал тоже. Перед смотрами или парадами так по суткам в роте и сидел — по целым ночам чрез него людям спать не приходилось. Известно, без начальства, может быть, в час убрался бы, а при нем вдвое дольше. Ты хочешь то делать, а он тебя заставляет другое, ну, порешь горячку, а копаешься даром.

Не знаю, как теперь у вас, а прежде, в наше время, часов за пять до смотра начинали людей готовить. Еще с вечера чистка, беготня, ругня так и идет по всей казарме. Часа через два маленько поуправятся, начнут выводить. Выведут сначала на двор, постоим, постоим или репетичку сделаем. Потом выведут на улицу, там опять то же самое. Под конец уже пойдут на самый плац, где линейные унтер-офицеры спозаранку стоят, как столбы на большой дороге. Вот введут в линию и до приезда начальника начнут ровнять. Командиры кричат, надрываются, иной после смотра целую неделю хрипит, как повешенный. Дойдут до фланга, выровняют батальон, времени еще много остается, опять начнут ровнять, сызнова. Это хуже всего. Иной раз ветер, холодно, а тут стоишь на месте, пошевелиться нельзя. Парады ничего, а хуже всего дожидаться их. В других ротах хоть давали человеку ослобониться, а наш капитан, бывало, Боже сохрани, как заметит, кто колено отставил, так и знай, что достанется на орехи. А дадут вольно, так у него всякий кашлять должен. Так и смотрит, чтоб не стоял просто. Ну, разумеется, хочешь не хочешь, а кашляешь для порядку.

Тоже, когда рота в караул идет, так он целый день ходит, как шальной, во всякий караул раза по два заглядывает, да не то чтобы прямо идти, а все сторонкой, прячется под стенкой, чтоб это, значит, поймать. Особенно любил он ловить на сенатской караульне. Это была изо всех самая каторжная. Да вы стаивали на ней?

— Как же, стоял. Даже раз, помню, попался на ней и лишний караул отстоял.

— Вот видите! Это уж был такой проклятый караул, хуже всего было стоять на нем в дождь, когда с ружьями приходилось снизу выбегать, чтобы успеть честь отдать. Сколько тут народу билось, ружей ломалось — и сказать нельзя! Бывало, как простоишь там за старшего, так просто из сил выбьешься.

— Теперь стоять легче, выходят реже, в дождь даже совсем не выходят.

— Дай Бог здоровья начальству. Вот теперь, значит, хорошо служить, а то в наше время куда было труднее. Во всем спрашивалось, чтоб было в аккурат, по форме. Наш капитан форму ужасно любил, порядок всякий наблюдал до малости, любил тоже стоечку поправить. Где увидит своего солдата, так и начнет его осматривать со всех сторон. Первое, бывало, говорит: «Нюхало подыми!», а потом и станет по косточкам разбирать: «Правое, — говорит, — ухо ниже, пятое ребро с левой стороны выпусти». До всего дойдет. Тут иногда к спеху послан куда-нибудь, а он тебя муштрует. От каждого солдата спрашивал, чтобы все было по мерке. Наш брат, известно, одеялишко или сундучишко норовит купить подешевле, у своего же товарища. Ему не понравилось это, велел все продать и завести по новой форме: одеяла форменные, зеленые, сундуки по мерке, и на все вычитал жалованье, так что иному в целый год и гривенника получить не приходилось. От этого порядка и денщики у него жить не могли, — в год человек пять переменилось. Любил, чтоб всякая вещь у него лежала на своем месте, да так, чтоб ни на волос не двинулась. На все у него мерка была.

Как придет, так и начинает проверять. Что не так — отдувайся денщик. Завел он себе вместо денщика мальчика из своих крестьян, так тот тоже не выдержал, с полгода прослужил и в солдаты пошел.

Чтобы пожалеть человека или помочь кому-нибудь — никогда, на это каменный был. Раз случилась в роте покража. Шли мы в деревню, солдатик так себе, с придурья, возьми да и положи в ранец денег, синенькую ассигнацию, вместе с платчишком. Вот пришли на привал, он, как и все, снял ранец и поставил его к стенке. Товарищи хотели подшутить над ним, сговорились и послали одного положить ему в ранец камень фунтов в пять: заметит он, как пойдет, или нет. Ударили подъем, идет себе наш солдатик с камнем, не замечает. Вот посмеялись над ним и забыли, так и пришли в квартиры. Пришел и он, бросился к деньгам, а там вместо денег — камень. Беда! Побежал к фельдфебелю, тот давай разыскивать. Как на грех, кто-то видел, как камень клали, и показали на того, кто в ранец лазал. Тот Христом-Богом клянется, что не брал, со страху сначала стал было отказываться, что и камня не клал. Ну, как другие показали, что подговорили его, так сообщили об этом капитану. О ту пору приехал батальонный, наш к нему с рапортом, что так и так. Тот, не долго думавши, подписал сразу на рапорте: дать двести розог за подозрение в краже и запирательство тому, кто в ранец лазал. Повели его сечь, больше ста розог дали — не признается. Камень, говорит, клал, а денег не брал, аж нам его жалко стало. Вдруг прибежал наш офицер ротный, молоденький такой, добрый был барин, и кричит: «Карл Иваныч, нашелся вор, у него и платок оказался, что с деньгами был. Этот не виноват, отпустите его!» Капитан как крикнет на него: «Убирайтесь вон отсюда! Как вы смеете мешаться не в свои дела?! Мне велено дать двести розог!» Так-таки и дал все до одной, а потом и в самом деле открылось, что вор-то был другой.

Все это оттого, что он перед начальством ужасно робкий был. Кто бы ни пришел из старших в роту, он так и не дышите руку от шляпы не отнимает.

Тоже был охотник до письменной части, любил рапорты писать, писаря ротного совсем замучил. Что бы в роте ни случилось — лошадь ли захворает, колесо ли перетянуть надо, солдатик ли попадется в чем-нибудь, — оно бы можно было и дома расправиться с ним, иной по глупости провинился, — нет, непременно рапортом представит, чтобы нашивки сняли. Уж сколько несчастных наделал, беда!

Раз с ним приключилась вот какая оказия. Был у нас инспекторский смотр, вот начальник обошел, опросил как следует всех да потом и вызвал солдатика разуться. Тот снял сапог, развернул портянку. Известно, портянка, как следует, форменная, смотровая, про этот случай так и бережется, только как до манежа шли по грязи, так через сапог вода маленько прошла, пальцы-то и стали видны. Вот генерал показывает капитану на портянку и спрашивает: что это такое? «Портянка, ваше превосходительство». — «Какая это портянка. Это, — говорит, — хуже тряпки. Извольте взять ее и нести за мной». Вот наш взял за кончик и несет. Потом еще человек с пять разул, но у тех меньше вода прошла, знаков-то и не было. Так наш капитан и прогулялся с портянкой до конца роты. С этого смотра и пошел он допекать за портянки. Где увидит солдата, сейчас поправит стоечку, а потом — снимай сапоги, показывай портянки. На улице поймает, ведет под ворота — показывай ему портянки. Где же нашему брату, рабочему человеку, завсегда быть в чистых портянках? Вот начали это десяточных да и отделенных[27] сменять за портянки, а те принялись за них так, что солдаты по десяти штук заводили себе, рубашки рвали на портянки. Случалось, что солдат в двух рубашках остается, а портянок сколько хочешь. Даже перед другими ротами обидно было — такие же товарищи, им — житье, а нам просто наказанье.

А если сам что-нибудь сделает не по форме, так совсем оплошает. Правда, и себя он не жалел. Раз, говорил мне его денщик, случилось ему как-то опоздать на ученье, так он денщика-то побил, что проспал, а сам себя под арест посадил, целый день просидел не евши, в полной форме, с застегнутыми чешуйками[28], ей-богу.

Года два мучились мы с ним. Я уже об эту пору унтер-офицером был. Вот страху-то набрался! Бывало, как пройдет день, так и молишься Богу, что не попался. Унтер-офицеров человек пятнадцать разжаловал, пять фельдфебелей сменил. Одним только был хорош: это очень наблюдал, чтоб пища была хорошая. Ночью, бывало, бегает в роту смотреть, как мясо кладут в котел. И когда ты ни приди к нему, всегда застанешь дома, а то по большей части господ никогда дома не найдешь: или в гостях, или спят, так что вестовые лишнюю пару сапог за них порвут. А что, неизвестно вам, где он теперь проживает?

— Как же, знаю, он уже давно генералом, важное место занимает.

— Мы так и полагали, что быть ему в больших чинах. Первое — службу всякую до тонкости превзошел, а другое — терпелив больно был и порядки всякие очень любил. Как он вышел от нас, потом много было хороших господ: был князь Красногорский, был один барон, такая чудная фамилия, не выговорю теперь, да уж напоследок достался капитан Высоцкий, чтоб ему ни дна ни покрышки.

— Отчего, Ефим Трофимович, ты рассказываешь больше про дурных начальников, а про хороших ничего?

— Что ж говорить про хорошего? Кто по закону живет да по-человечески поступает, с тем никаких оказий не случается. Про того скажешь просто «хороший человек», а как вспомнишь про дурного, так даже шкура начинает дрожать. Так вот, кажется, откуда-нибудь и выскочит прямо на тебя. Все равно как в разговорах не станешь говорить, как был здоров, а все про какую-нибудь болезнь расписываешь, и, как начнешь об ней говорить, так кажется, опять на том месте боль отзывается.

— Что же, памятен вам остался этот капитан?

— Не забуду его по гроб, как теперь вижу перед собой: тщедушный, — в чем душа держалась? — плевком сразу пополам перешибить можно, а хитрый да злючий, как змей. Мы его так змеем и прозвали. Говорил всегда так сладко да протяжно, при других господах или при начальстве такой ласковый, все это говорит «мой любезный» да «мой милый», а если один в роте, так такого ругателя и в жизнь никто не видел, просто невозможными словами ругался. Больше всего любил похвастать, что его рота лучше всех и что его очень любят солдаты. Этот цигарку свою кому даст, пирогов купит или начнет сам играть в какую-нибудь игру с нами, да все норовит так, чтобы больше господ было при этом.

Стал приучать, чтоб солдаты скоро отвечали, если что спрашивают у них. А началось это с того: генерал очень расхвалил одного ефрейтора в другой роте — что у него ни спросит, тот сразу и отрежет. Вот нашему завидно стало, он и начал нас допекать. И о чем уж он ни спрашивал: и сколько на небе звезд, и сколько фонарей в городе, и много ль кирпичей пошло на казарму. Как кто задумается, сейчас подойдет к нему и так ласково начнет говорить ему: «Нужно, мой милый, на все вопросы отвечать скоро, смело», а сам или за нос жмет, или губу крутит, так что у иного аж слезы выступают. А то жалованья не выдает, покуда не выучится отвечать на все. Как в следующей трети не выучился, так жалованье в артель и кладет целиком. В особенности наблюдал, чтобы у него съестных и артельных денег было больше, чем в прочих ротах, так что ему всегда благодарность за это была. Вот господа спрашивают, бывало, у него: «Отчего это, Иван Иваныч, у вас так много денег?» «Оттого, — говорит, — что хозяйство понимаю, солдаты мои бережливы, я им внушаю это. Сами кладут деньги в артель».

Хуже всего было то, что он завел у нас в роте наушничество, так что всякую малость знал, даже что в других ротах делается. Довел до того, что каждый солдат стал товарища бояться, всякий думал про другого, что вот этот и пересказывает. А уж тут какое житье? Слова нельзя было ни с кем сказать, песни, шутки в роте не услышишь, только и пели, как прикажут, а по заказу пенье куда не весело. Насчет песен любил, чтоб пели весело. Как заметит, что кто недружно подтягивает, так подойдет и спросит: «Что, у тебя горло болит?», а сам глаза и выпучит. Ну, конечно, тут всякий лезет из кожи. Это как узнает, что хотят заводить в других ротах что-нибудь хорошее, сейчас и почнет отговаривать, что не годится потому и потому. Умный был, говорил, как книжка, всякого умел отговорить. Вот как те бросят, он возьмет потихоньку да и сделает один. Когда же сам что выдумает, так упаси Боже, если кто расскажет на сторону, сейчас узнает, кто и кому сказал. Один солдатик пересказал было, отчего в роте такая большая артель, так он придрался к нему за что-то да триста розог и дал перед ротою. И когда били несчастного, так он, как кот, ходил вокруг потихоньку, потирал руки. Подойдет к нему и носком в лицо еще потычет, — такого задал страху, что вся рота дрожала.

А мимо храма Божия не пройдет, чтобы не перекреститься. Какая ни будь погода, каждый праздник к обедне да к заутрене ходил. Господа так только ходят в церковь, постоять себе, поглядеть по сторонам, а наш так все на коленях стоит да земные поклоны кладет. Рота тоже чтоб вся в церковь ходила, уж за этим наблюдал. Какие образа в роте завел, так просто на удивление, все в серебряных да золоченых ризах, кивоты под потолком, и против каждого лампадка горела. На всякой вещи — дощечка и подписано: «Сооружена такого-то года и числа усердием капитана и кавалера Ивана Иваныча Высоцкого».

Любил рассказывать перед ротою. Долго, бывало, говорит про всякую всячину, и про Божественное, и про служебное, и так складно говорил, только не все понятно. Рота уже завсегда выровнена, все стоят смирно, муха пролетит — слышно. Боже сохрани тогда кому кашлянуть или чихнуть. Это, говорит, невежество, невнимание, и непременно вздует.

Во фронте, на ученьях, вот был сердитый — ужасти! Везде все видел! Уж как это он делал, Бог его знает. Стоишь, бывало, вдруг тебя сзади как урежет по шее или по спине чем-нибудь, так аж в глотке дух сопрется. Это значит, уж что-нибудь не так сделал и попался. Иной раз сам не знаешь свою вину, а коли бьют, так, значит, виноват. Никогда не бил спереди, чтобы знаки были, а все потихоньку, сзади, с третьей шеренги. Иногда видишь — крадется, а обернуться не смеешь, только глазами моргаешь да спину в себя втягиваешь, чтобы не так больно было.

Раз так рассердился, что забыл свою привычку не бить спереди и чуточку сам не попался. Был какой-то смотр, начальство стало уж подъезжать к роте, он одному солдатику второй шеренги и дал в зубы, да, должно быть, ловко дал, кровь-то и пошла. Как увидел, и говорит: «Утрись, скотина, утрись скорей!» Солдатик сробел, что ли, или нарочно, вместо того чтоб утереться, взял да и размазал кровь по лицу. Вот он ему еще ласковее: «Утрись хорошенько, пожалуйста, утрись!» Тот все размазывает. «На тебе мой платочек, утрись, я тебе на водку дам, в унтер-офицеры произведу». А сам так и посоловел, — начальство уже у самой роты, а кровь так и бежит, аж амуниция вся покраснела. Вот он видит, что беда. Велел солдатику снять каску и двум людям вывести его под руки, будто захворал. Тут прибежал батальонный, спрашивает: что такое это? Говорит: «Солдату дурно сделалось, кровь из носу пошла, верно, воротник узок, так я его велел вывести». Так и говорил, ничуть не покраснел. Что ж вы думаете? Сжил-таки со света этого солдатика — в армию перевели.

Тоже раз это, шли мы батальоном вперед, только «завалилась» середина дивизиона. Вот фельдфебель — Гавриловым звали, собака был порядочный, живодер — и кричит сзади: «Чего вы там хлябаете, на левом фланге?! Я вас как шаркну!» Уж мы знали, что это значит — «шаркнуть». Это значило ткнуть куда-нибудь прикладом: в шею или в плечо, а то и в поджилки. Не успел это он выговорить, вижу, капитан сзади крадется. Я стоял в это время за офицером, а вместо офицера стоял у нас подпрапорщик. Только подошел он и давай сзади лудить по загривкам всю переднюю шеренгу. Дошел до второго с флангу, тут же подпрапорщик сробел — думал, и ему заодно попадет. Оборачивается и говорит: «Иван Иваныч, это я». — '«Вижу, вижу, не беспокойтесь!» Перешел через подпрапорщика и в следующем взводе прошелся по отделению. Зато и рота была, просто огонь! Уж сколько наград он получал за нее, крестов, так и сказать нельзя, ни у кого столько не было.

Вот еще какая была у него привычка, это чтоб на него всякий смотрел весело. Идет по роте, кто смотрит исподлобья, непременно обругает. «Это, — говорит, — ненадежный человек, глядит недовольным, за ним нужно присматривать». А может быть, тот и родился таким. Уж так на этот счет приучил роту, что как в казарму, так всякий и строит себе веселую рожу, а кому вовсе не пристало — мохнатый весь, старый, кожа на лице, как подметка, и фонарь под глазом (отделенный, значит, в чем заметил), — туда же лезет расправлять рыло. Иной амуничку справляет, весь в мелу, в клею, как мельник, и тот скалит зубы. А то у нас в роте был конюх из татар, рожа, как барабан, широкая и вся рябая, глаз совсем не видно, заместо усов два клочка собачьей шерсти. Просто смотреть скверно. Как увидит капитана и начнет кривиться так, что не разберешь, что он — плачет или смеется? Сам капитан не мог смотреть на него, помирает, бывало, со смеху.

Любил тоже, чтобы, когда уходит из казармы, всякий ему услуживал: кто нес бы галоши, кто — шинель, кто — шляпу. Очень это любил, особенно когда чужие господа видят. Всегда, бывало, скажет; «Видите, как они меня любят? Спасибо, друзья мои». Как узнали про это, так и начали все бросаться услуживать, на каждую галошу приходилось по пять человек, один у другого так и тащит из рук. Шубу чуть в клочки не порвали, так что уж после того фельдфебель с вечера наряд делал, кому что нести. Начальство его как любило, и сказать нельзя. Генерал всегда за руку брал, ей-богу! Значит, умел себя так поставить. Оно, разумеется, каждый старается, чтоб ему было получше. Как подумаешь, так и его в этом винить не станешь. Если бы с него не спрашивали, и он бы нас так не допекал. Служба что — казенное дело, а вот нрав-то у него был нехороший. Он и окромя нашего брата многих на своем веку загубил… — Сказав это, Маковнюк тяжело вздохнул и задумался.

Вечер быстро сменился малороссийской ночью, воздух был полон нежным запахом ночных фиалок. Природа, казалось, отдыхала после дневного зноя, впивая полной грудью прохладу вечера. Фруктовые деревья, все в цвету, белели на темной зелени каштанов и тополей. Луна в одном месте пробивалась сквозь чащу дерев, выводила на дорожках чудесные узоры, в другом огненным дрожащим столбом перерезывала пруд на две ровные части. Соловей затянул свою вечную песню любви.

— Что с тобой сделалось, Ефим Трофимыч? Что ты так призадумался? — спросил я его. — Или вспомнил про старое, про молодость?

— Ну, уж начал говорить, так все скажу. Сегодня уж день такой выдался. Скажу вам, чего я никому не говорил, хотя и теперь иной час не имею оттого покою. Скажу потому, что вижу, у вас душа есть, не будете смеяться надо мной. Вот оно какое дело было. Капитан наш был женат уже несколько лет. Женился он, говорят, из-за капитала на купеческой дочке, да обманули — деньгами-то его и надули, так что он с тех пор стал еще хуже, так все и рвет и мечет. Барыню все корил и родней и бедностью, в гроб ее чуть не вогнал, так что она, несчастная, только и утешалась ребенком, что им Бог дал.

Вот как мальчик стал подрастать, чтобы ходить за ним, и взяли они из своей вотчины няню, Аннушкой звали. Как вспомню про нее, так и теперь душа становится не на месте. Сколько ни живу на свете, не привелось встретить другой такой девушки: высокая, белолицая, черноволосая, глаза так вот сами в душу и заглядывают, добрые такие да жалостливые, как будто хотят тебя утешить. Держала себя, не то что другие верхоглядки, степенная была девушка. Что и говорить, другой такой не было.

Как теперь помню, перед выходом в лагеря капитан оставил меня в городе присматривать за квартирой, а барыня еще с весны жила на даче. Пробыл я это с неделю, только передумала ли барыня или мальчик захворал, — не знаю, — перебралась в город и меня оставила при квартире для посылок. Вот тут-то я и сошелся с Аннушкой. Началось с того, что мне самому ее жалко стало: все ходит такая скучная, будто в воду опущенная. При барыне еще ничего, а придет это из лагерей капитан, так она, бедная, не знает, куда ей и деваться. Он при всех с ней ничего, обращался как следует, а уж потом я узнал, что ей приходилось терпеть без людей. И мальчишка-то был окаянный, не приведи Господи, просто из рук вон: злючий такой да капризный, даром что маленький, весь в отца. Капитан об нем и не думал, а барыня, известно, женское дело, души в нем не слышала, ну и испортила мальчишку. Хуже всего доставалось от него бедной Аннушке, замучил ее, сердешную. Ночью это встанет, кричит, давай ему есть или по комнатам води его гулять. Как что не по нем, так и норовит тебя царапнуть или укусить. Бывало, начнет кричать — кричит, кричит, аж надсадится, потом замолчит. Вот ему и говорят, чтобы утешить: «Умница, Васенька, перестал плакать, хорошие дети не плачут». «Нет, — говорит, — я опять буду». И точно — отдохнет маленько да как хватит, так просто беда.

Полюбил меня очень мальчишка: я ему раз мельницу сделал, а то на руках все носил, так что все, бывало, в передней со мной сидит, ну и Аннушка тут же. Барыня в это не вмешивалась, лишь бы дитя молчало. Кажется, совсем маленький был, а и мне от него доставалось — как запустит это пальчишки в усы или виски, так и норовит вытащить пучок волос или показывает, как папаша Федора бьет (денщика так прозывали). Ты его держишь на руках, а он тебе в зубы тычет кулачишком. Да что та беда! То ли еще можно было вытерпеть, чтоб только с Аннушкой быть вместе. Она была такая стыдливая, всех чуждалась. Первое время меня даже больше, чем других. Сидит, бывало, в утолку да шьет что-нибудь, как я с мальчиком балую. Встретишься это где-нибудь с ней, скажешь: «Здравствуйте, Анна Михайловна». — «Здравствуйте», — ответит так скоро, будто про себя, а то и ничего не скажет.

Уж под конец лагерей начали мы с нею разговаривать. Что спросишь — отвечает, больше об Васеньке, а раза два сама на меня посмотрела, да так ласково, как на меня еще никто не смотрел. Что со мной сталось с той поры, и сказать вам не могу. От пищи меня отбило, что ни возьму, все из рук валится, на уме только и было что про Аннушку. Вот раз вечером, уже смерилось, барыня уехала куда-то с утра, сижу я это в столовой и балую с Васенькой, — проклятый мальчишка забавлялся тем, что спичкой мне в глаза тыкал. Я и говорю: «Анна Михайловна, что это с вами, что вы завсегда такая скучная?» — «А разве моя жизнь весела? Когда бы вы все узнали, так не спрашивали бы! Мальчишка-то, с ним возиться недолго, подрастет год — на другой учителя наймут. Что мне Васенька? Он ничего, а то постарше его житья не дают…» — сказала и залилась слезами, да такими горькими, что я их будто и по сю пору слышу.

Тут я все понял: и то, что она так робела, когда капитан в город приезжал, и зачем все бегала, чтобы не быть с ним одной, и стало мне самому так горько, стало душно, будто узкий воротник меня давит, будто ранец во сто пудов на мне лежит…

Сидит это бедная Аннушка в углу да все всхлипывает. Мальчишка ничего себе, как будто и не слышит, дошел уж до моего уха, туда чем-то тычет. Вот я и говорю ему: «Васенька, подите, утешьте свою нянюшку, видите, она, бедная, плачет». Взял его на руки, поднес и сел с нею рядом. Мальчишка — прямо за платок, что на ней был, стащил его, слез на пол и стал взнуздывать им деревянного коня, у которого давно уже были глаза повыковыреваны.

Долго сидели мы рядом; уже чего я не передумал в это время, и Боже мой! Чего бы я не дал, чтобы ее жизнь была лучше: службу готов был начать сначала, всякие наказания претерпеть, чтоб только ее избавить от беды. Вот она посидела, потом говорит: «Прощайте, пора Васеньку спать укладывать». «Нет, — я говорю, — еще рано, Анна Михайловна, посидите немножко, мне, — говорю, — очинно приятно с вами беседовать». — «Какое может быть со мной приятство? Вы же сами сказали, что я такая скучная. Другие девушки веселее, идите лучше к ним». — «Что мне другие? До сих пор никого не знал, и нужды мне до них не было. Я, — говорю, — их всех не променяю на вас однех, ей-богу, не променяю», — сказал и не знаю, откуда у меня смелости достало. — «Спасибо вам, Ефим Трофимыч, что вы меня одни жалеете. Я вижу, что вы добрый человек. Я, — говорит, — век вас помнить буду».

Тут приехала барыня, и мы разошлись.

Уж как это случилось, не знаю, только полюбили мы один другого, да так полюбили, что и сказать нельзя… Господа все думают, что мы — мужики, что в нас и чувствия никакого нету. Как мы провели неделю, что осталась до конца лагерей, и сказать неможно. Мы и говорить-то не говорили, а только смотрели один на другого, держась за руки, да подчас она плакала… Кончился лагерь, пришел полк в город, отправили меня в роту. Товарищи, это, сперва не узнали меня. «Что с тобой, Маковнюк, — говорят, — какой гордый стал, в денщиках побыл, заважничался». К тому же, как я начал иногда по вечерам, после зори, выходить потихоньку из казармы, чтоб хоть словцом перекинуться с Аннушкой, душу отвести, — так стали меня считать за доносчика, начали бегать все. А уж тут, как душа отводилась, каждый раз только сердце надрывалось.

Один вечер выходит она ко мне бледная, чуть дышит. Житья, говорит, нету, барин прежде все лаской да подарками хотел взять, а теперь начал стращать: «Ты, — говорит, — моя крепостная, я могу с тобой сделать все, что хочу, — продать, в Сибирь на поселение сослать…» Вот думали мы, думали, решился я пойти просить ее замуж. Я бы сам не посмел никогда, да барыня по Аннушкиной просьбе обещала сказать про нас. Добрая была барыня, дай Бог ей здоровья.

Как теперь помню, то было перед воскресеньем. Думаю, может, Бог ему на душу доброе дело положит, покается, он же до обедни ничего не ел. Пошел я это к заутрене, помолился Богу, поставил гривенную свечку угоднику Божию Николаю, на бедных в кружку положил пятак. Потом, часов так в девять, оделся в форму и пришел к капитану. Покуда человек сказывал про меня, вижу, сквозь двери смотрит Аннушка, бледная как смерть, и держит мальчика на руках. Он ее теребит за косу, а она хоть бы моргнула… Вышел капитан. Уж тут что сталось со мной, не знаю, будто снова отдают меня в рекруты и привели в присутствие.

«Что, — говорит, — тебе нужно?» «Ваше высокоблагородие, будьте отцы-командиры…» — сказал, а дальше язык не ворочается. «Что такое? Говори скорее». А сам стал хмуриться. «Ваше высокоблагородие, сделайте Божескую милость… заставьте вечно Богу за вас молить… будьте заместо отца родного…» — «В чем же дело?» — «Вы знаете мою службу, ваше высокоблагородие, рад стараться до последней крайности, душу, — говорю, — рад буду за вас положить…» — А слышу, в глазах слезы так и ходят: «Позвольте вступить в первый законный!» «Что же, — говорит, — очень рад, на ком же?»

Как я выговорил: «На вашей Аннушке» — и не помню, видел только, как он весь позеленел и закусил себе губу. Я так и думал, что бросится меня бить, аж глаза зажмурил… Нет, засмеялся и говорит так ласково: «Разве ты любишь ее?» «Очень, — говорю, — люблю, ваше высокоблагородие!» — «Что ж, если вы любите друг друга, так я ничего против этого не имею. А она тебя любит? Аннушка, — говорит (она за дверьми стояла), — вот мой унтер-офицер хочет на тебе жениться. Желаешь за него идти замуж? Любишь его?» — «Воля ваша, барин, как прикажете». А сама чуть дышит.

«Хорошо, друзья мои. — А у самого глаза так и бегают, губы трясутся, а ноздри раздуваются. — Только она — моя крепостная. Заплати тысячу рублей, а потом и женись, а до тех пор… — Как крикнет: — Пошел вон!»

Так у меня кровь захолонула. Повернулся я налево кругом и как шальной дошел до казармы. Люди строились в церковь, пошел и я с ними вместе. Молитва на ум не шла, «тысячу рублей» да «пошел вон» так и гудели в голове, особенно как посмотрю на капитана. А он стоит себе впереди всех и так усердно молится на коленях.

С той поры житья мне не стало, руки хотел на себя наложить, ничего делать не мог, службу совсем позабыл, а тут капитан стал привязываться, фельдфебель тоже начал прижимать, должно быть, по приказанию.

Терпел я это, терпел с неделю, больше — невмоготу стало. Раз рота пошла с капитаном в караул, я сменился — был дежурным. Вечерком, после зори, пошел на старое место. Смотрю, через полчаса выбегает Аннушка, выбежала и прямо мне на шею, плачет и целует меня. Это было в первый раз, что мы целовались, первый и последний. Как я обнял ее, так мы и простояли до полуночи. О чем мы говорили, не знаю. Помню только, что ламповщик разогнал нас, как пришел лампы тушить…

На другой день капитан все узнал. Нашлись добрые люди и передали. Представил меня к разжалованию из унтер-офицеров за дурное поведение и отлучки из казармы да велел держать под арестом до приказания. Останься он еще хоть месяц командиром, погубил бы меня вконец, да произвелся в полковники и получил место. Как сдавал роту новому командиру, так сказал обо мне: «На него советую обратить внимание — безнравственный человек. Он имел дерзость у меня в доме разврат заводить». Кабы вы знали, как мне было больно слышать это! Лучше бы он убил меня, чем так говорить. Если б не начальство, кажется, в куски разорвал бы его. Да что делать, пришлось терпеть! Аннушки с тех пор я не видел, что с ней сталось — не знаю. Вот уже сколько лет прошло, голова облезла, как старый полушубок, а и теперь не могу вспомнить о ней, чтоб лихорадка меня не била.

Действительно, нельзя было узнать Маковнюка: лицо его было бледно, глаза сверкали, голос был прерывист…

— Извините, — сказал он, несколько успокоившись, — что наговорил вам всякой всячины. Не прогневайтесь, вы же сами говорили, чтобы все рассказывал.

Рассказ Маковнюка произвел на меня грустное впечатление. Я не мог отказать в глубоком сочувствии этой прекрасной личности. Ни тяжесть двадцатилетней службы, ни полный произвол начальников в продолжение ее, ни самые их слабости не положили клейма на эту прямую и честную натуру. Мы привыкли смотреть на поступки низшего класса людей с точки зрения чисто юридической и никак не хотим рассмотреть каждый факт с точки зрения психологической. Мы думаем, что они не представляют с этой стороны ничего занимательного, или не имеем времени заниматься такими пустяками! Разве под беленой амуницией, лядункой[29] или перевязью бьется не такое же сердце, как и под батистовой рубашкой? Если б можно было разобрать побудительные причины всех побегов, покраж и дерзостей, то, вероятно, оказалось бы, что половина их происходила не от совершенной испорченности виновных, а от непонимания их человеческих требований. Служить почти всю свою жизнь, быть навеки оторванным от всего близкого, не имея ничего впереди, не давать никакой жизни своему сердцу, это не свойственно натуре человека, — он или впадает в апатию, или бросается в крайности.

Сколько драм, раздирающих душу, безвестно разыгрываются сначала в стенах казарм, потом на госпитальной койке, и никто про них не знает, даже сонный фельдшер, пишущий последнюю волю умирающего об его сундуке и постели. На другой день только отдадут в приказе: «Такой-то, такой-то исключается из списков», да доктор в скорбном листке пропишет по-латыни какую-нибудь хитрую болезнь, которую и не переведешь по-русски. Тем все и кончается.

Загрузка...