Неизменный центр христианского благовестия составляет учение о воплощении и божественности Христа; оно и становится поэтому пробным камнем для всякой новой интерпретации Евангелия. В этом пункте сопротивление любому новому истолкованию окажется максимальным, ведь здесь ортодоксия делает особый упор на традиционные категории. На уровне школьного богословия любая новая формулировка столкнется с Халкидонским определением[132] и Символом Афанасия[133]; на уровне же народного благочестия ее моментально обвинят в принижении рождественского повествования. Однако, насколько важно для нас стать на позицию “по ту сторону натурализма и супранатурализма” в нашем понимании Бога, настолько же это важно и в наших представлениях о Христе. В противном случае всё, что нам остается, — это лишь унылый выбор между двумя концепциями, из коих одна другой бесплоднее.
Традиционная христология разрабатывалась в откровенно супранатуралистическом ключе. В народной религиозности она выражалась на языке мифа, профессиональные теологи прибегали к метафизике. Для приверженцев этого мировоззрения идея Воплощения означает, что Бог-Сын сошел к нам на землю, родился, жил и умер в этом мире как человек. “Оттуда”, из области “потустороннего”, милостиво снизошел на человеческую сцену Некто “не от мира”, Кто, однако, подлинно и полностью жил в этом мире. Как Богочеловек, Он соединил в Своем лице сверхъестественное с естественным; и проблема христологии сводится к тому, как Иисус мог быть совершенным Богом и совершенным человеком, и притом в одном лице.
Ортодоксальный “ответ” на сей трудный вопрос, сформулированный в Халкидонском определении, сам по себе не вызывает возражений — с той лишь оговоркой, что это, собственно, не решение, а постановка проблемы. Но как удачная постановка, как “ограждение против всех ересей”, он имел и имеет непреходящее значение. “Христологический догмат спасал Церковь, — пишет Тиллих, — но весьма неадекватными концептуальными средствами”[134]. Если, прибегая к аналогии, представить себе личность Христа как соединение масла и воды, то Халкидонский ответ — лучший из возможных. Или, скорее, это единственно возможный ответ: вопреки всем попыткам “смешения естеств” настаивать на двух различных природах и вопреки соблазнам разрушения единства утверждать нераздельность единого лица. Неудивительно, однако, что в народном христианстве масло и вода расслоились и один из компонентов всплыл наверх. На деле народная супранатуралистическая христология всегда отличалась докетическим уклоном[135]. Христос в ее представлении только казался человеком, выглядел, как человек: “внутри”-то Он был Богом.
Джон Рен-Льюис ярко описывает крайнюю форму подобных религиозных представлений, присущую рабочей среде, в которой он сам воспитывался:
“Я не раз слышал утверждения, что простые люди воспринимают Иисуса как хорошего человека и не более. Модернистское духовенство указывало на это, как на причину невысокой привлекательности доктрины “непорочного зачатия”, а англо-католики[136] настаивали, что простых людей должно научить видеть в Иисусе более чем хорошего человека. Но и те, и другие соглашались в своих оценках образа мыслей простого человека. Я уверен, что они совершенно не правы, даже если говорить о сегодняшнем человеке. Уж во всяком случае до второй мировой войны Иисуса чаще всего вообще не воспринимали как человеческое существо. Он был Богом в человеческом образе, исполненным сверхъестественного знания и чудотворной силы. Всё это очень похоже на рассказы о том, как обитатели Олимпа в человечьем облике посещали землю”[137]. Допустим, ортодоксальные церковники с негодованием отвергнут такое представление. Но сколько б они ни настаивали, что Иисус был “совершенным человеком”, так же как и “совершенным Богом”, традиционный супранатуралистический способ описания Воплощения почти неминуемо приводит к тому, что Иисус всё же оказывается всемогущим Богом, Который, переодевшись человеком, разгуливал по земле. Получается, что Иисус не был прирожденным жителем земли — Он был Богом, на определенное время принявшим участие в игре. Он выглядел как человек, говорил на человеческом языке и во всем был похож на человека, но внутри, под этой оболочкой был переодетый Бог — наподобие Деда Мороза. Сколько ни старайся, при традиционном подходе все же не удается избавиться от впечатления, что Бог совершил космическое путешествие и прибыл на эту планету в образе человека. Иисус не был в действительности одним из нас; но чтобы показаться таковым, Он ухитрился появиться на свет при помощи чуда: рождения от Девы. На самом деле Он — “оттуда”[138].
Я знаю, что это пародия, и, может быть, обидная. Но в дни Рождества большинству людей (в том числе и мне самому) внушаются представления, чересчур близкие к этим. По сути дела само слово “воплощение” (которое, кстати сказать, в Библии не встречается) почти неизбежно предполагает всё это. Оно вызывает в воображении представление о существе, состоящем из божественной субстанции, но окунувшемся в плоть и обернутом ею, как шоколадка — серебряной бумажкой. И если это слишком грубая картинка, замените ее рождественской коллектой[139], которая говорит о Сыне Божией, “взявшем на Себя нашу природу”, или рождественским гимном Уэсли[140] со словами: “Погляди на Божество в плотяной одежде”.
Но для меня вопрос не в том, насколько выходят за рамки ортодоксии отдельные выражения или общая тенденция, которая стоит за ними, а в том, оставляет ли вообще супранатуралистическая система мышления какой-либо иной выход, кроме христологического “tour de force”[141]. Потому что если мы представляем себе Бога и человека как двух “существ”, каждое со своей природой, одно — “потустороннее”, другое — “посюстороннее”, то мне кажется невозможным слепить из них что-то иное, нежели Богочеловека, божественного визитера из “потусторонности”, который решил пожить какое-то время во всех отношениях подобно туземцам. Супранатуралистическое представление о Воплощении невозможно до конца отделить от идеи принца, переодетого нищим. Как бы жалок ни казался нищий, на самом-то деле он — принц, и это главное.
Но что, если всё это представление о Боге, Который посещает землю в лице Своего Сына, столь же мифично, сколь и сказочный принц? Что, если не существует никакого “потустороннего” царства, из которого прибывает “Человек с неба”? Что, если с рождественским мифом (вторжением “потустороннего” в “посюстороннее”) — в отличие от рождественской истории (рождения человека Иисуса из Назарета) — нам придется расстаться? Готовы ли мы к этому? Или мы должны упорно цепляться за последние обрывки мифологического или метафизического мировоззрения, потому что только в них можно нарядить полюбившуюся нам трогательную историю? Может быть, супранатуралистическая схема уцелеет хотя бы как часть “волшебного обаяния рождественской ночи”? Конечно, уцелеет — как миф. Ибо у мифа есть свое, вполне законное и глубоко важное место. Миф указывает на значение событий, на божественную глубину истории. И мы бы несказанно обнищали, если бы наши уши перестали внимать ангельскому славословию, если бы наши глаза перестали вглядываться в сияние звезды, влекущей волхвов. Но мы должны научиться, читать рождественское повествование, не предполагая, что его истинность зависит от буквальной достоверности вмешательства сверхъестественного в естественный мир, как будто Иисус может быть Эммануилом (что значит “с нами Бог”) лишь в том случае, если Он пришел из иного мира. Ибо теперь, когда супранатурализм пользуется все меньшим и меньшим доверием, увязывать действие Бога с подобным представлением — значит переносить его для все большего числа людей в область языческих мифов, не имеющих никакой реальной связи с историей. По мере же того, как Рождество становится красивой сказкой, единственной альтернативой для образованного человека остается лишь попытка натуралистов объяснить Христа, как и все остальное, из чисто гуманистических предпосылок.
Натурализм был в целом удивительно благосклонен собственно христологической части христианства. Стоило отбросить “догму” о божественности Христа, как образ Иисуса сделался достаточно привлекательным для гуманистов — особенно в сравнении с резкостью гуманистического “антитеизма”. Нехристианский, секуляристский взгляд на Иисуса незаметно проник даже в оценку Его личности представителями либеральной теологии[142]. Чтобы отдать должное натуралистической интерпретации Христа, мы рассмотрим ее в лучших и наиболее позитивных проявлениях.
Натуралисты были даже готовы называть Иисуса “божественным” — в том смысле, что Он был самым богоподобным человеком из всех, когда-либо живших, что все Его слова и дела были так прекрасны и так истинны, как подобает Божьему откровению — и даже высшему из откровений. На их языке божественное — это просто человеческое, возведенное в энную степень. По уничтожающей пародии Кьеркегора, написанной больше ста лет назад, “если что-нибудь хорошо сказано — тут видно гения; а если уж необыкновенно хорошо — то верно, Бог это сказал”. А посему Иисуса можно поставить “на одну доску со всеми не имеющими власти — с гениями, поэтами и мыслителями”[143]. Он один из них, хотя и самый лучший.
К сожалению, это совсем не то, что говорит об Иисусе Новый Завет. Не согласуется натуралистическая интерпретация Христа и с решающим критерием христианства в понимании Афанасия. Ведь сколько ни говори, что у Иисуса было уникальное переживание Бога, что в Нем проявились все качества Божий, так что Он был похож на Бога или же Бог похож на Него, — всего этого недостаточно для утверждения, что Он “единосущен” Отцу. В этом смысле Афанасий был прав в своей борьбе за формулу “омоусиос”, хотя стоит и пожалеть о том, в какие категории пришлось облечь этот критерий ортодоксии[144].
И всё же вполне оправданна та смелость, с какой либеральные теологи отвергли супранатуралистическую конструкцию, скреплявшую до сих пор все богословские построения. Обветшавшее строение было обречено рухнуть, а у них хватило веры понять, что христианство не должно рухнуть вместе с ним. Сегодня нам хорошо видна неадекватность либеральной теологии, но нельзя забывать, что в свое время она несомненно помогла многим сохранить веру, которую в противном случае они бы совершенно утратили. Когда супранатурализм лишился всякого доверия, натуралистическая теология оставалась единственной ниточкой, связующей целое поколение с духом и силой Иисуса. А дух и сила во многих случаях оказывались могущественней, чем теология. Однако способности выражать дух и силу у либеральной теологии явно не хватало. Современный гуманистический натурализм все менее и менее находит нужным признавать “божественность” Иисуса в каком бы то ни было смысле. Вера, что в Его лице мы соприкасаемся с Богом, всё более остается принадлежностью лишь религиозного меньшинства, для которого старая мифология всё еще способна сохранять физическую или метафизическую достоверность. Это опасная ситуация для христианской веры. Нечего и говорить, она не помогает нам ответить на критический вопрос Бонхеффера: “Как может Христос стать Господом и для нерелигиозных?”[145]
Прежде чем спрашивать себя вместе с Бонхеффером: “Кем для нас сегодня является Христос?”[146], — мы должны остановиться и прежде задаться вопросом, что же в действительности говорит об этом Новый Завет, что мы должны истолковать заново? Ибо я уверен, что как супранатуралистическое, так и натуралистическое представление о Христе независимо от намерений их приверженцев склоняют их к искажению библейской истины. Я не утверждаю, что это происходит с неизбежностью, поскольку мифологически-метафизическое мировоззрение, очевидно, способно, как это и было в прошлом, служить основой для формулирования вполне ортодоксальной христологии. Но на практике в популярной проповеди и в популярном понимании вероучения представлено супранатуралистическое представление о Христе, которое невозможно обосновать, исходя из Нового Завета. Это представление состоит попросту в том, что Иисус — это Бог, так что выражения “Христос” и “Бог” взаимозаменяемы. Но в Библии вы этого нигде не найдете. В Новом Завете говорится, что Иисус — Слово Божие, что Бог явился во Христе, что Иисус — Сын Божий; но тут нет ничего похожего на утверждение, что Он — Бог[147].
С максимальной краткостью и точностью новозаветное учение выражается в первом стихе Евангелия от Иоанна. Но мы должны быть столь же точными в переводе этих слов. Греческий текст гласит: και θεος ην ο λογος. Английская Authorized Version передает это словами: .“И Слово было Бог”[148]. При этом действительно получается, будто “Иисус” и “Бог” — это тождественные взаимозаменяемые слова. Но тогда в греческом тексте слово “Бог” должно было бы стоять с артиклем ο θεος , а не просто θεος. Однако апостол Иоанн говорит и не о том, что Иисус — “божественный” человек в том ли смысле, который был известен в античном мире, или в том, какой употребляли представители либеральной теологии. Тогда он употребил бы слово θειας. Греческий оригинал тщательно избегает и того, и другого. На другом языке передать это одним словом невозможно, но Новая Английская Библия, как мне кажется, вполне точно передает смысл: “И чем был Бог, тем было и Слово” (“And what God was, the Word was”). Другими словами, кто смотрел на Иисуса, тот видел Бога — ибо “видевший Меня видел Отца” (Ин. 14:9). Он был полным выражением Бога, Его Словом. Через Него, как ни через кого иного, говорил и действовал Бог. Кто встречал Его — тот встречался с Богом, Который спасает и судит. Именно об этом свидетельствовали апостолы. В этом Человеке, в Его жизни, смерти и воскресении они познали дело Господне; и на языке своей эпохи они, как и сотник у креста, исповедали: “Истинно Человек Сей был Сын Божий” (Мк. 15:39). Это был не просто человек — Он стал окном туда, где действует Сам Бог. Ибо “Бог был во Христе, примиряя с Собою мир” (2 Кор. 5:19)[149].
Существенные разногласия вызывает вопрос о словах, которые в Евангелиях Иисус говорит Сам о Себе. Нам часто предлагают признать божественность Иисуса на основании этих слова, и расхожий аргумент при этом таков: “Человек, который все время заявляет, что он — Бог, должен быть либо Богом, либо безумцем или шарлатаном (aut deus aut malus homo)”. А прочитав евангельское повествование, действительно трудно заподозрить Иисуса в безумии или лукавстве. Значит, ясно, что Он — Бог.
Но меня не удовлетворяет такое доказательство. В Евангелиях ни один из учеников Иисуса не признает Его на том основании, что Он объявляет Себя Богом; и апостолы никогда не заявляли: “Этот человек объявил Себя Богом, поэтому вы должны в Него верить”. Напротив, Иисус неоднократно на разные лады повторял: “Если Я Сам свидетельствую о Себе, если Сам славлю Себя — не верьте мне”[150]. И вопрос о том, называл ли Себя Иисус когда-либо Сыном Божиим (и уж тем более — Богом), в действительности остается открытым[151]. Возможно, Он не возражал, когда это говорили другие, но Сам Он предпочитал называть Себя “Сыном Человеческим”. В Евангелии от Марка (14:61-62) говорится, что на вопрос, заданный Ему судьями: “Ты ли Христос, Сын Благословенного?” — Он ответил коротко: “Я”. Но в параллельном месте у Матфея (Мф. 26:63-64) Он дает уклончивый ответ: “Ты сказал” (как отвечает Он во всех Евангелиях на вопрос Пилата), а что за выгода была Матфею смягчать свидетельство Иисуса о Себе?[152] Мы не можем знать наверняка, какие титулы усваивал Себе Сам Иисус, поэтому мудрее будет последовать примеру апостолов и не на титулах основывать свою веру. Апостольская проповедь состояла в том, что “Бог соделал Господом и Христом Сего Иисуса, Которого вы распяли” (Деян. 2:36). Иными словами, посредством Воскресения Бог утвердил и запечатлел, что через этого Человека говорил и действовал Он Сам, окончательным и решающим образом. Он облекся всецело и совершенно в человека Христа Иисуса, в Котором обитала вся Его полнота (Кол. 1:19). Чем был Бог, тем было и Слово.
Через все Евангелия проходит красной нитью некий парадокс: Иисус не заявляет никаких собственных притязаний, но в то же время Он заявляет о грандиозном значении того, что Бог совершает через Него и только через Него. Ответить на Его призыв — значит ответить Богу; отвергнуть Его — значит отвергнуть Бога. И четвертое Евангелие просто подчеркивает этот парадокс (а вовсе не представляет, как часто говорят, совершенно иную картину высказываний Иисуса о Себе), когда сочетает слова Иисуса: “Сын ничего не может творить Сам от Себя, если не увидит Отца творящего” (Ин. 5:19) — с бескомпромиссным утверждением: “Никто не приходит к Отцу, как только через Меня” (Ин. 14:6). Иисус никогда не утверждает: Я и есть Бог; однако Он всегда утверждает, что во всей полноте несет Бога.
Этот парадокс[153] и должен стать отправной точкой нашей новой христологической интерпретации. Вот как передается суть служения Христа в четвертом Евангелии: “Иисус... возгласил и сказал: верующий в Меня не в Меня верует, но в Пославшего меня; и видящий Меня видит Пославшего Меня” (Ин. 12:44-45). Иными словами, Иисус открывает Бога благодаря Своей совершенной прозрачности, как будто Он “сам по себе” — ничто. Для Тиллиха в этом критерий истинности христианского утверждения о том, что Иисус является окончательным откровением Бога:
“Вопрос об окончательном откровении — это вопрос о посреднике откровения, который преодолевает собственные конечные возможности, принося в жертву их — и себя вместе с ними. Носитель окончательного откровения должен отказаться от своей конечности — не только от своей жизни, но и от своих конечных сил, познаний, совершенств. Этим и подтверждается, что он — носитель окончательного откровения (“Сын Божий” в классических выражениях). Он стал совершенно прозрачным для тайны, которую являет собой. Но чтобы совершенно отказаться от себя, он должен совершенно обладать собою. Обладать же — а значит и пожертвовать — собою совершенно может лишь тот, кто нераздельно и неразрывно соединен с основой своего бытия и смысла. В образе Иисуса как Христа мы видим образ человека, который обладает этими качествами, человека, которого поэтому можно назвать посредником окончательного откровения”[154].
Так мы приходим к тому, что только на Кресте Иисус может являться носителем окончательного откровения и воплощением решающего действия Бога. Именно “Христос распятый” — “Божия сила и Божия премудрость” (1Кор. 4:23-24). Ибо именно в этом предельном самоотказе, в любви “до конца” (Ин. 13:1) Иисус столь совершенно соединяется с Основой своего Бытия, что может сказать: “Я и Отец — одно... Отец во Мне и Я в Нём” (Ин. 10:30, 38).
В Иисусе, и только в Иисусе мы не видим ничего от самости, но лишь крайнюю, безусловную любовь Божию. Он как будто совершенно опустошил Себя от всего своего, чтобы понести “имя выше всякого имени” (Фил. 2:5-11) и стать откровением славы Отца (Ин. 17:4-5), ибо это имя и эта слава есть просто Любовь. Я убежден, что только “кенотическая”[155] христология, основанная на этой концепции самоопустошения, может сколько-то удовлетворительно выразить соотношение божественного и человеческого во Христе[156]. Но фатальная слабость супранатуралистического варианта этой христологической теории заключается в том, что Христос в ее изображении отбрасывает именно те атрибуты трансцендентности, которые делают Его откровением Бога[157]. Ведь здесь предполагается, что Он должен отбросить Свое всемогущество, всеведение и прочие “сверхчеловеческие” качества, чтобы стать истинным человеком. На самом же деле всё наоборот: Он, чтобы открыть Бога, отказывается не от Своего Божества, но от Себя Самого, от всякого желания сосредоточить внимание на Себе, от всякого стремления “быть равным Богу” (Фил. 2:6). Ибо именно в Своем уничижении, в Своем совершенном самоотказе ради других в любви Он раскрывает и являет Основу человеческого бытия как Любовь.
Это та христология, как я понимаю, разработку которой намечал Бонхёффер. Об этом свидетельствуют его тюремные записки, полные мучительных раздумий. Описывая процесс усиливающейся секуляризации и взросления человечества, вступления его в эпоху, когда люди учатся обходиться без Бога, он говорит в уже цитированном отрывке, что христиане должны приветствовать этот процесс.
“Бог дозволяет вытеснить Себя из мира на крест, Бог бессилен и слаб в мире, но именно в этом и только через это Он с нами и помогает нам. Из Мф. 8:17 совершенно явно следует, что Христос помогает не благодаря Своему всесилию, но благодарил Своей слабости, Своим страданиям!.. Религиозность указывает человеку в его бедах на могущество Бога в мире, Бог — deus ex machina. Библия же указывает человеку на бессилие, на страдание Бога; помочь может лишь страждущий Бог”[158].
И далее он переходит к краткому наброску христологии. Всё, что он оставил нам в этой области, — единственный отрывок, но в нём уже как бы содержится план целой книги, которую не суждено было написать:
“Кто есть Бог? Не в первую очередь универсальная вера в Бога, во всемогущество Бога и т.п. Это не подлинный опыт богопознания, а кусочек продолженного мира. Встреча с Иисусом Христом. Опыт того, что здесь задано обращение всего человеческого существования в том, что Иисус “существует только для других”. То, что Иисус “существует только для других”, есть трансцендентный опыт! Только из свободы от себя самого, из “существования для других” вплоть до смерти вырастает всемогущество, всеведение, вездесущность. Вера есть причастность к этому бытию Иисуса. (Вочеловечение, Крест, Воскресение.) Наше отношение к Богу не есть “религиозное” отношение к высшему, могущественному, всеблагому существу — это не настоящая трансцендентность; наше отношение к Богу есть новая жизнь в “существовании для других”, в причастности к бытию Иисуса. Не бесконечные, невыполнимые задачи, но ближний, причем всякий раз тот, кто рядом, — это и есть трансцендентность. Бог в обличье человека! Не в обличье животного, как в восточных религиях, — нечто чудовищное, хаотическое, далекое, нагоняющее ужас; но и не в облике абстрактных понятий Абсолютного, метафизического, бесконечного и т.д.; но и не греческий богочеловеческий персонаж “человека в себе”, нет, а “человек для других”! Вот почему распятый. Человек, живущий из трансцендентности”[159].
Иисус — это “человек для других”, Тот, в Ком любовь одержала полную победу, Тот, Кто предельно открыт Основе своего бытия и предельно соединен с нею. А эта “жизнь для других в причастности к бытию Иисуса” и есть трансцендентность. Ибо здесь, в любви “до конца”, мы встречаемся с Богом, с предельной глубиной нашего бытия, с безусловным посреди обусловленного. Именно это подразумевают новозаветные выражения “Бог был во Христе” или “чем был Бог, тем было и Слово”. Поскольку Христос был целиком и полностью “Человеком для других”, поскольку Он был любовью — Он и был “одно с Отцом”, ибо “Бог есть любовь”. Но по этой же самой причине Он был всецело человеком, в высшей степени человеком, сыном человеческим и слугою Господним. Он воистину был “одним из нас”, и символ рождения от Девы по праву может означать только то, что значит он в четвертом Евангелии (если сказанное там относится и к Христу, и к христианам[160]), т.е. что вся Его жизнь — это жизнь, рожденная “не от крови, ни от хотения плоти, ни от хотения мужа, но от Бога”. Он подлинно не “от мира сего”, Он — “от любви”. Бог — источник Его бытия: жизнь Его действительно зачата от Святого Духа и поддерживается Духом. Но от этого Он не перестает быть “истинным Человеком”; напротив, Он “истинный Человек” в самом подлинном смысле слова. В человеке Христе Иисусе глубина и основа всего нашего бытия явлена и открыта как Любовь, она как бы изведена из глубины на поверхность, на уровень “плоти”[161]. Жизнь Бога, окончательное Слово Любви, которым все стоит (Кол. 1:17), полностью, безусловно и безоговорочно воплощается в жизни Человека — человека для других и человека для Бога. Он совершенный человек и совершенный Бог — не как смесь масла и воды, естественного и сверхъестественного, но как воплощение (посредством послушания) “трансцендентного среди нашей жизни”, трансцендентности любви.
И когда мы говорим, что в Нём человек находился в полном единении с Основой своего бытия, это означает, что между личностью Христа и делом Христа, между воплощением и искуплением (воссоединением человека с Богом) в конечном счете нет различия. Это и выражено в новозаветной фразе “Бог был во Христе, примиряя с Собою мир”. Учение об искуплении вовсе не сводится к своему супранатуралистическому варианту, изложенному в виду крайне идеологизированной и достаточно сомнительной сделки между сторонами, именуемыми “Бог” и “человек”, которые надо как-то свести вместе, для чего, по словам Ансельма[162], Бог и сделался человеком. Во всяком случае, весьма многое в этой мифологической драме представляется искажением того, о чём говорит Новый Завет, — достаточно вспомнить о выкупе, уплаченном диаволу, или об идее, что Отец наказал Сына вместо нас. Но если бы она и была вполне христианской по содержанию, то всё же весь этот сюжет о сверхъестественном Существе, спускающемся с небес, чтобы “спасти” человечество от греха (наподобие человека, сунувшего палец в стакан с водой, чтобы выручить из беды барахтающееся насекомое), неизбежно представляется неправдоподобным современному “совершеннолетнему” человеку, который больше не может верить в такого deus ex machina. Однако люди церкви упрямо продолжают объяснять Искупление в подобных выражениях, изображая его в виде соглашения двух персонифицированных сторон: “Отношения между Богом и человеком были нарушены первородным грехом. Человек не мог собственными усилиями вытащить себя из бездны греха, поэтому вся надежда оставалась на Бога. Однако это мы отпали от Бога, а потому сами должны были поправить положение. Дело казалось безнадежным. Но Бог нашел выход из положения. Во Христе Он Сам стал человеком и уже как человек примирил нас с Собой”.
Несомненно, что это построение представляет выражение или проекцию подлинных и глубоко укорененных реальностей экзистенциальной ситуации, но как миф его и не надо отбрасывать. А вот если рассматривать его в качестве объективного описания некогда заключенной где-то вне нас сделки, то мало кто сможет сегодня отнестись к этому всерьез. Даже в рождественский миф и та легче поверить. Контраст в восприятии этих мифологических конструкций поучителен. Большинству людей на самом деле хотелось бы верить в рождественское повествование; они просто сомневаются, может ли оно оставаться правдой для сегодняшнего мира, который стал старше на две тысячи лет. Но когда речь идет об Искуплении, они спрашивают с оттенком раздражения: да как же может подействовать на меня сегодня что-то происшедшее на кресте две тысячи лет назад? “Полное, совершенное и достаточное жертвоприношение и удовлетворение за грехи всего мира”, совершенное на Голгофе согласно приведенному выше описанию в духе метафизического opus operatum[163], для большинства современных людей нуждается в демифологизации даже больше, чем Воскресение. В этом пункте супранатуралистическая схема представляется наиболее неубедительной. Однако натуралистические воззрения, даже в своей либерально-теологической форме, оказались наиболее поверхностными и дискредитированными именно в своей оценке мирового зла и способов, как его исправить. Поэтому существует настоятельная необходимость преодолеть ограниченность обоих этих подходов и найти третий.
В поисках третьего подхода стоит снова обратиться к описанию нашего человеческого существования у Тиллиха, потому что, как мне кажется, его слова понятны всем, даже тем, кто не разделяет никаких религиозных чувств или представлений о “потустороннем” Боге, которого можно призвать на помощь.
“Главная характеристика всей нашей жизни — отчужденность, отчужденность от других и от самих себя. Мы отчуждены от Основы нашего бытия, от источника и цели нашей жизни. И мы не знаем, откуда мы пришли и куда идем. Мы отделились от тайны, глубины и величия нашего существования. Мы слышим голос этой глубины; но уши наши заложены. Мы чувствуем некий радикальный, всеобъемлющий и безусловный зов, обращенный к нам; но мы восстаем против него, пытаемся убежать от его неотступности и не хотим принимать заключенного в нём обещания. Убежать нам, однако, некуда. Ибо если этот зов исходит из Основы нашего бытия, то мы связаны с ним навечно, как и с самими собою и со всей жизнью. Мы никуда не денемся от притяжения всего того, от чего мы отчуждены. Это приводит нас к познанию предельной глубины греха: разделенные и все же привязанные, отчужденные и все же принадлежащие, погибающие и все же сохраняемые, мы находимся в состоянии, которое называется отчаянием. Отчаяние означает безысходность. Отчаяние — это “болезнь к смерти”. Но болезнь отчаяния страшнее всего тем, что от нее нет лекарства, даже самоубийство здесь бессильно. Ибо мы знаем, что с Основой нашего бытия мы связаны навечно и неразрывно. Разделяющая нас пропасть не всегда заметна. Но для нашего поколения она более очевидна, чем для предыдущих. Наше чувство бессмысленности, опустошенности, сомнения и цинизма — всё это выражения отчаяния, нашей отчужденности от корней и от смысла нашей жизни. Грех в его глубочайшем смысле, грех как отчаяние господствует среди нас”[164].
Именно эту связанность-в-отчужденности с Основой нашего бытия — то, что Пауль Альтхауз[165] однажды назвал “неизбежной обезбоженностью в неизбежной связи с Богом”[166], — мы имеем в виду, когда говорим об аде. И точно так же именно связанность-в-любви с Основой нашего бытия, какую мы видим в Иисусе Христе, мы подразумеваем, говоря о небесах. Когда в Новом Завете говорится о “новой твари”[167], речь идет о даре такой жизни во всей ее божественной глубине, преодолевающей отчужденность известного нам существования. Эта новая реальность трансцендентна, она “запредельна” по отношению к нам — в том смысле, что не мы повелеваем ею. Но мы ощущаем ее, как и блудный сын, когда “приходим в себя”[168]. Ибо это то же, что вернуться домой, точнее — быть принятым домой, прийти ко всему тому, для чего мы и созданы. Вот что в Новом Завете называется благодатью. И в той же проповеди Тиллих говорит об этом состоянии так, что становится ясно, насколько тщетны попытки объяснить его в чисто натуралистических категориях, хотя оно “ближе к нам, чем мы сами”: ведь это наше “новое бытие”. Однако оно не в нашей власти:
“Такое просто случается — или нет. Пока мы тужимся добиться этого силой — наверняка ничего не выйдет. И если мы в своем самодовольстве думаем, что нам ничего не нужно, — мы ничего и не получим. Благодать настигает нас, когда мы в великом страдании, когда нам нет покоя. Она настигает нас в долине мрачной бессмысленности и пустоты жизни. Она настигает нас, когда мы глубже, чем обычно, ощущаем наше одиночество, потому что совершили насилие над другой душой, которую любили или от которой отстранились. Она настигает нас, когда отвращение к себе, безразличие, слабость, отсутствие цели и собранности становятся вконец невыносимыми. Она настигает нас, когда исправление нашей жизни, к которому мы столько лет стремились, так и не приходит, когда прежние страсти царствуют в нас, как и десятки лет назад, когда отчаяние лишает нас радости и отваги. И вот в такой момент бывает, что волна света врывается в нашу тьму — и будто некий голос говорит нам: “Ты принят. Ты принят, принят тем, что больше тебя и имени чего пока не знаешь. Не спрашивай о имени сейчас; быть может, ты найдешь его потом. Не пытайся что-то сделать сейчас; быть может, ты многое сделаешь потом. Не ищи ничего; не совершай ничего; ни на что не настраивайся. Просто прими то, что ты принят!” Если это произошло — значит, мы испытали благодать. После такого опыта мы, возможно, даже не станем лучше, чем прежде; не станем более верующими, чем прежде. Но все преобразилось. В этот момент благодать побеждает грех и примирение становится мостом через бездну отчуждения. И для того, чтобы пережить такой опыт, никаких религиозных или моральных или интеллектуальных предпосылок не требуется — ничего, кроме готовности принять.
В свете этой благодати мы воспринимаем благодатную силу в нашем отношении к другим и к самим себе. Мы ощущаем благодать способности прямо смотреть в глаза другому, чудесную благодать воссоединения жизни с жизнью. Мы ощущаем благодать понимания слов другого. Мы понимаем не просто буквальное значение слов, но и то, что стоит за ними, даже если они грубы или гневны. Ибо даже тогда нас не покидает стремление проломить стены разделения. Мы ощущаем благодать способности принять жизнь другого, даже если он чужд и враждебен к нам, ибо благодатью мы познаем, что эта жизнь принадлежит той же Основе, какой принадлежим и мы и Которой мы приняты. Мы ощущаем благодать, которая может преодолеть трагическое разделение полов, поколений, народов, рас и даже глубокое отчуждение между человеком и природой. Порою благодать проявляется среди всех этих разделений, чтобы воссоединить нас с теми, кому мы принадлежим. Ибо жизнь принадлежит жизни”[169].
Мы можем узнать в этих словах то, что апостол Павел говорит о новом творении или новом человеке “во Христе Иисусе”. Здесь нет ничего специфически религиозного, здесь “ничего не значат ни обрезание, ни необрезание” (Гал. 6:15)[170]. Это “жизнь человека для других”, это любовь, которая соединяет нас воедино с Основой нашего бытия и проявляется среди непримиримых противоречий нашего существования. В наивысшей степени она проявилась на Кресте, но ее можно встретить везде, где виден Христос, где Он познается в “совершенно ином типе жизненных взаимоотношений, отличном от всего известного в мире”[171]. Ибо здесь реально присутствуют искупление и воскресение — под сколь угодно “секулярной” внешней формой. Христианская община существует не для распространения новой религии, но просто для воплощения этого нового бытия, бытия как любви. А это означает, возвращаясь в заключение к Бонхёфферу, “соучастие в бессилии Бога в мире”[172].
“Христиане стоят рядом с Богом в Его страдании; именно это отличает их от язычников. Иисус спрашивал в Гефсимании: “Так ли не могли вы один час бодрствовать со Мною?” Это полная противоположность всему, чего религиозный человек ожидает от Бога. Бог призывает человека разделить Его страдания от рук безбожного мира.
Поэтому он должен погрузиться в жизнь безбожного мира, не пытаясь подлакировать его безбожность при помощи религии или преобразовать ее. Он должен жить “по-мирскому”, именно так он соучаствует в страданиях Бога. Он вправе жить “по-мирскому”, иными словами, он избавлен от ложных религиозных связей и помех. Быть христианином не значит быть религиозным на тот или иной манер, строить из себя по какой-либо методике грешника, кающегося или святого; быть христианином — значит быть человеком. Христианина делает таковым не какой-то религиозный акт, но участие в страдании Бога в жизни мира”[173].
Но если мы принимаем всерьез эту последнюю фразу, мы должны оценить последствия столь радикального призыва к нерелигиозному христианству. Что это может означать в отношении принадлежности к христианскому обществу и “религиозных актов”, которые играют в нём столь важную роль?