Я вернулся в Гарвард в качестве кандидата на получение докторской степени по философии в сентябре 1911 года, когда мне было почти семнадцать лет. Период между 1911 годом и завершением мною докторантуры был периодом, когда в Гарварде на отделении философии работали выдающиеся ученые, и хотя Уильяма Джеймса уже не было среди живущих, Ройс, Палмер, Мюнстерберг и Сантаяна все еще были живы и по-прежнему активны.
В первый год моего обучения я поступил на курс Сантаяны. Я мало что помню о содержании курса, зато хорошо помню его атмосферу. Ощущение непрерывной связи со старой культурой и ощущение того, что философия является неотъемлемой частью жизни, искусства и духа приносили мне огромное удовлетворение; и все же, теперь, когда прошло столько лет, я не могу указать на какую-либо определенную идею, с которой я познакомился на этом курсе.
Когда я оглядываюсь назад, я сознаю, что курсы Палмера также мало что мне дали. Это были лекционные курсы, и насколько я помню, на них рассматривалась традиционная философия английской школы. То, что я помню о Палмере, так это его сдержанность и мягкий характер, слегка склонившийся вперед под грузом прожитых лет, он все еще горел желанием вдохновлять молодых студентов на создание новых идей и на преодоление их природной застенчивости.
Ральф Бартон Перри был главным из тех, кто с радостью принял меня в студенты по просьбе моего отца. Он и Хольт, психолог, наряду с пятью или шестью другими учеными являлись авторами популярного в то время манифеста, известного как «новый реализм». Он содержал в себе смесь из отголосков прагматизма Джеймса и неких идей, аналогичных тем, что были высказаны в работе англичан Бертрана Рассела и Г. Э. Мура, и представлял собою протест против идеализма, который провозглашал, что реальность существует лишь в сознании и определяется его активностью. Само по себе это вполне вероятно, и все же, я помню, что основное впечатление, которое он произвел на меня, это невыносимая претенциозность и безосновательность. Один из авторов дошел до того, что попытался обосновать свои идеи, используя математическую логику, и в его обосновании практически каждое слово обнаруживало неправильное понимание терминов. С литературной точки зрения сочинение было написано в глупо-самодовольном стиле. Тем не менее, я помню Хольта как умного и очаровательного человека, как опытного полемиста в рамках его семинара, а Перри был одним из великих и достойных представителей американского либерализма.
Я дважды и совершенно по-разному столкнулся с Джосайя Ройсом. В первый раз это было на его курсе по математической логике. Хотя я не считаю, что его вклад в математическую логику велик, тем не менее, именно он познакомил меня с этим предметом. Ройс был многосторонней личностью. Он появился в научном мире в критический период, когда стали высыхать старые источники философской мысли, и в жизнь стали прорываться новые научные идеи. Математическая логика в том, как он ее преподносил, указывала на несомненно умного человека, слишком поздно пришедшего в новую область, чтобы овладеть ею в совершенстве.
На семинарах Ройса по научному методу, который я посещал в течение двух лет и который дал мне все самое ценное, что я когда-либо получал в процессе обучения, так же было заметно его раздвоение между прошлым и будущим. Ройс с удовольствием включал в эту маленькую группу любого думающего студента, выполнявшего обоснованную рабочую программу и умевшего хорошо выражать свои мысли относительно методов, посредством которых он пришел к этим своим идеям и относительно их философской значимости.
Если сказать, что группа была неоднородной, это все равно, что не сказать ничего. Среди нас был гавайский эксперт по вулканам. Он запомнился мне только благодаря двум словам pahoehoe и аа, которые, как я понял, были обозначениями двух типов лавы. Также среди нас был Фредерик Адамс Вудс, автор книги «Наследственность в королевской семье» («Heredity in Royalty»), занимавшийся евгеникой, имевший снобисткий склад ума и придерживающийся мнения о том, что генетика имеет очень важное значение. Перси Бриджмен, уже тогда скептически настроенный по отношению к элементам, из которых состоят эксперимент и наблюдение, и понимавший влияние прагматизма Джеймса на физику, определенно склонялся к операционализму, позднее принятому им. Первый руководитель бостонской психопатологической больницы, Саутард, высказывал интересные вещи по поводу проблем, связанных с методом в психиатрии. Среди нас был также профессор Лоуренс Дж. Хендерсон, физиолог, объединивший в единое целое поистине великолепные идеи относительно пригодности окружающей среды и то, что, по моему мнению, было абсолютно невозможно поместить в какую бы то ни было философскую структуру, и чья помпезность нисколько не была менее заметной из-за его кредо, приведшего его к тому, что он в системе мироустройства на полпути между истинным ученым, подобным ему самому, и Создателем отвел место для великого делового предпринимателя. Случайно я обнаружил, что те, кто недооценивает свою профессию ученого, редко поднимаются до самых ее вершин.
Я полагаю, что именно на этом семинаре я впервые встретился с Ф. К. Рэттрейем, англичанином, который позже стал служителем унитарной церкви и занял место на кафедре проповедников в одной из церквей в английском Кембридже. В то время именно Реттрей в большей степени, чем кто-либо из официальных преподавателей, продемонстрировал мне, что такое хороший полемист, и до какого уровня необходимо доводить искусство дискуссии на занятиях. Я никогда ранее не встречал человека, способного так искусно показать всю несостоятельность пустословия, которое всегда сопутствует таким дискуссиям. И все же, я не мог избавиться от ощущения, что его приверженность к Сэмюэлю Батлеру и его жизненная сила, подобная той, какой обладал Бернард Шоу, скорее были проявлением его личных переживаний, искусно защищенных проницательным умом, чем обычной чувствительностью к точности приводимых доводов. Очень часто Реттрей и я объединяли наши усилия на семинарах, на которых мы участвовали, и, боюсь, что я стал его очень способным учеником и источником постоянного раздражения для моих наставников.
Я также посещал семинары Мюнстерберга. Он был крайне ошеломляющей личностью. Мы никогда не узнаем, до какой степени его высокомерие было скрытым чувством презрения к Америке, где он преподавал, и результатом сравнения ее с Германией, где ему так и не удалось найти для себя постоянное пристанище. Его сентиментальная личность до удивления напоминала германского Кайзера, и по моему мнению, была не менее выражающей ненадежность и грубую настойчивость, которые были характерны для самых разных слоев общества могущественного и крепкого Рейха. Каким бы ни было его мнение об Америке, которую он принял и которая приняла его, он в совершенстве овладел американским искусством, таящим в себе немалые выгоды, — саморекламой. Его сильный иностранный акцент и фразеологические обороты, присущие обычно иностранцам, придавали интригующее звучание его напыщенным интервью; и Мюнстерберг стал лакомым кусочком для репортеров.
У профессора Хантингтона я изучал математический аспект философии. Он был старинным другом моего отца и навещал нас, когда мы жили в Олд Милл Фарм в городке Гарвард. Я помню, что в тот период, до моего окончания средней школы, Хантингтон пробовал мои силы в аналитической геометрии, и познакомил меня с теорией девятиточечной окружности.
Хантингтон был великолепным преподавателем и очень добрым человеком. Его упражнения в аксиоматическом методе были просто находкой для обучения. Он брал простую математическую структуру и писал серию аксиом для нее, для которых мы должны были находить не только удовлетворяющие их примеры, но и те, которые не удовлетворяли, для одного какого-то места или для нескольких конкретно определенных мест. Он также воодушевлял нас на создание собственных серий аксиом. Мы с Садисом вместе посещали эти занятия, и именно на них я впервые осознал истинные способности этого мальчика; его ранний крах был подлинной потерей для математики.
Жизненный путь Хантингтона для меня навсегда остался загадкой. При его уме и изобретательности, логично было ожидать, что из-под его пера мог бы выйти достойный внимания труд по математике. Однако все его труды, неважно какое количество идей они содержали, оставались маленькими очерками и статьями. Я припоминаю одну его большую работу, где он попытался дать обоснование планиметрии и стереометрии; с одной стороны, эта работа содержала в себе немногим больше того, что было в более раннем труде Гилберта, а с другой стороны, некоторые из его основных идей уже были представлены в работе Уайтхеда. Полезная и достойная жизнь Хантингтона, на мой взгляд, была поучительна в том смысле, что одним из наиболее серьезных недостатков у тех, кто хочет добиться чего-либо в математике, является отсутствие амбиций; Хантингтон слишком низко оценил свои возможности.
Позвольте мне сказать несколько слов о наших развлечениях в те годы. Во время моего долгого скитания по горам с отцом в 1910 году я познакомился с великолепной работой, выполненной клубом Аппалачи, в прокладке путей в Уайт Маунтине. Осенью 1912 года я стал членом клуба и провел много времени в тренировках во время клубных субботних прогулок. Нас была целая группа, мы поделились согласно возрасту и полу, но все как один были увлеченными любителями пеших прогулок, у нас был обычай собираться на одной из бостонских железнодорожных станций, чтобы отправиться в поездку на пригородном поезде или провести день в увлекательной прогулке по сельской местности.
В 1912 году я получил степень магистра гуманитарных наук. Это событие не было какой-либо из стадий моего пути к получению степени доктора философии, но все же было лучше иметь эту степень на случай возникновения каких-либо препятствий в следующем году. Я также сдал, как я уже сказал раньше, предварительные экзамены по целому ряду предметов, и они помогли мне установить более близкие отношения с моими однокурсниками, чем прежде.
Наряду с прочим, это был год «Титаника». История с «Титаником» нанесла удар по нашему чувству безопасности, и этот удар явился вполне соответствующей прелюдией к более сильным потрясениям, ожидавшим нас впереди. Это событие, вероятно, даже в большей степени, чем первая мировая война, пробудило в нас, детях мира, так долго царившего в Европе и Америке, осознание того факта, что мы отнюдь не были любимыми чадами щедрой вселенной.
Кроме книг Дюма и Киплинга, авторов, поистине способных доставить наслаждение подростку, я добавил в свой список книги, особенно полюбившиеся мне. Свифт не особенно любим очень юными, даже те издания его книг, единственно доступные для них, из которых изъяты нежелательные места. Но по мере того, как мальчик взрослеет, он начинает воспринимать горький привкус сатиры как нечто, заслуживающее мужского внимания, и я начал любить Свифта, несмотря на то, что читая его, я временами содрогался. Мне также стал нравиться более мягкий, но все же живой стиль Теккерея, и я простил ему его длинные закрученные отступления, но даже они со временем стали доставлять мне удовольствие. Но больше, чем что-либо из сатиры, я полюбил душераздирающую поэзию Гейне, в которой не было ничего лишнего, что помешало бы в полной мере ощутить его любовь и его гнев. Я знаю наизусть, как знал мой отец, почти каждое слово из его «Hebraische Melodien»[31], и нет другой такой поэзии, которая могла бы заставить меня как еврея ощутить большую гордость или большее страдание.
Эти книги я читал снова и снова, лежа на животе в своей кровати, впитывая в себя всю прелесть фраз, которые я перечитывал по многу раз. Я не особенно любил читать новые вещи; но то, что я прочел и полюбил, осталось навсегда в моей памяти, стало частью меня и никогда мною не забудется.
Точно так же я вновь учил латинский и греческий. Выразительная поэзия Горация не есть нечто, затерявшееся на страницах моих учебников: она запечатлена навечно в моей памяти. Мне никогда не забыть великолепия и размаха Гомера. В техническом смысле меня, пожалуй, нельзя отнести к приверженцам классического образования, но оно пустило во мне сильные корни.
В это самое время моя сестра получила экземпляр книги Раскина «Современные художники». Я прочел ее с жадностью, и мне очень понравились достаточно академические рисунки Раскина и его великолепный поэтический язык. Хотя его попытки проникновения в то, что можно назвать квази-наукой, на мой взгляд, были догматичны и неправильны, я не мог не отдать должное его изумительному таланту наблюдателя. Эта книга послужила толчком к тому, что я начал ценить живопись, скульптуру и архитектуру, но мой более поздний опыт показал, что хотя в этой книге все виды искусств поданы великолепно, в предубеждениях Раскина присутствует определенная преднамеренность, и его исследования необходимо дополнять непосредственным знакомством с великими произведениями искусства и более либеральным отношением к искусству неевропейских стран.
Летом 1912 года мы вернулись в городок Сэндвич и в нашу любимую маленькую долину у подножия горы Флэт и Сэндвич Доум. Дом, который мы снимали, был известен как Тэппен Плейс. По соседству с нами проживала беспечная семья кембриджского банкира, возраст членов которой варьировался от десяти до двадцати с лишним лет. Все же было одно но: в этой семье были только дочери. Они очень любили пешие прогулки, и поскольку во мне вновь возродился интерес к лазанию по скалам, мы вместе не раз устраивали увеселительные прогулки вверх и вниз по Сэндвич Доум и Уайтфейс. Девочки казались мне привлекательными, но особенно мне нравилась одна из них, которая была примерно моего возраста. Хотя мне кажется, что я так и не признался ей в том, что она мне нравилась, вероятно, до сих пор позади нашего дома стоят несколько буковых деревьев, на стволах которых сохранились отметины, сделанные мною складным карманным ножом.
Я продолжал бродить с отцом по лесам, но уже было видно, что по мере того как увеличивались мои силы, его шли на убыль. Такие удовольствия, как тяжелый заплечный мешок и ночной сон на ложе из пихтовых ветвей, были уже не для него.
Я решил, что в следующем учебном году я буду работать для получения докторской степени под руководством Ройса в области математической логики. Однако Ройс заболел, и профессор из колледжа Тафтс Карл Шмидт выразил согласие занять его место. Шмидт, с которым я познакомился позже, был нашим летним соседом в Нью-Гемпшире. Тогда он был молодым человеком, в большей мере глубоко интересующимся математической логикой, чем религиозной философией, ставшей позднее сферой его изучения, когда он занимал должность в колледже Карлтон. Шмидт предложил мне в качестве возможной темы исследования сравнение алгебры относительных величин Шредера и Уайтхеда и Рассела. По этой теме надо было сделать огромную формальную работу, которая мне показалась легкой; хотя позже, когда я начал заниматься под руководством Бертрана Расселла в Англии, я узнал, что пропустил почти все то, что имело истинно философскую значимость. Тем не менее, мой материал представлял собою приемлемую научную работу и в итоге привел меня к докторской степени.
Шмидт был терпеливым и понимающим преподавателем, подобно Хантингтону, способным активизировать умственную деятельность студента посредством несложных приемов. Если бы у меня в тот год не было такого мягкого руководителя, я не думаю, что смог бы успешно закончить его, поскольку кроме моей диссертации меня поджидали две шеренги драконов.
Первыми не столь ужасными огнедышащими дракончиками были мои экзамены по предметам, которые надо было сдавать письменно. За ними угрожающе подступали более свирепые драконы — мои устные экзамены. Письменные экзамены по предметам я сдал, получив множество ранений, но не склонив головы. Один случай в связи с ними не делает мне чести. Все мы, кто сдавал экзамены, очень хотели узнать свои оценки, и мы нашли уступчивого вахтера, у которого был доступ в комнату профессоров и к бумагам, в которые были вписаны наши оценки. К сожалению, должен признать, что я уговорил его сказать мне, какими были эти оценки, и я посвятил одного из кандидатов в этот секрет. Это было просто неправильно понятое любопытство и неправильно истолкованная добрая воля, и не было при этом никакой взятки, однако впоследствии меня обвинили в даче такой взятки.
Я боялся устных экзаменов намного больше, чем письменных. Чтобы сдавать их, мне приходилось навещать профессоров в их домах. В каждом случае профессор был добр и любезен, и в каждом случае, сдавая экзамен, я был словно в каком-то трансе, едва понимая, что мне говорили. Когда я сдавал греческую философию профессору Вудсу, я вдруг обнаружил, что забыл все греческие слова, которые когда-либо знал, и я едва мог перевести простейший отрывок из «Республики» Платона.
Я очень признателен отцу за то, что он помог мне пройти сквозь тяжкое испытание устными экзаменами. Каждое утро он отправлялся со мной на прогулку, чтобы поддержать меня физически и подбодрить морально. Вместе мы гуляли по многим местам в Кембридже, и во многих из них я побывал тогда впервые. Он, бывало, задавал мне вопросы по теме какого-либо из экзаменов, чтобы убедиться, что я знаю, как отвечать на них.
Тем не менее, как я сам это оцениваю, я должен был завалить все эти экзамены; но похоже, что профессора, принимающие экзамены на докторскую степень, более гуманны и сострадательны к студенту, чем сам студент по отношению к себе, и соблюдают относительно его презумпцию невиновности. Ужас, испытываемый студентом, знаком профессорам, принимающим экзамены, и он та часть обычной атмосферы любого экзамена, автоматически принимаемая профессорами во внимание, таким образом, ни один из экзаменов на докторскую степень не учитывается в том виде, в каком он имел место быть, а всегда интерпретируется в свете тех фактов относительно способностей студента, которые известны профессору.
Я сам часто принимал экзамены, работая в Массачусетском технологическом институте. Я знал уже, что этот ужас — веская причина для проявления сочувствия, что он вполне простителен и вообще нормален; и хотя попытка напрячься и сымпровизировать, чтобы преодолеть затруднение, стоя перед профессором, похвальна, обман оправдать нельзя. Бояться должен не застенчивый студент, а бойкий на язык, но мало понимающий.
После сдачи устных экзаменов по ряду предметов, я перешел к последней части тяжких испытаний, которые мне нужно было преодолеть, состоявшей из экзамена по моей докторской диссертации; его я должен был сдавать целой группе гарвардских преподавателей философии. Теоретически этот экзамен был самой критической стадией испытаний кандидата на докторскую степень. Но на самом деле, ни одно нормально функционирующее отделение не позволит студенту дойти до этой черты, если нет абсолютной уверенности, что он сможет преодолеть эту последнюю ступень. Более того, у кандидата появляется хорошая возможность говорить о предмете, о котором он теоретически лучше проинформирован, чем кто-либо из экзаменующих его, так что для честного человека нет оснований испытывать ужас, единственное, чего он может бояться, так это того, что он онемеет или смутится; а именно это, как я уже сказал, профессора охотно прощают. В действительности устный экзамен на докторскую степень в большей степени является тестом на способность студента выступать перед аудиторией, нежели чем-то еще, и он оказывает значительное влияние на отбор студентов, собирающихся работать в университетах. Я полагаю, что здесь я не особенно хорошо справился.
В период между экзаменом и последней датой, официально назначенной согласно гарвардскому уставу, я приготовил такую копию моей диссертации на пишущей машинке, которую я с правом мог отдать в гарвардский архив для сохранения ее навечно. Часть работы я сделал дома, а часть под бдительными взглядами портретов бывших выдающихся гарвардских деятелей, вывешенных в университетской галерее. В то время в Гарварде не требовали публикации тезисов докторской диссертации. Я убежден, что такое отношение в Гарвардском университете было разумным, поскольку несправедливо было бы принимать суждения редакторов научных журналов в качестве критерия, согласно которому принималось бы решение о присуждении университетской степени. Более того, публикация таких тезисов без соответствующего запроса редакторов научных журналов, связана с огромным налогом, который студент выплачивает из собственного кармана, и в целом не является каким-то значительным вкладом в будущую деятельность. Напечатанные по личной просьбе, они не доступны широкой публике и, в общем, мало кем читаются. Я рад тому, что требование публикования тезисов постепенно исчезает.
Часто предполагается, что докторская диссертация должна представлять собою нечто самое лучшее из того, что человек делает, и должна дать полное представление о человеке. Я так не думаю. Докторская диссертация является нечем иным, как определенной частью работы, посредством которой квалифицированный работник готовит себя к тому, чтобы стать мастером своего дела; и если он не превысит этот уровень в десятки раз в процессе своей деятельности, то он действительно очень плохой специалист. Я знаю, что многие полагают, что диссертация должна на протяжении многих лет выделяться из всей той работы кандидата, которую он будет делать впоследствии, однако на практике это требование часто игнорируется. Именно тогда, когда человек уже защитил свою диссертацию, и больше для него не существует необходимости выполнять какие-то еще будущие формальные требования, он может заниматься своей работой в полной мере как свободный человек, выполняя самим собой определенную задачу, ведущую его к цели, обозначенной им самим, а не навязываемой ему занимаемым положением в университете или в обществе. Эти тезисы должны быть качественными, но если работа ученого в ближайшем будущем не будет на несколько уровней выше его тезисов, то данный кандидат на верном пути к тому, чтобы стать тем засушенным пигмеем, каких мы встречаем среди наших третьесортных коллег на заседаниях факультета.
Если бы моя диссертация была единственной научной работой, выполненной мной, она была бы совершенно ненадежным пропуском в профессию ученого. Однако все случилось, так что она дала мне необходимые навыки по организации научного материала, послужившего мне в течение следующих двух лет основой для создания серии статей, которые я с большей охотой предпочел бы представить в качестве моего вступления в профессию ученого.
Я знал многих студентов, ожидавших того, чтобы представить свою диссертацию для получения докторской степени уже после того, как они создали ряд приемлемых работ, и это ожидание длилось до тех пор, пока они не написали той самой статьи, которая позволяла им прорваться в печатный научный мир стремительно и бурно. Это, конечно, прекрасно, если юноша сможет благодаря своей первой работе завоевать громкое имя. Тем не менее, я чувствую, что такой студент слишком многое вкладывал в это и потратил годы, ожидая, когда эта великая идея снизойдет до него лишь для того, чтобы испытать, что значит опубликовать свою работу и получить критические замечания всенародно. Ожидать, что с первой попытки станешь великим человеком, это чересчур; и если такой материал содержится в последних разработках, то это не должно вызывать чувство стыда, поскольку совершенно неважно, является ли первая работа действительно великолепной или она просто отвечает требованиям, которые необходимо соблюсти при получении докторской степени.
Я тяжело переживал время в конце весны 1913 года после сдачи экзаменов на получение докторской степени, и я все еще находился в состоянии ожидания Актового Дня и торжественной церемонии, во время которой профессор Лоуэлл должен был объявить, что я официально допущен в общество ученых.
Год 1912-1913 был годом, когда было разрушено старое здание библиотеки Гарварда, и велась подготовка к построению нового по проекту Уайднера. Старое здание стало пригодным для размещения в нем библиотеки лишь после многочисленных импровизаций и внутренних перестроек, и вероятно, оно было одним из подлинных образцов ранней американской академической готики, его время прошло, и оно должно было исчезнуть. Поистине это было удовольствие в духе римских празднеств наблюдать, как огромный железный шар своими ударами разрушал его бельведеры и своды; и похоже, что рабочие, строившие это здание, настолько добросовестно выполнили свою работу, что временами эти сильные удары практически не оставляли на нем следов. Шум был невыносимым, и наши занятия по философии в галерее Эмерсона шли под аккомпанемент рева двигателей и крушащихся стен.
Несмотря на тот факт, что разрушение старого здания знаменовало собой прогресс, мы понимали, что оно символизировало конец уходящего века. И никогда больше мы не войдем в эту библиотеку и не ощутим этой анахронистической атмосферы средневековья, и широкие лужайки вокруг нее исчезнут навсегда под громоздким зданием Уайднеровской библиотеки. Отец говаривал после ознакомления с книгохранилищем и работой, которую выполнил Уайднер, что его фамилия могла бы очень хорошо обойтись без буквы «н»[32]. Как бы то ни было, то, что библиотека Уайднера была удобным книгохранилищем, бесспорно, но ее архитектурные изыски, по моему мнению, не соответствовали ее назначению. Это было очень холодное и мрачное здание, и позже во время военных лет парадная лестница была украшена двумя холодными и мрачными портретами представителей военной мощи Америки. Они были офицерами, но определенно, не самого высшего ранга.
В то время меня чаще всего можно было найти в Гарвардской философской библиотеке. Это было приятное место, а библиотекарь, д-р Рэнд, был ярко выраженным гарвардским эквивалентом слегка усохшего английского преподавателя. Он был великолепным историком и библиографом, так что всегда было интересно рыться на книжных полках в поисках чего-то нового и волнующего. Например, мы обнаружили, что целый ряд книг был преподнесен библиотеке Уильямом Джеймсом, и на их полях были сделаны пометки рукой самого Джеймса, которые не были особенно изящными, какими могли бы быть, если бы первоначально предполагалось, что они предстанут перед взором многочисленных читателей. Экземпляры книг Ройса и Бертрана Расселла, принадлежавшие Джеймсу, вызывали особое изумление. Когда Рэнд обнаружил, что эти книги являются настоящим сокровищем, он запер их в специальном ящике, и требовалось особое разрешение, чтобы иметь к ним доступ.
Но даже после этого в библиотеке оставалось много драгоценных книг, читать которые нам было интересно. Английский философ Ф. К. С. Шиллер, несмотря на отсутствие поистине глубоких мыслей в его трудах, обладал великолепным сатирическим стилем, всегда забавлявшим нас. Кроме того, никто и никогда не знал, что можно найти среди вновь поступавших книг и периодических изданий. Это бесцельное копание в книгах было частью наших еженедельных занятий.
Весной я начал просматривать периодические издания по воспитанию и образованию, чтобы удовлетворить свое любопытство по поводу того, как в них интерпретируется такое явление, как вундеркинд. Я был сильно наказан за это любопытство, когда нашел в журнале под редакцией Г. Стэнли Холла из Кларковского университета статью мисс Катрин Долбер, дочери бывшего выдающегося физика из колледжа Тафтс[33]. Эта статья была посвящена обсуждению Берля, Сайдиса и меня самого во всех подробностях. Похоже наши результаты не произвели на мисс Долбер должного впечатления. Со скрупулезной точностью она представила не только официальные записи о нас из нескольких школ, но вообще все, что смогла собрать вплоть до мнений наших сокурсников на последних курсах университета.
Ни в коей мере нельзя было назвать этот документ лестным. Я сам уже давно понимал, что мое социальное развитие оставалось далеко позади моего интеллектуального роста, но я был страшно подавлен тем, каким невоспитанным, нудным и неприятным человеком я выглядел в статье мисс Долбер. Я-то полагал, что нахожусь на пути к решению моих проблем. Статья мисс Долбер заставила меня почувствовать, словно я игрок в кости, который снова оказался в начальной точке в результате неудачного хода.
Я показал статью отцу, который был так же разгневан, как я унижен. Отец отправил письмо протеста с требованием опубликовать его в следующем номере «Педагогической Школы», хотя это все равно никак не решило проблему. Адвокат нашей семьи не смог добиться удовлетворения для нас в этом вопросе. Попытка обратиться к закону привела бы к гласности, и я подвергся бы намного более опасному и жестокому испытанию, какие когда-либо выпадали на мою долю. Даже теоретически американский закон не особенно признает право человека на личную жизнь, и если подать иск, то для его удовлетворения в нем необходимо указать ущерб, нанесенный клеветой. Таким образом, называть адвоката стряпчим, а доктора знахарем очень опасно, поскольку такие заявления наносят большой ущерб профессиональной репутации данного человека. А у меня еще не было никакой профессии; и хотя я надеялся в будущем приобрести какую-то профессию, ущерб, нанесенный статьей, было бы очень трудно доказать и невозможно оценить. Это именно тот вопрос, который позднее был поднят адвокатами в отношении «Нью-Йоркера», когда они занимались иском против этого журнала, поданным У. Дж. Сайдисом; и результат этой защиты укрепил нас в нашем мнении не давать хода данному делу.
Я считаю такое отношение к клевете чрезвычайно неправильным. Прежде всего потому, что бросить серьезное пятно на человека, которому еще только предстоит начать свою профессиональную карьеру, по моему мнению, является намного более серьезным правонарушением, чем вмешаться в жизнь человека, который уже имеет хорошую репутацию в своей профессиональной деятельности. Во-вторых, покушение на самоуважение человека, который уже находится в сложном и сомнительном положении, такой же серьезный ущерб, как и членовредительство. Я полагаю, что разумные нравственные нормы относительно подобных вопросов хорошо демонстрируются деятельностью медицинских журналов, которые, по моему мнению, настолько хорошо организованы, что в них совершенно просто использовать силу закона. В интересах общественности сообщать со всей точностью и свободно о различных медицинских случаях в профессиональных журналах. И тем не менее, считается серьезным правонарушением упоминать фамилию пациента или какие-либо другие данные, по которым можно идентифицировать его, по крайней мере, без его добровольного согласия на это. Когда печатается фотография пациента в случае необходимости, обычно, если на глазах и лице нет существенных симптомов заболевания, то их и не печатают. И я не вижу причины, почему бы педагогическому журналу, или какому-то другому журналу, не претендующему на статус научного, не проявить большую широту взглядов в данном вопросе. Речь здесь не идет о свободе печати, это целиком и полностью касается лишь вопроса необходимой корреляции данной свободы: возложения ответственности на прессу.
В течение моего последнего года в Гарварде я подал заявление на предоставление мне стипендии для обучения в других университетах. И я был чрезвычайно взволнован, когда мне сообщили, что я выиграл такую стипендию. Предлагались два места на выбор: Кембридж, где Расселл находился в зените своей славы, и Турин, ставший знаменитым из-за Пино. Я узнал, что для Пино лучшие дни уже миновали, и что Кембридж — это одно из самых лучших мест для изучения математической логики. Тогда я написал Расселлу, поскольку необходимо было получить разрешение преподавателя прежде, чем я мог отправиться на учебу.