К новой модели

ОБРАЗЫ, ОТ КОТОРЫХ МОЖНО ОТКАЗАТЬСЯ

“"Христианство" всегда было одной из форм (вероятно, истинной формой) "религии"”, — писал Бонхёффер 30 апреля 1944 г.

“Наши общие христианские возвещение и теология, насчитывающие 1900 лет, опираются на “априорную религиозность” людей... Если же в один прекрасный день окажется, что этой “априорности” вообще не существует, что это была временная, исторически обусловленная форма самовыражения человека, если, таким образом, люди в самом деле станут радикально безрелигиозными, — а я думаю, что в большей или меньшей степени это уже имеет место (по какой, например, причине эта война, в отличие от всех предыдущих, не вызывает “религиозной” реакции?), — что это будет значить для “христианства”? У всего нашего теперешнего “христианства” будет выбита почва из-под ног”[256].

Бонхёффер проводит здесь различие между Евангелием и “христианством” как некой “формой религии”. Нам чрезвычайно трудно уловить смысл такого различия, ведь эти понятия, напоминает он, в течение девятнадцати веков отождествлялись в нашем сознании. Мы только начинаем осваиваться с мыслью, что “христианский мир” может оказаться исторически обусловленным феноменом, появившимся на европейской сцене вместе с Константином и в последние пятьсот лет постепенно сходящим с нее. Но можем ли мы — должны ли мы — привыкнуть к мысли, что и само “христианство” как организованная религия заключено в подобные же временные рамки? Я не уверен даже, что мы способны до конца понять вопрос, не говоря уж о том, чтобы дать на него ответ.

В этой главе я ставлю перед собой задачу не столь глобальную. Я просто попытаюсь рассмотреть некоторые выводы из того, что я сказал выше относительно нашей “формы религии”. Мы не смогли бы упразднить ее, даже если бы захотели. А для большинства людей она даже мысленно неотделима от Евангелия, и очень важно понять, что же из этого следует. Кому-то несомненно покажется, что в душе я вообще отвергаю и христианскую веру, и христианскую практику. Для меня же все обстоит наоборот. Я боюсь, что они окажутся отвергнуты, если мы не будем готовы к той революции сознания, которой я уже говорил. И случится это потому, что эта вера и эта практика в их нынешнем виде сформированы в эпоху, которая уже ушла, тем складом мышления, который Бультман, Тиллих и Бонхёффер, каждый по-своему, называют “мифологическим”, либо “супранатуралистическим”, либо “религиозным”.

Возможно, нам будет легче осознать это, если мы для начала обратимся не к нашей собственной ситуации, а к иной, хотя и не вполне аналогичной (поскольку там речь шла о проповеди вообще нового благовестия), но все же достаточно похожей, чтобы было чему поучиться.

В законе, говорит апостол Павел евреям, вы имеете “образец (морфосис) ведения и истины” (Римл. 2:20). Закон был их славой и главным пафосом. Все было у них — и истинное “слово Божие” (Римл. 3:2), и божественная “слава” (Римл. 9:4), — и однако ничто не обладало для них действительной ценностью вне определенной, фиксированной “формы религии”: закон был той моделью, под которую все непременно подгонялось. Апостол Павел и думать не хотел об отрицании закона как такового: “Закон свят, и заповедь свята, и праведна, и добра” (Римл. 7:12). И всё же пришло время, когда закон оказался камнем преткновения на пути познания того самого Бога, откровением Которого он должен был служить.

Бонхёффер, как мы видели, сравнивал сегодняшнее представление об “априорной религиозности” с тем отношением к закону, которое стояло между иудеями и Евангелием. Мы снова и снова должны настаивать, что нет ничего неверного в самом по себе Боге “религии”, во “Всевышнем”, к Которому инстинктивно “обращается” религиозный человек, — если только Он поистине Бог и Отец Господа нашего Иисуса Христа. Такая модель религии содержит для своего приверженца истинный “образец ведения и истины”, и горе тому, кто безответственно разрушит ее. Она была — а для миллионов людей по-прежнему остается — непременным условием общения с Богом. И все же, как заметил Джон Годси в своей книге о Бонхёффере, “продолжая “религиозно” интерпретировать Евангелие в “безрелигиозном” мире, мы рискуем прийти к непониманию самого Евангелия и уклониться от ответственности Церкви перед миром. Бонхёффер сумел так поставить этот вопрос, что игнорировать его уже невозможно”[257]. Похоже (как бы это ни было неприятно), от нас требуется совершенно новая модель, мета-морфосис христианской веры и практики. Я уверен, что такая перестройка не затронет фундаментальную истину Евангелия. Но мы должны решительно пустить в переплавку все, даже бережно лелеемые нами религиозные категории и моральные абсолюты. И главное, к чему мы должны быть готовы, — выкинуть из головы наш образ самого Бога.

Необходимость в этом станет, может быть, более очевидной, если мы вспомним еще один великий спор, в который был вовлечен Павел, — на этот раз не с иудеями, для которых Евангелие было соблазном, камнем преткновения, а с эллинами, для которых оно было просто безумием (1Кор. 1:23). Классическое изображение этого спора дано в сцене встречи Павла с интеллигенцией его дней в афинском ареопаге (Деян. 17:16-34). Тогда, видимо, вообще не нашлось никаких точек соприкосновения — так далек был Павел от общепринятого стереотипа религиозности, который стал непреодолимым барьером между ними. Благовестие Павла казалось совершенно непонятным. “Что это за новое учение?” — спрашивали слушатели с насмешкой и презрением. Тот же самый вопрос, хотя и с другим оттенком, задавали толпы народа об Иисусе, когда Он начал Свое общественное служение: “Что это за новое учение?” (Мк. 1:27). И так бывало всегда. Павел был изгнан как проповедник чужих богов, Сократ был осужден как “атеист”. Каждая новая религиозная истина разрушает какие-то старые представления о Божественном и воспринимается как выпад против всего самого священного в глазах людей.

Нам легко себя убедить, что всё это осталось в прошлом, что христианство вытеснило языческих идолов и теперь мы знаем единого истинного Бога. На самом же деле спор, начатый в ареопаге, никогда не кончался. Он возобновляется снова и снова ведь один идол сокрушается только для того, чтобы другой занял его место. Ибо христианское благовестие находится в вечном конфликте с образами Бога, которые возникают в умах людей, даже в умах христиан, так как каждое поколение пытается вложить в этот образ собственное понимание. Эти образы необходимы — они как бы фокусируют для нас непознаваемое, очерчивают неисчерпаемое; благодаря им простые люди могут размышлять о Боге, как-то представлять себе Его и молиться Ему. Но как только эти образы становятся подменой Самого Бога, как только они становятся Богом, так что все, что не влезает в границы образа, исключается или отрицается, — мы имеем дело с новым видом идолослужения, который вновь должен быть осужден. В языческом мире христианство столкнулось прежде всего с рукотворными идолами. Для нас же не меньшую проблему представляют идолы, созданные нашим сознанием. Эти образы, отслужив свою службу, должны уйти.

Ранее я пытался проследить, как сменяющие друг друга образы “всевышнего” Бога и Бога “потустороннего”, которые в свое время представлялись необходимыми средоточиями любой концепции божества, могут постепенно, а то и внезапно сделаться ничего не значащими, чтобы не сказать хуже. Я уже цитировал[258] — просто в качестве иллюстрации возможных альтернатив — приведенное у Тиллиха объяснение Бога как “глубины” жизни. Эту же цитату я привел как-то в одном из изданий моего диоцеза, после чего получил два отклика. Один — с глубокой благодарностью от человека, которому эти слова вновь открыли значение Бога; другой — от искреннего ортодоксального клирика, которому они показались богохульной ересью.

Я глубоко сочувствую тем, кто реагирует подобно последнему: ведь Бог, за Которого они опасаются, — это и мой Бог, а не только их. Но я с большим сочувствием отношусь и к тем, кто называет себя атеистом. Потому что тот Бог, против Которого они борются, тот Бог, в Которого они искренне не могут верить, так часто оказывается не Богом, а лишь неким образом, неким представлением о Нём, которое стало идолом! Павел был достаточно проницателен, чтобы увидеть, что за идолами афинян стоит неведомый, непознаваемый Бог, присутствие Которого они смутно ощущали. Чтобы помочь людям дойти до убеждения в последней Реальности, которая, в конечном счете, одна только и имеет значение, мы должны быть готовы отбросить любой образ Бога — “Всевышнего”, “Потустороннего” или какого угодно другого. Ведь согласно христианскому благовестию,

“ни смерть, ни жизнь... ни настоящее, ни будущее, ни высота, ни глубина, ни другая какая тварь не может отлучить нас от любви Божией во Христе Иисусе, Господе нашем” (Римл. 8:38-39). В это я верю всем существом своим, а иметь эту веру в сердце и значит быть христианином. Во всём же остальном, в том, что касается образов Бога (созданных руками человека или его сознанием), я готов быть агностиком с агностиками и даже атеистом с атеистами. И оправдание своей позиции я нахожу в этой истории о встрече Павла с афинянами.

Но теперь мне хотелось бы точнее определить мою позицию и оградить ее с двух сторон: от нехристианского натурализма и от “ортодоксального” супранатурализма.

ХРИСТИАНСТВО И НАТУРАЛИЗМ

“Религия без откровения” — так называется впечатляющая книга Джулиана Хаксли, в которой он доказывает, что именно таковы для религии итоги упадка супернатурализма. Дискредитация “гипотезы бога” заставляет его обратиться вспять — к религии эволюционного гуманизма. “Моя вера — это вера в возможности человека” — такими словами он заканчивает книгу[259].

Однако главная моя мысль состоит как раз в том, что это не единственная альтернатива. Как я уже сказал, я убежден, что когда Хаксли вместе с Бонхёффером отбрасывает супранатуралистические рамки — в этом мы должны следовать за ним. Но если Хаксли делает это ради религии без откровения, то Бонхёффер — ради христианства без религии. Нет, Бонхёффер, конечно, не жаждал уничтожить религию (в отличие от Хаксли, который действительно хотел обойтись без откровения); он только стремился освободить христианство от необходимости опираться на “априорную религиозность”.

Разница по существу лучше всего, пожалуй, прояснится, если мы рассмотрим, в чем различие между двумя похожими с виду утверждениями: “Бог есть любовь” и “Любовь есть Бог”. Для гуманиста верить в религию любви означает полагать, что любовь должна быть последним словом о жизни, и посвящать себя заботам о том, чтобы она повсюду торжествовала. Так, по мнению профессора Р.Б. Брейтвейта[260], утверждать, что Бог есть любовь (αγαρη), означает исповедовать “намерение следовать агапистическому образу жизни”[261]. Такая “вера” — это просто выражение линии поведения, провозглашение верховной ценности любви. Подобная вера, конечно, не требует откровения.

Однако христианство утверждает, что любовь не просто должна быть последним словом о жизни; она и есть это слово, несмотря на всё, что мы видим. Это убеждение в том, что ничто в мире, “ни настоящее, ни будущее... не может отлучить нас от любви Божией во Христе Иисусе, Господе нашем”. А для такого убеждения нужна почти невозможная сила веры. Ведь всё это совершенно неправдоподобно, если только любовь, открытая в Иисусе, не является в действительности сущностью последней реальности, если только Он не является окном из мира вещей в Бога. Христианство держится откровением: не будь Христа как раскрытия последней истины не просто о человеческой природе (с чем довольно легко согласиться), но обо всей природе и всей реальности — не было бы христианства. Христианская вера не может основываться на способностях человека. Поразительно, что столь честный и умный человек, как Хаксли, смог переиздать свою книгу в 1957 г., ни словом не обмолвившись о том, что в рамках его схемы человечество вполне может остаться без всяких перспектив. Нет, вера христианина — это вера во Христа как в откровение бытия последней реальности, являющее самую ее сердцевину. Вот почему в категориях традиционной теологии было так важно настаивать, что Он единосущен (ομοουσιος) Отцу. Потому что если ουσια, глубинная сущность вещей, не есть любовь, та же самая, которая открылась в жизни, смерти и воскресении Иисуса Христа, тогда христианин вряд ли может быть уверен, что последняя реальность — личностна. А в конце концов именно это отличает христианина от гуманиста или атеиста, а вовсе не его религиозность или вера в то, что там, на небесах, Кто-то живет.

Может быть, это различие удастся проиллюстрировать, если мы обратимся к творчеству другого великого не-христианина ваших дней, Альбера Камю[262]. В его повести “Падение” представлено совершенно “нерелигиозное” изображение человеческой ситуации, которое, однако, значительно ближе к христианскому пониманию человека, чем то, что мы встречаем у Хаксли. Если Хаксли говорит как религиозный человек, для которого камнем преткновения является Бог супранатуралистического христианства, то Камю представляется нелепостью вся религиозная концепция. Его повесть “Посторонний” заканчивается сценой в камере, где тюремный капеллан тщетно пытается пробудить чувство Бога у заключенного убийцы. Вслед за вспышкой ярости против всего, о чем говорит священник, осужденный приходит в Состояние, описанием которого заканчивается книга:

“Как будто недавнее мое бурное негодование очистило меня от всякой злобы, изгнало надежду, и, взирая на это ночное небо, усеянное знаками и звездами, я в первый раз открыл свою душу ласковому равнодушию мира. Я постиг, как он подобен мне, братски подобен, понял, что я был счастлив и всё еще могу называть себя счастливым. Для полного завершения моей судьбы, для того, чтобы я почувствовал себя менее одиноким, мне остается пожелать только одного: пусть в день моей казни соберется много зрителей и пусть они встретят меня криками ненависти””[263].

Таков мир, в котором “посторонний” чувствует себя дома. Едва ли можно подобрать более разительный контраст “Письмам из тюрьмы” Бонхёффера. Однако обе эти книги говорят в ситуации etsi deus non daretur о человеке, для которого безнадежно мертвы утешения религии, deus ex machina, “гипотеза бога”. Христианин — это человек, который в такой ситуации по-прежнему знает, Что его дом — это Христос и что пребывать “в Нём” — значит открыть себя не ласковому равнодушию, но божественной αγαρη миpa, постигая его подобие себе, братское подобие. Потому что в конечном счете именно это означает его убежденность в личностном бытии Христоподобного Бога.

ХРИСТИАНСТВО И СУПРАНАТУРАЛИЗМ

Но посмотрим на дело с другой стороны: что означает всё это для представителей современного супранатурализма? Им будет трудно поверить, что все наши рассуждения не выльются просто в теологию чистой имманентности, чтобы не сказать пантеизма. Может быть, нам действительно стоит отвести от себя подозрение в пантеизме? Ведь оно неизбежно пристает ко всякому теоретическому построению, которое подвергает сомнению существование особого Существа, именуемого Богом. Ибо именно мировоззрению имманентистов и пантеистов традиционно противостоит утверждение деизма и теизма о том, что мир обязан своим происхождением некоему Творцу, всемогущему Создателю, который в определенный момент времени (или “вместе” со временем) “создал” его “из ничего”.

Ясно, что эта картина насквозь мифологична и антропоморфна. Но ее можно полностью демифологизировать, не впадая при этом в пантеизм. Существенное отличие библейского мировоззрения от любого варианта имманентизма состоит в том, что первое основывает всю реальность в конечном счете на личной свободе — на Любви. Для пантеизма же отношение любого аспекта реальности к ее основе в конечном счете детерминирование, здесь нет места для свободы или для представлений о моральном зле. Это естественно выражается в предпочтении механических или органических категорий эманации или эволюции личным категориям творения. Библейское же утверждение заключается в том, что неотъемлемый элемент личной свободы включен в саму структуру нашего отношения к основе нашего бытия. Мы соединены с источником, опорой и целью нашей жизни не так, как лучи соединены с солнцем или листья с деревом: единственной аналогией здесь может быть лишь отношение между Я и Ты — за исключением того, что свобода, в которой мы пребываем, является также и абсолютной зависимостью. Мы всецело укоренены и утверждены в любви. И учение о творении ex nihilo[264] означает, что в нас или во “всём творении” нет ничего такого, что в конечном счете относилось бы к какой-то другой основе или объяснялось бы как-то иначе.

Именно эта свобода, включенная в структуру нашего бытия, дает нам (внутри отношения зависимости) независимость, некую дистанцированность, позволяющую нам быть самими собой. Традиционные же деизм и теизм “объективировали” эту удаленность в образе “потустороннего” Бога. Но для того, чтобы выразить трансцендентность, вовсе не обязательно выдворять Бога из мира, превращая Его в сверх-Индивидуум, — или изображать Его сидящим на облаке где-то высоко-высоко над землей. И то, и другое — не что иное, как мифологическая объективация — в терминах “иного” мира — трансцендентного, не обусловленного нашим опытом начала. Поэтому критерием верности любого нового утверждения следует считать не сохранение в нём этой метафизической проекции, но сохранение принципа трансцендентности. А от этого требования я, как мне кажется, не уклонялся.

Всякое истинное познание Бога является одновременно и самым “запредельным” опытом, и самым сокровенно-внутренним: misterium tremendum et fascinans[265]. Может быть, осознание “бесконечного качественного различия” между Творцом и творением, между святым Богом и грешным человеком с психологической неизбежностью обретает свое символическое выражение в восклицании: “Выйди от меня” (Лк. 5:8) — т.е. в стремлении сохранить некую дистанцию. А может быть, немыслимо вообразить личностную основу всего нашего бытия иначе как в виде всемогущего Индивидуума, наделённого, подобно нам, центром сознания и воли и в то же время совершенно “иного”. В качестве символов эти образы впечатляющи и вполне уместны. Идолами они становятся только тогда, когда их начинают считать необходимыми для понимания реальности; опасными они становятся только тогда, когда перестают служить связующим звеном с реальностью, становясь барьерами на пути к ней. Демифологизация — с этим согласился бы и Бультман — не предполагает отказа от мифа или символа как таковых. Она означает лишь освобождение от той мифологии — в формулировке Тиллиха это “сверхмир божественных объектов”,— которая угрожает стать скорее источником скептицизма, чем оплотом веры. Любой альтернативный язык (например, тот же язык “глубины”) неизбежно столь же символичен. Но он может оказаться ближе душе современного человека.

Кроме того, существуют еще целые области христианской жизни, где мифологичность пока представляется достаточно естественной. В пророчестве, в молитве, в литургии традиционная образность всё еще сохраняет свою потрясающую силу.

СИЯ ГЛАГОЛЕТ ГОСПОДЬ ВЫШНИЙ, ИЖЕ ЖИВЕТ В ВЫСОКИХ ВО ВЕК... ОТЧЕ НАШ, ИЖЕ ЕСИ НА НЕБЕСЕХ... СЕГО РАДИ СО АНГЕЛЫ И АРХАНГЕЛЫ...[266]

Этот язык может усвоить каждое поколение, какой бы модели ни следовало оно в изложении вероучения, какой бы “проекцией” Бога оно ни пользовалось. Поэтому литургия является главным средством той транспозиции, о которой я говорил выше[267] и которая позволяет нам с легкостью принимать и использовать “нотацию”, систему выражения, выработанную людьми совершенно иного миропонимания. Наш тупик, как заметил (правда, в другой связи) каноник Хью Монтефиоре[268], прежде всего — интеллектуальный.

“Он не влияет прямо и непосредственно на христианскую веру, на христианское богослужение или на поведение христианина в жизни. Бог продолжает действовать. Мы продолжаем использовать старые формулы: они звучат в богослужении, они содержат яркие образы для медитации, они выявляют преемственность нашей веры и обрядов с верой и обрядами наших христианских предков. Они сохраняют то, что, может быть, ничего не значит для одного поколения, но для следующего будет исполнено смысла. Наш поиск — это fides quaerens intellectum[269], а доколе мы в силах продолжать и продолжаем этот поиск, христианская вера и жизнь и христианское богослужение могут и не пострадать от недостаточности нашей теологии”[270].

И всё же необходима важная оговорка. Лишившись постоянного дисциплинирующего влияния теологической мысли, которая анализирует реальное значение символов, удаляет омертвевшие мифы и действует в духе предельной честности перед Богом, собою и миром, Церковь быстро впадает в обскурантизм, а ее вера, жизнь и богослужение становятся всё более формальными и пустыми. Вот почему тип нашей теологии и форма выражения нашей веры в конечном счете столь важны. Они обуславливают всё. Но в этой книге я даже не пытался всесторонне обсудить христианское учение. Я лишь попробовал разобраться на примере нескольких фундаментальных вопросов христианской веры и практики, что получится, если подвергнуть сомнению целый набор предпосылок и примерить на его место другой.

ПОСЛЕДСТВИЯ ДЛЯ ЦЕРКВИ

Начертание новой программы еще менее входило в мои планы. Однако было бы нечестно с моей стороны ничего не сказать о практических последствиях моих предложений для жизни и стратегии Церкви. Ведь они должны занимать как сторонников, так и противников “организованной религии”.

Какое это страшное выражение, если остановиться и вникнуть в его смысл, и как ужасно то, что христианам приходится выступать в его защиту! Разумеется, никто не может сомневаться, что Церковь имеет отношение к религии, так же как и к любому другому аспекту человеческой жизни. Столь же ясно, что она должна быть организованной, и организованной эффективно. Но то, что общественное сознание, как вне Церкви, так и внутри нее, отождествляет христианство с “организованной религией”, достаточно уже показывает нам, как далеко мы отошли от Нового Завета. Ибо только разве лишь в последнюю очередь Церковь можно рассматривать как организацию, обслуживающую нужды религиозных людей. Ее предназначение — служить миру.

Может показаться, что нет нужды говорить о столь очевидных вещах, но увы, мне не пришлось бы долго искать примеры, убеждающие в обратном. Я уже ссылался на сборник эссе под названием “Soundings”; вот характерная цитата, с которой д-р Видлер начинает свою главу “Религия и жизнь нации” в этом сборнике[271]: “Церковь — это прежде всего религиозная организация, — утверждает автор цитируемой статьи, — и христианское евангелие удовлетворяет религиозные потребности человека. Дело церкви — проповедовать, молиться, петь псалмы, поощрять и развивать благочестивые чувства у своих членов... Религия — это не вся жизнь, но часть ее”.

Это, прямо скажем, даже чересчур яркий образчик, и я подумал было, что эти фразы, наверное, вырваны из контекста. Но оказалось, что д-р Видлер не привел еще самого интересного. “Что можно сделать, чтобы повысить религиозность церкви? — спрашивает автор. — Несомненно, что-то сделать надо. Мы должны... сильнее подчеркивать, что церковь — это религиозная организация со своей определенной, ограниченной задачей”[272].

Да неужели же это главная цель организации Церкви? Конечно, нет. Гораздо труднее, однако, дать положительный ответ на те мучительные вопросы, которые поставил Бонхёффер:

“Что означают Церковь, община, проповедь, литургия, христианская жизнь в безрелигиозном мире?.. Как можем мы быть мирскими и безрелигиозными христианами, как можем мы быть эк-клесией[273], не считая себя избранниками в религиозном плане, относя себя всецело к миру?”[274]

Судя по сохранившимся свидетельствам, он считал, что ответы должны быть достаточно радикальными. “К тому времени, когда ты вырастешь, — писал он своему крестнику, — облик Церкви сильно изменится”[275]. А в наброске ненаписанной им книги он так намечал последнюю главу:

“Церковь только тогда является Церковью, когда это Церковь для других. Чтобы положить начало, она должна всю свою собственность раздать нуждающимся. Пасторы должны существовать исключительно за счет добровольных приношений общины или же иметь какую-нибудь мирскую профессию. Церковь должна участвовать в выполнении мирских задач общественной жизни, не господствуя, но помогая, служа. Она должна сказать людям всех профессий, что такое жизнь со Христом, что означает — “жить для других”[276].

Вот как комментирует эти слова д-р Видлер:

“Признавая Бонхёффера пророком нашего времени, следует признать и то, что, подобно другим пророкам, он видел вещи чересчур черно-белыми и что он ожидал слишком скорого осуществления своих пророчеств, говоря своему крестнику, что ко времени, когда тот вырастет, форма Церкви переменится до неузнаваемости”[277].

Тем не менее я считаю, что направление, в котором должна двигаться Церковь, Бонхёффер указал правильно. И об этом направлении мне хотелось бы в заключение сказать несколько слов.

Всё сказанное мною вовсе не означает, будто “укрепление истинной религии” (о котором говорит Коллекта Седьмой недели по Пятидесятнице) не является неотъемлемой задачей Церкви. Конечно, эта забота стоит и за той статьей, над которой мы здесь позволили себе поиронизировать. Если Церковь лишена той “тайной дисциплины”[278], которую Бонхёффер считал предпосылкой всего “мирского христианства”[279], если жизнь христианина не “сокрыта со Христом в Боге” (Кол. 3:3), то как же тогда быть в мире, но не от мира? Смысл этого различения пропадает, и христианин сразу скатывается по сю сторону “лезвия бритвы”. Все потеряно, если нет того, что Жак Эллюль[280] назвал отличительно христианским “стилем жизнь”[281]. Но даже этот “стиль” лучше описывать не в религиозных выражениях, потому что он не ограничен сферой религии. Мирянин Эллюль говорит, что “речь идет о всей полноте жизни”. “Этот стиль жизни включает как образ нашего отношения к политическим вопросам, так и образ проявления гостеприимства”[282]. А профессор Грегор Смит, стараясь пояснить мысль Бонхёффера, пишет:

“Это непритязательная, смиренная, самоотверженная дисциплина тайной преданности и упования, которой нет соответствия в видимом мире, которая не может полностью выразиться ни в символе, ни в жесте... Тем не менее она существует, и вот что ее поддерживает и питает: простота Евангелия, призыв к смирению, к непоказной молитве, к отказу от применения силы, к постоянному служению и жертве”[283].

Всё это требует от Церкви не усиления ее значения как религиозной организации, но скорее некоторого удаления излишеств, которое Бонхёффер считал для нее необходимым.

Иначе говоря, Церковь должна становиться всё более и более мирянской — при правильном понимании этого слова, которым много злоупотребляли. Это, конечно, не означает, что она должна стать движением мирян в смысле упразднения сакраментального священства (это не входило даже в самые радикальные планы Бонхёффера). Потому что противопоставление мирян священству — это всего лишь один из побочных продуктов клерикализма. Миряне, лаики[284] — это народ Божий в мире. И тому, что подразумевал под настоящим мирским христианством Бонхёффер, совершенно независимо вторит католик о. Ив Конгар[285], определяя мирянина как человека, для которого реальности этого мира “действительно интересны сами по себе[286], для кого “их истина не поглощается и не разрушается высшим смыслом”, т.е., например, тем, насколько их можно обратить на службу Церкви или использовать как повод для проповеди[287]. И этот склад ума, эта подлинная “лаичность” (как выражается Конгар) не должна и даже не может быть достоянием лишь тех, кто не рукоположен в священный сан. Это качество должно быть присуще всей Церкви, если она действительно представляет “Человека для других”. Обратимся еще раз к Рональду Грегору Смиту:

“Чему мир в самом деле был бы рад, так это тому, чтобы люди, которые претендуют нести ему Благую весть христианства, честно, безоговорочно и без задних мыслей признали существование мира с его собственными принципами развития, с его надеждами и возможностями”.

Церковь, продолжает он,

“должна осознать скрытую безусловную основу даже самых автономных человеческих стремлений, она должна приветствовать эти устремления сами по себе, а не только лишь в надежде, что их удастся заставить “окреститься” во Христа... Если единство истины и бытия во Христе есть нечто большее, чем сентиментальный вздор, то для того, чтобы идти в направлении, указанном воплотившимся Господом, абсолютно необходимо осознать свою идентичность с реальностями и людьми этого мира. Ведь Господь принял образ раба вполне “всерьез”, это не был некий розыгрыш, как думали докеты”[288].

Я не собираюсь детально излагать здесь, что это означает для организации или стратегии Церкви. В зависимости от конкретной ситуации выводы могут оказаться весьма различными. Очевидно, что специфика истощенной войной Германии времен Бонхёффера, или сегодняшних Соединенных Штатов[289], или развивающихся африканских стран достаточно несходна. Я не испытываю особенного восторга по поводу появившихся признаков выживания религиозности в России или ее возрождения в Америке. Как предположил Дениел Дженкинс[290], это даже может служить подтверждением

“знаменательного пророчества Освальда Шпенглера[291], взволновавшего людей прошлого поколения. В “Закате Европы” он говорил о появлении “второй религиозности”, которая, по его мнению, является знаком приближения данной культуры к концу своего жизненного цикла[292]. У нынешнего “возрождения” достаточно много характерных черт “второй религиозности”: консерватизм во взглядах, ностальгия по прошлому и стилизация. Так что эфемерность этого возрождения представляется весьма правдоподобной оценкой”[293].

Я бы не осмелился на такое суждение, хотя и вовсе не хочу оспаривать его искренность. Я только хочу поставить вопрос: действительно ли главной функцией Церкви является воспроизводство и поддержание религиозности наперекор всем тенденциям современного коллективизированного или кибернетизированного[294] общества? Я сомневаюсь, что это поможет поднять доверие к христианству в пострелигиозную эпоху. Скорее наоборот. “Мы слишком уж ревностны в своей готовности вступить в битву с миром во имя Бога — особенно со времен великого бунта эпохи Возрождения”, — говорит Рональд Грегор Смит[295]. Я думаю, что для Церкви было бы намного лучше видеть свою цель не в том, чтобы защищать интересы религии от посягательств со стороны государства (хотя и эта задача бывает оправданной и необходимой), но в том, чтобы помогать христианам благодаря особенностям и возможностям общинной жизни войти со своей “тайной дисциплиной” во все увлекающие и опасные секулярные движения нашего времени, чтобы участвовать в них и делать в них дело Божие.

Что касается моей собственной Англиканской Церкви, то я во многом согласен как с надеждами, так и с опасениями д-ра Видлера[296]. Всё, что помогает держать открытыми для мира границы нашей национальной Церкви, должно усиливаться и преображаться; всё, что замыкает ее в себе как религиозную организацию или епископальную секту, вызывает у меня подозрение и сожаление. Ибо истинный радикал — не тот, кто хочет выполоть из пшеницы плевелы, чтобы сделать Церковь совершенной: таким образом было бы очень легко превратить Церковь в огороженный сад. Истинный радикал — это тот, кто всегда поверяет Церковь судом Царства и велений Бога во всё более нерелигиозном мире, для служения которому и существует Церковь.

В этой книге я не пытался предложить новую модель Церкви или что-то еще в этом роде. Моя цель куда скромнее. Я просто попытался быть честным и открытым к некоторым “настойчивым вопрошаниям” нашего времени, и это привело меня к осознанию неизбежности того, что я назвал выше “революцией поневоле”. Я убежден, что в ней и благодаря ей будут сохранены фундаментальные принципы, но только в том случае, если мы окажемся готовы без содрогания распрощаться со всеми разновидностями фундаментализма. Говоря известными словами профессора Герберта Баттерфилда[297], которыми он заканчивает свою книгу “Христианство и история”,

“бывают времена, когда нам не хватает терпимости и гибкости во взглядах, чтобы достойно встретить будущее, особенно если мы ограничены современными системами мышления. В таком случае самое лучшее — держаться принципа, который дает нам крепкую Твердыню для опоры, но не стесняет гибкость нашей мысли. Этот принцип таков: держись Христа, а в остальном будь свободен”[298].

Эта основоположная преданность Христу в прошлом — а для большинства из нас и сегодня — могла поддерживаться и укрепляться многими менее важными привязанностями — к особой проекции Бога, к особому “мифу” Воплощения, к особому моральному кодексу, к особой форме религии. Может показаться, что без этих подпорок все рухнет. Но бояться надо другого: цепляться за подпорки вместо того, чтобы держаться Христа. И еще опаснее настаивать на том, что подпорки помогают прийти ко Христу. Потому что они всё чаще становятся скорее препятствием, чем поддержкой для людей нашего поколения. Вот что говорит от их лица редактор “Призмы”:

“Не знаю, прав ли был Бонхёффер, который считал homo non religiosus неким новым явлением. Но несомненно, что множество людей находят традиционную религию и духовность совершенно лишенными смысла и что таких не меньше среди людей, искренне преданных Христу... Мы достигли такого момента в истории, когда обо всем этом, наконец, сказано открыто. И вслед за этим почти слышимый вздох облегчения вырвался из груди тех, чья совесть была отягощена ложным бременем религиозной традиции”.

Столь же верно и то, что теперь, когда всё это высказано, мы стоим только в самом начале пути. Но путь начинается с того, чтобы постараться быть честным, — а потом надо продолжать в том же духе. Именно это я и пытался осуществить в очень, очень предварительном исследовании, каким только и можно считать мою книгу.



Загрузка...