Молитва и этика — это просто внутренняя и наружная стороны одного и того же. Действительно, с христианской точки зрения то и другое можно определить как встречу в безусловном личном отношении с безусловным в условном. И если мы пересматриваем свое представление о Боге, свое понимание трансцендентного, невозможно не подвергнуть такому же пересмотру и взгляды на мораль. Слишком тесно связаны эти представления. Ведь в конце концов все утверждения о Боге — это утверждения о Любви, о последнем основании и смысле личных отношений. Как говорит Джон Рен-Льюис, толкуя учение пророков и Нового Завета,
“моральные суждения о человеческих взаимоотношениях — это не “вторичные производные” от того факта, что Существо по имени “Бог”, оказывается, заинтересовано в справедливости. Они прямо и всецело связаны с утверждениями о Бытии Божием самом по себе”[222].
Впрочем, доказывать необходимость революции в области морали нет никакой нужды. Она давно уже разразилась, и она-то на “революцию поневоле” не похожа. Здесь ветер перемен уже перешел в бурю. Нам остается только одна задача: правильно соотнести эту революцию с той, которую мы описали выше, и попытаться разобраться, каким должно быть христианское отношение к ней.
Множество голосов в Церкви встречает эту революцию с визгливым испугом. Религиозные санкции теряют силу, моральные ориентиры размываются, нация в опасности. Вот чем кончается отступничество от христианства: отцы отвергли учение, дети отбросили мораль. В общем, можно почти без изменений повторить и на сей раз уже цитированные нами слова Бонхёффера о процессе секуляризации:
“Католические и протестантские историографы... сходятся во мнении, что в этом развитии следует видеть великое отпадение от Бога, от Христа, и чем энергичней они привлекают Бога и Христа, противодействуя такому ходу событий, тем в большей степени само это развитие понимает себя как антихристианское”[223].
Здесь-то и кроется опасность. Христианство отождествляется просто-напросто со старой, традиционной моралью. Всё бы еще ничего, если бы эта мораль действительно была христианской. На самом же деле речь идет всего лишь об этическом эквиваленте супранатуралистического мировоззрения. И хотя в свое время такая мораль несомненно сослужила Церкви свою службу, а религиозным людям она всё еще кажется адекватной и даже жизненно необходимой, всё-таки было бы настоящим бедствием, если бы мы позволили христианству развалиться вместе с ней. А пока мы к этому и идем.
Согласно традиционному представлению, добро и зло действительно являются “вторичными производными” от Бога. Они определяются заповедями, которые Он установил. Классическое выражение этого воззрения на языке мифологии — вручение каменных скрижалей Моисею на верху горы. Они дарованы прямо с неба, они вечны, они полностью определяют поведение человека. Но в морали, как и в метафизике, давно уже произошел переход от “всевышнего” к “потустороннему” Богу, так что эти “абсолютные нормы” теперь, как правило, предлагаются нам уже без мифологических облачений. Потому их могут представлять скорее в терминах “естественного”, чем “позитивного” закона, но они всё еще “вписаны” в мироздание, всё еще “даны”, объективно и неизменно. Такие-то поступки всегда “дурны”, и “ничто не может оправдать их”, такие-то действия всегда “греховны”, и неважно, считаются ли они “преступными” в изменчивых представлениях человеческих сообществ. Предельным выражением такого мышления является, конечно, свод римско-католического нравственного богословия, величественный в своей незыблемой монолитности. Но этот же образ мыслей пропитывает (может быть, в более спутанном виде) и всё этическое учение Церкви, католическое и протестантское, официальное и неофициальное.
Хороший пример — традиционная трактовка одного из наиболее горячо обсуждаемых моральных вопросов — вопроса брака и развода. Конечно, в Церкви и даже в пределах того лагеря, который можно назвать супранатуралистическим, существуют достаточно разные взгляды по этому вопросу. Например, существует глубокое различие в интерпретации “нерасторжимости” брака. Одни говорят, что слово “нерасторжимый” означает: “брак никогда не должен расторгаться”. Другие понимают это в том смысле, что брак “не может быть расторгнут”, потому что супружество создает физический или метафизический союз, который так же невозможно расторгнуть, как невозможно перестать быть братом и сестрой. Последняя точка зрения характерна для супранатуралистического миросозерцания в целом, которое д-р Рен-Льюис анализирует в своем эссе “Упадок магизма в искусстве и политике”[224]. Оно основано на предположении, что вся сеть эмпирических отношений — лишь внешний покров, под которым скрывается мир оккультных реальностей, лежащий за видимым порядком вещей. Он-то, этот невидимый мир, и составляет последнюю истину о человеке, обществе и природе, как бы ни противоречили тому на первый взгляд эмпирические факты. Примером может служить “божественное право королей”[225] и средневековое учение о “степенях” — мистической иерархии, основанной на “первородстве” или “праве рождения” — или же “учение о сигнатурах”[226]. За эмпирическими отношениями стоят невидимые реальности, сущности, структуры, достоинство которых коренится в вечном порядке вещей и не зависит ни от каких перемен в феноменальном мире. К этой же категории принадлежит суждение, что сущность брака — это метафизическая или квазифизическая реальность, конституированная таинством и существующая совершенно независимо от действительного качества личных отношений. Сколь угодно явные признаки полного отсутствия практических проявлений этой “сущности” не имеют значения. Ведь никакие эмпирические факты не могут повлиять на эту реальность, и никакие юридические фикции не могут ее разрушить. Согласно этой супранатуралистической версии, расторжение брака невозможно не просто по моральным соображениям, а, так сказать, “по определению”. Тут уж речь не о том, что “что Бог сочетал, человек да не разлучает”[227]; человек этого и не сможет, сколько бы ни старался. Ибо брак не просто нерасторжим: он неизгладим.
Кое-кто с готовностью заимствует якобы неотразимые аргументы, выработанные этим мировоззрением, чтобы поддержать “святость брака”. Что ж, вопрос только в том, многие ли сегодня верят в доктрину “браки заключаются на небесах” в такой ее форме. В любом случае ясно, что весьма мало шансов на успех у тех, кто предлагает подобное учение миру, который во всём — в науке, в политике, в искусстве и в религии — полностью отошел от такого взгляда на жизнь. Более того (и это еще важнее), далеко не очевидно, что такая доктрина имеет какое-то основание в учении Иисуса или в Новом Завете. В ней, как и в мифологическом мировоззрении, нет ничего специфически христианского. Это просто метафизика донаучной эпохи. Увязать с ней христианство — значит дискредитировать его вместе с этой отжившей метафизикой.
Но есть и другая версия супранатуралистической этики брака, которая распространена куда более, особенно среди протестантов. По этой версии брак, как и всё остальное в жизни, основан на абсолютной заповеди, или Законе Бога, или на учении Христа, которое толкуется столь же легалистическим образом. Бог установил “законы, которые никогда нельзя нарушать”. Развод всегда абсолютно неправеден. Если и делались какие-то послабления, то это только “по жестокосердию человеческому”. Но и в этом случае люди должны помнить, откуда они ниспали. Ведь “абсолютные нравственные нормы” предначертаны для всех и навсегда. Супранатуралистическая этика санкционирована горой Синай[228] и “ясным учением Господа нашего”. Не может быть никаких сомнений насчет христианских норм в этой области, как и в любой другой. При всех изменениях они неизменны; дело только в том, чтобы жить согласно им. Задача Церкви — призывать людей к соблюдению этих правил и к религии, на которой они основаны.
Эта позиция сохраняет намного большую привлекательность в глазах общества. В самом деле, думают люди, именно это и должна отстаивать Церковь. И когда оказывается, что кто-то, а уж тем более епископ, с этим не согласен, это производит глубоко шокирующее впечатление. Однако очевидно, что законы, о которых идет речь, — из числа тех, что пишутся в основном для того, чтобы их нарушать. Санкции Синая теперь мало кого пугают и к авторитету Иисуса даже в качестве великого учителя нравственности люди больше не прислушиваются. Лишив эти авторитеты сверхъестественной опоры, люди обнаружили, что основанный на них кодекс общепринятых жизненных правил теперь трудно воспринимать всерьез. “Почему бы и нет?..” или “Что тут дурного?..” — вот вопросы, на которые требует ответа наше поколение. И ответы супранатуралистов — дескать, Бог или Христос объявил, что это “грех”,— сохраняют силу или даже смысл лишь для “религиозного остатка”, убывающего на глазах.
Но неужели лишь этому остатку адресована христианская этика? Конечно, Евангелия не дают оснований считать, что врата перестали быть тесными. Да, “немногие находят их” (Мф. 7:14). Но в Евангелии не найти указаний и на то, что христианская этика годится только для “религиозников”. Она для всех: она основана на природе человека, и не случайно, что для обоснования Своего учения о браке Иисус обратился не к Моисею и Закону, а прямо к дням творения (Мк. 10:2-9). Она универсальна: она не только для homo religiosus[229].
Против этой супранатуралистической этики есть и еще более серьезные возражения. Мало того, что она теперь пригодна лишь для ограниченного круга людей, которые могут принять ее основания, она вдобавок сильно искажает учение Иисуса. “Ясное учение нашего Господа” обычно понимают в том смысле, что Иисус дал определенные предписания, универсальные и общеобязательные. Одни поступки всегда правильные, другие — всегда дурные, и это справедливо для всех и при любых обстоятельствах.
Но это значит, что Нагорная проповедь трактуется как новый Закон. Однако если даже Матфей и толковал слова Иисуса таким образом, то сегодня практически любой специалист по Новому Завету скажет вам, что это была ошибочная интерпретация. Нравственные указания Иисуса не были предназначены для легалистического толкования, будто бы они предписывают всем христианам, что надо делать, невзирая на обстоятельства, или будто они определенную линию поведения провозглашают универсально правильной, а все другие — универсально порочными. Это не законоположения, определяющие, чего требует любовь всегда и от всех; это скорее примеры того, чего может любовь в любое время потребовать от каждого[230]. Это как бы притчи о Царстве, представленном в его нравственных требованиях, яркие образы бескомпромиссного требования, которое может быть предъявлено каждому, кто откликнется на зов Царства. Слово, сказанное богатому юноше: “Иди и продай всё, что имеешь” (Мк. 10:21) — это не универсальный принцип нравственного поведения, но как бы переведенная на язык нравственного императива притча о богатом купце, который именно так и поступил ради обладания драгоценной жемчужиной (Мф. 13:46). Этот переход к императиву: “Иди, и ты поступай так же” (Лк. 10:37) — не закон; такой оборот речи сравним со словами, которые Нафан сказал Давиду в заключение классической ветхозаветной притчи: “Ты — тот человек” (2Цар. 12:7). Это напоминание о том, что притчи — вовсе не занятные истории, которые можно к месту припомнить в разных случаях жизни; они выражают призыв Царства, обращенный в конкретной ситуации к определенному человеку или группе людей.
Этот приточный характер этических высказываний Иисуса нужно настойчиво подчеркивать, чтобы уберечь себя и слушателей от неправильного их понимания в качестве буквальных предписаний или универсальных принципов, пригодных на все случаи жизни. Нельзя предварить Нагорную проповедь заголовком. “Вот что вы должны делать при любых обстоятельствах”. Скорее сюда подошли бы такие слова: “Вот какого рода поступков может в любой момент потребовать от вас Царство (или любовь, если вы открыты абсолютной, безусловной воле Бога”. Нагорная проповедь нужна нам не в качестве безошибочного руководства к нравственной жизни; она потому нужна нам, что “способна преобразить нас” (как это выразил Мартин Дибелиус[231]).
Учение Иисуса о браке (как и обо всём остальном) — это не новый Закон, по которому развод объявляется большим из двух зол при любых обстоятельствах, в то время как по закону Моисея бывают случаи, когда это не так. Учение Иисуса гласит, что любовь, безусловная любовь до конца, не терпит компромиссов; она не может удовлетвориться ничем иным, кроме полной и безоговорочной самоотдачи. В чём это может проявиться? Продать всё, что имеешь (Мк. 10:21), положить всё свое достояние в сокровищницу храма (Мк. 12:44), отдать свою одежду или дать свои деньги взаймы, не спрашивая ни о чём (Мф. 5:40-42), отрезать свою правую руку или вырвать свой глаз (Мф. 5:29-30). Однако совершенно ясно, что не во всякой ситуации нужно делать именно это. Ведь в высказываниях Иисуса нет попыток рассудить, что делать в случаях соперничества интересов (Лк. 12:14) или как принять во внимание нужды третьего лица, которые присутствуют в любой реальной жизненной ситуации (кто, например, будет содержать вдову после того, как она пожертвовала все свои средства к существованию? или детей человека, который всё отдал нищему?). Конечно, любовь всё это тоже должна принять во внимание — и столь же безоговорочно. Но Иисус никогда не решает за нас все эти вопросы, Ему достаточно знать, что если мы проникли в суть дела, если наше око чисто[232]10, то любовь найдет себе дорогу, пробьет свой особый путь в любой конкретной ситуации.
Супранатуралистическая же этика реальное отношение между людьми стремится подчинить некоему внешнему универсальному закону — метафизическому или моральному. Решения в ней принимаются не на основе данного конкретного отношения между людьми. Человек сотворен для субботы, а не суббота для человека. Какими бы ни были индивидуальные обстоятельства, моральный закон остается тем же самым для всех на все времена. Он извне, сверху налагается на данное отношение. А для того, чтобы “приложить” закон к данному случаю, существует казуистика[233].
Такая этика “гетерономна” в том смысле, что она вывод свои нормы из “потустороннего”, и в этом, конечно, ее сила. Она поддерживает “абсолютные”, “объективные” моральные ценности, она как плотина сдерживает потоки релятивизма и субъективизма. И всё же гетерономность одновременно является ее весьма уязвимым местом. Она обладает неотразимой убедительностью и самодостаточной основательностью лишь для того, кто верит в “потустороннего Бога”. Она не может ответить на вопрос “Почему это дурно?”, исходя из внутренних реальностей самой ситуации. Переворот от супранатурализма к натурализму, от гетерономии к автономии в области этики произошел с нами так давно, что теперь уже нет нужды много об этом говорить. Он начался с возвышенного величия кантовского автономного идеала, который дал, пожалуй, величайшую и объективнейшую из всех этических систем[234]. Но на самом деле это был просто секуляризованный деизм — к тому же не до конца секуляризованный, ибо хотя Кант и обошелся без гипотезы Бога в качестве источника нравственного закона, он все же вернулся к ней (причем в самой грубой форме deus ex machina), чтобы обеспечить конечное совпадение добродетели и счастья. Кантовский нравственный идеализм жил за счет религиозного капитала. По мере того, как последний истощался или отвергался, этот идеализм вытеснялся этическим релятивизмом всякого рода — утилитаризмом, эволюционным натурализмом, экзистенциализмом[235]. Эти системы, такие разные сами по себе, объединены тем, что они выступили (и совершенно справедливо) против всякого подчинения конкретных нужд индивидуальной ситуации некой чуждой универсальной норме. Но их развитие привело к тому, что все объективные или безусловные правила одно за другим потонули в болоте релятивизма и субъективизма. Тиллих подытожил сложившуюся ситуацию в словах, которые сказаны о культуре в целом, но с не меньшим правом могут быть отнесены к этическому ее аспекту:
“Автономия жизнеспособна до тех пор, пока она может черпать силы из религиозной традиции прошлого, из остатков утраченной теономии. Но чем дальше, тем больше она теряет эту духовную основу. Она становится всё более пустой, всё более формалистической или констатирующей и скатывается к скептицизму и цинизму, к утрате смысла и цели. История автономных культур — это история постепенной потери духовной сущности. Кончается этот процесс тем, что автономия обращается вспять к утраченной теономии с бессильной ностальгической тоской или устремляется на поиски новой теономии”[236].
Что обозначает Тиллих этим словом “теономия”? Оно отвечает его стремлению пробиться “по ту сторону натурализма и супранатурализма” к третьей точке зрения, согласно которой трансцендентное не есть нечто внешнее или “потустороннее”, но обретается в, с и под Ты всех конечных отношений как их последняя глубина, основа и смысл. В области этики это означает, что в качестве основы морального суждения принимается данное конкретное отношение во всей его неповторимости. Его не должно подчинять какой-то универсальной норме или рассматривать просто как некий частный случай. Именно в глубине этого уникального отношения можно встретиться с зовом священного, святого и абсолютно безусловного — и ответить на этот зов. Для христианина это означает принять в качестве последней основы нашего бытия безусловную любовь Иисуса Христа, “Человека для других”. Вот что означает для христианина “иметь ум Христов” (1Кор. 2:16), руководствоваться в своих действиях, как учил Христос, только любовью, какою Он возлюбил нас (Ин. 13:34), или, говоря словами апостола Павла, иметь “те же чувствования, какие и во Христе Иисусе” (Фил. 2:5). Жизнь во Христе Иисусе, в новом бытии, в Духе означает, что у нас нет никаких иных абсолютов, кроме Его любви, что мы всецело свободны во всем остальном, но всецело принадлежим ей. И эта совершенная открытость в любви к “другому” ради него самого — единственный абсолют и для нехристианина, как показывает притча об овцах и козлищах. Нехристианин может не узнавать в “другом” Христа, но поскольку он ответил на призыв безусловной любви — он ответил Ему, ибо Он есть “глубина” любви. Христианская этика — не только для христиан и уж тем более не только для людей религиозных. Христос может обращать Свой призыв к другим людям (а часто и к христианам) incognito; но поскольку это призыв из родного дома, из личной основы самого нашего бытия, он не может быть человеку чуждым. Он не гетерономен, но и не автономен; он теономен.
Одна любовь может позволить себе всецело направляться самой ситуацией, поскольку любовь обладает как бы внутренним моральным компасом, позволяющим интуитивно войти в нужду другого, как в свою. Она одна может всецело открыться этой ситуации или, вернее, личности в этой ситуации, открыться безраздельно и бескорыстно, не теряя своего направления или своей безусловности. Лишь любовь способна осуществлять этику радикальной ответственности, оценивая каждую ситуацию изнутри, а не на основе готовых предписаний и законов. По словам Тиллиха, “одна любовь может преображаться соответственно конкретным требованиям каждой индивидуальной или социальной ситуации, не утрачивая при этом своей вечности, своего достоинства и своей безусловной ценности”[237]. А потому это единственная этика, которая дает твердую опору в быстро меняющемся мире и все же остается абсолютно свободной в отношении всех изменений ситуации и над всеми изменениями. Она готова в каждом моменте, в каждой новой ситуации видеть новое творение руки Божией, требующее своего ответа — быть может, совершенно беспрецедентного. И поэтому Тиллих продолжает: “Этику в меняющемся мире должно понимать как этику кайроса” — Богом данного момента, посредством которого мы во временном встречаемся с вечным. “Любовь, реализуясь от кайроса к кайросу, создает свою этику, которая выходит за пределы альтернативы между этикой абсолютизма и релятивизма”[238], или, иначе говоря, супранатурализма и натурализма.
Эта точка зрения, выраженная уже тридцать лет назад в великой книге Эмиля Бруннера “Божественный императив” (1932)[239], наиболее убедительно, насколько я знаю, обоснована в статье профессора Джозефа Флетчера[240] “Новый взгляд на христианскую этику”. “Христианская этика, — говорит он, — это не кодифицированная схема поведения. Это усилие, направленное на то, чтобы соотнести любовь с миром относительностей посредством казуистики, подчиненной любви”[241]. Это радикальная “этика ситуации”, в которой ничто не предписано, кроме любви.
“Она, как и классическая казуистика, конкретна и сосредоточена на отдельном случае, цель ее — ввести христианские императивы в практическое действие. Но эта неоказуистика, в отличие от казуистики классической, отказывается от попытки предвосхищать или предписывать реальные жизненные решения в их экзистенциальной специфичности. Старая поговорка, что талмудисты непрестанно изобретают правила для нарушения правил, на самом деле отнюдь не дискредитирует ни их, ни старомодных казуистов, действовавших по их образцу. Они выворачивались из собственной ловушки, стараясь служить и любви, и закону. К несчастью, безысходный лабиринт легализма — это единственный результат любой этики, которая пытается смягчить кодифицированный закон любящей снисходительностью. Перемена ролей здесь жизненно необходима. Это любовь должна быть конституирующим принципом, а закон, если он вообще нужен,— лишь регулятивным”[242].
В учении Иисуса классической иллюстрацией того принципа, что суббота создана для человека, а не человек для субботы, что сострадание к личности выше всякого закона, является Его шокирующее для фарисеев одобрение действий Давида, который счел, что человеческая нужда (даже если она его собственная) важнее всех предписаний, какими бы священными они ни были:
“Разве вы не читали, что сделал Давид, когда взалкал сам и бывшие с ним? Как он вошел в дом Божий и ел хлебы предложения, которых не должно было есть ни ему, ни бывшим с ним, а только одним священникам?” (Мф. 12:3-4).
Конечно, это весьма рискованная этика. Представители супранатуралистического легализма всегда будут ее бояться — как и фарисеи во времена Иисуса (Мф. 12:14). Однако я думаю, что это единственная этика для “совершеннолетнего человека”. Сопротивление ей во имя религиозных санкций её не остановит, но лишь придаст ей антихристианские формы. Ибо, как говорит Флетчер,
“в нашу эпоху закон Торы вторично претерпевает упадок, причем даже более радикальный, чем при первых нападках на него, предпринятых Иисусом и апостолом Павлом. Дело в том, что культурная среда сегодня намного более благоприятствует такому упадку, чем в апостольский и святоотеческий период”[243].
Не стоит оплакивать разрушение обветшалых установок. Нам следовало бы набраться мужества и принять этот процесс как вызов христианской этике, побуждающий ее освободиться от подпорок супранатуралистического легализма, на которые она полагалась слишком долго и охотно. Конечно это освобождение не может пройти гладко. Снова цитирую Флетчера:
“Папа Пий XII в своей торжественной речи 18 апреля 1952 года правильно обозначил эту современную форму христианской этики как “ситуационную” и “экзистенциальную”. Он, разумеется, отверг ее, указав, что такую этику без предписаний можно использовать даже для оправдания католика, оставившего Римскую Церковь, если кажется, что в результате он стал ближе к Богу, или для защиты контроля над рождаемостью из соображений блага личности. По прошествии четырех лет, 2 февраля 1956 года, Верховная Священная Конгрегация “Sanctum Officium”[244] назвала ее “новой моралью” и изгнала из всех академий и семинарий, пытаясь противостоять ее влиянию на католических моралистов”[245].
Но, конечно, протестанты и англикане реагируют на новую этику с такой же подозрительностью, как только выясняется, к каким суждениям она может привести и каким правилам и установкам она угрожает.
И всё же нет ничего, что было бы “порочным” само по себе. Нельзя, например, исходить из утверждения, что “добрачные половые отношения” или “развод” порочны или греховны сами по себе. Это может оказаться справедливым в 99 или даже 100 случаях из 100, но это не абсолютное утверждение, ибо единственное абсолютное зло — это отсутствие любви. Половое воздержание и нерасторжимость брака могут считаться руководящими нормами любви, они могут и должны поддерживаться законами и условностями общества, потому что они ограждают любовь в этом мире непостоянства и нелюбви. Но, говоря с точки зрения морали, их надо защищать “ситуационно, а не прескриптивно”, как выражается Флетчер, т.е. исходя из достоинства личности и из того убеждения, что глубочайшее благо этих конкретных людей в этой конкретной ситуации важнее всего на свете. Казуистика любви должна быть более глубокой, более испытующей, более требовательной, чем все предписания закона, именно потому, что она проникает в самую суть индивидуальной личной ситуации. И в конце концов мы должны сказать вместе с профессором Флетчером: “Если эмоциональному и духовному благу как родителей, так и детей в данной семье более всего послужит развод, значит, любовь требует именно этого, каким бы низким и пошлым делом обыкновенно ни был развод”[246].
Эти слова опять-таки расценят как дозволение распущенности и аморальной жизни. Но врата любви тесны и узки, а требования ее бесконечно глубоки и всеохватны. Вот молодой человек спрашивает о своих отношениях с девушкой: “А почему бы и нет?” Проще всего ответить ему: “Потому что это дурно” — или: “Потому что это грех”, — а затем осудить его, когда он — или всё его поколение — не обратит на эти слова никакого внимания. Гораздо труднее спросить его в ответ: “А ты любишь ее?” — или: “Насколько ты ее любишь?”, — а затем помочь ему принять для себя решение, что если он ее не любит или любит не очень глубоко, то его поступок безнравствен, а если любит, то он должен слишком уважать ее, чтобы просто пользоваться ею или позволять себе с нею вольности. Целомудрие — это проявление любви и заботы. И в этом критерий для любой формы поведения, в браке и вне брака, в сексуальной этике и в любой другой области, потому что только это делает поступок правым или неправым[247].
Эта “новая мораль”, конечно, не иная, чем древняя, так же как заповедь новая есть древняя, но вечно новая заповедь любви (1Ин. 2:7-8). Ведь то же самое хотел сказать и блаженный Августин своими словами “dilige et quod vis fao”, которые, как справедливо настаивает Флетчер, следует переводить не “люби и делай, что тебе нравится”, а “люби, и тогда чего хочешь — делай”[248]. Конечно, “казуистика любви” требует самого пристального испытания как глубины и искренности нашей заботы о нём — является ли она действительно самозабвенной agapae[249] Христа, — так и нашего расчета того, что в данной ситуации будет наилучшим выражением любви для каждого действующего лица. Такая этика не может не полагаться в глубоком смирении на руководящие правила, в которых аккумулирован опыт послушания, как наш собственный, так и опыт других людей. Эта сокровищница опыта представляет нам рабочие правила “должного” и “недолжного”, без которых мы барахтались бы на каждом шагу. И именно эти правила, постоянно перепроверяемые, должны с целью защиты личности включаться в наши кодексы законов, действующие парадоксальным образом, “невзирая на лица”. Но любовь есть конец закона (Римл. 13:10) именно потому, что она безусловно взирает на лица — на каждое неповторимое, индивидуальное лицо. “Абсолютность любви — в ее силе входить в конкретную ситуацию, раскрывать конкретную нужду, к которой она обращается”[250]. При всей связи закона с требованиями любви для христианина не может быть готовых и разложенных по полочкам моральных суждений, потому что личность важнее “правил”.
Стремление к сохранению искренности в этих суждениях неизбежно приведет христианина к конфликту с хранителями установленной морали, как церковной, так и светской. Он часто встретит большее сочувствие среди тех, чьи правила отличны от его собственных, но чье бунтарство в глубине своей мотивировано тем же протестом в защиту приоритета личности и личных отношений над всякой гетерономией, в том числе сверхъестественной. Ибо многие из этих людей тоже нащупывают свой путь к новой теономии, на которую христианин должен ответить: “Да”, — даже если ее theos[251] не есть “Бог и Отец Господа нашего Иисуса Христа”. Например, Д. Г. Лоуренс[252] подходит очень близко к тому, о чем мы говорили, когда пишет о сущности и глубине личности:
“И тогда — когда ты находишь свою мужественность — свою женственность... — тогда ты узнаешь, что она не твоя, что ты не можешь делать с ней что хочешь. Она не в твоей воле. Она идет от — от глубины — от Бога. За пределами меня, в глубине — Бог”[253].
“Бог трансцендентен посреди нашей жизни”, — Бонхёффер повторяет то же почти слово в слово[254]. “Бог”, о Котором идет речь, у этих двух авторов несомненно очень разный[255]; но здесь, по крайней мере, виден путь к трансцендентному в безрелигиозном мире. И на этом пути должен оказаться христианин, если он должен нечто сказать тем, кто по нему идет. В морали, как и во всём остальном, вопрос, “где выход” из трясин релятивизма, решается, я уверен, не через призыв вернуться к религии, не через повторное утверждение санкций сверхъестественного. Он решается, когда мы занимаем место рядом с теми, кто углубился в поиски смысла, “etsi deus non daretur”, даже если бы Бога и не было. А это значит присоединиться к тем, кто идет по дороге в Эммаус, у кого не осталось никакой религии (Лк. 24:21), и здесь, во встрече человека с человеком и в преломлении нашего общего хлеба, с этим и под этим обнаружить безусловное, встретиться со Христом нашей жизни.