П. ЛЕНОВСКОЙ
ОЧЕРК ИЗ БЫТА ВОЙСК В ВОЕННОЕ ВРЕМЯ[50]


Наблюдательный наш отряд был невелик. Он состоял всего из двух батальонов пехоты, двух эскадронов кавалерии, казачьего полка и нескольких орудий.

Окончилось лето, и наступила осень. Неподвижность наша не изменялась. Мы все ждали наступления неприятеля и уже привыкли верить, что ничего не дождемся. Близость осени обещала нам скорое появление снегов в горах, а потому, очевидно, наши ратные подвиги должны были ограничиться лишь несколькими фальшивыми тревогами, да и те представлялись уже в памяти нашей как дело прошлое, хотя еще и не очень давнее. Пришло повеление главнокомандующего готовиться к зимовью «на позиции», приказано было строить для солдат землянки.

Жизнь в пустыне, как и вообще уединение, делает нас впечатлительнее. Возвращение посланного в город за письмами, появление нового лица, случайно ли проезжего или нарочно присланного офицера с какими-нибудь приказаниями уже составляет событие и собирает с разных сторон кружок любопытных. Неудивительно после этого, что, простояв уже более полугода в горном ущелье, все мы были немало заинтересованы ожиданием в отряде нового, еще не виданного нами войска, о котором понятие могли иметь только из рассказов наших отцов да из картин Отечественной войны 1812 года. Дружина О…го ополчения должна была сменить регулярную пехоту и расположиться на позиции, по соседству с нами. Ожидания были недолги, и вскоре медный крест на шапке ратника поселился возле чалмы на каменных памятниках татарских гробниц.

С жадным любопытством, быть может, и с радостным трепетом в сердце толпились солдаты наши у проезжей дороги, и видно было, с каким умилением смотрели они на родимую бородку, на серый, почти крестьянский кафтан и большие юфтевые сапоги, когда проходили мимо них запыленные ряды ратников после дальнего похода. Вид этих воинов-новобранцев невольно привлекал каждого. Он каждому напоминал что-то близкое: и родную избу, и зиму с снежными сугробами, и православный свой приход с деревянною церковью, и красную, как маков цвет, хозяйку белолику-круглолику, и много-много, от чего уже так давно отстал солдатик наш и что покинул он вдали, пространствовав два года по княжествам Дунайским, по магазинам Бессарабии да по степному раздолью под Евпаторией. Нельзя было не заметить, какое живое чувство говорило в глазах каждого из наших воинов пустыни. «Здорово, земляки! Далек ли путь-дорога? Счастливо ль отбыли поход?» — «Поход-то нелегок да благо к концу. Идем на битву за царя, за веру, за Русь святую!» — то и дело слышались ответы из рядов.

Дружины разделились, и роты разошлись по разным постам и ущельям.

Был близок уже октябрь, и хотя среди дня воздух тепел был, как летом, но по утрам появлялся уже иней на деревянных мостиках дороги да кой-где иногда кристальные блестки на поверхности воды. Поэтому не без удивления смотрел я на белое исподнее платье ратников, а впрочем, полагал, что в ранцах или же на подводах, во всяком случае, у них должно быть и суконное. Не любит наш простолюдин в сукно рядиться спозаранку, и нередко даже в трескучий мороз можно увидать солдата в его любимых китайчатых шароварах полинялого синего или голубого цвета преспокойно отбывающим обыденные домашние работы. Одна рота ратников направилась по горе и наверху, верстах в трех от нашего зимовья, заняла землянки на очень живописном месте, в виду синеющего вдали моря, построенные их предшественниками, пехотными солдатами.

Землянки эти были мне очень хорошо знакомы. Чтобы дать о них понятие, начну я с офицерской землянки, например, хоть ротного командира, после которой о солдатской речь будет очень коротка. Давно известно, что пехотный солдат более всякого другого ловок и изобретателен в доставлении себе и начальнику своему возможного удобства на бивуаке. Лишь только где-нибудь, хоть в самом пустом месте, расположилась пехота на неделю-другую, тотчас появляется жаркая баня русская. И каких выдумок вы тут не увидите! То является она вроде гнезда или норки какого-нибудь зверька подземного, то представляет собою целый курган земляной, то лепится где-нибудь к обрыву горы или крутого берега из камней, дерну и т. д. и всегда заключает в себе не без искусства сложенную печку-каменку, подчас из простого булыжника или плитняка, занимающую всегда около половины далеко не огромного пространства бани. Густой белый пар, вырывающийся из этой наскоро сложенной отрады русского человека всякий раз, когда откроется крошечная дверь, да раскрасневшиеся от жару лица солдат свидетельствуют вам о «благополучии» бивуачного отдыха.

Такие опытные строители, разумеется, не затруднятся устроить около своих землянок и жилье для их капитана со всевозможною роскошью, особенно когда под рукой есть кустарники и лес и когда приказом главнокомандующего разрешено пользоваться ими для построек. Землянка капитана Б. была врыта в землю и огорожена плетнем до половины ее высоты (в рост человека) и состояла из двух отделений: одно при входе, теплый «присенок», в то же время кухня и спальня для денщика капитанского; за ней — другое, около сажени в ширину и сажени полторы в длину — комната самого капитана. Верхняя половина стен состояла из трех-четырех венцов букового леса, только что срубленного с пня, очень порядочно обтесанного с внутренней стороны и со свойственным нашему простолюдину умением исправно прирубленного «в спой», с прокладкою даже мелким горным сеном за неимением мха. Потолок был сложен из того же бука, смазан глиною и покрыт землею на два ската. Маленькое окошко в одно стекло, привезенное артельщиком из Симферополя, достаточно освещало эту комнатку, а нагревалась она тою же самою печкою из глины и булыжника, в которой готовилось кушанье.

К началу осени, когда, впрочем, наступили уже длинные холодные вечера и по ночам появлялись в горах морозы, а по временам мочило и порядочным ливнем, мне случалось заезжать к гостеприимному капитану Б. Тут ознакомился я с его маленькой землянкой на вершине горного перевала, и всякий раз промеж неумолкаемой беседы о новостях с северной стороны Севастополя (южная уже была очищена), о приключениях под Евпаторией или на правом фланге горной позиции нашей, о похождениях разных героев Симферополя, этой столицы госпиталей, подвижных магазинов, провиантских и других складов, мы не могли нахвалиться уютностью и удобством незатейливой, как описано, квартиры капитана, в которой железная складная тульская кровать, складной табурет и столик, сделанный из половинки какого-то ставня, ни разу не дали права вспомнить о недостатке мебели.

Солдатские землянки были построены в ряд, каждая на пятнадцать или двадцать человек; углублены они в землю были несколько более капитанской, поверх земли в них не было бревенчатого сруба, и вместо потолка они просто-напросто покрыты были двускатными крышами из колосьев и хвороста, смазанными сверху глиной и засыпанными землей. Дверь из плетня на хворостинных петлях заменяла в то же время и окно для всей землянки. Вдоль обеих продольных стен устроены были нары из мелкого дровяного леса, а в противоположном от двери конце землянки врезана в откос земли скородельная маленькая печь из глины и камней, которая, разумеется, скорее могла служить бы камином, нежели в самом деле печью.

Быт солдат роты капитана Б. точно так же, как и большей части нашего отряда, вообще был очень недурен, несмотря на стоянку в дурном месте и на все ожидавшиеся сначала неудобства и лишения военного времени.

Скажем, кстати, несколько слов о тогдашних средствах к продовольствию солдат в Крыму. По положению, составленному князем М. Д. Горчаковым для своей крымской армии, строевой солдат получал в день: обыкновенную дачу хлеба, то есть 3 фунта печеного, когда была возможность его печь, или 1 3/4 фунта сухарей; 1/4 фунта крупы (1 1/2 гарнца в месяц); 3/4 фунта мяса: около 6 золотников соли (20 фунтов в год), чарку пенного вина; 1/2 чарки уксуса на неделю и 7 1/2 золотника перцу в месяц. Все это, кроме хлеба и крупы, было отпускаемо в войска деньгами по справочным ценам, совершенно достаточным. Так, например, на 1 пуд говядины отпускалось нам в горном отряде по 2 рубля 60 копеек серебром, и за эту цену, а нередко и гораздо дешевле, получали мы говядину у татар. Осенью, в особенности когда вздорожало сено, они сами приводили к нам своих маленьких быков на продажу; брали за них обыкновенно около 15 рублей за штуку, и так как мяса получалось от 7 до 8 пудов, то 1 пуд, следовательно, обходился около 2 рублей серебром. Остающиеся затем 50–60 копеек серебром с пуда можно было обращать то на прикупку крупы для крутой каши к обеду, то на покупку капусты или чрезвычайно крепкого крымского хрену, этих могучих противников цинготной и других болезней между солдатами.

Стоит упомянуть, какой хороший способ указали сами солдаты сохранять запас сырой говядины на два-три дня в жаркое время, то есть в июне и в июле месяцах, когда всякая живность в один день уже начинает портиться. Говядину опускали на 1/2 часа в соленую воду и потом развешивали ее кусками в нарочно выкопанных ямах, которые сверху закрывали поленьями и землей. Способ этот оказался вполне удовлетворителен.

Мы говорили о покупке живого скота на убой. От него в артелях остаются шкуры, материал если не совершенно бесполезный, то и не приносящий большой выгоды для артели, потому что, если собрать их за целый месяц и послать в город для продажи, то в то время можно было выручить для артели не более одного рубля серебром со штуки. Однако добрые люди навели нас на мысль, которую при благоприятных обстоятельствах места и времени удалось исполнить. Надо прежде сказать, что на стоянках в каменистых горах у солдат неимоверно страдает обувь, и двух пар (в кавалерии) получаемых ими сапог едва хватает в таком случае на половину срока. Мне предложили занимать солдат по очереди выделкою сыромяти из воловьих стяг. Охотники нашлись, и сыромятную кожу, по тогдашней цене в Симферополе по 12 рублей серебром за пуд, можно было продать около 4 или 5 рублей серебром штуку, так что от 13 кож, набиравшихся в месяц от эскадрона, можно было надеяться выручить около 40 рублей серебром в месяц на подметки, новые сапоги, кому по крайности нужно, и даже на рубашку в крайне необходимом случае.

Вот так поступали мы с сухими воловьими шкурами. Солдаты набрали мелких обломков известкового камня (мрамора крымского), сложили из него небольшую пирамидальную кучу с очелком внизу, подкладывали дрова и в продолжение одного дня обожгли порядочное количество известки. Затем, размочив несколько шкур в воде, пересыпали их поверх шерсти негашеной известью и сложили в таком виде в яму на одни сутки. Такое действие называется «квасить» или «травить» шерсть, откуда происходит в Малороссии и самая обидная брань «кислая шерсть». На другой день стяги вынимались из ямы и расстилались в проточной воде ручья, чтобы освободить их от едкости извести. К вечеру с промытых таким образом кож «сбирали» шерсть, и потом просушивали их на воздухе. Затем на воздухе пропитывали их жиром. На первых порах не за дорогую цену покупали мы у южноберегских татар жир дельфина или морской свиньи, впоследствии же заменяли его топленым говяжьим жиром с прибавкою некоторой части постного масла. Пропитанную таким образом кожу оставалось только мять, чтобы получить сыромять. Для этого устроили следующий прибор: вкопали в землю твердо столб без малого в два аршина высотою, верхний конец его на пол-аршина обтесали покруглее до толщины 4 вершка в поперечнике; на эту часть столба насадили накрест одна на другую, одну ниже, а другую на пол-аршина выше, крепкие пластины (около 3 аршин длиною), обтесав их концы в виде кольев или рычагов, а между собою соединили их 8 цевками, или стоячими колышками, так что образовалась около обтесанной вершины столба круглая клетка, которую можно было посредством связанных рычагов поворачивать или вертеть на этом столбе. Сложив кожу в длину наподобие того, как складываются солдатские шинели для носки через плечо, одним концом всовывали ее и вщемляли в столб внутри клетки, и в то же время четыре человека или более, взявшись за рычаги, начинали поворачивать клетку до тех пор, пока вся шкура в нее не втянулась. Вертеть продолжали, покамест кожа не облеглась вполне и ворот начинал ходить легко. Тогда начинали вращать его в противную сторону, потом опять в первую, и так, сменяя только людей, работа продолжалась несколько часов времени: сыромятная кожа была готова.

Не думаю, чтобы этот способ мятья кожи был наилучшим в отношении механического производства, но там, где много рук свободных и не много материала для работы, он ничуть не казался неудобным. Кожа была хороша, ее покупали наши же офицеры для постромок и тому подобных надобностей; большая же часть кож была продана на рынке. По одному рублю серебром с кожи было возвращено в артель, копеек по 30 со штуки отдавалось в пользу двух главных мастеров этого изделия и около 3 рублей со штуки, как выше сказано, шло на улучшение солдатской обуви и белья.

Говорить нечего, что солдаты нисколько не тяготились этой работой; во-первых, она доставалась им не каждый день, во-вторых, составляла для них развлечение и занятие, в-третьих, не один из них, без сомнения, выучился при этом новому ремеслу и уже унес его с собой в бессрочный отпуск или в отставку после кампании, а все вместе они были чрезвычайно довольны, сверх всякого ожидания, получить даровые вещи, в особенности же сапоги — любимое достояние, экипаж и охрана здоровья, богатство нашего солдата, к тому ж еще в такое время, когда камень, не в пример пуще наших деревенских грязей, съедал подметки и подборы, да и головкам доставалось; а никакая «хозяйка» или «кума» не могли наделить его сорочкой своего шитья. Чтобы не наскучить долгим перечислением пользы, какую может приносить солдатам как в мирное, так даже и в военное время распространение ремесел между ними, добавлю только, что те же продаваемые кожи доставили возможность, когда наступило ненастное время двадцатидневных дождей, а после того морозов и снежных метелей в горах, завести в эскадроне сбитень. За 11 или 12 рублей серебром был куплен в городе у сбитенщика самовар, столько же почти денег употреблено на покупку меду, имбирю, гвоздики и нескольких кружек жестяных. Один престарелый солдат из бессрочноотпускных, недавно возвратившийся перед тем уже во второй раз из госпиталя и потому заметно ослабший силами, был избран в сбитенщики. Ему вручен был весь купленный припас как основной фонд капитала. Сделан первый опыт варки сбитня, по всенародной пробе определена лучшая пропорция припасов и сообща положена плата за кружку сбитня (по 1 1/2 копейки). С первого же дня сбитень пошел в продажу успешно. Солдаты пили его во всякое время дня, по возвращении с разъездов, по смене с дневки на коновязи, с часов, после поездок за фуражом и, наконец, «так себе, для удовольствия души». Пили его с хлебом, с булками, которые привозились два раза в неделю артельщиками в счет сбитневой суммы, пили его даже с крутой кашей, и последствия всего этого были очень утешительны: простудами и расстройством желудка начали заболевать реже, прибывающие из госпиталей поправлялись гораздо скорее, чем прежде, несмотря на самую дурную погоду, да и сам наш сбитенщик заметно скоро поздоровел и приобрел румянец на щеках. Вырученные в продолжение недели деньги записывались у сбитенщика в книжку и употреблялись на закупку в городе новых припасов для сбитня. Таким образом мы самоварничали целую осень и зиму без малейшего вреда ни для службы, ни для солдатского кармана: напротив, впоследствии времени оказалось, что большая часть солдат отказывались от раздаваемой им ежедневной винной порции и получали взамен того с артельщика деньги, так что при возвращении из Крыма почти ни у кого не было менее 6 рублей серебром в кармане.

Смешно, может быть, покажется другому слушать рассказы про самовар и сбитень в военное время в виду неприятеля. Но кажется, что какова бы ни была служба, а человеком при ней быть все же не мешает. И ежели по воде Божьей мы не попали под бомбы или под картечь, то все же из этого не следует еще, чтобы нужно было беспрекословно отдаваться на произвол «лихоманок» (лихорадок) и поносов. Да и не осудит, вероятно, самый рьяный служака и в то же время благоразумный человек, если сказать ему даже, что в хорошее время года и, пожалуй, при самой легкой службе для солдата нужно доставить ему разнообразие в пище и случай полакомиться. Не дознано ли физиологами, что на питание человека такое же влияние имеет качество пищи, как и разнообразие ее? Вот почему, когда возможно, варите людям сегодня щи, завтра борщ из бураков, или свеклы (на юге это нетрудно), потом горох или похлебку с картофелем и луком, затем опять щи и так далее. По временам также вместо говядины небесполезно давать солонину; кашу варите то гречневую, то ячневую, то пшенную, то с маслом, то с салом, то с постным маслом; к говядине давайте хрен: крупный крымский хрен мы давали по 1/2 вершка на человека (для верности раздачи).

Однако вместо мудрствования взглянем, что делалось с крымской природой в конце осени и при начале зимы.

Октябрь весь был неимоверно тепел, только странно как-то тепел. Если улыбающееся южное небо по временам грело нас не шутя, то, с другой стороны, мы чувствовали совсем не то, когда не было видно солнца. Бывало, в драповом сюртуке и солдатской шинели наопашь стоишь себе на коновязи, солнце греет, жарко; вдруг набегает облачко из соседнего ущелья, спряталось солнце, и уж холодно, — опять в шинель. Так бывало даже в августе и сентябре. Правда, что в горах что ни шаг, то новый климат; не раз еще в августе у нас покрывалась льдом на палец вода в ведрах от утренников, а между тем дни стояли знойные. Бывало, в четыре часа после полудня выйдешь из-под крыши, чтоб посмотреть, можно ли начинать езду, — нет, еще жара. Пройдешь, однако ж, сто — двести шагов, там тень от соседнего отрога Чатырдага, и даже прохладно, не только что нежарко. Еще забавнее игру тепла с холодом, света с темнотою испытывали мы здесь в конце октября и в начале ноября. Постоянно чрез день делали мы проездки вроде практического похода лошадям своим, и часов в десять утра эскадрон отправлялся рысью и шагом попеременно, верст за пять по каменистой дороге, с тем чтобы с обратным путем всего сделать верст десять хорошего моциона коням.

Случалось, что солнце грело с правой стороны так, что готов был надеть хоть белый китель, и в то же время левое плечо и левая рука с поводьями мерзли от холода. Окончив свои пять верст, мы возвращались уже в двенадцать часов в прекрасный майский день — и это в ноябре.

Впрочем, что удивительного? На южном берегу, в расстоянии верст тридцати от нас, цветут еще розы в это время под открытым небом. Но с 7 ноября начались проливные дожди, предшествуемые двухдневною стужею, как в степи, так и в горной полосе до южного берега. Дожди, перемежающиеся почти ровно через сутки, дожди и туманы, то есть наводнения облаков с гор, дожди и снег мокрый. Бедные кони наши! Навесы вместо конюшен с плетневой крышей, покрытой для большей важности листьями с деревьев, защищают их от дождя так же, как решето. Стоят и дрогнут, бедненькие, под мокрыми попонами, с какими-то сосульками вместо пушистых, так тщательно разбираемых пальцами в обыкновенное время хвостов своих. Стоят с поникшими головами, словно в думах горьких, а под ногами топь черной грязи и целые лужи воды (этому мы успели пособить, устроив деревянные помосты из кольев и жердей), негде прилечь и прислониться, а о постилке и говорить нечего. Каково же полкам, которые стоят теперь в степи под Симферополем и Евпаторией без навесов, без землянок. Там людям иногда на целый эскадрон достается не более двух опустелых татарских сараев, смазанных из кизяка, а лошади стоят среди открытой степи за каменными изгородями, едва лишь по колено возвышающимися над землею. Усердный солдат там, подкладывая своему коню сена, держит свою шинель вроде ширмы, чтобы ветром не разнесло сено прежде, нежели лошадь успеет его съесть! А наши кони мокли, правда, но не мерзли, потому что согревали мы их нарочно ежедневными проездками, и солдат наш не беспокоился над устройством ширмы по нескольку раз в день, чтобы «травить» сено, потому что в горах везде затишья вдоволь.

Землянки и «сборни» наши, устроенные наподобие татарских сараев и мазанок, только пороскошнее, а именно: не с бумажными, но со стеклянными окошками и с русскими печами, представляли не слишком надежную защиту в дождливое время. Если бы не старый постоялый двор какого-то обанкротившегося купца с черепичною крышею да казарма для бывших здесь арестантов, то негде было бы солдату рубашки посушить.


Был декабрь, недели две уже стояла у нас зима, настоящая русская зима; снегу на ровных местах было вдоволь, морозы доходили до 13 градусов, и оледенелые хворостяные крыши перестали протекать. И день и ночь приветливо дымились солдатские огоньки и коротенькие трубки в зубах, а рассказы о давно прошедшем житье-бытье в великороссийских наших губерниях помогали им коротать длинные зимние вечера при мерцающем огне плошки, наполненной говяжьим жиром, в низкой своей землянке, где гораздо удобнее было лежать, нежели сидеть или стоять. Занятий у них в это время было меньше прежнего: только уход за лошадью да посещения к ней через час-другой, чтобы подложить клочок сена или поправить свернувшуюся набок попону.

Проездки — дело привычное, и в хорошую погоду они не в тягость. Надоедали им подчас лишь очередные посылки версты за четыре от зимовья нарубать грядки по крутым обледенелым спускам к ручьям, чрез которые то и дело нам надо было подвозить себе или провиант, или фураж из дальних складов. А как за то проезжие нам были благодарны, за эти усердные поправки, избавлявшие, между прочим, и их от закатывания повозок и опасности сломать себе шею или выкупаться в ручье еще до праздника Крещения.

Вот минул Николин день, 6 декабря. С самого рассвета и небо и земля начали обмываться густым холодным дождем. Снегу в один день как не бывало. Отовсюду в один день понеслись потоки бурой, мутной воды, ручьи переполнились и обратились в реки; если бы мы не догадались заготовить на них деревянных перекидных мостков из необтесанных бревен с настилкою из кольев, покрытых навозом, то пришлось бы, быть может, долго прождать подвоза съестных припасов и зернового корму лошадям. Из обнаженных крутостей гор, заменявших стены для землянок, брызнули фонтаны, крыши снова потекли… Так продолжалось целую неделю.

В один из таких ненастных дней, часу в десятом утра, вошел ко мне человек средних лет в ополченском кафтане, с одной звездочкой на погонах.

— Ну, уж нечего сказать, упекли нас за грехи наши… Вы меня извините-с, я хоть и не имею чести вас знать, а скажу вам откровенно, что упекли-с, уж точно, что упекли-с…

Глядя на измоченную фигуру, я догадался, в чем дело, и, желая разогнать мрачное расположение моего гостя, полушутя-полусерьезно возразил ему:

— Полноте, едва ли упекли: уж не прохладили ли вас не в меру?

— То-то, прохладили! Решетом накрыли да озера подостлали вместо постелей. Вы, господа полковые, может быть, и привыкли под водою греться да в походах отдыхать, а наши, я вам доложу, не то что в землянке — под кровом небесным места не найдут; то и дело, что ни день, двух-трех в больницу отправляешь.

Я попробовал его утешить и рассказал ему, что делается в наших землянках в это время, уверял, что и у нас в подобную погоду заболевающих бывает побольше, чем в другие дни.

— Уж так-с или нет, а все не может быть, чтобы вам так жутко приходилось, как нам там, наверху!

— На горе, я думаю, легче избавиться от луж в землянках, чем под горою. Разве вы не можете канавками отвести воду вниз?

— Да, отведешь ее, позвольте вас спросить, когда вас сверху ливнем обдает, а сбоку вода волною катит. Ведь, чаю, небезызвестно вам, сколько было снегу на горе — что по-над нашей позицией, так от этого дождя все это сразу распустилось да так и льет на нас, как в ведро из кадки… Иное дело в морозы, бывало, наш брат-офицер хоть чаем обогреется, а таперича и самовара не успеешь подать, как уж водою его остудит… Всю эту ночь глаз, скажу вам откровенно, не смыкали, а уж народ-то наш и вовсе распустился, просто размазня, — вот тут и все!

Я велел подать закуску. Гость обогрелся несколькими рюмочками и горячим битком. Лицо его сделалось покойнее и доверчивее.

— Однако, — сказал я, продолжая разговор, — если эта волна, как вы говорите, с боковой вершины так вас обдает, то чего же молчит ваш начальник? Ему давно надо было съездить к отрядному командиру, чтобы объяснить дело и просить перевести роту на другое место.

— Да и то сегодня-с они поехали. Мы им изо всех рот сделали донесение рапортами, что эдак без неприятеля все животы положим.

— Жаль только, зачем не раньше это сделали; все это нетрудно было вперед угадать.

— То есть вот вы, капитан, это так по-человечески говорите, а нам ведь сказано, с первого дня вразумили, что в военной службе рассуждать не смей. Ну, мы и доселе службу-то разумеем не больно, а рассуждать-таки не смеем.

— Ну ужели вы думаете, что служить должны только ноги да руки, а голова на службе должна без всякой мысли оставаться?

— Уж в этом прощения просим, а рассуждать нам заказано.

— Не ошибаетесь ли вы? Быть может, тот, кто вам давал такое понятие о военной службе, разумел, собственно, что распоряжений начальства и вообще заведенного порядка в службе опровергать не следует. Но могу вас уверить, во всяком случае, нам не запрещено обращаться к начальникам с просьбами, касающимися улучшения быта солдат, и, разумеется, мы первые должны узнавать их нужды.

— Помилуйте-с, эдак вы наипуще против нарушения дисциплины говорите.

— Вы, верно, никогда не были в военной службе?

— Признаться сказать, я точно по военному времени из гражданских поступил. Знаете, у нас в уезде дворян-то добровольных немного набралось. Из молодых, которые познатнее, так в Петербурге служат, а другие тоже по полкам — давно в чинах. Так что остались, изволите видеть, женатые, семействами, так сказать, обремененные, ну да и ратников тоже ставили и рекрутов поставляли, — не без того же, на все это деньги нужны! Так и пожалеешь ино доброго человека, как придет да скажет тебе: «Иван Яковлич, так и так, дети мал мала меньше, жена, семейство — ну, все это, как водится. Яви, значит, дружбу такую милосердную. Вы, дескать, человек молодой, ваши годы долги, так это, нельзя ли на службу, в ополчение, за нас сойти, а мы за вас, — говорит, — уж денно и нощно молитвы ко Всевышнему посылать будем, да и царь-то вас не оставит. Благодарность вам на то уж с нашей стороны будет, — уговор лучше денег, о деньгах, — говорит, — мы с вами сойдемся, в нужде не оставим и плакаться на нас не будете. Только, Иван Яковлич, уж я вам скажу, вы не откажитесь! А пошлет вам Бог Владимира в петлицу или еще эдак Георгиевский крест на желтой, знаете, ленточке пришпилить, так и дворянство, значит, приобрели. Не то что просто — с капитальцем будете. А тут, знаете, — еще прибавляет, — и предводитель-то, Лев Ксенофонтович, и судья также, Авдей Петрович, все как есть, в одно слово ожидают, что вы, так сказать, великодушно, из преданности к престолу, к дворянству любви в ряды станете под знаменем за веру и прочее, как все это говорится». С одной стороны, знаете, тут беззащитное мое положение в земском суде, жалованье пять рублей в месяц, с другой стороны, лакомое блюдо — эдак пять радужных показано. Ну, тут же и кавалерственный орден в виду, и также страсть напастей каких-либо со стороны предводителя, от судьи тоже — все, между нами будь сказано, люди сильные, да и не то сродни, не то в делах они с тем господином Крутицким, что, изволили заметить, откровенное мне такое предстательство сделал, чтобы за него в дружину пойти. Так заговорило ретивое: «Куда ты, буйная головушка, несешь себя?» — спросил я себя. Подумали, подумали, зашел я, знаете, с товарищами в ресторацию да сперва с ромком чай, а там уж, знаете, как разобрало — мадеры и цимлянского в счет будущих благ, как говорится, приказали подать… А Судейкин-то, наш столоначальник, я уж вам доложу, так, знаете, вокруг меня и ластился и увивался, да как заметил, что я уже того, как заговорит со мною об опасности отечества, о подвигах бранных, о том, что, дескать, всякая служба всякие выгоды имеет, да и говорил же как! Хитер, нечего сказать! Говорил да говорил, а тут уж я что-то и не помню, как по рукам ударили, а там посадили в сани да и к Крутицкому на квартиру уж свезли, у Андашской, значит, у Авдотьи Климовны, всегда он становился, как в наш город, бывало, приезжал. Вот-с и привезли. Он тут мне на шею. Друг мой, говорит, благодетель мой, и многое такое. Да, никак, и гости у него на ту пору были, — все ведь свидетели! Помню только я, что тут Судейкин да Климов еще, предводительский письмоводитель, уж вот как больно юлили! Ну да не в том дело, а в том, что уж вправду уговор — лучше денег. По рукам ударили еще раз при свидетелях, сейчас же все в трактир, да и в канун самого Благовещения меня, раба Божия, прапорщиком в дружину вписали, к майору, что из отставных, Махдееву — в гусарах, выходит, служил, Иов Моисеич зовут. Статься может, слышали?

Узнав так неожиданно подробности о начале военного поприща моего нового знакомца, не скрою, я поддался любопытству узнать дальнейшие похождения Ивана Яковлевича и его сослуживцев.

— А скоро у вас сформировалась дружина? — спросил я у моего собеседника.

— Да вот как скоро, как бы вам сказать: ино пустого дела, эдак листиков в сто двадцать перебелить не успеешь, как уж глядишь, тут Иов Моисеич в форме щеголяет, тут уж и кадру из губернии пригнали, из внутренней стражи к нам в сержанты да в урядники попереводили. И то сказать, народ не бравый и не за отличие какое. Да и кто ж, вы сами посудите, что ни на есть надежного человека из своей роты отдаст? Ну, да уж артикул ружьем метать все-таки умеют, и нашу бороду, кисельника, службе и всяким эдаким делам научить сумеют. Да и нельзя же без того! Ну как, в самом деле, не учивши мужика сиволапого в поход пустить, не научивши начальство почитать, унтера и ефрейтора уважать, под ружьем не горланить, базара то есть не чинить, да и в праздник не обжираться, а иной раз и по вторникам пост соблюдать. Толстое брюхо — во всем войске проруха, — прибавил он не без скромного удовольствия своему красноречию.

— Ну, а ваш майор, Иов Моисеич, так же прилежно занимался обучением ратников артикулу, о котором вы мне рассказали?

— Да-с. На первых порах они и не приведи Бог, как уж ретиво за службу взялись. Сразу поротно весь люд разочли. Вы, говорит, «экономические»[51], все в первую да в четвертую роту. Вы — дворовые, господские, значит, что побойчее, в третью роту, а вы — сиволапенькие, косолапенькие мужичонки-простачки, клином бородки у вас сошлись, вы пошли во вторую роту. Ну, как водится, каждой роте по два с барабанами и сигнальщика с трубою приписали, и господ, то есть офицеров всех, тоже по местам назначили. Ротные у нас ведь назначены были все из полковых, что из отставки вновь на службу поступили. Вот, примерно, в первой роте Кирило Матвеич Волгин — уж куда добрейшая душа — капитаном определен, ну и во второй роте капитан тоже, Петр Петрович Ситников. В третью роту, выходит, самого твердейшего эдакого, во всякой службе бывалого Барновского Ферапонта Евтихича, майора, утвердили, а в четвертую, уж извините, только поручика, Аггея Семеновича Самсонова — старше, изволите видеть, уж и не нашлось из полковых.

Только уж вы позвольте мне откровенно объясниться: насчет этак письменной части да по денежной, так уж тут наш брат гражданский понужнее будет. Полковые-то уж в этом не больно знают, да и писать им как-то не с руки. Даже хоть, например, Ферапонт Евхитич сами говорят: «Мне, бывало, в полку не до чернильной вашей пачкотни было». И точно, что они фамилию и чин подписать только и соглашаются, а более, уж извините, не помнят, должно быть. Так и назначили в адъютанты, — он же и казначей и квартирместр тоже, — Ивана Макарыча Бубликова, из столбовых тоже дворян. Он у нас годов с пяток заседателем в уездном числился, а после в отставку вышли. Их уже поручиком прямо по указу в дружину и зачислили.

— Так как же, вы мне все-таки не сказали, как и долго ли майор ваш дружинный вас учил артикулу? Мне это очень любопытно.

— Как же-с! И сколько тут забот им было. То поротно рассчитывали, а Иван Макарыч все на бумагу записывали; то пошли разные хозяйственные дела, то есть насчет кафтанов, сапог, артельных тоже сумм и прочее такое… Так было долго, недели с три, а после собрали нас, офицеров, да и держат такую речь:

«Начальник, — говорит, — есть слово, ухо царское. Вы, — говорит, — господа — руки, а люди — это ноги. Вы — учите, они — будут ходить, а я вами править буду. Мое дело — все что ни есть в дружине. Я был уже на службе, в полках разных служил, и, скажу вам, вот моя система: начальнику не подобает всегда и везде быть налицо; его дело за всем следить вообще, генерально. Адъютант пишет приказы, я подписываю, а вы, господа, исполняете. Только помните, всякий приказ есть царское слово. Так прошу не рассуждать».

И знаете, точно — майор наш после этого для нас уж чем-то невидимым стал. Приказ обнесут — ротные хлопочут, и суд и расправу чинят, а майор все на бумаге, по приказам, «кабинетным образом», знаете… Зато уж к дружине когда пойдут, не то что у простого ратника, а у нашего брата, из образованных, Бог весть отчего, а поджилки так и трясутся.

— Как, неужели он вас никогда и не видел?

— Нет-с, не то! Как же, в воскресенье, например, в обедни всегда его видаем. Даже и подойдет при выходе к каждому: «Вы как? Как ваше здоровье?» — и прочее. А в походе уж, разумеется, не их дело с нами грязь месить; они себе в тарантасе едут с дневки до дневки. После вот, чтобы вам лучше сказать, Харькова ли, Полтавы ли, не упомню, только уж сот пять верст походу мы отбыли, оказалось, что в коляске начальнику попристойнее. Вот они и коляску куплею приобрели. Для благопристойности единственно-с. А Иван Макарыч, адъютант и казначей тож, уж в каком благорасположении у них! Не то что по вежливости просто, а даже дружески, так сказать. Ни за обед, ни за ужин майор без них не садятся.

Да что-с, — продолжал Иван Яковлевич после некоторого раздумья, — такова ли теперь служба! Трудись да хлопочи — что ни старше, то больше! Вот старики так иначе рассказывают. В наше время, говорят, не то что теперь, не всякий в службе наравне с молодежью лямку тянул. Пока еще в караул или на вахтпарад ходил так ходил; а как в подполковники или в полковники поднялся, засел дома, в квартире, и, значит, для строя уж стар, — унизительно несколько, разве только в высочайшем присутствии или на корпусном, например, смотру. А по бумажной части у них тоже читать уж не водилось! Эдак ведь и старым ханжою прослывешь… Не полковничье это дело! Полковник уж всегда барин, хоть бы и не из столбовых, примером сказать, происходил. Его дело почет принимать да подписывать бумаги, а пишут их да читают пусть младшие.

То-то водилось в старину у начальников тех, что поважнее. А подумаешь, ведь и подчиненным-то не легче было в то время. Иному об своем деле, иному по службе нужно объясниться с командиром, ну, точно так же, как бы и теперь. Так что же-с?! Слыхивал я от соседей у нас в уезде, которые давным-давно уже в отставке: ведь, говорят, бывало, иной начальник прямо тебе скажет: «А вот подите справьтесь у адъютанта». Так оно-с и выходило, что все надо было ведаться с адъютантами. Да и важная же это была должность тогда! Знай, говорят, как задобрить адъютанта, и все тебе будет сделано, что ты себе в смирении твоем и пожелаешь! Разумеется, чтобы только не было противно интересам службы. А, например, знаете, как хорош с адъютантом, так все как-то на твою долю: и нарядом куда-либо как будто меньше перепадет, и послужной-то список, — по-нынешнему, полковому, формуляр, — тоже как-то благовиднее представляется. Да сказывают даже, что кто в знакомстве, значит, с адъютантом, то вот был бы случай, а уж наградишка какая, хоть бы плохенькая, тебя не минует по службе. Зато уж неповадно было, коли адъютанту ты не по сердцу!..

Дверь отворилась, и мой человек объявил, что пришел ратник с запискою к своему офицеру. В записке объявлялось, что третья рота, в которой он числился, должна оставить свои залитые землянки и к вечеру занять квартиры в двух соседних татарских аулах.

— Ну, слава в вышних Богу, на земле мир, человецем благоволение! — воскликнул Иван Яковлевич, творя крестное знамение. — Уж как-то мы этот месяц побились да помялись! — Тут он схватил свою шапку, второпях попрощался со мною и выбежал, отказавшись даже повторить еще рюмку вина и закусить паюсной икрой с хлебом.

Был час пятый после обеда. На небе было чисто, и дождь давно уже перестал, только лужи под горою делали еще дорогу не совсем приятною для пешеходов. В длинных охотничьих сапогах, подобрав серые солдатские шинели, бродили мы, несколько офицеров, взад и вперед по дороге, чтобы проветриться после нескольких дней затворничества под крышею незавидных наших помещений. Вдруг из-за кустов на спуске горы показалась толпа людей с ружьями на плечах. То были ратники, переселявшиеся из своих землянок на новые квартиры. Проходящая мимо нас рота нам показалась очень невелика, всего человек 70 или 80. А я помню, они на позицию вступили в числе 150 человек, несмотря на то что слишком уже 50 перед тем оставили в разных госпиталях на походе своем из России. Пожалели, пожалели мы бедных ратников, так долго купавшихся в горных потоках в это время года. И долго и тихо тянулись они нестройной толпою, покамест не скрылись из глаз наших в соседнем ущелье.


Дня два спустя, проходя по нашим стоянкам, я увидел маленький кружок офицеров, разговаривающих с проезжим офицером. Он ехал из какого-то госпиталя, где пролежал более месяца, и теперь отыскивал свою роту. Небольшого роста, стройно сложенный, одетый не без щеголеватости, ни по складу речи, ни по наружности своей он вовсе не был похож на своего сослуживца, недавнего моего знакомца Ивана Яковлевича. На военных стоянках люди знакомятся весьма скоро, не обмениваясь даже никакими вперед задуманными фразами. Мы поговорили с четверть часа, и я сообщил ему, в каком жалком положении я видел недавно одну из рот его дружины, прибавив к этому сожалению, что по весьма простительной недогадливости еще неопытных в горном кочевье воинов нашего отряда роте этой досталась такая горькая доля — стоянка на позиции.

— И другие роты, не думаю, чтобы были все в лучшем положении, — сказал мне Муромский, ополченский офицер. — Беспокойства и холод всегда легче с рук сходят тем людям, у которых больше сил в запасе; а как с выходом из Малороссии, где еще на походе кормили ратников на вольных квартирах, они и позабыли, что такое всегда быть сытым от обеда, да и водку видели разве только в большие праздники, так нечем было и приготовиться к трудной непривычной жизни. — Тут Муромский посмотрел на часы: было уже за полдень. — Однако мне надо торопиться, — продолжал он: — Быть может, когда-нибудь увидимся, — сказал он, наскоро пожимая каждому из нас руку, проворно вскочил в свою маленькую тележку, запряженную парой русских рысачков, кивнул головою и уехал.

Тут я невольно вспомнил, что уже давно в отряде носились слухи о не слишком хорошем состоянии некоторых дружин ополчения. Но не всякий честный человек легко бросается на первую сказку, зато всякий при подобных случаях должен помнить пословицу: «Семь раз примерь, а один раз отрежь». Бойтесь и вы, мой читатель, сгоряча когда-нибудь бросить камень в человека, а тем более в общество людей, обвиняемого или обвиняемых на основании одних только слухов. Не должны ли мы помнить, что на белом платке и от малейшего брызга остается пятно, между тем как грязный, уже сколько ни марай, грязнее не сделаешь. Так точно и всякая сплетня, неосторожно принятая в свете, черным, грызущим душу пятном ложится она на сердце невинно оклеветанного, и только бездушный лиходей, плещущийся в грязи, остается безразлично грязным, сколько бы ни говорили про его дела… Так вот почему, всего вероятнее, никто в отряде не торопится принять участие в положении дружины, нашей соседки. Ниже мы увидим, что дурное действительно не было общим правилом; в некоторых дружинах, наоборот, содержание было превосходно.

Однако ж подобные слухи распространялись все более и более. Об этом уже зачастую говорили офицеры разных частей отряда, об этом также говорили и частные лица, жители окрестных мыз и селений. Два доктора из отряда были командированы освидетельствовать пищу и вообще содержание ратников. Они ездили по всем ротам, были в штаб-квартире дружины и возвратились с донесением, вероятно, не оправдывающим дела, потому что дня через два после того в приказе по отряду было отдано, что отрядный командир просит начальника дружины, майора Махеева, обратить внимание на улучшение пищи людей.

Майор Махеев чрезвычайно обиделся на это. Он тотчас же поехал в отрядную квартиру и на пути остановился на полчаса у меня. Между нами произошел следующий разговор.

— Читали вы, — спрашивал меня майор Махеев, — как меня отшлепали в приказе?

— Этого я не читал, а читал только, что вам предложено обратить внимание на улучшение продовольствия вашей дружины.

— Да помилуйте, я пятнадцать лет был в службе и столько же в отставке, а до сих пор не читал и не слыхал, чтобы писались такие приказы, — говорил, задыхаясь от гнева, майор. — Я — человек больной, у меня печень страдает, я для службы здоровьем пожертвовал, я продал свое имение, чтобы сформировать дружину, и вот к чему все это привело!..

— Вы меня извините, майор, я никакого права не имею сомневаться в ваших словах, но все-таки должен вам сказать, что люди ваши не отличаются здоровьем, это я сам видел, и общий говор всех, что их дурно кормят.

— Да что же прикажете делать? Вот, посмотрите, я вам покажу все счеты свои, сколько на каждую роту выдаю. Я выдаю больше, чем отпускается из казны, вы сами это сейчас увидите.

При этом майор начал развертывать портфель свой и доставать из него какие-то бумаги.

— Я могу вам сказать, майор, что мы стоим здесь еще не в самых невыгодных обстоятельствах. Припасы доставать всегда можно, и отпускаемых на это денег достаточно. Взгляните на наших людей — на казаков, на пехоту, — вы не увидите ни одного изнуренного человека.

— И что же, вы не передерживаете ничего из съестных сумм?

— Могу вас уверить, что на щи с наваром, на три четверти фунта мяса на человека, на соль, на уксус, на перец и на кашу-размазню к ужину мы ничего не передерживаем противу положенного, напротив, даже от говядины у нас остается часть денег, на которые мы прежде прикупали крупу, а с осени закупили капусты на закваску. Теперь же, правда, чтобы давать по порядочной порции крутой каши к обеду, приходится в месяц приплатить несколько десятков рублей. Это роскошь, может быть, но роскошь спасительная, потому что горячая каша, крутая, составляет в холодное время славную припарку для солдатского желудка и предохраняет его от болезней. Впрочем, я этим вовсе не хочу сказать, чтобы тут было самопожертвование с нашей стороны: от заготовки фуража по справочным ценам мы всегда имеем деньги в остатке.

— А как вы даете хлеб?

— Сначала мы хлеб получали сухарями из комиссии, а с тех пор, как велено строить землянки и, значит, мы узнали, что остаемся на месте, мы начали принимать муку и печем хлеб сами в придорожной казарме; другие пекут в соседних деревнях.

— И вы выдаете хлеб сполна?

— Разумеется, во всяком случае, мне приятнее было бы сказать, что сполна, нежели говорить противное, — отвечал я, смеясь. — Впрочем, на этот раз действительно могу вас уверить, что солдат у нас всегда получает свои полные три фунта: четверть фунта они сами оставляют и делают себе из этого квас. Наше дело только о том заботиться, чтобы хлеб не был сыр и всегда хорошо выпечен.

— Ну, а сухари у вас тоже всегда хороши были?

— Сухари, не ровен час, попадались плохие, черные и с плесенью…

Пока мы толковали, майор успел разложить свои бумаги.

— Вот, посмотрите, — говорил он, — это счеты всех четырех рот. Вы отсюда увидите, — и он начал указывать на цифры, — что вот на эту роту за месяц следовало выдать четыреста пятьдесят рублей серебром, а я уже выдал пятьсот, на эту — тоже, на эту — тоже.

Тут он начал мне читать справочные цены продуктам, и я не мог не заметить ему, что некоторые цены были проставлены в счетах неверно. Не знаю, впрочем, что за ошибка тут вкралась и почему цены значились ниже, чем они были на самом деле.

— Все-таки вы видите, — продолжал майор, — вы сами находите, что я выдаю больше, чем следует, так скажите мне, научите меня, что же мне делать, чтобы мне не писали таких обидных приказов?

— Я полагаю, что надо настаивать, чтобы пища приготовлялась хорошо и чтобы припасы были также хорошими.

— А где их взять хороших, например говядину? Я вас спрашиваю.

— Из нас никто в этом не затруднялся до сих пор. Татары очень охотно сами водят свой скот на продажу.

— А у меня договорен подрядчик, так уж я не могу учить его, откуда брать скот.

— По крайней мере, вы можете наблюдать, чтобы от него не принимали дурной говядины.

— Ну уж извините, — отвечал майор с запальчивостью и хватаясь за свой правый бок, — этого уж слишком много. Я не могу сам принимать говядину.

— А я смотрю на это совсем иначе и не нахожу никакого стыда сам смотреть за тем, чем кормят людей, когда дело пойдет о том, чтобы спасти их от голода и болезней.

Майор, как видно, не мог снести такого покушения на независимость его барской неги, не отвечал ничего и, раздосадованный, уехал.


Вдоль дороги тянутся в один ряд татарские мазанки. То не наши русские избы, не малороссийские хаты, белые как снег, с высокими соломенными крышами, всею толщиною своей клади смело спускающимися в навес вокруг хаты, и с неправильною завалинкою вокруг да с маленькими окошками по одному или по два в стене, вставленными в подъемные свои рамки. Татарская хата, или сарай по туземному названию в соседних к горам местах, кроется обыкновенно невысокою крышею из черепицы, что резко ее отличает от приземистой мазанки с плоскою земляною покрышкою, нередко поросшею травою и напоминающею собою известные у нас в России парники (такова мазанка перекопского татарина), а также и от хижины горского татарина, лепящейся обыкновенно, подобно улью, к прислону горы. Что общего между тремя этими различными видами сараев, — это то, что стены их обыкновенно складываются из обломков плитняка и внутри всегда, а снаружи иногда обмазываются глиною (светло-желтою). В таких стенах обыкновенно оставляются довольно большие окна (около 1 аршина высоты), обтянутые бумагою, заменяющею стекла, и защищенные снаружи деревянною решеткою — эмблемой всегдашней ревности азиатца.

Внутренность сарая обыкновенно разделяется сенями на две половины, мужскую и женскую. Пол везде земляной, набитый глиною. Около стены, прилегающей к сеням, находится камин (одмар), расположенный в уровень с полом, дым из которого проходит в прямую над ним трубу, устраиваемую обыкновенно из хвороста, обмазанного глиною; труба эта аршина на два от земли расширяется над огнем наподобие широкого кожуха наших кузнечных горнов; из середины трубы вы видите обыкновенно висящую цепь (асма) с котелком. У этого семейного очага сидят обыкновенно татары, поджавши ноги, на тюфяках или на войлоках. Тут варится кофе, тут пекутся чебуреки, то есть их круглые слоеные пирожки на бараньем жире, хлеб из смеси ячменной и пшеничной муки; наконец, тут в холодные дни выкуривается несметное множество трубок крымского табаку.

Вся мебель подобного жилища ограничивается несколькими толстыми тюфяками, разложенными вдоль стены вместо диванов, и одним или двумя круглыми столиками не выше делаемой у нас скамеечки для ног. Как украшение в доме зажиточного хозяина иногда рисуются почти во всю высоту стены тщательно сложенные кучи разноцветных ковров и подушек.

В двух селениях, совершенно подобных сделанному нами здесь общему очерку, стояла под конец зимы рота О… ополчения майора Барновского. Не очень тепло должно было жить ратникам в татарских сараях, несмотря на всю их опрятность. Хозяева-татары на тепло, впрочем, не скупились, потому что в обыкновенный январский день, когда степь покрыта легоньким снежком, а в воздухе стоит сероватая оттепель, можно было в любом месте увидеть дымящийся огонек в камине и в то же время настежь растворенную дверь в сени. По этой, вероятно, причине иной ратник, видя, как щедро татарин теплотою своей избы делится с матерью-природой, широкой степью, и видя себя обделенным, вымещал свое неудовольствие то на курах, то на баранах татарина. Недочет в курах и баранах постоянно увеличивался. Обращались не раз и к ворожеям, чтобы узнать, куда деваются животные, обращались и к муллам, чтобы «отчитыванием» из Корана разогнать злое наваждение; прибегали и к окуриванию своего жилья, и даже некоторые, подеятельнее, просиживали по ночам в закоулках, чтобы подсмотреть, кто берет кур и баранов. Были слухи даже, будто и вправду удалось какому-то татарину, хитро зарывшемуся в солому, подкараулить, как пришли гяуры за его коровой, и он с отчаянием, отказавшись от помощи Корана, вверился своим кулакам. Но что же — ни слово Магомета, ни кулак его поклонника не могли спасти висевшей уже на волоске жизни коровы: мощные руки гяуров, связав татарина, упрятали его под ту же самую солому, из-под которой он только что вылез. Жаловались начальникам, прибегали к посредству соседних помещиков, гуяров же. Хлопот было много и не совсем понапрасну, потому что «зуб за зуб и кровь за кровь» — это изречение Корана оправдывалось, когда усиленные старания домохозяев достигали иногда до улик. Провинившегося наказывали. Попадаться стали реже и реже: одни только куры и бараны, которых, вероятно, не догадались также высечь, попадались по-прежнему.

Неподалеку от места, где совершались описываемые нами мрачные видения и еще более мрачные деяния наяву, в одной из тех благодатных долин, где среди роскошной зелени и под теплым небом юга во время минувшей войны так много наших раненых и больных чудесным образом поправлялись и даже в самое короткое время возвращались к полному здоровью, стоит уютный дом с усадьбой, принадлежащий одному из самых гостеприимных семейств на всем полуострове. Господин Гуттер, владелец этого имения, живущий издавна в самых дружеских отношениях ко всему населению окрестностей, принимал немалое участие в неприятном положении татар, у которых был военный наш постой. Как умный человек, он скоро догадался, что «у голодного брюха нет уха» и что по этой уважительной причине нечего сердиться на постояльцев за то, что они объедают хозяев; и задумал он, как бы помочь горю так, чтобы и волки были сыты, и овцы были целы. Он знал уже, что ротный командир, майор Барновский, человек, не любящий общества, но во что бы то ни стало задумал-таки он с ним познакомиться, а после посмотреть, что и как можно было бы уладить в пользу ратников и их хозяев, татар. Остановившись раз на таком решении, господин Гуттер ждал только случая приступить к делу.

Был какой-то праздник. Господин Гуттер по праву соседства посылает в роту ратникам в подарок несколько ведер фруктовой доброй водки из собственной винокурни и корову на артель, а ротного командира просит сделать честь пожаловать к нему на обед. Посланный возвратился, и с ним двое или трое ратников, то есть фельдфебель и два урядника, пришли благодарить за оказанное «пожертвование». В то же время от ротного командира принесли ответ, что он нездоров и потому к обеду быть не может. Помещик наш вместо обычной своей утренней прогулки отправился сам познакомиться с больным майором. Майора он застал, несмотря на его болезнь, занятым все-таки службой: по долгу ближайшего начальника он старательно пробовал и перепробовывал присланное для ратников господином Гуттером. Помещик потащил майора к себе чуть не силою.

Я приехал к господину Гуттеру часу во втором дня и застал его вместе с незнакомым мне лицом в ополченском кафтане со штаб-офицерскими эполетами. Хозяин нас познакомил. Это был майор Ферапонт Евтихич Барновский, командир роты ратников, квартировавшей по соседству в деревнях. Между нами завязался разговор, один из тех разговоров, которые нетрудно вперед угадать каждому, кто знаком с бесчисленными встречами людей на военных стоянках. Говорили о походе из внутренних губерний России в Крым, о дурном положении непривычных ратников в новой для них стране, о том, что татарские сараи зимою холоднее русских изб, о прежней службе майора в армии.

Майор был мужчина небольшого, скорее даже маленького, роста, немолодой, довольно плотно сложенный. Его круглая головка и редкие, полувсклокоченные русые волосы на ней для опытного даже френолога ничего, кажется, не выразили бы, кроме того разве, что майор менее всего занимался своим туалетом. Небольшие серенькие глаза его, по-видимому, по крайней мере в тот день, были в дурных ладах с его физиономией, потому что последней явно хотелось веселиться — она горела жизнью, была красна, полна, так что небольшие рябинки, по ней рассеянные, составляли едва ли не единственные на ней впадины, а глаза, как будто бы наперекор, с упрямством закрывались, выражали какое-то утомление и то и дело собирались спать. Голос также скорее соглашался с глазами, нежели с физиономией; словом, разладица во всем была решительная. Не упомню хорошо, чью сторону держали ноги — глаз или лица.

— А вот и моя музыка! — сказал майор, указывая медленным движением руки на стеклянную дверь балкона со стороны сада, на который всходила в это время порядочная толпа людей с бородами и без бород, в серых кафтанах, в больших сапогах и с медными крестами на шапках; у некоторых из них в руках виднелись инструменты вроде бубна, балалайки, позвонка и тому подобного.

— Это ваши песенники?

— Да-с. Вот они, — говорил майор, указывая на господина Гуттера, — пошалить для праздника вздумали, так и вытащили сюда эту дрянь. Позвольте, говорят. Пущай я их угощу.

— У-у, да как их у вас много!

— Десятка четыре наберется. Ну, да ведь это не то, что в полку каком-нибудь. Там, например, все народ ученый, — крутели-звери! Крутели! Я сам, доложу вам, смолоду полюбливал песни, как в полку еще служил. Только там, знаете, во всех частях дойдут — доведено! Строгость то есть первей всего. Как есть, значит, страх! Зато уж и играли же песни! Впрочем, что святых гневить, — и здесь вот, сами увидите, оно не то чтобы уж музыку производили, а песни играют кое-как… Играют, как же! Недаром же я им того, разных эдаких побрякушек и бубен, всего обзаведения, понакупил.

В это время подали на стол. Ферапонт Евтихич поместился с правой стороны, через одно или два места от госпожи Гуттер. Обед шел своим порядком. Песенники усердствовали. Они трудились так добросовестно, что, вероятно, не только небольшая столовая господина Гуттера, но и вся мыза его и все окрестности, горы и долины никогда еще не оглашались таким количеством звуков самых разнообразных. Явление было поистине новое. Стоит только припомнить, что действие происходит в глубине Крыма, неподалеку от Херсонеса Таврического, где и до и после описываемой поры можно встречать только важно молчаливые фигуры татар и разве только в большой какой-нибудь праздник, например в байрам или же в день свадьбы, в селении вы услышите протяжный гнусливый звук так называемой у нас волынки, или «козы», или, как редкость, цыганский бубен, аккомпанируемый скрипкою. Но все это, без сомнения, пигмеи в сравнении с колоссальными звуками, размашистыми, как сама Русь, с ее беспредельными землями, со звуками песни или, лучше, песен четырех десятков наших мужичков, давно уж стосковавшихся по родине на негостеприимной чужбине и вот теперь попавших к помещику доброму, гостеприимному, который их угощает и вне дома, и в дому у себя и приглашает развернуться, вспомнить про веселье былое, житье разудалое.

Податлива, падка натура человека русского на доброе слово, на привет радушного хозяина. Куда делись и кручина злая, и дни бескормные, и ночи бессонные на дожде да на холоде!

Глянуло в окошечко белое лицо хозяина, лицо белое, волос серебряный, молвило лицо хозяина нам доброе слово, доброе слово, что речь отца родного; глянуло оно очами на небо ясное, на твердь небесную, глянуло и нам, молодцам, в очи сокольи, а глянет — говорит, что рублем подарит. Как поведет рукой на сторону, а тут и понесли вокруг, по бородушкам по русым чарку полную, чарку зелена вина…

Скинь горе, шевелись,

В сарафанчики рядись,

Ой, жги, жги, говори,

В сарафанчики рядись.

Не богат, не пышен был стол у Эрнеста Карловича Гуттера, но все, что ни подавалось, было вполне хорошо. Да и не могло быть иначе в доме, где живут такие радушные, деятельные хозяева. Они живут на своей земле и своими трудами; живут и дают жить другим: не одно бедное семейство ими поддержано, не один наш раненый и больной, задыхавшийся в госпиталях, нашел здесь чистый воздух, и покойную комнатку, и ласковый уход хозяев за своей немощью; не один также дряхлый татарин нашел здесь приют и тщательное лечение. А между тем господа Гуттеры не разоряются; хозяйство их не в дурном виде, амбары полны хлеба и фруктов; во дворе не выводятся даже в тяжелое военное время огромные стоги сена и соломы.

Обед еще не был кончен. Песенники не жалели горла. Через отворенную дверь балкона мелькали в руках одного из них какие-то дощечки, издававшие особенное щелканье.

— Что это такое у них? — спросила госпожа Гуттер, вообще очень мало видавшая солдат и, кажется, в самом деле впервые слушавшая песенников, на этот раз, к слову заметить, еще не совсем хорошо организованных, потому что большинство из них, как должно полагать, явились сюда не столько из желания явить свои музыкальные дарования, сколько из того, чтобы участвовать в ожиданном наверное угощении.

Я отвечал, что этот инструмент называется ложками и что ложки держит песенник в руках для того, чтобы аккомпанировать ими пение наподобие кастаньет.

Обед кончился. Встали из-за стола. Надо было сделать честь песенникам ближайшим вниманием со стороны хозяев и гостей. Подошли к ним. Майор был также тут.

— А нуте плясовую, да позабористее! — крикнул он им начальственным тоном — так, по крайней мере, казалось ему самому.

Черноглазый фельдфебель, в черной фуражке и в шинели какого-то гарнизонного батальона, сам лично управлявший хором, тотчас принялся исполнять требуемое и, не знаю почему, по правилу ли мартышки, описанной в квартете нашего баснописца, или так просто, из невинной фельдфебельской важности, желая показать свое значение, скомандовал, показывая рукою на одну сторону впереди себя, а потом на другую:

— Становись! Толстые голоса сюда, а тонкие вот сюда!

Ратники встали, и два ряда голосов, толстых и тонких, по выражению фельдфебеля, заревели такую разладицу, что уж решительно ничего разобрать нельзя было. По счастью, им скоро принесли кушанье; хозяева и гости, кроме того, начали давать им денег, так что «игранье песен» прекратилось. Слышны были только возгласы: «Отцы наши, благодетели наши! Благодарим покорнейше, много благодарствуем вашей милости! Много довольны тебе, батюшка, кормилец наш! Ух, кабы ты набольшим у нас был, мы бы с таким начальником горы своротили!» Ратники были вообще очень довольны.

— Это у меня сорванцы все, звери! — говорил, выступив насередину, майор. — Все дворовые ведь, ракальи. Кто, знаете, оброка не выплатил барину, иной тоже сгрубил, вон этот теперича, высокой, например, так просто барыне погрозился, а вон, пониже, белобрысый, это его брат, в ратники, значит, сам пожелал. И все, и все такие. Из дворовых так вот вся рота и сколочена. Я, знаете, сам в полку служил и могу сказать, уж службу знаю, не то чтобы как-нибудь балясы точить, а уж начистоту. Строгость во всем предпочитаю, потачки уж ни-ни, никому то есть, прошу не прогневаться! Вот за то, за то самое мне эту роту и вверили. А ведь дворовые все, сорвиголова!

Несмотря на декабрь месяц, день был так хорош и на солнце так тепло, что многие из нас без шинелей, без перчаток даже отправились в сад и там по крайней мере полчаса перекидывались снежками. Да и все ли это! Недели три спустя, не более, я помню, в один ясный январский день, когда снегу совсем не было, в одном пригретом солнцем затишье между гор я любовался роем мошек…

После игры в снежки я возвратился в комнату и застал там следующую сцену.

Майор, воодушевленный рассказом о своей роте из дворовых, проснулся решительно. Живая его струна была еще задета чьим-то вопросом из молодых офицеров о том, хороший ли у него фельдфебель.

«У-у, престрогий!» — торопливо воскликнул майор, сжимая коротенький кулак над редкими волосиками своей головы.

Госпожа Гуттер в это время сидела в кресле возле дивана и о чем-то думала, — вероятно, впрочем, не о том, чтобы подольше удерживать в гостях майора.

Но Ферапонт Евтихич пришел уже вполне в хорошее расположение духа и захотел быть любезным даже с хозяйкой дома. Предмет для разговора с нею сам собою ему представился…

«Да вот-с, я вам по сущей подлинности объясню, — начал он, обращаясь к госпоже Гуттер и уставясь на нее, — какой у меня фельдфебель. Когда мы выступали из города Птицына, купечество и мещане вознесли по начальству желание хлебом-солью угостить дружину, — значит, по калачу там или по булке и по чарке пеннику поднести. За царя, говорят, за святую веру не токмо что состояние — жисть, животы, значит, положить предпочитаем. Начальство, как есть, согласилось. Ну, честь честью. Благодарность предъявили, да и к делу. У нас ведь, я вам по всей подлинности доложу, как все обстоит нонече, так все уж было на ту пору, по-военному. Сейчас народ вывели, по ранжиру поставили, ну и подходи, значит, с правого фланга, а кто выпил свою, тот пошел на левый, а новый подходи с правого же фланга…»

Не знаю — в скобках заметить, — как занимательно было для госпожи Гуттер это вступление в будущую повесть о героическом характере фельдфебеля. Знаю только, что она очень мало могла бы понять что-либо из красноречия Ферапонта Евтихича, потому что вообще не очень сильна была и в обыкновенном русском языке. Как бы то ни было, рассказчик стоял перед ней, широко расставив свои коротенькие ножки, как будто боясь выпустить из кресла свою жертву, и рассказ продолжался:

«Один же ратник и возьмись — слукавил. Губа-то не дура! Он-с, того, выпивши свое да отойдя сызнова на правый фланг, взял да и сызнова шасть к ушату с винищем… А фельдфебель его и подметь. Хе-хе-хе-с. Каково?!»

Тут рассказчик, приостановившись, отбежал в противоположный угол комнаты, потом ускоренным шагом подошел к креслу, на котором сидела госпожа Гуттер, вдруг остановился в полушаге от нее. Подобный маневр повторился раза три в продолжение последующего рассказа, которого главною темой был подвиг фельдфебеля, с самоотвержением вывихнувшего себе палец в минуту, когда он порывался то же самое сделать с челюстью провинившегося невоздержанного ратника.

Госпожа Гуттер во все время сидела без движения. Жаль, что не было тут фотографа: физиономисты и психологи, быть может, открыли бы впоследствии какое-либо новое движение души, занимающее средину между негодованием, стыдливостью, состраданием и отвращением…

Ферапонт Евтихич вскоре уехал. С тех пор никому из нас не случалось встречаться с ним.


Незадолго уже перед окончанием зимнего похода, в те дни, когда на юге солнце греет, как в Петербурге в апреле, случилось мне проезжать верхом на крымском маленьком коньке через деревню, где квартировали ратники. Вечерело. Воздух заметно стал наполняться сыростью. Сараи, или мазанки, татарские как будто сбросили с себя дневную белизну свою и сероватым рядом тянулись вдоль степной дороги и только кое-где по временам показывали промеж себя извилистые, узенькие переулки, ведущие к задней стороне аула. Стаи поджарых, тощих собак лежали там и сям на небольших возвышениях наподобие курганов, виднеющихся впереди селения, и все эти отряды сельской стражи по очереди встречали и провожали проезжего сиплым лаем своим.

Вдруг где-то в конце деревни послышалась русская песня. Те самые, кажется, голоса, которые отличались когда-то на мызе господина Гуттера, но только с меньшим немножко одушевлением пели:

Взвейтесь, соколы, орлами,

Полно дома горевать.

То ли дело под шатрами

В поле лагерем стоять.

Мне приходилось проезжать через середину селения. Начали попадаться навстречу ратники; они выходили по одному, по два из каждой почти избы и, лениво застегивая набок свои серые кафтаны, еще ленивее тянулись куда-то по одному и тому же направлению. Некоторые из них меня узнавали, вероятно, видевши прежде где-нибудь в отряде, останавливались и приветствовали, кто отдавая честь по-солдатски, а кто просто отдавая поклон и приговаривая: «Здравствуйте, батюшка, ваше благородие, издалека ли к нам жалуете?» По временам, продолжая ехать своей дорогой, я обменивался с ними парой слов.

«Что у вас сегодня, не праздник ли, что песни поете?» — спрашиваю я. — «Нет, никак нет; это у нас кажинный день так перед обедом и ужином!» — кричали мне в ответ. «Ну, слава Богу, слава Богу, что хорошо живете. Это и слышать радостно». — «Да-а, жить-то весело…» — отозвался чей-то голос, докончив что-то в рифму, чего, впрочем, мне не удалось расслышать.

Время идет, идет вперед безостановочно и крымский мой ходун, каждую минуту оставляя за собою сотню-две шагов пространства. Я выехал из деревни и был уже близ большой дороги. Тут наскакал сзади мой спутник, юнкер X., отставший несколько от меня в деревне, чтобы закурить цигарку. У нас пошло философское рассуждение о том, какая разница между тем, как отдавать приказы и как достигать их исполнения, да о том, что и на службе прежде всего следует быть человеком, а затем — служивым. Плох тот службист, кто забывает эту двойственность условий службы.

В воздухе было уже холодно. Из аяна мы перешли в добрую рысь и через час времени были уже дома, на своих стоянках.

Война окончилась. Войска начали выступать из Крыма и остановились на время в Днепровском и соседних ему уездах, по деревням. Это было сделано столько же для отдыха, сколько и для так называемого «очищения», чтобы не занести во внутренние губернии болезней, неизбежно укоренившихся, так сказать, в некоторых частях армии. Вслед за тем получено приказание вы-ранжировать и распродавать тех лошадей, которые содержались по военному положению, и присланы маршруты для похода на постоянные уже или же еще временные квартиры. В половине апреля мы перешли через Днепр по плавучему мосту при Бериславле. Далее путь нам лежал через северную часть Херсонской губернии, по тем именно местам ее, где Ингулец своим течением оживляет высокую необозримую степь, где на каждой станции по маршруту встречаются красивые поселения с рощами и садами, этим столь редким и отрадным для путника явлением.

В Бериславле мы встретились с двумя дружинами ополчения П… губернии. Они сдали уже свои ружья в Николаеве и сохранили при себе только барабаны и рожки. Маршрут нам был по Херсонской губернии общий, только дружины должны были идти днем позже нас, так что мы сменяли друг друга на ночлегах. Это обстоятельство дало мне случай познакомиться с другим положением ратника, нежели мы видели несколько недель тому назад. Здесь уже все было не так, как в той дружине, где перед обедом и перед ужином пелись песни для улучшения пищи. Напротив, мы видели полные, цветущие лица, и сами ратники рассказывали, что вот, дескать, у них начальство так начальство — выкормят, и приберегут, и приструнят, и обласкают человека; а заболеет кто, так не то что поскорей в больницу, нет — сами уложат, укроют его. Да еще были и такие офицеры, что сами ездили верст за двадцать каждый день советоваться с доктором, все записывали на бумаге, что покажет больной и что говорит после доктор, и лекарства привозят и при себе дают их больному. «Да и не то что во время войны, а теперь, — говорили ратники, — как мы же домой в походе поротно для порядку только, а доберемся восвояси, так, почитай, каждого из нас и вовек не видать ему, начальнику, — и то все-таки берегут и кормят нашего брата, словно какой службы от нас бы ожидали. Уж и то мы много довольны за военное-то положение, так нет — наш Ропшин, Александр Андреевич, дружинный, значит, просто отец родной! Как взял нас со двора родного, так в целости и обратно представить хочет. Да что — такими ли представит, как взял нас?! Нет, пошли мы неучами, людьми темными, а теперь свет повидали, службу поузнали, да во здравии, в благополучии, Бог даст, воротимся домой. Еще байт казначей наш, что как распущать станут, то распродадут обоз, да и экономия от съестных есть, так рублев по двадцати серебра еще на руки выдадут, чтобы не с пустой мошной домой пришли… Да и господа тоже у нас, офицеры, дай Бог им здоровья. Просто бы князьями им всем быть, не то что дворянами. Будет что порассказать на дому, будет чем поход помянуть. Вот только горе — никто из нас Егория домой не принесет!.. В огне, значит, не были; штурма, вишь, от нас ушла. А курские, слышно, в Свистопуле (Севастополе. — Сост.) с Хрулевым генералом Егориев таки по-захватили маленько!..»

И шли мы походом со станции на станцию, с дневки на дневку. И как теперь перед собою часто вижу я картину почти ежедневную: выступление наше с ночлега и встречу в это время с ополчением. Как теперь помню эти ясные утра, точно в мае благоухание степного воздуха. Часов в семь утра кони уже выведены, эскадроны строятся, взводные там и сям ходят между шеренг и осматривают вьюки. Вот раздается команда: «Смирно!» Очередной взвод везет штандарт. А вот в другом конце селения раздаются, слышатся звуки песни русской, то заунывно-протяжной, как сама темная даль пережитых веков матушки-Руси — старушечки, то разудалой, залихватской плясовой с барабанным перебоем да со звонким присвистом и с чистым, ровным «подголоском» (альт) лихача-запевалы. Невольно оставались мы на месте лишних четверть часа для того, чтобы дождаться, когда покажется дружина (ратники выступали с ночлегов еще до свету и часам к семи уже оканчивали свой поход), и посмотреть на веселый поход ратников. Вот звуки все ближе, ближе, заблестели медные барабаны, впереди идут горнисты, а за ними, большим полукружьем широко раскинувшись в поле — благо в степи везде дорога, — сотни две-три человек фронтом; те, кто ближе к барабанам, то все песенники; по сторонам их, все более и более вперед, идут их слушатели. Да и как идут! Любо, весело смотреть. Кафтаны нараспашку, руки за спину заложены, у всех цветные рубахи — у кого красная, у кого синяя; а походка, поступь — соколы, да и только! Смело и ровно подаются они вперед, передаваясь с ноги на ногу своими мощными плечами; а ноги-то — не ноги, а самоходы какие-то в своих двенадцатифунтовых сапогах! И таким шагом они много и скоро идут, верст по шести в час, наверное.

Так шли походом ратники п-цы. Не доходя до Елизаветграда, тракт делится надвое. Нам прямо, им — идти на Екатеринославль и там опять на левую сторону Днепра. С одной дневки мы разошлись, простились. Они весело шли, песни подпевали, а барабаны подбивали:

Барабанчики гремят,

Колокольчики звенят,

Ай, люди, люди, люди.

Ай люшеньки-то люди!

Это было нашим последним прощанием.

Загрузка...