Относительно научного мира в первом десятилетии этого столетия у меня сложилось впечатление, что он напряженно-деятельный, и я многое узнал о нем еще ребенком, сидя под рабочим столом моего отца, слушая его беседы с друзьями о превратностях того времени и о событиях, случавшихся во все времена. Будучи ребенком, я впитывал в себя истинное понимание многих вещей, и моя детская точка зрения не лишена некоего смысла. Те из нас, кто сделал науку своей карьерой, зачастую могут вытащить из своего детства разорванные и не связанные ни с чем воспоминания, охватывающие многое из того, что мы не понимали в то время, когда эти сведения поступали к нам, и выстроить их в организованную и убедительную структуру.
Сегодня все мы повзрослели и живем в веке, который, может, и является веком утрат и упадка, но это также и век новых начинаний. И в этих начинаниях большая часть принадлежит ученому, а точнее, математику. Я был их свидетелем и их участником. Таким образом, я могу говорить о них не только с пониманием как участник, но, надеюсь, имею право и на выражение некоторых нормативных суждений в качестве объективного критика.
Часть моей работы, возбудившая величайший интерес и любопытство публики, касается того, что я называю кибернетика или наука о процессах управления и передачи информации, где бы они ни происходили, в машинах ли, или в живых организмах. Мне выпал приятный жребий поведать кое-что об этом предмете. Это была не просто догадка, зародившаяся в какой-то момент. Эта идея корнями уходит глубоко как в историю моего собственного развития, так и в историю науки. Исторически она берет свое начало из учений Лейбница, Бэббиджа, Максвелла и Гиббса. Во мне эта идея проросла из того немногого, что я знал об этих ученых, и из того возбуждения ума, которое было вызвано этими знаниями. Поэтому, вероятно, отчет о возникновении моей предрасположенности к этим идеям и о том, как я пришел к тому, чтобы посчитать их значительными, представит интерес для тех, кому еще предстоит пойти по моему пути.
Насколько мне известно, по происхождению я на семь восьмых еврей, и одну восьмую, вероятно, составляет мой далекий предок по материнской линии, который был немецким лютеранином. Из-за того, что я имею еврейское происхождение, мне не раз приходилось обращаться к евреям и иудаизму. Поскольку ни я, ни мой отец, ни, насколько мне известно, его отец не были последователями еврейской религии, я должен пояснить то значение, в каком я имею тенденцию использовать слово «еврей» и все происходящие от него слова такие, как «иудаизм» и «нееврей», получившие свое определение на основе значения корневого слова.
Евреи представляются мне, в первую очередь, как община и социальная группа, хотя большая их часть — это верующие. Тем не менее, когда религия стала менее препятствовать проникновению окружающего общества в их жизнь, а окружающее общество пошло навстречу такому взаимопроникновению, в жизни тех, кто привержен религии, по-прежнему сохраняются факторы, являющиеся продолжением в большей или меньшей степени изначальных религиозных устоев. Структура еврейской семьи более закрытая по сравнению со средней европейской семьей и еще более закрытая, нежели американская. Приходится ли евреям сталкиваться с религиозными или расовыми предубеждениями или просто с предубеждениями против меньшинств, в любом случае им приходится иметь дело с враждебными по отношению к ним предубеждениями, и если даже во многих случаях эта враждебность исчезает, евреи хорошо помнят о ней, и это изменило их психологию и их отношение к жизни. Когда я говорю о евреях и о себе как о еврее, я просто констатирую тот исторический факт, что я родом из тех, кто принадлежит некоему обществу, имеющему определенные традиции и совокупность отношений как религиозных, так и светских, и что я должен сознавать, каким образом я сам и те, что окружают меня, обусловлены самим существованием этой совокупности отношений. Я ничего не говорю о национальности, поскольку совершенно очевидно, что евреи берут свое начало из смеси различных национальностей, и во многих случаях вновь поглощаются какой-то очередной смесью. Я ничего не говорю о сионизме и других формах еврейского национализма, поскольку еврейская нация намного древнее, чем любое из движений подобного рода, и представляет собою нечто большее, чем ритуальные конвенции, и, вполне вероятно, продолжит свое существование даже тогда, когда новое государство Израиль не устоит или отступит перед другими проявлениями национализма. Я не претендую на то, чтобы определить нормативную ценность языка или религии, расы или национальности и чего-то еще. Я имею в виду только то, что я сам и многие из тех, кто вокруг меня, являемся выходцами из того мира, в котором знание о нашем еврейском происхождении имеет значение для нашего собственного понимания того, кто мы есть, а также для правильной ориентации в мире вокруг нас.
По линии моего отца, Лео Винера, сохранилось мало документов, и большая часть их не может быть восстановлена. В основном это из-за того, что нацисты разграбили русский город Белосток во время второй мировой войны. В этом городе родился мой отец. Говорят, что мой дедушка утратил бумаги, касающиеся семейной родословной, при пожаре, когда сгорел дом, в котором он жил, хотя, на самом деле, из того, что я слышал о нем, могу сказать, что он мог потерять эти документы и в более спокойные времена. Как я отмечу позже, традиционно принято считать, что мы происходим от Моисея Маймонида (Моше бен Маймой), еврейского философа из Кордовы и личного врача визиря египетского царя Саладина. Хотя я являюсь лишь очень дальним кровным родственником своих предков, которые существовали семь столетий назад, мне бы хотелось верить, что наша семейная легенда является истинной, потому что я предпочел бы иметь в качестве предка Маймонида, философа, кодификатора талмудического закона, врача, делового человека, нежели кого-либо другого из большинства его современников. Едва ли это прилично заявлять, что являешься потомком средневекового монаха, если принять во внимание, что тогда в западном христианском мире именно монахи, и только они, относились к категории мыслителей. Но все же боюсь, что, поскольку минуло так много лет, наша предполагаемая родословная является лишь легендой, имеющей под собою весьма шаткое основание, и вероятно, она зиждется лишь на небольшой примеси сефардской крови, которая была впрыснута в наши вены в одну из эпох.
Следующая выдающаяся личность, более, чем наверняка, принадлежащая нашему роду и которая гораздо менее привлекательна для меня, — это Акиба Эгер, великий раввин Позена с 1815 по 1837 год. Подобно Маймониду, он был признан одним из величайших специалистов по Талмуду, но в отличие от Маймонида, он противостоял мирскому образованию, проникшему в иудаизм благодаря таким людям, как Мендельсон. Словом, я испытываю удовольствие от того, что мне не довелось жить в его время, и от того, что он не живет в мое.
Мой отец поведал мне о том, что одна линия нашей родословной восходит к семье издателей иерусалимского талмуда, проживавших в Кротошине в 1866. Я не знаю точно, какой была их родственная связь с моим дедушкой, Соломоном Винером. Своего дедушку я видел лишь однажды в Нью-Йорке, будучи еще совсем ребенком, и он не произвел на меня какого-либо особенного впечатления. Я полагаю, что он был журналистом какого-то научного журнала и человеком совершенно безответственным, не сумевшим сохранить даже собственную семью. Он родился в Кротошине, но женившись, поселился в Белостоке, где в 1862 году родился мой отец. И все же он сделал одну вещь, оказавшую, хотя и опосредованно, огромное влияние на мою жизнь: он попытался заместить идиш, на котором говорили в его обществе, литературным немецким языком. Преуспев в этом, он приложил все усилия для того, чтобы немецкий стал родным языком для моего отца.
Мать моего отца вышла из семьи белостокских еврейских кожевников. Мне говорили, что в былые времена они были почетными гражданами России. Для еврея это было своего рода дворянской грамотой. Когда, к примеру, Царь прибыл в Белосток, в качестве места для его проживания был выбран дом, принадлежавший семье моей бабушки. Так что их семейная традиция несколько иная, нежели традиция образования моего дедушки. Я подозреваю, что именно сильные деловые качества моего отца дали ему возможность прочно встать на ноги в жизни; и несмотря на то, что он был энтузиастом и идеалистом, он прочно стоял на земле и всегда с большим тщанием относился к обязательствам перед семьей.
Позвольте мне здесь вставить пару слов о структуре еврейской семьи, которая имеет прямое отношение к еврейской традиции образования. Во все времена молодой образованный человек, особенно раввин, не взирая на тот факт, обладал ли он хоть на йоту практическим умом, а также имел ли способности для того, чтобы сделать в жизни хорошую карьеру, всегда представлял собою хорошую партию для дочери богатого торговца. С биологической точки зрения это привело к ситуации, которая резко контрастировала с той, что наблюдалась в христианском мире более ранних времен. В западных христианских странах церковь прибирала к рукам образованного человека, и предполагалось, что, несмотря на то обстоятельство, есть у него дети или нет, став служителем церкви, иметь детей он не имел права, и в действительности он оказывался менее плодовит, нежели кто-либо из его окружения. Еврейскому же ученому, наоборот, положено было иметь большую семью. Таким образом, биологический уклад христиан вел к вырождению каких бы то ни было присущих нации наследственных качеств в сфере образования, в то время как биологический уклад евреев вел к приумножению этих качеств. В какой мере это генетическое различие усилило культурную склонность к образованию среди евреев, сказать трудно. Однако нет причины полагать, что генетический фактор не имеет значения. Я обсуждал данный вопрос с моим другом, профессором Дж. Б. С. Холдейном, и он определенно придерживался того же мнения. И кроме всего прочего, вполне вероятно, что выражая это мнение, я просто представляю здесь идею, позаимствованную у профессора Холдейна.
Возвращаясь к моей бабушке, хочу еще раз отметить то, что она получала очень незначительную помощь от моего дедушки на протяжении всей жизни, и молодой семье пришлось быстро повзрослеть, чтобы зарабатывать на проживание. Тринадцатилетие — это по еврейским обычаям критический возраст, поскольку именно в этом возрасте мальчик допускается к участию в религиозной общине. В целом, присущее нашей западной культуре продлевание юношества на тот период, пока происходит обучение в старших классах средней школы и в колледже, совершенно чуждо иудаизму. С момента вступления еврейского мальчика в юношеский возраст ему даруются достоинство и ответственность мужчины. Мой отец, будучи не по годам интеллектуально развитым ребенком, начал содержать себя в возрасте тринадцати лет, давая уроки своим одноклассникам. В то время он уже говорил на нескольких языках. На немецком говорила его семья, а русский был официальным государственным языком. Роль немецкого языка в его жизни была усилена тем обстоятельством, что, поскольку дедушка питал пристрастие к этому языку, мой отец посещал лютеранскую школу. Французский он выучил в силу того, что в образованном обществе пользовались этим языком; а в восточной Европе, особенно в Польше, все еще жили люди, приверженные Ренессансу, и он пользовался итальянским для поддержания вежливой беседы. Более того, очень скоро отец уехал из Минской гимназии, чтобы обучаться в Варшаве, где занятия велись на русском языке, хотя со своими товарищами по играм он говорил на польском.
У отца всегда были близкие отношения с его польскими одноклассниками. Он рассказывал мне, что, насколько ему известно, он был единственным не-поляком в то время, которого причисляли к подпольному польскому движению сопротивления и посвящали во все его тайны. Будучи учащимся Варшавской гимназии, он был современником Л. Заменгофа, создателя эсперанто, и хотя они учились в разных гимназиях, мой отец был одним из первых, кто изучал этот новый искусственный язык.
Позднее это придало вес его заявлению против притязаний этого языка, а также всех других искусственных языков. Он утверждал, и я полагаю, совершенно справедливо, что к тому времени, как сложится достаточная традиция использования искусственного языка, позволяющая передавать так же точно, как посредством существующих естественных языков мысли и эмоции, необходимо будет развить и пласт идиоматической структуры, равной той, что присуща его естественным конкурентам. Фундаментальная идея отца состояла в том, что в весьма значительной мере языковая трудность отражает ту мысль, которая, появившись, создала традицию применения этой языковой трудности, и что английский язык так же нуждается в своих идиомах для выражения сложных идей, как письменный японский (в котором каждое слово может быть выражено его фонетическими знаками) нуждается в китайских иероглифах для краткости написания. Отец всегда считал Бейсик Инглиш[1] скорее испорченным, нежели упрощенным. Ни один из языков, имеющих адекватные идиомы для сжатого выражения сложных идей, по его словам, не способен служить в качестве легкого средства для выражения беспристрастности между конкурирующими культурами.
После окончания гимназии мой отец поступил в медицинскую школу при Варшавском университете. Смею заметить, что по крайней мере, часть его мотива была общепринятой в еврейских семьях, обычно стремящихся к тому, чтобы один из сыновей получил профессиональное образование, и, если возможно, образование врача. Этот мотив является сильным и вполне понятным для социальной группы, которая долго недооценивалась в обществе. И только Господь ведает, какое количество лишенных права произносить проповеди раввинов, неудовлетворенных адвокатов и врачей, не имеющих практики, произвел на свет этот мотив.
В любом случае, мой отец очень скоро обнаружил, что у него нет особой склонности к тому, чтобы стать врачом. Занятия по анатомированию, а также, как я подозреваю, грубость однокурсников, порождаемая желанием скрыть собственную слабость, вызывали в нем отвращение. Так или иначе, вскоре он покинул Варшаву с целью поступить в Политехнический колледж, находившийся в то время в Берлине, и который в данное время уже в течение нескольких лет находится в Карлоттенбурге.
Отец приехал в Берлин, имея отличное второе образование. В гимназии, где он обучался, в отличие от реальных гимназий и реальных училищ, особое внимание уделялось классическому образованию, и отец имел прекрасные познания в латинском и греческом языках. Однако, в гимназии уделялось внимание и обучению математике. Отец на всю жизнь остался любителем математики и время от времени вносил свой вклад в ничем непримечательные американские математические журналы, так что лишь тогда, когда я начал свою работу, что произошло в последние годы моего пребывания в колледже и на последнем курсе перед моим выпуском, я стал ощущать, что во многом обогнал отца.
Я так и не знаю, был ли отец многообещающим инженером или все же многообещающим врачом. Он очень мало рассказывал мне о том времени своей жизни, за исключением того, что в то время он умеренно потреблял пиво, сигары и мясные пирожки, как и любой другой бедный еврейский студент. И я точно знаю, что он работал в чертежной между занятиями по сербскому и греческому, пополняя свой лингвистический запас еще и этими двумя языками.
В Берлине у моего отца были богатые родственники. Они были банкирами, работающими в тесном сотрудничестве с банком Мендельсона, сохранив традиции, уходящие корнями к Мозесу Мендельсону, жившему в восемнадцатом веке. Они пытались уговорить отца присоединиться к ним и стать банкиром, но ему не нравилась размеренная жизнь, его всего еще мучила жажда приключений.
Однажды ему случилось присутствовать на студенческой встрече гуманитарного характера. Речи пробудили в нем толстовца, кем в душе он был с незапамятных времен, и он решил до конца дней своих отказаться от алкоголя, табака и мяса. Это его решение, несомненно, повлекло за собой следствия, оказавшие важное влияние на мое будущее. Прежде всего, не прими отец такое решение, он никогда бы не отправился в Соединенные Штаты, никогда бы не встретился с моей матерью, и эта книга никогда не была бы написана. Тем не менее, справедливости ради, допуская, что все шло своим чередом, надо заметить, что в любом случае меня не воспитывали как вегетарианца, и мне не пришлось жить в доме, напичканном трактами вегетарианцев о жестоком обращении с животными, от которых ужас охватывал душу и волосы поднимались дыбом, и меня не заставляли следовать по стопам отца в том, что касалось данных вопросов.
Все это лишь рассуждения. А дело заключается в том, что отец вместе со своим однокурсником действительно предпринял совершенно дикое путешествие для того, чтобы найти вегетарианское гуманитарное социалистическое общество в Центральной Америке. Его компаньон передумал, и отец оказался в одиночестве на борту судна, направляющегося в Хартлпул, после того, как он предъявил озадаченному служащему свое удостоверение об окончании русской школы вместо немецких личных бумаг военнообязанного, которые он должен был иметь. Проехав через всю Англию до Ливерпуля, он вновь сел на пароход, направляясь в Гавану и Новый Орлеан. Это путешествие заняло две недели, в течение которых отец познакомился с основами испанского и английского языков. Мне говорили, что он изучал английский в основном по пьесам Шекспира. Должно быть, на людей, с которыми он встретился на пристани в Новом Орлеане, его речь, достаточно беглая, но усеянная архаичными словами, произвела достаточно странное впечатление. Поскольку опрометчивое желание найти какое-то общество в Центральной Америке изжило себя, отцу ничего не оставалось, кроме как отправиться в Соединенные Штаты, чтобы начать делать свою жизненную карьеру.
Сейчас, когда я пишу эту книгу, передо мной лежит копия ряда статей, озаглавленных «Опавшие листья моей жизни» («Stray Leaves from Му Life»), написанные отцом весной 1910 года для Бостонского Транскрипта — милого, скучного, цивилизованного старого Транскрипта! Когда я осознал, что они были написаны им, когда он был моложе на десять лет, чем я теперь, я испытал шок. Они рассказывали о его юношеских годах и образовании в Европе, о его путешествии в Америку и о его жизни здесь до тех пор, пока он не сделал успешную научную карьеру в университете Миссури. Его статьи наполнены романтической радостью бытия и безрассудным равнодушием к бедности и трудностям, столь характерными для жизнерадостного молодого человека, особенно, если он только что вырвался из жестких лап дисциплины европейской общеобразовательной школы. Dans un grenier, qu’on est bien a vingt ans![2]
Покинувший родину американец, сознательно ищущий богемных удовольствий, обычно плохо бывает подготовлен к такому переживанию и не сознает его реальной значимости для молодого европейца. Его не вынуждали подчиняться жесткой дисциплине, которая является неотъемлемой частью французского лицея, немецкой гимназии и английской привилегированной частной школы. Он не жаждет всей душой, чтобы ему дали время на свободное развитие между неволей во время обучения и более жестким порабощением, когда он начинает зарабатывать на жизнь в этом мире жесткой конкуренции. Для него богемная жизнь — это просто расхлябанный образ жизни, накладываемый на знакомый ему жизненный стиль, где практически не было дисциплины, и получение образования не требовало большого напряжения. И хуже того, это такой расхлябанный образ жизни, когда он освобождает себя от всех требований и норм американского общества, а также не принимает их и в отношении страны, в которой оказывается. И счастлив он, если сможет противостоять пьянству и не поддастся полностью страстям и праздности.
Напротив, европейский юноша, и особенно европейский юноша последнего столетия, должен был прорвать действенный, жесткий традиционный кокон образования и попробовать себя в свободном полете. И если он попробовал сделать это, участвуя в сдержанных увеселениях Оксфорда и Кембриджа или проводя время с такими же, как он, юнцами за кружкой пива, сдобренной веселой песенкой в немецком университете или в мансардах Quartier Latin[3], это имело мало значения. Странствовать в неизведанных краях было наивысшим утверждением молодости и свободы, а в то время Соединенные Штаты представляли собою неизведанный край.
Таким образом, простодушный рассказ отца написан в истинном и чисто американском духе, обнаруживаемом у Марка Твена и Брета Гарта. Дух этот являет собою квинтэссенцию молодости, храбрости и приключения, видимых сквозь розовые очки. В нем явственно ощущается пыль южных дорог и запах только что вспаханной борозды на канзасской ферме, и слышится шум жестокого западного города и пронизывающего ветра, дующего с вершин Сьерры. И через все это проходит худощавая фигурка моего отца, в очках и готового к действию, живо реагирующего на все странное и удивительное, живущего в полной мере новой жизнью, теряющего и вновь находящего работу, не задумывающегося о завтрашнем дне и испытывающего восхищение от такого времяпрепровождения.
Он был маленького роста, около пяти футов и двух дюймов, очень подвижным, и это был человек, производящий сильное и недвусмысленное впечатление на каждого, кто видел его. Его плечи и грудь были как у атлета, у него были узкие бедра и стройные ноги, и в те далекие дни ему также была присуща энергичность спортсмена. Его темные глаза сверкали за толстыми стеклами очков, выдавая яркость и остроту ума. Его волосы и усы были черными, и оставались таковыми до сорокалетнего возраста, а его лицо было лицом аскета. Будучи любителем пеших и велосипедных прогулок, он часто водил группы молодых людей на экскурсии по стране; я все еще помню фотографию группы молодых людей, среди которых он стоял рядом с велосипедом старого производства с огромными колесами.
У него был резкий и исполненный решимости голос, он великолепно владел английским, впрочем, как и всеми другими языками, на которых он говорил. Мне говорят, что у него был сильный иностранный акцент, но поскольку я часто слышал его, то не замечал этого, и мне казалось, что его иностранный акцент в английском выражался в большей мере в его чрезмерно четкой дикции и в тщательном подборе слов, нежели в чем-то другом.
Он был живым, обворожительным и интересным собеседником, хотя из-за сильного ума и напористости ему было сложно ограничивать свою долю участия в беседе. Зачастую он выражался великолепными афоризмами, а не просто сводил беседу к обмену мнениями, и это было наилучшим способом заставить собеседника высказаться. Он был нетерпим к дуракам, и я боюсь, что обладая столь острым умом, многих людей он считал дураками. Он был добр к студентам, и они любили его, но также мог подавлять: будучи очень сильной личностью, он физически не мог сдерживать свой напор.
Он с воодушевлением работал на ферме и любил проводить время на открытом воздухе, был неутомим в прогулках пешком. Он был склонен навязывать свои интересы и предпочтения людям, окружавшим его, не сознавая того, что многие из них с большим удовольствием разделяли бы его интересы, если бы не было этого явного навязывания. Собирать грибы, которые считались вполне пригодными для употребления в пищу, и готовить из них блюда было одним из его любимых увлечений. Вероятно, то, что всегда присутствовал бесконечно малый шанс случайно съесть ядовитый гриб, придавал особую пикантность этому увлечению.
Ему было восемнадцать, когда в 1880 году он приехал в Новый Орлеан с пятьюдесятью центами в кармане. Большая часть этих денег была тут же истрачена на обеды, состоящие из бананов, и он был вынужден заняться поиском работы. Его первой работой была укладка хлопка в тюки с помощью гидравлического пресса на фабрике. Однако, когда один из товарищей по работе свалился под пресс и был сильно покалечен, отец потерял интерес к этой работе. Затем он работал в качестве разносчика воды на строительстве железной дороги через озеро Пончартрейн. Он потерял эту работу из-за неуклюжести, присущей юноше, не знакомому с ручным трудом. Затем был период бесцельного бродяжничества по отдаленным местам Юга в компании с одним или двумя такими же, как он, молодыми людьми, после чего наступил период фермерства во Флориде и Канзасе. Наверное, нет более воодушевленного фермера, чем еврей, который решил взять плуг в руки. До самого последнего дня своей жизни он, вероятно, испытывал большее удовольствие от того, что ему удавалось выращивать более хороший урожай, нежели его соседу — профессиональному фермеру, чем от самого великого открытия, сделанного им в области филологии.
В один из периодов своей фермерской деятельности отец наткнулся на остатки старого общества фурьеристов в Миссури. Оно вырождалось, и все более умелые члены покинули его, остались лишь отшельники, бесполезные и некомпетентные идеалисты. Очень скоро отец пресытился всем этим, и хотя на протяжении всей своей жизни он продолжал оставаться толстовцем, он больше не стремился иметь дела с теми, чей идеализм не был до определенной степени разбавлен практическим здравым смыслом.
Я просто не знаю того, как случилось, что отец приехал в Канзас Сити, как и того, чем он там занимался. Был период, когда он работал разносчиком. Случалось ему и мести пол в одном из канзасских магазинов. К этому времени очарование новых американских приключений стало потихоньку меркнуть. Отец понемногу начал завидовать богато одетым покупателям. Он принял решение, что его уделом должны стать удовольствия и прелести жизни. Должно быть, в это самое время он проходил мимо католической церкви, над входом которой надпись гласила: «Даем уроки гаэльского языка». Поскольку ему было присуще любопытство к филологическим познаниям, он не смог пройти мимо. Он стал ходить на занятия; и поскольку был намного одареннее в языках, чем другие, вскоре он сам стал преподавать, а затем возглавил местное гаэльское общество.
Слава о «Русском Ирландце», как его называли, прошла по всему Канзасу. В течение какого-то времени в публичной библиотеке воспринималось как нечто из ряда вон выходящее, когда скромный иммигрант-разносчик заказывал и читал книги, которые никто другой прочесть не мог.
Со временем отец решил покончить с этим аномальным существованием и вернуться к интеллектуальным занятиям, для которых он был создан. Он отважился обратиться к управляющему школьным образованием с просьбой о предоставлении ему работы; и после испытательного периода в одной из диких школ в Одессе, штат Миссури, он был принят преподавателем старших классов в канзасскую школу. Он проявил себя как великолепный преподаватель, способный быть большим другом учащихся, и реформатор, оставивший заметный след в школьной системе образования Канзас Сити. Когда отец преподавал на уроках (но не всегда, когда занимался со мной), он пытался скорее пробудить интерес учащихся, нежели принудить их думать в заданном направлении. Его целью было вызвать к жизни их независимое мышление, а не добиться послушания. Он принимал участие в их занятиях спортом и экскурсиях, и ему удалось передать им свою любовь к отдыху на природе.
В период преподавания в старших классах канзасской школы отец вместе со своими друзьями совершил путешествие в Калифорнию. Он испытывал особое наслаждение, рассказывая мне о романтическом городе Сан-Франциско, о переходе через Йосемитскую Долину и о посвящении его в члены группы, совершившей восхождение на вершины Сьерры. Он рассказывал мне, что, благодаря приобщению к альпинизму, он познакомился с женщиной-туристкой, в которой романтическая любовь молодого человека к природе и приключениям вызвала крайний интерес. Этой женщиной была мисс Анни Пек, ставшая впоследствии одной из выдающихся альпинисток того поколения и совершившая выдающееся восхождение на вершины Анд, среди которых были Чимборасо и Котопахи. Позже в одном из писем к моему отцу мисс Пек призналась, что ее увлечение альпинизмом возникло прежде всего благодаря его энтузиазму.
Одной из забав моего отца в период его жизни в Канзасе было посещение спиритических сеансов, где он пытался разгадать технику ловкости рук медиумов. Я не думаю, что отца сильно волновали идеи спиритуализма, но наличие шанса для проведения небольшой сыскной работы было привлекательным для его натуры, тяготеющей к приключениям, и возбуждало любопытство ума. Из этой забавы он вынес твердое убеждение, что если в спиритуализме и было что-то, то это что-то явно отсутствовало в тех медиумах, которых он изучал.
В пробуждающейся культуре Среднего Запада в этот период появилось увлечение затейливостью стиля и озадачивающими аллюзиями поэзии Браунинга. Конечно, для человека, имеющего такое широкое культурное образование, как мой отец, ни подобный стиль, ни подобные аллюзии не представляли трудности. Отец становился подобен льву на встречах женского клуба, почитательниц Браунинга, и я полагаю, именно там он и встретил мою мать. И не думая ни о чем, они, вне сомнений, наслаждались, читая вместе такие произведения, как «Кольцо и Книга» («The Ring and the Book») и «На балконе» («On a Balcony»). Меня и мою сестру Констанс назвали так в честь персонажей книги «На балконе», так что мы представляем собою нежелательные останки пережитков интеллектуальной эры. Я вынужден полагать, что это безразличие родителей к последствиям того факта, что мне было дано такое невразумительное и необычное имя, явилось неотъемлемой частью принятого ими решения направлять мою жизнь по заданному руслу вплоть до самых мельчайших деталей.
Мой отец выбрал для себя профессию преподавателя языков. Он с такой же легкостью мог бы стать и преподавателем математики, поскольку у него был и талант, и интерес к этой области знаний. Более того, во время обучения в колледже большую часть математических знаний я получил от него. Бывают моменты, когда я думаю, что для отца было бы лучше, если бы он сферой своей деятельности выбрал математику, а не филологию. Преимущество математики заключается в том, что это такая научная сфера, где очень ясно видны ошибки и их можно исправить или перечеркнуть одним росчерком пера. Это сфера знаний, которая часто сравнивается с шахматной игрой, но в отличие от шахмат, в математике имеют значение самые лучшие моменты, переживаемые человеком, а не самые худшие. Единственно допущенная невнимательность в шахматной игре ведет к поражению, в то время, как единственный удачно разработанный подход к проблеме среди тех многочисленных, что были отправлены в мусорную корзину, создает репутацию математика.
Что касается филологии, то эта сфера зависима от тщательной оценки целого ряда небольших размышлений, а не от механического продвижения вперед на чисто логических выкладках. Для человека, обладающего интуицией и воображением, филология — это наука, где он с легкостью может ступить на неверный путь, и в которой, идя по пути ошибок, он может никогда не осознать этого. Математик, совершающий серьезные ошибки и не способный обнаруживать их, — это не математик, но филолог с замечательным воображением может далеко зайти в своих заблуждениях, пока одна из совершенно явственных ошибок резко не остановит его. Заслуги моего отца в филологии не вызывают сомнений, но его сангвинический темперамент принес бы больше пользы под дисциплинирующим воздействием науки, в которой дисциплина является автоматической вещью.
Итак, этот странный молодой человек стал моим отцом и учителем. В 1893 году он женился на моей матери, мисс Берте Кан, дочери Генри Кана, владельца универмага в г. Сент-Джозеф, штат Миссури. Позвольте мне кое-что рассказать о моей матери, о ее семье и образовании.