Много лет назад, когда время превратилось в темный, непроницаемый омут, еще до рождения Джермейн (почти за год до него), ночью в конце сентября, когда остервенелые ветра, подобно вступившим в схватку духам, выли порой заунывно, порой сердито, а то нежно, как скрипка, отчего шея и руки покрывались мурашками, — в такую вот ночь, пронзительную, неуютную, полную невыразимой тоски, Лея и Гидеон Бельфлёры, лежа в своей гигантской кровати, вновь поссорились, и ссора эта закончилась слезами, потому что тела простых смертных были неспособны вместить столь ненасытную любовь; они хлестали друг друга злыми, бесцеремонными, невыносимыми словами, словно шелковыми плетьми (ведь каждый был убежден, что второй просто неспособен стать достойным его любви — Лея не верила, что мужская любовь может обладать глубиной, мера которой — молчание, присущее лесным озерам; а Гидеон сомневался, что женщине дано постичь природу мужской страсти, разрывающей изнутри, оставляющей его изломанным и изможденным, уязвимым, как дитя). В эту смятенную, исполосованную дождем ночь Малелеил и явился в поместье Бельфлёр на западном берегу огромного озера, Лейк-Нуар, где ему суждено было провести без малого пять лет.
Усадьбу семейства Бельфлёр местные окрестили замком, хотя владельцам это определение было не по вкусу. Даже Рафаэля Бельфлёра, который несколько десятилетий назад возвел это потрясающее сооружение, обошедшееся ему в полтора миллиона долларов, отчасти — в качестве подарка его жене Вайолет, а отчасти задуманный как стратегический шаг в борьбе за политическое влияние, слово «замок» раздражало и смущало. От него веяло Старым Светом, прошлым, Европой — этим «гнилым кладбищем», как частенько выражался Рафаэль. Снова он проговаривал четко, чуть в нос, словно обращаясь к публике. Когда его деда, Жан-Пьера Бельфлёра, изгнали из Франции, а герцог де Бельфлёр отрекся от сына, прошлое просто-напросто прекратило свое существование. «Теперь все мы — американцы, — говорил Рафаэль. — Выбирать не приходится, будем американцами».
Особняк был построен на вершине пологого холма, покрытого травой и окруженного канадскими соснами, елями и кленами. С него открывался вид на Лейк-Нуар, а в отдалении — на окутанную туманом гору Маунт-Чаттарой, самый высокий пик Чотоквы. Внушительные размеры и стены с башенками и впрямь наводили на мысли о замке, а английскую тику здесь разбавляли мавританские мотивы: по мере того, как Рафаэль знакомился с бесчисленным множеством чертежей европейских замков и прогонял одного архитектора за другим, вид сооружения неизбежно менялся. Никогда прежде в этой части света не видели такой суровой, величественной красоты. Строительство заняло семь лет; вела его целая армия опытных мастеров, и за это время фамилия Бельфлёр стала известна по всей округе и превратилась в объект восхищения, лести (от которой Рафаэль вскоре утомился, хоть и принимал как должное) — и издевки со стороны журналистов (что приводило его не столько в гнев, сколько в недоумение: он был убежден, что у истинно культурного человека в здравом уме его великолепный дом может вызывать только восторг). Бельфлёров особняк, замок, Бельфлёров склеп, Бельфлёрова блажь — как только его не называли. Однако в одном все были едины: никогда прежде долина Нотога не видала ничего подобного.
Дом на шестьдесят четыре комнаты был построен из известняка и гранита, добытого в Бельфлёровых каменоломнях в Иннисфейле, а для цементного раствора сюда привезли на телегах тонны песка из карьеров на Серебряном озере, также принадлежавших семье. Особняк делился на три части — центральную и два прилегающих крыла, каждое в три этажа высотой и увенчанное зубчатыми башнями, что стремились вверх с причудливой тяжеловесной грацией. (Они были спроектированы специально для контраста с более вычурными мавританскими башенками, расположенными по углам фасадов. Вокруг эркерных окон и гигантских сводчатых проходов были выложены спирали из более светлого известняка — настоящая услада для глаз. Крышу почти полностью покрывали тяжелые плиты привозного шифера, однако кое-где их сменяли медные листы, порой блестевшие на солнце так, что казалось, будто дом объят огнем — он словно пылал, не сгорая. С противоположного берега Лейк-Нуар, то есть с расстояния в десятки миль, дом выглядел зловеще прекрасным, меняя цвет в течение дня: сизый, грязно-розовый, пурпурный, насыщенный зеленый. Тяжелое, почти похоронное чувство, возникавшее, если смотреть на стены, колонны, башенки и покатую крышу вблизи, в отдалении исчезало, и усадьба Бельфлёр выглядела воздушной и зыбкой, подобно хрупкому разноцветью радуги…
Затянувшееся строительство вызывало у Рафаэля недовольство, которое по завершении так и не исчезло. Он досадовал, что холл недостаточно просторен, что крытые въездные ворота не такие, как он хотел, что для кучерского дома не выбрали камень потемнее. Стены получились всего шести футов толщиной (Рафаэль опасался пожаров, погубивших уже не одну деревянную усадьбу в округе), а крытая галерея на втором этаже с мощными колоннами, соединявшими первый и третий, показалась ему уродливой. К тому же, вполне вероятно, что комнат на всех не хватит: что, если члены партии решат однажды собраться в его особняке? Для таких незаурядных гостей нужна гостевая зала, поражающая размерами и красотой (позже в доме появилась Бирюзовая комната), привратницких требовалось три, а не две, причем центральную надо было сделать вместительнее. Меряя беспокойными шагами свое творение, он мучительно пытался оценить его и не мог решить, действительно ли оно прекрасно, как говорит молва, или нелепо, как подсказывают ему глаза. Впрочем, отступать нельзя: надо двигаться вперед. Уже разгрузили последнюю подводу со стройматериалами, прибывшую из-за перевала у Нотога-Фоллз, уже установили последнюю панель витражного стекла и доставили всю антикварную и выполненную по особому заказу мебель; уже развесили картины и гобелены, укрыли полы восточными коврами; разбили парки и сады и засыпали гравием дорожки; уже оклеили дорогими заграничными обоями последнюю комнату и врезали в массивные стальные двери замки; уже последний плотник — а за эти годы здесь побывали и немцы, и венгры, и бельгийцы, и испанцы — прибил последнюю доску, или вставил последнюю балясину красного дерева, или уложил последнюю тиковую половицу; уже красовался на своем месте привезенный из Италии белый мраморный камин и блестели хрусталем и золотом канделябры; уже добрались до Рафаэля мозаика, скульптуры, ткани и облицовка. И тогда он, огляделся, поправил на носу пенсне и покорно вздохнул. Он все это создал, значит, здесь ему и жить.
(Ибо с самого юного возраста Рафаэль был подвержен всплескам темперамента, присущего всем Бельфлерам — рокового сочетания страсти и меланхолии, и с этим ничего нельзя было поделать.)
Впрочем, к появлению Малелеила замок претерпел значительные изменения. За десятилетия штат слуг, изначально числом тридцать пять, сократился до нескольких человек, винный погреб заметно оскудел, а мраморные статуи в саду покрылись потеками от бессчетных дождей. Деликатные японские деревья зачахли и погибли, и на смену им пришли более стойкие североамериканские породы — дуб, кипарис, береза и ясень. Отдельным предметам мебели уникальной красоты дети нанесли серьезные повреждения, хотя, разумеется, в большинстве комнат играть детям традиционно запрещалось. Шиферная крыша в десятках мест протекала, бури не пощадили мавританских башенок, так и недостроенный открытый бассейн зарос сорняками. Паркетный пол в холле серьезно пострадал после эскапад юного Ноэля Бельфлёра — по необъяснимой прихоти тот однажды заехал в дом верхом. В открытых башнях гнездились ястребы, голуби и другие пернатые (а каменный пол в этих мощных сооружениях был устлан их хрупкими скелетиками); в доме водились термиты, мыши и крысы, даже белки и скунсы, и еноты, и змеи. Ссохшиеся двери с трудом закрывались, а покосившиеся окна, напротив, невозможно было открыть. Дикобразы и голодные олени обглодали тюльпанные деревья, и те медленно чахли; та же участь ждала и величественный горный вяз, чьи верхние ветки были испепелены молнией. После ужасной весенней грозы крышу восточного крыла лишь наскоро залатали, и как раз в ту ночь, когда Малелеил появился в усадьбе, самая высокая труба на этой крыше отвалилась. Но что со всем этим делать? Что можно было сделать? Продать Бельфлёров замок? Нет, это немыслимо (и, скорее всего, невозможно). Снова заложить? И речи быть не могло…
Разъезжая по усадьбе на своем стареющем жеребце Фремонте, дедушка Ноэль делал в маленьком черном блокноте пометки о том, что именно подлежит починке к окончанию очередного сезона. Он подсчитывал — правда, без особой точности — суммы, которые понадобятся на ремонт. Сильнее всего его тревожило состояние кладбища, где приходили в упадок прекрасные старые надгробья — мраморные, алебастровые и гранитные, и, самое главное, склеп Рафаэля с чудесными коринфскими колоннами. Вот умрет он, его похоронят… С каким презрением встретят его погребенные предки!..
Однако Ноэль лишь жаловался для порядка супруге и другим домочадцам, так что к его сетованиям все мало-помалу настолько привыкли, что сыновья Гидеон и Юэн даже из вежливости не притворялись, будто слушают отца, а дочь Эвелин говорила: «Если бы ты позволил вести хозяйство мне, а не Гидеону с Юэном, тогда мы могли бы что-то исправить…» Но старика сковывала апатия — она словно груз мешала ему ходить, мешала даже его лошади, и он, обрывая на полуслове свою проникновенную речь, покорно махал рукой и отворачивался. Ничем тут не поможешь, выхода нет, эти тягостные, уготованные нам дни (казалось, хотел он сказать) — жребий Бельфлёров, наше проклятье, и в этой жизни нам от него не убежать…
От соседей в долине Бельфлёры всегда отличались не только относительным богатством и скандальным поведением, но и выдающейся историей невзгод. Умеренно одаривая их везением, судьба не скупилась на удары. «Жизнь нашего рода невозможно определить одним словом, — думал Вёрнон Бельфлёр. — Трагедия? Или всего лишь фарс? А может, мелодрама? Или это проказы судьбы, череда случайностей, не подлежащих толкованию?» Даже бесчисленные враги Бельфлёров полагали их исключительным родом. Считалось, будто в крови Бельфлёров меланхолия причудливо сочетается со стремлением к действию и пылкостью, которая вдруг вступает в противоборство с жесточайшим унынием, своеобразным отсутствием воли. Пытаясь описать это явление, двоюродный дед Хайрам сравнил его с хлещущей из трубы струей воды, которая внезапно истончается и, бурля, уходит в сток… Покорная силе земного притяжения, она впитывается в почву. «Сейчас ты — такой, — говорил он, — а затем, вдруг, совершенно иной. Ты чувствуешь, будто тебя словно кто-то высасывает… Высасывает из тебя все рвение… И ты ничего, ничего не можешь с этим поделать».
Женщины рода Бельфлёр, хотя тоже страдали от этого загадочного явления, порой наполняющего их силой, а порой — опустошающего, склонны были умалять его значение, называя просто «настроением», расположением духа или самочувствием. «О, ты снова не в настроении, да?» — словно между прочим бросала Лея Гидеону, когда тот, полностью одетый, лежал в кровати, не сняв даже грязных сапог для верховой езды, повернув голову набок, и лицо его было темным от прилившей крови, а взгляд устремлен в пространство. Он не отвечал и мог пролежать так несколько часов подряд — и однако, по мнению Леи, это было всего лишь «настроение». «Где Гидеон?» — спрашивала Корнелия, свекровь Леи, когда семейство собиралось на ужин в малой столовой. Большую столовую, которая располагалась в главном крыле — с ее массивными немецкими столами и стульями, с мрачными голландскими картинами, покрытым сажей расписным потолком, с хрустальными подсвечниками, в которых крошечные пауки соткали целую вселенную, и с исполинскими каминами, что за десятилетия своим видом, да и запахом стали напоминать вскрытые гробницы, — не использовали уже много лет. Безразлично пожав роскошными плечами, Лея отвечала: «Он сегодня не в настроении, матушка». На это ее свекровь понимающе кивала, и расспросы прекращались. Ведь как ни крути, а от этого отвратительного расположения духа мучился когда-то и ее старший сын Рауль. Да и ее деверь Жан-Пьер, сейчас отбывающий заключение в Похатасси — его обвиняют в преступлении или даже преступлениях настолько жутких и непостижимых, что если он и виновен (а это, разумеется, исключено: настроенные против Бельфлёров судья и присяжные просто-напросто осудили его огульно), то наверняка действовал, повинуясь такому вот «настроению». А когда прапрапрадед Иедидия удалился на Маунт-Блан в поисках Господа и Его ныне живущего воплощения, то, вероятнее всего, поступил так из любопытства, вызванного коварным «настроением» — тем самым, что когда-то давно чуть не уничтожило род Бельфлёров на корню. Кузен дедушки Ноэля, разгневанный тем, как родные собирались распорядиться его судьбой, отправился на семейную лесопилку в Форт-Ханне и бросился прямо на крутящиеся диски 36-дюймовой пилы. Впоследствии о нем с пренебрежением говорили, что он поддался настроению… Сама же Лея, которую ближайшие родственники ее мужа считали слишком уж невозмутимой, в девичестве отличалась удивительными странностями. (Она заводила прелюбопытных питомцев. Да и причуды у нее были престранные.)
Видно, именно «настроение» побудило ее в ту на удивление теплую сентябрьскую ночь устроить ссору с мужем. И, повинуясь настроению, Лея сбежала вниз по лестнице и позволила Малелеилу обрести приют в усадьбе. Никто не сомневался: она отлично знала, что присутствие в доме Малелеила выведет бедного Гидеона из себя…
Так оно и вышло.
Небо над Лейк-Нуар весь день было мрачным, с бледными рыжевато-зелеными прорезями света, какой бывает во время заката, а солнце садилось всего в пятидесяти милях от усадьбы, прямо за Маунт-Чаттарой. Горы на севере сделались невидимы. В воздухе повисло нечто зловещее. Когда уже начало смеркаться, заморосил теплый дождь. Сперва робкий, вскоре он уже с нарастающей яростью хлестал по озеру. Затем поднялся ветер. Неестественно темные воды озера потемнели еще сильнее, вздымавшиеся волны, глянцевые, свинцово-серые, в яростном нетерпении набрасывались на берег. Казалось, будто слышишь их голоса да ты и впрямь их слышал.
Юный Вёрнон Бельфлёр, гуляя по сосновому бору, раздумывал, как ему поступить — пересидеть непогоду в старых бараках для рабочих или поспешить домой. Ему, трусу по натуре, грозы внушали жуткий страх. В порывах ветра ему чудились голоса, с плачем умоляющие о помощи или просто зовущие к себе; время от времени, о ужас, они казались знакомыми. Или он, мучимый малодушием, поддается воображению? Голос его деда Иеремии, девятнадцать лет назад унесенного во время такой же бури наводнением, его маленького братца Эсава, прожившего всего несколько месяцев, его матери Элизы, исчезнувшей после того, как она уложила его спать и поцеловала на ночь. «Спокойной ночи, радость моя, спокойной ночь, малыш, мышонок ты мой, маленький славный мышонок». И он, потрясенный, слушал, боясь шевельнуться.
Маленький Рафаэль наблюдал за приближением бури, сидя в дальней комнате на третьем этаже восточного крыла. Когда небо прорезала молния, он прикрывал глаза ладонью и громко вскрикивал от неожиданности. В ее вспышке силуэт Маунт-Блан высвечивался, четкий и плоский, будто вырезанный из бумаги, пульсируя изнутри ярким светом. До Рафаэля тоже доносились голоса, подобные принесенной ветром листве. Духи Мертвых. В ночи, как эта, они искали приюта, но, незрячие, не могли понять, далеко ли до жилья.
Позже этим же вечером, перед тем как раздеться, Гидеон Бельфлёр проверил, заперты ли окна и двери. Он переходил из комнаты в комнату, с возмущением и отчаянием глядя на протекающий потолок и рассохшиеся оконные рамы — вот только возмущайся не возмущайся, что толку? Бельфлёры богаты — разумеется, они богаты, но денег у них нет, денег недостаточно — на то, чтобы восстановить усадьбу с требуемым размахом, а если кое-где подлатать, какой в этом смысл? Стараясь ухватить раскачивающийся ставень, Гидеон вытянул руку вперед. Лицо его исказила гримаса, он наклонил голову и плотно сжал губы, чтобы нечаянно не выругаться. (Лея не выносила, когда он бранился. И вообще, когда мужчины бранятся.
— Оскорбляя источники жизни, — восклицала она, — ты оскорбляешь саму жизнь. Я запрещаю тебе сквернословить в моем присутствии.
Однако сама она крепких выражений не стеснялась. Раздосадованная или огорченная, она чертыхалась, совсем как школьница:
— Проклятье! Черт побери! Вот дьявол!
Матушку Гидеона подобное расстраивало, сам же он находил в этом неотразимое очарование. Но его юная жена, такая прекрасная, такая дивная — что бы ни сорвалось с ее уст, ее очарование ничуть не меркло.) В этот момент Гидеон заметил, или решил, будто заметил, как что-то движется по краю лужайки двумя этажами ниже. Против ветра с удивительной прытью и изяществом по траве скользило существо, напоминающее гигантского водяного паука.
— О Боже, — тихо пробормотал Гидеон. Тем временем странное создание, наткнувшись на высокую садовую стену, на секунду замешкалось, после чего уже с меньшим изяществом и словно вслепую двинулось вдоль стены.
Гидеон высунулся из окна, и его лицо, плечи и длинные густые волосы тотчас же промокли. Он хотел было крикнуть — крикнуть хоть что-нибудь, — но у него перехватило горло, да и ветер выл так громко, что слова отбросило бы обратно в комнату. Молния вновь сверкнула, и Гидеон увидел, как ветви высокой развесистой глицинии, раскинувшейся у самой стены, разметались на ветру, так что казалось, будто дерево движется к дому. Но больше не увидел ничего: похоже, зрение сыграло с ним злую шутку.
Спустя некоторое время буря стихла и все разошлись спать, однако чуть позже ветер вновь набрал силу и всем стало ясно, что в такую ночь долго спать не придется. Лея и Гидеон лежали, обнявшись, в кровати и встревоженно обсуждали темы, которые договорились не поднимать: состояние дома, мать Леи, мать Гидеона, желание Леи завести еще одного ребенка и ее досадную неспособность забеременеть вновь (хотя она родила близнецов — на тот момент уже пятилетних Кристабель и Бромвела, сестры и брата Джермейн). А потом они поссорились, и Лея, всхлипывая, умудрилась ударить Гидеона кулаком — и увесистым — в левую щеку. Гидеон, сперва опешив, разозлился и, схватив ее за плечи, принялся трясти:
— Ты что вытворяешь? Ты на кого руку подняла? — А потом оттолкнул ее к изголовью антикварной кровати (то была венецианская, восемнадцатого века, украшенная резьбой «гондола», с балдахином, с исполинских размеров подушками, набитыми гусиным и лебяжьим пухом — одно из самых нелепых приобретений Рафаэля Бельфлёра и любимый предмет мебели Леи, такой на диво безвкусный, вычурный и несуразный, — но Лея отказалась от кровати, которую подарили ей свекр и свекровь, когда она вступила в усадьбу невестой, и настояла на том, чтобы получить именно эту. Сперва Лея прошлась по комнатам, точно зная, чего хочет: в детстве она — очередная кузина Гидеона, одна из «небогатых» Бельфлёров, живших по тут сторону озера, часто играла в усадьбе). А потом Лея пнула его, а он бросился на нее, и они сцепились и проклинали друг дружку, задыхаясь и стеная, а когда за окном неистовствовала буря, занимались любовью, не впервые этой ночью, и, пряча в объятьях мокрые от слез лица, шептали: «Я люблю тебя, о Боже, как же я тебя люблю» — и даже души мертвых, их душераздирающий плач, беспомощный и надрывный, не могли помешать этой страстной, исступленной любви…
А потом все закончилось, и оба они уснули. Гидеон покорно плыл — казалось, его уносит наводнением, однако ни вырванные с корнем деревья, ни мусор, ни даже мертвые человеческие тела, которые тоже увлекало течение, не задевали его. Его переполняла радость победы. Судя по всему, он вновь охотился на Стервятника Лейк-Нуар — огромное белокрылое чудище, с горбом и рябой безволосой головой, похожей на обезьянью… Лея же погрузилась в самые глубины сна — там она вновь была беременна, причем не просто беременна, а на девятом месяце, и в ее выпирающем животе пульсировала и толкалась жизнь.
А затем, внезапно, она проснулась.
Внизу, возле главного входа, какое-то существо рыдало и просилось в дом.
Лея отчетливо слышала — кто-то плачет, царапается о дверь и умоляет впустить его.
Она стряхнула с себя теплый сон, тяжелый и цепкий, и вернулась в действительность, где по-прежнему свирепствовала буря, а у порога кто-то жалобно молил об убежище. Лея стремительно вскочила с кровати и накинула шелковый халат — шесть лет назад он был частью ее приданого и оставался одной из немногих вещей, сохранившихся с тех времен, хотя выглядел порядком потрепанным, а рукава слегка засалились. Протянув руку, ее супруг, на просыпаясь, пробормотал ее имя — недовольно и властно, но Лея сделала вид, будто не слышит.
Она зажгла свечу и, прикрывая ее рукой и собственным телом, чтобы не разбудить Гидеона, босиком вышла из комнаты. Из коридора плач был слышен еще явственнее. Плакал не человек, слов в его мольбе не было, однако Лея и так все поняла.
И вот будущая мать Джермейн спускается, чтобы открыть дверь Малелеилу — высокая, необычайно высокая женщина, обнаженная под белым шелковым халатом до икр, сильная, в теле, с длинными, изумительно мускулистыми ногами и шеей мраморной статуи. Бронзово-рыжие блестящие волосы собраны в толстую косу, закинутую за спину и свисающую ниже талии. Прекрасная великанша, она идет по лестнице, а несмело подрагивающее пламя свечи выхватывает из темноты ее глубоко посаженные глаза, безупречный римский нос и чуть приоткрытые пухлые губы.
— Эй! — крикнула Лея, спустившись с широкой лестницы красного дерева. — Кто там? Кто это?
Она шагала, не глядя ни на старые гобелены, тонкие и выцветшие, ни на ниши в каменной стене, где мраморные бюсты Адонис, Афина, Персефона и Купидон десятилетиями собирали на себя пыль и копоть, так что теперь походили на мулатов неопределенного пола. Она прошла мимо барабана эпохи Гражданской войны — занятной вещицы, выставленной на первом этаже в холле. Рафаэль Бельфлёр завещал обтянуть этот барабан своей кожей и украсить латунью, золотом и перламутром (бедный дедушка Рафаэль — он думал, что грядущие поколения будут благоговеть перед ним, но сейчас его позабыли даже самые праздные из потомков); босая, Лея спешила к двери, тяжело ступая по поблекшему малиновому ковру, свечу она подняла повыше, завитки темно-рыжих волос падали на лоб, а на ее огромных глазах по необъяснимой причине выступили слезы.
— Да, кто там? Кто там? Это я, Лея, я сейчас впущу вас!
Из-за завывания под дверью и громких криков Леи все обитатели усадьбы, разбуженные бурей или так до конца и не уснувшие, повскакивали с постелей. В своем нежном возрасте близнецы, особенно Кристабель, уже умеют чутко воспринимать настроение матери: сейчас они, проскользнув мимо Летти, выскочили из детской и помчались по коридору. Малыш Бромвел хныкал, пытаясь пристроить на носу очки в проволочной оправе, а Кристабель рыдала. Волосы у нее растрепались, а ночная сорочка сползла, обнажив худенькое плечико. «Мамочка, ты где?! Мамочка! Там привидение! Оно сейчас в дом заберется!». Разумеется, их двоюродные братья и сестры — шумные дети Лили и Юэна — тоже повылезали из кроватей. Сбившись в стайку, они с вытаращенными глазами свесились через перила. Сам же Юэн, медведеподобный, сердитый, с побагровевшим лицом и седеющими волосами, такими всклокоченными и свалявшимися, словно в них свил свой удивительный кокон шелкопряд. Следом семенила тетушка Лили в накинутой на плечи кашемировой шали — шаль была завязана в узел на груди, прикрывая увядающий бюст. Ее бледное изможденное лицо напоминало размазанную акварель. Она дергала супруга за руку:
— Ох, да что же это они делают, останови их, Юэн, это Гидеон и Лея, что они творят…
А на самом верху лестницы показался дрожащий Вёрнон в брюках и куртке от разных пижам, чересчур свободных для его щуплой фигуры. Он машинально дергал растущие на подбородке всклокоченные светлые волосы: вечером он едва ноги унес от лесных мертвецов. Он бежал к дому, а они шептались, и вопили, и хватали его за рукава, и пощипывали за уши, и издевательски чмокали в крепко сжатые губы. Сейчас же Вёрнону казалось, что самый наглый из мертвецов настиг его, вот-вот сломает дверь и взлетит по лестнице, желая до него добраться. Хотя, в отличие от всех остальных, Вёрнон не кричал, чтобы Лея не открывала.
Встала и экономка Эдна в домашнем фланелевом платье, под которым колыхалась ее необъятная грудь; слуги Генри и Уолтон тоже поднялись; и гувернер Демут Ходж с всклокоченными волосами; и, наконец, бедняжка Летти — проснувшись, она увидела, что кровати близнецов пусты. Дом трясся от свирепого ветра, а ливень барабанил по стеклам, будто горсть камешков, брошенных рукой безумца.
— Бромвел, Кристабель, вы где?! — закричала она (хотя на уме у нее — бедняжка! — был лишь их отец). И дедушка Ноэль появился — прямо в исподнем, причем до неприличия грязном. Пряди желтоватых волос растрепались, а лицо со смахивающим на клюв носом побагровело от гнева.
— Лея! Это что еще такое?! Весь дом перебудила! Я запрещаю тебе открывать дверь, девочка! Ты что, забыла, что произошло в Бушкилз-Ферри, вы что все, не уяснили… — Ноэль сильно прихрамывал, потому что в последние дни войны ему едва не оторвало правую ногу миной.
На лестнице появилась и тетя Эвелин в стеганом атласном халате и с дюжиной папильоток на голове. Проснулся и ее муж Дентон — его слабовольное лицо наводило на мысли о моллюске. Их остроносая дочка Морна тоже вскочила, и тринадцатилетний сын Луис тоже — он глупо хныкал, решив, будто это один из врагов дяди Гидеона явился, чтобы отомстить. А маленький, но крепкий Джаспер вырвался из цепкой хватки матери и смело рванулся вниз по лестнице за Леей:
— Тетя Лея, нужна помощь? Давайте я помогу вам открыть дверь!
И разумеется, отпрыски Лили и Юэна тоже сбежали вниз — их сыновья Гарт и Альберт и не менее шумные дочки Вида и Иоланда. И только Рафаэль держался в стороне: говоря по правде, в ту неспокойную ночь, когда в дом явился Малелеил, Рафаэль был напуган, наверное, сильнее всех остальных Бельфлёров. Наверху, в недрах усадьбы, бабка Корнелия ворчала себе под нос, пытаясь без помощи слуг нахлобучить парик (она была в преклонных годах и решила, будто в дом попала молния, он загорелся и теперь ей нужно срочно покинуть комнату, а гордость, естественно, не позволяла ей выйти на обозрение сыновей, невесток, внуков и даже собственного престарелого супруга без нового французского парика). Прабабку Эльвиру шум тоже растревожил, но разбудить не смог. Вслушиваясь во сне в завывание ветра, она представляла, как поднимаются воды Нотоги (в ту ночь, когда буря бушевала в полную мощь, они действительно поднимались примерно дюймов на двадцать в час), и снова спорила со своим супругом Иеремией, убеждая его забыть думать о лошадях, как девятнадцать лет назад. Но старый упрямец, разумеется, не внял ее требованиям, хотя и его одежда, и даже кустистая черная борода насквозь промокли, что-то острое проткнуло подошву, так что левый ботинок был полон крови, а уродливый шрам на лбу — наследие войны и предмет его ребячливой гордости — побелел от волнения.
— Ты утонуть хочешь?! Утонуть, и чтобы тебя унесла вода?! — кричала она ему. — Тогда пеняй на себя! А я твою старую тушу разыскивать и хоронить не стану! — и ее предсказания действительно сбылись.
Дядя Хайрам, который в этот период своей жизни повадился ходить во сне, как ни удивительно, крепко спал в своей удобной просторной спальне с окнами в сад. О поднявшейся суматохе он ничего не знал, и лишь на следующий день, к собственному изумлению, он узнал о появлении Малелеила и своеволии, проявленном его племянницей Леей. («Но отчего же Гидеон не приструнит жену? — спросил Хайрам своего брата Ноэля. — Мальчик, похоже, почему-то стыдится их отношений, а?») Тетушка Вероника тоже спускаться не стала, хотя уже несколько часов не спала. Она слышала крики, и ее разбирало любопытство, правда, слабое, поэтому она, полностью одетая и даже в плаще, просидела в комнате, дожидаясь — чего? конца бури? — просто дожидаясь.
Потом на лестнице появился, подтягивая штаны, и сам Гидеон. Кожа на его груди — массивной, мускулистой и поросшей черными волосами — блестела от пота, спрятанные в бороде губы гневно округлились, глаза чуть не вылезали из орбит.
— Лея! — кричал он. — Что за дьявольщина тут творится? Кто бы там ни был — я его угомоню! Я разберусь!
Но, разумеется, он опоздал. Воспользовавшись помощью Джаспера и Альберта, Лея отперла дверь и сейчас силилась открыть ее (именно эта дверь, ведущая в старый холл в центральной части замка, сейчас не использовалась; сколоченная из толстых дубовых досок, она была обита стальными пластинами, защищающими ее от огня, и весила почти сотню фунтов; и, естественно, засовы и петли сильно пострадали от ржавчины). Но внезапно дверь распахнулась, ветер с яростью впечатал ее в стену, дождь хлынул внутрь, и с порога в ноги Лее отчаянно метнулось скелетоподобное существо размером с крысу, не больше, его темная шерсть вымокла, сквозь кожу проступали ребра, серебристо-серые усы обвисли, тоненький, точно шнурок, хвост уныло волочился следом. Боже, что за уродец! Жалкий, грязный, изголодавшийся, вымокший до нитки!
Гидеон с криком устремился вниз по лестнице. Да это же крыса! Он сейчас пристукнет ее ногой! Гарт, старший сын Юэна, замахнулся стулом. Джаспер захлопал в ладоши и заулюлюкал, пытаясь напугать непрошеного гостя. Дедушка Ноэль завопил, что это уловка, их хотят отвлечь, им угрожает опасность — снаружи, в кустах, наверняка прячутся Варрелы, почему никто не догадался захватить ружье? Распластавшись на полу, животное в ужасе жалось к ногам Леи. Бромвел сказал, что это ондатра, что она безвредная, можно он заберет ее себе как питомца? Нет, это крыса, кричал Гидеон, она больная и грязная, и ее надо прикончить! Кто-то додумался закрыть дверь — ливень был невообразимый, — и теперь несчастному созданию отступать стало некуда. Гидеон надвигался все ближе, Лея попыталась оттолкнуть его:
— Отстань от него! Да, он уродец, ну и пускай!
А дети наступали полукругом, топая и хлопая в ладоши. Животное шипело и отползало назад, но, поняв, что отступать дальше некуда, прыгнуло вперед, проскользнув между ногами Гидеона, промчалось вдоль стены, задело ножку стола и врезалось в голую щиколотку дедушки Ноэля. Все кричали — кто-то от страха, кто-то от возбуждения. Крыса! Гигантская крыса! А может, ондатра! Или опоссум! Лесная кошка! Лисенок!
Оскалившись и прижав уши, зверь метался из стороны в сторону, и Лея нагнулась, чтобы поймать его.
— Иди сюда! Иди, бедняжечка, я тебя не обижу! — воскликнула она. Немедля — зверь видел надвигающегося Гидеона с искаженным гримасой лицом — животное вспрыгнуло на руки Леи. Но так велико было беспокойство и такой шум подняли дети, что даже в объятиях Леи оно рычало и принялось царапаться и кусаться.
— Тихо! Тихо! Бедняжечка ты мой! — восклицала Лея. Она крепко держала извивающегося зверька, который оказался намного тяжелее и сильнее, чем можно было подумать, и, твердо решив не выпускать его из рук, что-то нежно засюсюкала, будто ребенку, хотя на руках и щеках у нее уже алели царапины. Делла, мать Леи, спустившаяся в холл в длинном черном халате и черном прозрачном чепце на маленькой, почти лысой голове, запричитала:
— Лея! Опусти его! Что ты такое вытворяешь? Говорю тебе — немедленно отпусти его! — Она попыталась схватить Лею за руку, но та увернулась. Гидеон попробовал выхватить зверька у Леи, однако она не позволила.
— Зачем ты мучаешь бедняжку? — вскричала Лея. — Откуда в тебе столько жестокости?
Она старалась держать вырывающееся животное на вытянутых руках, но зверек все сучил лапами, и теперь отвратительные царапины появились у Леи на плечах, а одна даже краснела на ее белой, упругой груди — видно, это зрелище окончательно разъярило ее супруга.
— Ну какой же ты непослушный. — Голос Леи был полон странного возбуждения. — Ты что же, хочешь, чтобы я тебя наказала?
— Лея, ради Бога, дай я вышвырну его, — взмолился Гидеон.
Но спорить с Леей, если та вбила что-то себе в голову, было бесполезно.
Она медленно подняла животное повыше, чтобы его лапы с воинственно выпущенными когтями не дотянулись до нее. Лея напряглась, так что обозначились мышцы на ее руках и красивых плечах, и принялась успокаивать зверька, а в конце концов даже погладила его по голове.
— Бедняжка, бедный напуганный, мокрый мой бедняжка, ты хочешь кушать? Хочешь я тебя покормлю, а потом поспишь у камина? Ты же не виноват, что уродец, правда? — Она слегка ослабила хватку и обняла зверька, хотя того по-прежнему била дрожь. — Несчастный ты, заблудившийся бедняжка, как и все мы, — шептала она.
Вот так Малелеил и явился в замок Бельфлер — Лея спасла его. Она отнесла его в кухню, где в камине пылал огонь, и накормила: молоком, шкварками со сковороды, кожицей от ветчины, куриными костями — он проглотил все это без разбору, дрожа, по-крысиному зыркая запавшими глазами, вертя угловатой костистой головой. Нелепый хвост-веревочка тянулся за ним по полу. Потом Лея вытерла его большим полотенцем, приговаривая:
— Ну вот, вот ты и согреешься, здесь ты в безопасности, никто тебя не обидит, — на мужа и мать, умолявших ее обработать царапины, она не обращала внимания.
Гидеон смотрел на блестящие капельки крови, и сердце у него разрывалось, глаза заволакивало черной пеленой, а чувства — о, каким жалким он чувствовал себя! Казалось, будто душа вот-вот покинет его тело! Да, ведь его прекрасная юная супруга, его двоюродная сестра Лея, мать их близнецов, женщина, любовь к которой была почти невыносимой, отказывалась ему повиноваться. Перед ним благоговеют все жители долины Нотога, ни один мужчина здесь не посмел бы возразить ему, зато его жена его собственная жена! — ни во что его не ставит. И что ему делать? Он любил ее, любил до отчаянья, и, если бы это хоть что-то могло изменить, Гидеон тотчас вырвал бы у нее тощего, дрожащего Малелеила и одной левой свернул ему шею — и тот, поглядывая на Гидеона сквозь серебристо-белые ресницы, наверняка это почувствовал.
— Лея, иди спать, — устало проговорил Гидеон.
Остальные разошлись, и в дом вернулась тишина. Даже буря стихла. Неужели скоро рассвет? Довольно прикрыв глаза, Лея потянулась, и ее тело по-русалочьи выгнулось. Про Гидеона она будто забыла. У ее ног, на каменной плите возле камина, несчастное создание наконец-то заснуло.
— Пойдем спать, — Гидеон взял ее за руку.
Лея не противилась. Стыдливо запахнув на груди порванный, окровавленный халат, она повернулась к мужу, словно желая уткнуться ему в плечо.
— Ты, должно быть, очень устала, — проговорил он.
— Это ты, должно быть, устал, — нежно откликнулась она.
Утром, спустившись на кухню и взглянув на спящее у камина животное — взглянув лишь мельком, — Эдна, ахнув, побежала к хозяйке. Измученное, жалкое, похожее на крысу существо исчезло, а вместо него возле камина спал кот изумительной красоты. У него была шубка медно-рыжего цвета, мягкая и пушистая, изящный хвост, похожий на плюмаж, а длинные серебристые усы буквально искрились от удовольствия.
— Малелеил, — Лея тотчас же придумала ему имя, сама удивившись не слыханному прежде сочетанию звуков. Но она почему-то угадала, да, угадала — словно какой-то дух нашептал ей на ухо. (Позже, узнав, что оно библейское, Лея даже засомневалась, что это имя ему подходит. Лея была из тех Бельфлёров, кто гордился своим незнанием Библии.) — Малелеил, — прошептала она, — ну разве ты не красавец…
Кот с наслаждением прищурился, открыл глаза — прозрачные, точно схваченные морозом овалы, прорезанные черной вертикальной щелью, и вальяжно, одобрительно забулькал, словно узнав ее. Разумеется, он ее узнал.
— Малелеил!..
Потеряв голову от восхищения, Лея опустилась рядом с ним на колени. Она протянула руку, чтобы погладить его по голове, но кот насторожился — уши у него дернулись, и Лея решила повременить.
— Ну какой же ты красавец, — шепнула она, любуясь им. — А скоро и все остальные тебя увидят!
Она велела Эдне согреть ему молока — хотя нет, не молока, а сливок, Малелеил будет питаться сливками. Она сама поднесла ему щербатую чашку севрского фарфора. В конце концов кот позволил Лее погладить его; сперва он был насторожен, но затем проникся к ней доверием (ох, а вдруг это дикое существо набросится на нее, как однажды в детстве — она была шумливой девчонкой, — кинулся старый подслеповатый охотничий пес? Вдруг кот разъярится, и вопьется в нее когтями, и примется рвать ей кожу своими зубищами! Но Лея была с радостью готова рискнуть, и кровь в ее венах пульсировала от безумного предвкушения). Она гладила его по шелковистой спинке, даже почесала ему за ушами и под подбородком, вытащила из его шерсти семена крапивы — с полдюжины — и пришла в восторг от внезапно раздавшегося мурлыканья, гортанного, похожего на шорох, исходящего из самой глубины глотки. Какой красавец! Какое восхитительное существо! Когда все остальные увидят его, как они поразятся! Кот долакал сливки, и Лея вскочила, чтобы найти ему еще что-нибудь — холодный ростбиф, куриную ножку, — и кот проглотил предложенное с разборчивой жадностью, надо признать, очаровательной. Шерсть на его великолепном хвосте играла всевозможными цветами и оттенками — бронзовым, шафрановым, сизым, черным, белым, серебристым, — а сам хвост медленно поднимался, пока не вытянулся вертикально, подрагивая от удовольствия.
Лея уселась чуть поодаль и, подобрав юбку и обхватив руками колени, наблюдала. Весу в нем фунтов тридцать, думала она, и рыси среди его предков не имелось, он оказался чистопородным, таким же безупречным аристократом, как персидский кот, в которого Лея безоглядно влюбилась много лет назад. Тот кот принадлежал директрисе школы-пансионата Ла Тур, где воспитывалась Лея. Ученицам, которые благодаря послушанию, хорошим оценкам или хитроумным интригам становились любимицами мадам Муллейн, разрешалось по особым случаям гладить кота по голове. Впрочем, Лея, непокорная, строптивая и шумная, в любимицах не ходила. Ох, эта стерва Муллейн! В те времена Лея желала ей смерти; сейчас директриса уже умерла, а у Леи появился собственный кот — самое прекрасное животное, что она видела. (Разумеется, Лея, особенно в юности, обожала лошадей, а с двенадцати и почти до девятнадцати лет, до самой помолвки с Гидеоном Бельфлёром, у нее жил необычайный питомец — огромный паук с черным блестящим телом, к которому Лея была невероятно, даже болезненно привязана; она питала нежные чувства к бесчисленным гончим Бельфлёров и всем домашним кошкам и котятам, но Малелеилу предстояло стать для нее существом куда более важным, чем другие животные.)
— Ну какой же ты красавец, какое сокровище! — ворковала Лея, не в силах оторвать глаз от Малелеила, который теперь, напрочь забыв о Лее, вылизывал лапы быстрыми, точными движениями розового язычка. Его шерсть завораживала — с розовым отливом, блестящая, шелковистая и воздушная, точно сахарная вата, она была удивительно густой. А в какой бесконечно прекрасный, завораживающий узор — впрочем, остававшийся для Леи непостижимым — складывались тысячи ворсинок, каждая — особенного, нежного оттенка. С расстояния в несколько шагов Малелеил казался дымчатым, розовато-серым, а на более близком расстоянии окрас его менялся, приобретая бронзовый оттенок. Под одним углом шерсть его была воздушно прозрачной, а лучи утреннего солнца просвечивали сквозь тоненькую кожу его трепетных, нежных, довольно больших ушей. А под другим, со стороны длинного пушистого хвоста и крупноватых для кота лап с серо-розовыми подушечками, Малелеил выглядел внушительно — зверем, под кожей которого угадывались мышцы, пусть и спрятанные под обманчиво тонкой, даже просвечивающей шерстью, легкой, словно птичий пух. Ну какой же роскошный! Лея не могла оторвать от него взгляда.
Обхватив руками колени, с переброшенной через правое плечо растрепанной косой, Лея рассматривала существо, которому дала имя Малелеил. Он был, без сомнения, предвестием — предвестием грядущего подарка судьбы. И как томно он умывался, напрочь позабыв о ней… Почти неосознанно она дотронулась до своих царапин, последствий ужаса, испытанного им ночью. Они саднили и чесались. Ее пальцы медленно, будто отстраненно бродили по этим тонким, твердым, похожим на волосинки полоскам запекшейся крови на локтях и плечах, на правой щеке и на правой груди. О, какое странное удовольствие, трогать эти ранки, почесывать их — слегка, поддразнивая, — какое это странное удовольствие, исследовать непривычную фактуру собственной плоти там, где еще вчера была лишь гладкая кожа. Это прекрасное существо поранило ее, но кот же не осознавал, что творит, поэтому невиновен.
— Малелеил? Почему ты пришел к нам? — прошептала она.
Кот по-прежнему вылизывал подушечки, потом тер лапами уши, а потом потянулся и зевнул, показав великолепные, цвета слоновой кости зубы, такие острые и крепкие, что Лея ахнула. А вдруг ему вздумалось бы наброситься на нее?.. Вдруг он вонзил бы в нее свои зубы, почти такие же грозные, как у оцелота? Лея снова наклонилась вперед, желая погладить его, но была настороже. С надменностью истинного аристократа кот слегка подался в сторону и лишь потом позволил ей провести рукой по голове.
— Ты мой красавец, ты мой Малелеил, — проговорила она.
Увидав Малелеила, остальные домочадцы, разумеется, были поражены. Тощее крысоподобное существо, ворвавшееся ночью к ним в дом, маленький несчастный уродец — как он преобразился!
Всеобщее изумление высказал дедушка Ноэль.
— Но это… Этого просто не может быть… — запинаясь, проговорил он.
Малелеил же потянулся и свернулся у камина внушительным калачиком, не обращая ни на кого внимания.
С того дня Малелеил, это загадочное создание, жил у Бельфлёров. На самом деле, в его распоряжении был весь замок, и все домочадцы испытывали перед ним благоговение — все, кроме Гидеона. Временами его одолевала досада, что он все-таки не свернул зверю шею в ту грозовую ночь. Потому что складывалось впечатление (хотя почему так, никто не знал), будто именно с той ночи все и началось. И, начавшись, неудержимо покатилось к финалу.
Норочий пруд, что в полумиле к северу от кладбища Бельфлёров. В зарослях болиголова, клена и ясеня. В укромном уголке, где живут солнечные зайчики.
Норочий пруд, где Рафаэль Бельфлёр, двенадцатилетний сын Юэна и Лили, играл, плескался и плавал, где он долгими часами глядел в воду, лежа на самодельном плотике, который смастерил из березовых веток и проволоки. Как правило, вода была прозрачной, и Рафаэль видел илистое дно на глубине не более семи-восьми футов.
Норочий пруд, место новое и такое потайное, что старшие Бельфлёры о нем и не знали. Когда Рафаэля спрашивали, где он был все утро, в ответ он, по своему обыкновению, невнятно бормотал:
— Так, нигде, на пруд ходил.
Его дед Ноэль полагал, что речь идет о пруде за старым грушевым садом.
— Там полным-полно окуней, — говорил дед, — а неподалеку целые стада оленей пасутся, однажды я их тридцать пять насчитал, и у самого крупного рога были фута в три, клянусь! Но знаешь, малыш, в этом пруду еще и каймановые черепахи водятся, а это твари опасные. — Он ткнул Рафаэля пальцем и хихикнул. — Знаешь, что такая черепаха может сделать с мальчиком, который вошел в воду или даже по глупости решил поплавать?
Рафаэль заливался краской и мечтал поскорее ретироваться (он был застенчивым ребенком, редко кричал и старался всеми правдами и неправдами избегать шумной компании других мальчишек), а старый шутник разражался жестоким смехом и раскачивался из стороны в сторону, сложив руки на небольшом, чуть выпирающим из-под жилетки животе.
— Знаешь, что эти здоровенные твари делают? Едва они завидят теплый, мягкий кусочек плоти, что болтается в воде, — как сразу хвать его!
Это Рафаэль нашел Норочий пруд — он обнаружил его за кладбищем, где никто из детей не играл. В день, когда Норочий ручей вышел из берегов, давясь тающим в горах снегом, так что воды в ручье стало больше, чем во всех остальных ручьях, впадающих в Лейк-Нуар, Рафаэль сунул ноги в резиновые сапоги и вышел на улицу, щурясь от солнца и спрятав руки поглубже в карманы — хотя на дворе был апрель, почти весна, а суровая зима вроде как наконец закончилась. (Рассказывали, что высоко в горах целые каньоны и долины засыпаны снегом. Там, проглоченные ущельями, куда не добирается солнце, лежат серебристо-синие ледники, которые, возможно, никогда не растают, и настанет новый Ледниковый период — и что тогда? Тогда Бельфлёрам придется разъезжать в санях, как в стародавние времена, или ходить повсюду в снегоступах, как старый Иедидия? Будут ли тогда учителя жить прямо в усадьбе, поближе к детям, или образование вообще отменят?) Однако снег всё же таял, ручьи выходили из берегов, теплый летний дождь умывал томящиеся под снегом горы, превращая снег в воду, что, неистовствуя, устремлялась вниз сотнями потоков — Поток Лорела, Кровавый поток, Заячий, Колумбайн, — а те вливались в реки и ручьи, бегущие к озеру, оттуда дальше вниз, говорят, к самому океану — который, впрочем, находился на расстоянии сотен миль и дети его никогда не видели. Разглядывая в библиотеке красивый старинный глобус (такой большой, что даже длиннорукий Юэн, обхватив его, не мог сомкнуть пальцы), Рафаэль не находил на нем Лейк-Нуар, а при мысли о бесконечности океана у него кружилась голова.
— Чтобы осознать нечто настолько огромное, — говорил он кузену Вёрнону, — уйдет вся жизнь… Не дай мне Бог увидеть океан.
В более спокойное время года Норочий ручей превращался в широкую извилистую реку, где Бельфлёры поили лошадей, коров и овец. На возвышенностях ручей сужался, а на лугах снова раздавался вширь, виляя и образуя петли, нескончаемые загогулины. В одних местах он был совсем мелким, но кое-где глубина достигала двенадцати, а то и пятнадцати футов. Берега его заросли рогозом и осокой, ольхой и ивняком, и повсюду торчали выбеленные валуны — детям рассказывали, будто их набросал тут живший на вершине Маунт-Блан великан-забияка.
— Но когда это случилось? — спрашивали дети.
— О, сто лет назад, — слышали они в ответ.
— Но это было по правде? — не верили дети.
— Что это значит — по правде? Вон видите те валуны? Отправляйтесь туда и убедитесь сами!
Однажды утром Рафаэль в одиночестве вышел прогуляться — он решил отыскать истоки ручья. Его дядя Эммануэль (хотя над ним тоже потешались — уж Юэн с Гидеоном точно) славился среди местных жителей тем, что скрупулезно составлял подробные карты местных гор, на которых прорисовывал каждую реку, ручей, затон, протоку, пруд и озеро. Подолгу пропадая в горах — он не появлялся дома месяцев по восемь-девять, — Эммануэль был предметом восхищения всех детей, по крайней мере, всех мальчиков. Рафаэль решил было сбежать из дома и жить вместе с дядей где-нибудь в горах… Но, не пройдя и трех миль, он изнемог и бросил эту затею. Устье ручья и почти весь берег вокруг были завалены камнями и комьями глины, упавшими деревьями и гниющими бревнами, изрезаны причудливыми бухточками и залиты пеной. Здесь встречались водопады высотой до десяти футов, чьи брызги ослепляли и обжигали холодом. По подсчетам самого Рафаэля, он поднялся в горы всего на несколько сотен футов, но уже совсем выдохся. Лицо, исхлестанное ивовыми ветками, горело, рев водопада болью отдавался в ушах, над головой сердито кружили осы, он испугал — точнее, его напугала пригревшаяся на бревне ошейниковая змея (однажды Гарт, его брат, ликуя, притащил домой двенадцатифутовую змею, обмотав ее, словно шарф, вокруг шеи), а сняв сапог, чтобы потереть ноющую ногу, Рафаэль увидел между пальцами с полдюжины пиявок, впившихся в бледную кожу. Мерзкие уродливые твари, они высасывают из него кровь… Как глубоко вгрызаются они в его плоть! Увидев их, Рафаэль едва голову не потерял от страха и завопил, точно ребенок. Когда он вернулся домой, напеченная солнцем голова гудела и каждая клеточка его тщедушного тела дрожала от напряжения.
— Зачем Господь создал кровососов? — спросил Рафаэль свою старшую сестру Иоланду. — Разве Он не понимал, что творит?
Иоланда, красотка Иоланда, источающая нежный аромат с надушенным, заправленным за пояс кружевным платочком, даже не взглянула на брата. Занятая собственным отражением в зеркале, она расчесывала длинные волосы: их темно-русые, светлые и золотисто-каштановые пряди, к ее раздражению, рассыпались по плечам колечками.
— Что за ребячество, Рафаэль, — безучастно бросила она, — ты же знаешь — никакого Бога в небесах нет, а Дьявол не сидит на троне в аду.
На следующее утро на уроке Рафаэль задал тот же вопрос Демуту Ходжу. Мистер Ходж, которого вскоре попросят покинут усадьбу (он так и не понял, собственно, почему: он-то полагал, что вполне успешно обучает детей латыни, греческому, английскому, математике, истории, литературе, сочинению, географии и «фундаментальным наукам», учитывая, что бельфлёровские отпрыски радикально отличались как по познаниям и интересам, так и по усидчивости), забормотал что-то о том, что его положение учителя не позволяет ему обсуждать с детьми религиозные темы.
— Тебе, вероятно, известно, что твои родственники расходятся во мнениях об этом предмете — часть из них верующие, другие нет, и обе стороны с равной нетерпимостью относятся к мнению, не совпадающему с их собственным. Поэтому, боюсь, я не вправе ответить на твой вопрос — скажу лишь, что вопрос этот серьезный, возвышенный, и ответ на него ты, возможно, будешь искать всю жизнь…
Последним, к кому Рафаэль обратился, был дядя Вёрнон — тот время от времени обучал детей «поэзии» и «ораторскому искусству». Как правило, происходило это в темные дождливые вечера, когда он был лишен возможности совершать свои прогулки по лесу. Однако Вёрнон высказался с исступленной убежденностью, смутившей его племянника.
— Говорю тебе — все создания хороши, в каждом из них Бог. А Бог, мой дорогой озадаченный мальчик, неотделим от Своих созданий.
В верхнем течении ручей был бурным, а озеро с его подводными течениями даже в спокойные дни отличалось коварством. Зато Норочий пруд был ласков и укромен, то был его собственный пруд. Других мальчиков он не интересовал. (Рыбы в нем не водилось, разве что совсем мелюзга, и даже лягушки его не жаловали.) Братья, кузены Рафаэля и их друзья больше любили озеро — там они катались на лодке, а еще ездили верхом до Нотоги, где ловилась щука и черный окунь, сом и обычный окунь, и блестящая рыба-полумесяц, и карп.
— На черта тебе сдалась эта лужа? — спрашивали они Рафаэля. — Ни дать ни взять поилка для скота!
Норочий пруд, пруд Рафаэля. Там он мог скрываться часами, и никто его не тревожил. Дедушка Ноэль упоминал этот пруд, но толком не был уверен, что имеет в виду — память подводила его. Для него участок земли за грушевым садом представлял собой лишь мокрый болотистый луг, где гнездились дрозды и куропатки, и пруда там никогда не было.
— Почему дедушка постоянно рассказывает про пруд с каймановыми черепахами? — спросил Рафаэль отца. — Никаких черепах там нет. Да и пруда, где он говорит, тоже нет.
— Твой дедушка, похоже, что-то путает, — бросил Юэн.
Времени на детей — даже на его любимицу Иоланду — у него почти не оставалось. Он вечно торопился: надо проведать фермеров-арендаторов, или поймать отбившуюся от стада корову, или съездить в банк в Нотога-Фоллз. Его лицо нередко багровело от гнева, который он держал в себе, иначе это было чревато ссорой с младшим братом Гидеоном, и, когда он проходил мимо, дети благоразумно затихали, а во время еды старались не привлекать его внимания.
— Проявляй к дедушке уважение, — строго сказал он Рафаэлю, — не смей над ним насмехаться! Чтобы я впредь такого не слышал!
— Но я и не насмехался! — возразил Рафаэль.
Норочий пруд. Где сам воздух внимал ему. Стоило Рафаэлю что-то прошептать, пруд выслушивал его, не задавая вопросов и не сомневаясь в его словах. Пруд был его тайной и ничьей больше. Иногда Рафаэль часами сидел, притаившись в высоких, до пояса, камышах, и наблюдал за стрекозами, пауками-доломедесами и неутомимыми веретеницами. Само чудо их существования наполняло его неописуемым восторгом. И то, что он существует в одном с ними мире… Его мысли уплывали, они водомерками разбегались по воде или медленно опускались на дно пруда, и чем ниже опускались, тем становились темнее. Сумерки здесь не приносили тревожных предчувствий, они были совсем непохожи на сгущающуюся тьму в его комнате в усадьбе — комнате с высоким потолком, рассохшимися окнами и запахом пыли и гнева.
— Ты, верно, любишь этот свой пруд больше всего на свете, — сказала мать Рафаэля Лили, наклонившись поцеловать его горячий лоб. Она не осознавала, что в ее словах таится правда, похожая на леопардовых лягушек, которые прячутся в траве у самого края пруда и шумно прыгают в воду при его появлении.
Тем не менее это случилось — холодным октябрьским вечером, за неделю до явления Малелеила: Рафаэль едва не утонул в своем пруду.
Точнее, его едва не утопили. В тот вечер, когда он лежал на плоту, на него напал мальчишка по имени Джонни Доун, которого он едва знал.
Пятнадцатилетний Джонни был одним из восьми детей фермера, владевшего пятью акрами земли в нескольких милях к югу от угодий Бельфлёров, за деревней Бельфлёр (которая на самом деле, после того как закрыли зернохранилище, состояла из железнодорожной станции да нескольких магазинов). Много лет назад Доуны — не только мужчины, но и женщины с детьми — трудились на принадлежащих Рафаэлю Бельфлёру гигантских плантациях хмеля. Их, как и других рабочих, специально для этого и привезли в долину Нотога, где они поселились на краю плантации в домиках барачного типа с жестяной крышей и самыми примитивными удобствами. Когда дела у Рафаэля стремительно шли в гору, на него трудились более трехсот наемных рабочих, а площадь плантаций составляла свыше шестисот акров. В штате поговаривали (впрочем, несколько преувеличивая), что в те времена плантации хмеля Бельфлёров были крупнейшими в мире. Сам Рафаэль гордился как качеством хмеля — он утверждал, будто его хмель намного нежнее того, что выращивается в низинах (например, в Германии), так и дисциплиной, которую надсмотрщики поддерживали среди работников. «Я живу не ради того, чтобы меня любили, — нередко повторял он своей жене Вайолет, — а ради того, чтобы уважали». И действительно, его не любили ни работники, ни даже надсмотрщики, управляющие, торговцы или партнеры, ни трое-четверо других состоятельных землевладельцев Чотоквы. Зато, без сомнения, все питали у нему уважение.
Плантации хмеля в Долине остались в далеком прошлом, однако потомки тех, кто работал на Бельфлёров, осели в округе. Некоторые устраивались на большие консервные фабрики в Нотога-Фоллз и Форт-Ханне и закатывали в банки помидоры, огурцы, горошек и всевозможные цитрусовые; Бельфлёры владели частью «Вэлли продактс», крупнейшей из местных компаний. Некоторые перебивались случайными заработками и сезонной работой, в крайнем случае уповая на пособие по безработице, а кое-кто добился относительного успеха и завел собственную ферму. Впрочем, фермы эти располагались на далеко не самых плодородных участках — те оставались во владении Бельфлёров, Стедмэнов или Фёров. Некоторые потомки работников Рафаэля Бельфлёра арендовали теперь землю у Ноэля Бельфлёра и его сыновей, или работали на лесопилках и в зернохранилищах Иннисфейла и Форт-Ханны, или же, как Доуны, нанимались собирать урожай или выполнять другую поденную работу — копали оросительные канавки и возводили хозяйственные постройки, — хотя Гидеон Бельфлёр предпочитал нанимать приезжих с юга, из Канады или даже жителей индейских резерваций: он всё больше убеждался, что уроженцы здешних мест доверия не заслуживают. Если работник трудился лишь часть дня, то и платили ему соответственно.
«Тот, кто подписал договор, но не делает свою работу, — самый настоящий вор», — часто повторял Гидеон. Доуны пытались кормиться за счет того, что выращивали на своей маленькой захудалой ферме — пшеницы, кукурузы, чахлых соевых бобов, а еще они держали несколько коров. Горе-фермеры понятия не имели, как защитить плодородный слой от высыхания и выветривания, а возможно, подобное просто не интересовало их, поэтому земля естественным образом скудела, так что уже через несколько лет им суждено было разориться, ферма, оборудование (если таковое имелось) и дом (двухэтажная дощатая лачуга, крытая рубероидом, где зимой для обогрева к сложенному из бетонных блоков фундаменту кое-как притыкали тюки сена) пустили бы с молотка, а сами Доуны сгинули бы в каком-нибудь городе южнее — Нотога-Фоллз или Порт-Орискани, и больше не будет о них ни слуху ни духу…
Джонни Доун был третьим из пяти мальчиков, и несмотря на скудный рацион, которого придерживалась миссис Доун — мясо, где было больше жира, мучное и сахар, — в свои пятнадцать паренек вымахал во взрослого мужчину. Он вечно ходил, ссутулив широкие плечи, вытянув шею и слегка наклонив вперед маленькую голову, так что со стороны казалось, будто он с подозрением вглядывается в грязь. Чаще всего он околачивался на отцовской ферме, глаза у него были тусклыми и невыразительными, лицо — острым, как мордочка хорька, и неприятным, жидкие светлые волосы падали на лоб, а грязная серая кепка с буквами IH[2] косо сидела на голове. Когда кто-то посторонний, не из числа родственников, здоровался с ним, парень обнажал в быстрой полуухмылке желтые от табака зубы, не отвечая. Некоторые были уверены, что он нарочно притворяется-туповатым, а кто-то считал и впрямь слабоумным. Так что, когда ему исполнилось тринадцать, Джонни позволили уйти из школы, чтобы помогать отцу на ферме.
Однако на ферме он работал лишь время от времени. Как и его старшие братья. Когда у них хватало денег на бензин, они разъезжали по округе, хватаясь за случайный заработок, но После первой же получки работу бросали. К Джонни Доуну, ходившему в грязном комбинезоне, без рубахи, то босиком, то в старых, заляпанных грязью ботинках, в деревне Бельфлёр давно привыкли. Иногда его видели шагающим по обочине в нескольких милях от дома — он просто брел, засунув руки в карманы и опустив свою не по росту маленькую голову. Рассматривая жалобу, поданную отцом ребенка, посещавшего общеобразовательную школу в деревне, шериф округа Нотога заехал как-то воскресным вечером на ферму Доунов и обстоятельно побеседовал с Джонни и его папашей — о том, что Джонни взял за обыкновение издеваться, над младшими учениками, и после этого Джонни стал в деревне редким гостем, хотя по-прежнему бродил по дорогам, слонялся по пастбищам, присаживался на корточки возле сточных канав, всегда в одиночестве, в своей вечной серой кепке, с вялым, безразличным выражением. «Здорово, Джонни, — сердечно приветствовал его кто-нибудь из приятелей мистера Доуна, и рядом притормаживала легковушка или пикап. — Подвезти тебя куда-нибудь?» Но в ответ его губы лишь растягивались в пустой ухмылке, за которой виднелись желтые зубы, а пустые карие глаза отражали пустоту. Джонни еще ни разу не соизволил сесть в чью-нибудь машину. Возможно, причина в том, что шагал он так, куда глаза глядят.
И вот однажды днем он воткнул вилы в кучу навоза на скотном дворе и зашагал прочь. Затрусил прочь. По поросшим кустарником отцовским пастбищам, где торчащие из земли камни резали глаз, по соседскому кукурузному полю, где под ноги ему с хрустом ложились сухие стебли, по обочине глинистой дороги, поднимающейся на предгорья. Он вовсе не собирался обижать Рафаэля Бельфлёра, и за дочками Бельфлёров — ни за красоткой Иоландой, ни за красоткой Видой — он подглядывать не хотел, как и за женой Гидеона Бельфлёра, той, что с рыжими волосами, волевым подбородком и большой, высокой грудью, ага, за ней! — а мальчишек их он предусмотрительно опасался. Нет, ему хотелось взглянуть на замок. Джонни его уже много раз видел, и ему хотелось посмотреть еще разок. И на озеро. Вторгаться во владения Бельфлёров посторонним было запрещено, но Джонни позарез приспичило нарушить это правило, поэтому он шагал через бурьян, шел по полянам клевера и бородача, продирался сквозь ивняк, словно обернувшись собакой, он высунул язык и, ссутулив плечи, вытянул шею. День был октябрьский, ясный и прохладный. Джонни добрел до Норочьего ручья и прошел немного вниз по течению, стараясь не замочить ног, опасаясь быстрого течения и любуясь холмами на противоположном берегу. Наконец он дошагал до мелководья и по большим плоским камням, уложенным детьми-Бельфлёрами, чтобы удобнее переходить ручей, перебрался на ту сторону. Он превратился в длиннохвостое существо с желтоватой шерстью, наполовину гончую, наполовину бигля, с влажным розовым языком, темно-лиловыми деснами и сильно порчеными, но все еще острыми зубами.
Кладбище Бельфлёров на поросшем травой холме. Кованая железная ограда, траченная ржавчиной. Вычурные кованые ворота, которые не открывали годами, так что нижние зубцы вросли в землю. Он поднял заднюю левую лапу и помочился на ворота, а потом вбежал внутрь и помочился на первое же попавшееся надгробье. Мрамор, ангелы, кресты, гранит, мох, лишайники и настоящие папоротниковые джунгли. Глиняные горшки на могилах. Высохшие скелетики растений, цветов. Он понюхал большое квадратное надгробие с великолепной блестящей поверхностью и грубыми, неровными краями. Но эпитафии он, разумеется, прочесть не мог. Высокая трава шелестела. Ему чудились хриплый шепот и приглушенные крики. Хоть и напуганный, убегать он не желал. Он слегка втянул голову в плечи, уткнулся носом в землю, обтягивающая ребра кожа затрепетала, но убегать он не желал. Бельфлёрам его не напугать. И он осторожно двинулся к сооружению, похожему на небольшой домик, — храму высотой футов пятнадцать, с четырьмя колоннами, с высеченными по краям ангелами и крестами и эпитафией. Буквы надписи были высотой в фут, однако прочесть ее он не мог, да и не хотел, и без того зная, что говорится в ней о каком-нибудь Бельфлёре, который умер, но однажды непременно воскреснет. Джонни надолго задержался у странной невысокой фигуры с собачьей головой — неужто и впрямь собака? Или, может, ангел такой? — охраняющую вход в храм. Он понюхал ее, после чего опять задрал заднюю лапу и с презрением потрусил дальше.
Возле одного из свеженасыпанных холмиков Джонни пнул несколько глиняных горшков, которые раскололись на большие нелепые черепки. Он ухватил зубами маленький флажок — американский — и попытался разодрать его.
— Видали, что я могу, — говорил он. — Гляньте, что могут Доуны.
Глиняным черепком он попробовал нацарапать свое имя на черном, как смоль, надгробье, но черепок оказался недостаточно острым. Ему бы сейчас долото с молотком…
Гляньте, на что способны Доуны!
Вдруг он испугался. Неужели он произнес это вслух? Джонни не знал. Он с трудом различал, где шепоты, где крики, а где просто его беззвучные мысли, но, может, Бельфлёры его слышат, может, кто-то из наемных работников присматривает за кладбищем и вот-вот примется палить в Джонни?.. Земля тут запретная, это каждому известно. Посторонним запрещается разгуливать по владениям Бельфлёров; поговаривают даже, что сыновья Бельфлёров стреляют в нарушителей из двадцать второго калибра, просто забавы ради, и окружной суд никогда их не осудит, а шериф не осмелится их арестовать…
Он был напуган и зол. На смену волне страха пришла другая — волна злобы. Он толкнул какой-то старый крест, но тот даже не пошатнулся. Крест был очень старым, «1853–1861», — прочел он, однако для Джонни эти цифры ничего не значили, разве то, что от тела под осевшей землей ничего, кроме костей, не осталось, и скелет лежит и беспомощно смотрит на него снизу. Джонни развеселился и, хихикнув, опять задрал лапу и помочился. Люди уверяли, что существуют духи, но он в духов не верил. Днем и когда небо ясное, он в них не верил.
Принюхиваясь, он рыскал по кладбищу, как вдруг вспомнил о девочках из семейства Бельфлёр, которых видел неделей ранее — они ехали верхом по старой Военной дороге. Две юные девушки, немного младше него, одна из них с длинными волнистыми волосами пшеничного цвета; он знал, что девушек зовут Иоланда и Вида, и ему хотелось крикнуть им: «Иоланда, Вида! Я знаю, кто вы!» — но он, естественно, из укрытия не вылез. В прошлом году, в мае, Фёры играли свадьбу в старой деревенской церкви, а Джонни подглядывал за ними и высмотрел среди толпы веселых, нарядно одетых мужчин и женщин Гидеона Бельфлёра и его жену Лею — роскошную и высокомерно прекрасную в бирюзовом платье, с волосами, уложенными в узел, виднеющийся из-под элегантной широкополой шляпы. Лея была выше, чем большинство мужчин, намного выше его папаши… Джонни подобрался ближе, не сводя с нее взгляда. Его никто не заметил, или ему так показалось — с какой стати богачам его замечать? И он во все глаза таращился на Лею Бельфлёр, крутившую затянутыми в перчатку пальцами бежевый зонтик от солнца. Он слышал — почти слышал — ее хрипловатый голос, низкий и дразнящий. Она стояла чуть поодаль, отойдя от толпы, а рядом с ней стоял один из Фёров. Они смеялись и болтали, да так, что у Джонни сердце сжалось, потому что он — да, он хотел Лею, его тянуло крикнуть: «Я знаю, кто ты! Мы все знаем, кто ты!» Ее молодой собеседник был почти таким же высоким, как Гидеон. Белокурый, гладко выбритый и довольно красивый, он смеялся и шутил с Леей и тем не менее во взгляде его читались чувства, вполне понятные Джонни. Джонни с большим удовольствием хранил образ этой женщины из семейства Бельфлёр и в своих одиноких ночных фантазиях подвергал ее всяческим издевательствам, во время которых прибегал к определенным подручным средствам — ножам для разделки мяса, железу для клеймления и плеткам (в том числе, к тому самому старому кнуту, украденному много лет назад из конюшни Бельфлёров, которым папаша охаживал и Джонни, и его братьев). Именно такого обращения она и заслуживала.
Неподалеку затрещал дятел, и Джонни с трудом удержался, чтобы со всех ног не удрать с кладбища. Он торопливо спустился вниз, но уткнулся в ограду, железную ограду с острыми зубцами поверху. Отыскав проем, он, поскуливая, протиснулся в него на четвереньках, поджав тощий хвост.
В духов он не верил, даже оказавшись на кладбище Бельфлёров. В дневное время — не верил.
Теперь замок был совсем рядом, он словно парил в воздухе. Замок Бельфлёров! Медно-красная крыша, розовато-серые башенки. Химера, порожденная мрачными водами озера. А за его жутковатой громадой сверкало будто мраморное, с бело-голубыми всполохами небо.
Джонни приостановился и уставился на гигантский дом. Дышал он тяжело: птичий крик напугал его, хотя он и понимал, что бояться нечего.
Замок Бельфлёров. Даже более внушительный, чем отпечаталось у него в памяти. И все равно его можно разрушить. Спалить. Хоть он и выстроен из камня, его все равно можно спалить — хотя бы изнутри. Пускай даже камень выстоит — изнутри-то все выгорит: и дерево, и ковры, и мебель.
А с воздуха на него можно сбросить бомбу. В журнале, где были напечатаны черно-белые фотографии объятых пламенем городов, Джонни видел снимки молодых пилотов, своих ровесников, в летных шлемах. Он восхищался ими. А сейчас перед ним и замок, и старые каменные амбары, сад за высокой стеной, усыпанная гравием извилистая подъездная дорога, по обочинам которой растут деревья с неизвестными ему названиями… Да, но тут, в отдалении, стоят старые деревянные сараи, где когда-то сушили хмель, теперь увитые плющом и повиликой. Крыши у них почти сгнили и вот-вот обрушатся. Они-то вспыхнут, как спичка!
Джонни спустился вниз и понял, что опять вышел к ручью. Сделав излучину, ручей протекал дальше по пастбищу. Кое-где его красноглинистые берега были в высоту футов шесть, не меньше; в других же местах, где скотина спускалась на водопой, берег шел вровень с водой. Джонни заметил табличку «Вход запрещен». Слов он распознать не мог и отдельных букв не разбирал, однако смысл понял.
— Бельфлёры, — прошептал он.
Если они пожелают, то запросто пристрелят такого, как он. Словно муху раздавят. Если захотят. Если заметят его. Слухи давно ходят, и отвратительные: пристрелены бродячие собаки, пристрелены рыбаки, нарушившие границы частной собственности (так болтал Герхард Голландец, хотя он-то сам рыбачил в горах, в Кровавом потоке — это тоже собственность Бельфлёров, да, но за много миль от усадьбы)… А потом, лет пять-шесть назад, когда сборщики фруктов заговорили о забастовке, одного молодого парня, откуда-то с юга, который ходил в зачинщиках и был самым невоздержанным на язык, нашли жестоко изувеченным, с выбитым глазом на поле возле реки Нотога. А когда Хэнк Варрел, друг Эдди, девятнадцатилетнего брата Джонни, отпустил пару словечек в адрес какой-то девушки, дальней родственницы Бельфлёров из Бушкилз-Ферри, слова эти как-то дошли до замка, и Гидеон сам отыскал Хэнка и наверняка убил бы, если бы рядом никого не было… Джонни стряхнул с себя оцепенение. Уставившись в землю, он шел вдоль ручья, а когда поднял голову, то вдруг увидал пруд: солнце пробивалось сквозь заросли болиголова, и золотистая кленовая листва отражалась в воде; а потом он увидал ребенка на плоту. Тот лежал на животе, опустив один палец в воду. И пруд, и мальчишку — он заметил их одновременно.
Темные, ухоженные волосы. И Бельфлёров профиль, узнаваемый даже с расстояния в несколько ярдов: длинный римский нос и глубоко посаженные глаза.
— Бельфлёр! — прошептал Джонни.
От тяжести камней его пошатывало — три или четыре он распихал по карманам комбинезона, остальные сжимал в руках. Первые он бросил еще до того, как крикнул — а когда все же крикнул, это были не слова. Его крик больше походил на вой или рев, может быть, просто шум» — звук не вполне человеческий.
Голова мальчика дернулась, на лице его отразилось непритворное, чистое изумление — сильнее, чем испуг, сильнее, чем замешательство. Джонни подбежал к противоположному берегу и бросил еще один камень. С первым он промахнулся, зато второй угодил мальчишке в плечо. Это лицо, лицо истинного Бельфлёра, Джонни узнал бы из тысячи, хотя мальчонка пока был маленьким и тщедушным, а его кожа стала мертвенно-бледной. Бельфлёр! Сейчас твое лицо превратится в месиво! Как тебе такое? А понравится тебе, если твою поганую голову сунуть под воду?
Мальчик закричал и поднял руку — и Джонни разобрал смех: он что же, думает, что так защитит свое драгоценное личико? Такое изящное и милое, прямо как у девчонки? Ухмыляясь, Джонни бросился в воду и кинул еще один камень, но промахнулся. Даже брызг получилось не много. В животе и паху у Джонни горело, как же ему хотелось убить маленького гаденыша, уж он покажет ему и остальным Бельфлёрам! Еще один камень, поменьше, попал мальчишке в лоб, тот отпрянул, а из раны брызнула ярко-алая кровь. Стоя по колено в воде, Джонни замер. С трясущимся подбородком он неестественно сгорбился и втянул голову в плечи.
— Бельфлёр! — в третий раз прошептал он и, наклонившись вперед, плюнул в воду.
Если б мальчишка не заплакал — если бы он не заревел, не заскулил и не захныкал, как младенец, то, возможно, Джонни поддался бы жалости, но мальчишка заплакал и так бессильно повалился набок, словно его и впрямь ранили, и тогда в животе у Джонни вновь полыхнуло, и пламя добралось до глотки. Джонни закричал и швырнул еще один камень, и еще, и еще — а когда остановился передохнуть и проморгаться от заливавшего глаза пота, то, к своему удивлению, увидел, что мальчик куда-то подевался — видать, скатился с плота и утоп.
На минуту Джонни замер, разглядывая пруд. В руках он сжимал оставшиеся камни — что с ними делать, он не знал. Почти неосознанно он решил, что, если разожмет пальцы, то камни упадут в воду, и брызги полетят на него. Впрочем, штанины-то у него все равно мокрые… И если мальчишка вдруг сейчас выберется обратно на плот, камни опять понадобятся. Но, может, мальчишка утонул… Может, Джонни и впрямь убил его…
— Эй, Бельфлёр! — просипел он, но так тихо, что мальчишка вряд ли услышал бы его, даже лежа на плоту. В хриплом голосе Джонни звучала неуверенность, как если бы он долго молчал и попытки заговорить давались ему нелегко. Глотку саднило, словно после крика. — Бельфлёр!..
Может, мальчишка решил подшутить над ним, но из-под воды по-прежнему не показывался. По поверхности пруда, со стороны казавшегося достаточно глубоким, расползалась рябь. На воде опять появилось несколько плавунцов — напуганные движением, они сперва прятались, — а тишину, которую не нарушало даже птичье пение, заполнило яростное верещание белки.
Джонни Доун попятился, выронил камни и бросился бежать. Он и сам был всего лишь мальчишкой, мальчишкой с пылающими щеками, в мокром комбинезоне и старой, нахлобученной на голову кепке. Кепка свалилась, но, сразу же заметив это, он наклонился подобрал ее и опять водрузил на голову, надвинув на лоб. Улик оставлять нельзя. Он бросился прочь от Норочьего пруда, добежал до дороги на Иннисфейл в нескольких милях к западу и вернулся к ужину на отцовскую ферму; и хотя губы у него слегка подрагивали, а глаза блестели, причем не от слез, в голове у него шумело от радостного возбуждения, и он непрестанно хихикал.
— Ну что, Бельфлёр, — шептал он, утирая нос тыльной стороной ладони и ухмыляясь. — Видал, на что мы способны!
Если верить горной легенде, на семье Джермейн лежало некое проклятие. (Об этой легенде знали не только местные: ее пересказывали и в столице штата, что находилась в полутысяче миль от усадьбы, и даже в Вашингтоне; а Бельфлёры, воевавшие в Первую мировую, утверждали, что встречали солдат, которые были наслышаны про их род — и в ужасе шарахались прочь: мол, вы на нас беду накличите!)
Но в чем заключается проклятие, никто не знал. Как не знали, кто его наслал, какая сила — и зачем.
— На нас лежит проклятие, — бесстрастно бросила Иоланда накануне бегства. — Да, на нас проклятие, и теперь я знаю, в чем оно заключается. — Но обращалась она при этом к Джермейн, которой тогда едва исполнился год.
— Проклятий не существует, — говорила Лея. — Если мы хотим сохранить рассудок, нам надо избавиться от этих нелепых древних суеверий. Не смейте даже упоминать о них в моем присутствии!
(Но это было позже — уже после того, как она выносила и родила Джермейн. Будучи юной девушкой и даже в замужестве Лея нередко поддавалась суевериям, однако заикнись об этом кто-то из родни — она наверняка возмутилась бы.)
Старшее поколение Бельфлёров дедушка Ноэль, бабка Корнелия, прабабка Эльвира, тетя Вероника, дядя Хайрам, тетя Матильда, мать Леи Делла, Жан-Пьер и все остальные — и, разумеется, все, кто уже умер, — прекрасно знало о проклятии, и если в молодости они рассуждали о нем с радостным возбуждением, то сейчас предпочитали обходить эту тему молчанием. «Проклятие может осуществиться, даже если о нем не говорить, — сказал незадолго до смерти дядя Хайрам. — Оно — словно характерная отметина, что выделяет, к примеру, серебристую летучую мышь среди сородичей».
Однажды Гидеон с несвойственным ему глубокомыслием сказал, что суть проклятия проста до ужаса: мужчинам из рода Бельфлёров суждена необычайная смерть. Смерть в собственной постели для них — удовольствие редкое.
— Мы никогда не умираем в собственной постели! — хвастливо хохотнул Юэн (потому что — где бы и когда это ни произошло — лично он умирать в кровати не собирался).
— Мужчины из рода Бельфлёров умирают нелепой смертью, — без обиняков сказала бабушка Делла. (Возможно, она вспомнила смерть своего мужа Стентона, погибшего много лет назад, и смерть собственного отца; а еще был прадедушка Рафаэль, умерший естественной смертью, но чье тело, согласно его же последней воле, подверглось после смерти абсурдному надругательству.) — Мужчины умирают нелепой смертью, — сказала Делла, — а женщинам суждено жить дальше и оплакивать их.
— Это не нелепость, а неотвратимость, — педантично поправил ее дядя Хайрам. (Сам он избежал смерти множество раз — и во время Первой мировой, и после нее, в конце концов заработав сомнамбулизм, не поддававшийся никакому лечению.) — Всё, что свершается во Вселенной, свершается из неотвратимости, пускай и суровой.
Вспоминали, правда, что прапрапрадед Иедидия, которого все считали святым, умер на редкость мирно спустя несколько лет после своей супруги Джермейн. Вечером накануне своего сто первого дня рождения он навсегда уснул в своей простой сосновой кровати, на старом тюфяке конского волоса (эта тесная и темноватая комната в крыле прислуги была предназначена для камердинера, но Иедидия упрямо возвращался туда — в более роскошных и богатых покоях ему было не по себе). Свои последние загадочные слова — «Челюсти пожирают, челюсти пожираются» — он, несмотря ни на что, произнес с блаженной улыбкой. Еще один Бельфлёр, Сэмюэль, сын Рафаэля, исчез прямо в одной из самых просторных комнат усадьбы, Бирюзовой, — больше его никто не видел. (Он словно испарился, а комнату с тех пор прозвали Порченой, и она была надежно заперта от детей, горевших желанием ее обследовать.) Когда-то давно ходили слухи, будто скончалась двоюродная бабка Вероника — после продолжительной болезни, в течение которой ее чудесная кожа приобрела изжелта-восковой оттенок, а запавшие глаза с темными кругами под ними сияли нездоровым блеском. Однако слухи эти оказались ложными: на самом деле двоюродная бабка Вероника жила и здравствовала, а за последние годы даже в весе прибавила и выглядела удивительно моложавой для своего возраста. Из женщин вспоминали супругу Рафаэля, бедняжку Вайолет, которая избрала поистине необычную смерть — говорили, всё из-за любви: однажды, когда Рафаэля не было дома, она просто ушла в озеро, в Лейк-Нуар. Некому было остановить ее, а тела так и не нашли. Разумеется, были в истории семьи кончины преждевременные и трагические — так расстались с жизнью Жан-Пьер с сыном Луисом, и трое детей Луиса, и его брат Харлан, о котором мало что было известно, и брат Рафаэля Артур, робкий, но упрямый Артур, погибший в тот момент, когда пытался спасти Джона Брауна[3], и другие — бесчисленное множество, в основном дети, умершие от скарлатины, лихорадки, тифа, воспаления легких, оспы, гриппа и коклюша…
А может, проклятие, как полагал Вёрнон, заключалось в чем-то простом?
«Полученное будет утрачено. Земля, деньги, дети, Бог». Но что кузен Вёрнон — тощий, встревоженный, хронически несчастный человечек, с жидкой и преждевременно поседевшей бороденкой, так и не решившийся признаться Лее в своей любви, испещрявший своими кривыми каракулями старые гроссбухи в черном переплете, которые обнаружил в столе Рафаэля (Вёрнон утверждал, что наступит день, и эти стихи перевернут мир, открыв всем истинные лица его родных — лица тиранов) — что он вообще мог знать? Поэтому никто не слушал его, даже вполуха, — все лишь нетерпеливо отмахивались от него. Но наибольшее раздражение он вызывал у собственного отца, Хайрама: дело в том, что Вёрнон вообще не удался, потому что пошел в мать, которая опозорила семью, оказавшись недостойной высокой чести, отчего ее и постарались поскорее забыть. После того как много лет назад она сбежала из усадьбы, Хайрам, на удивление немногословный, но переполненный желчи, заказал для нее надгробие из дешевого гранита в два фута высотой. «Элиза Перкинс Бельфлёр, да упокоится здесь с миром». Надгробие установили в углу кладбища, на расположенном под уклоном участке, где лежали Квини, Себастьян, Белоносик, Ясенка, Прелесть, Кроха, Лучик, Гвоздик, Горчица, Лютик, Гораций, Малыш, Маргаритка, Мышка, Хвостик и много кто еще; то были разнообразные питомцы Бельфлёровых детей: собаки и кошки, черепашка, необычайно крупный и красивый паук, ласковый енот, не доживший до взрослого возраста лисенок, рысенок с такой же судьбой и даже лесная полевка, а еще почти не вонявший скунс, несколько кроликов, один заяц-беляк и одна из изумительных ошейниковых змей. О расположении материнской могилы на родовом кладбище — разумеется, могиле символической, тела Элизы в нем не было, ведь она и не умирала — Вёрнон предусмотрительно помалкивал.
А может, проклятие было как-то связано с умалчиванием? Ведь, как часто повторяла Делла, мать Леи, Бельфлёры молчали о том, что требовало обсуждения. Они убивали время в дурацких занятиях, например охотясь или рыбача, или за играми (Бельфлёры обожали игры! Причем самые разные — карты, паззлы, шашки, шахматы, свои собственные затейливые варианты шашек и шахмат и другие игры, придуманные, когда за окнами лютовали злые горные зимы; и все виды пряток, в которые по извилистым закоулкам замка дети играли со страстным увлечением — занятие рискованное, ведь однажды, много, много лет назад, один из отпрысков Бельфлёров спрятался в подвале замка размером с пещеру — и навсегда пропал.
Бедняжку искали неделями, с безумным отчаянием, но не нашли даже костей) — с беспечностью маленьких детей, что хватают вещи и тут же бросают, словно время похоже на бездонный, неиссякаемый колодец, а не на некогда легендарный винный погреб Рафаэля, который после смерти владельца и упадка состояния Бельфлёров вдруг мгновенно иссяк. «Они болтают о всякой ерунде», — скорбно и часто повторяла Делла. Большую часть времени она жила на другом берегу озера, в георгианском домике красного кирпича, в самом центре деревни Бушкилз-Ферри. С такого расстояния родные разглядеть ее жилище не могли, зато она их дом видела отлично. Замок Бельфлёров на высоком холме буквально притягивал внимание, он упорно лез в глаза даже в сумерках, когда его озаряли косые оранжево-алые лучи солнца, а озеро погружалось в собственную загадочную тьму.
— Они болтают о жареной свинине, о яблоках в карамели и об оленьих рогах, — говорила Делла, — даже когда все вокруг рушится. В канун Рождества они идут кататься на санях, один из их родных гибнет — а на следующий день они обмениваются подарками как ни в чем не бывало, ни словом не упоминая о трагедии — не хотят упоминать. (Правда, ее мужа Стентона Пима, который действительно погиб, катаясь на санях, спустя всего полгода после свадьбы и оставил бедняжку Деллу на четвертом месяце беременности Леей, Бельфлёры никогда не считали «родным», так что, возможно, обвинение Деллы было безосновательным.)
Не исключено также, что проклятие Бельфлёров заключалось в их безнадежных, а порой непримиримых разногласиях по любому вопросу. Дядя Джермейн, Эммануэль — девочка видела его лишь раз в жизни, он появлялся в Долине крайне редко и без предупреждения, так как питал ярую неприязнь к тому, что сам называл городской жизнью, к «слишком натопленным комнатам» и «женской болтовне» — надписал на всех картах местности ее оригинальное индейское название — Наутаугамаггонаутаугаунна-гаунгавауггатааунагаута, означавшее — приблизительно, конечно (дословно перевести его было невозможно): «Место, где ты гребешь со своей стороны, а я со своей, а Смерть гребет между нами». «Ох уж эти глупые индейские названия, — говорили женщины из семейства Бельфлёр. — Почему они не выражают свои мысли напрямую, как мы?» Благоговение Эммануэля перед индейцами и индейской культурой (которой, считай, больше не существовало, потому что по соглашению 1787 года индейцев выселили с гор и с плодородной долины у реки. Теперь их осталось всего несколько тысяч, да и те жили в одной-единственной резервации к северу от Пэ-де-Сабль) было предметом насмешек почти всех родственников, не понимающих, как к этому относиться. Конечно, Эммануэль был «чудаком», однако даже это не объясняло его тяги к индейцам и его еще более пылкой тяги к горам. Видимо, в нем говорила кровь Иедидии и, наверное, самого Жан-Пьера — незадолго до смерти этот последний опустился до того, что завел себе любовницу, чистокровную скво из ирокезов. (Но сам-то Эммануэль — познал ли он хоть одну женщину? Его братья Юэн и Гидеон обожали эту тему и, обсуждая ее, — редкий случай! — даже не ссорились. Гидеон не сомневался, что у Эммануэля наверняка имелся сексуальный опыт, а Юэн обычно добавлял, да, но, возможно, тут обошлось без женщин, что вызывало у обоих приступ гогота. О своем старшем брате Рауле, жившем в ста милях к югу от Кинкардайна, чья сексуальная жизнь была и впрямь экстравагантной, они говорили редко.)
— Бельфлёры, — сказал однажды Эммануэль, — ведут вечную войну, нрав у них, как у хищника-одиночки. И сам он не желает становиться жертвой проклятия. (Однако про Эммануэля поговаривали, что он и сам находится под действием проклятья или чар — так как он осмеливается судить других?)
Задолго до того, как Бромвел, брат Джермейн, сбежал от семьи и прославился — то есть сделал себе имя в большом и загадочном мире, что раскинулся к югу, — он любил, по-детски шепелявя, но с врожденной авторитетностью повторять, что «проклятие» сомнительно; однако если на протяжении нескольких поколений череда событий в семье наводит на мысли о «проклятии», то, несомненно, тут есть почва для поиска научных объяснений; однако в таком случае речь идет о генетической предрасположенности, а не о суевериях. Бромвел, щуплый мальчик, рано, еще в детстве, начавший лысеть, с очками в тонкой металлической оправе, с высоким лбом, словно в броне твердых плоских костей, с короткими тонкими пальцами, вечно крутившими остро очиненный карандаш, обладал врожденным даром ввернуть в нужный момент резкое словцо, заставляя собеседников (чьи глаза порой уже стекленели: а кто выдержит пятидесятиминутную лекцию о непостижимой сути бесконечности, о довольно тоскливом процессе размножения водорослей или о едва заметном воздействии силы земной гравитации на Солнце. Это — тут же пояснял возмутительно талантливый ребенок — лишь один из примеров, доказывающих теологические соображения, согласно которым Бог зависит от Своего единственного свободомыслящего создания, Человека. У кого, будь то даже тугоухие, улыбчивые и благочестивые вдовы, бабушки и тетки, хватило бы терпения выслушивать столь пространные соображения от ребенка, которому не исполнилось еще и десяти?) стряхнуть с себя дрему. Внезапная, похожая на укол непристойность лишь подкрепляла сделанный слушателями неприятный вывод, что мальчик не только талантлив (каковым, несмотря на его эксцентричность, они почти признавали и Вёрнона, чудаковатого сына Хайрама), но и прав.
Итак, проклятие было у них в крови, а может, витало в воздухе — прохладном и свежем, с едва заметным сосновым ароматом; а может, это был лишь способ опровергнуть грубое рациональное убеждение, что ничему — ни Богу, ни чьим-то замыслам, ни судьбе — не дано вспороть и повредить «защитную оболочку» Бельфлёров. Водя ухоженным пальцем по шашечной доске черного дерева, а то хмурясь и поджимая губы над шахматной, дядюшка Хайрам бормотал, что он, игрок неловкий и жалкий (хотя на самом деле игроком он был умелым и довольно жестоким — не согласился бы поддаться даже больному ребенку), да еще и кривой на один глаз после случая на фронте, обсуждать который он не желал (по всей видимости, когда он в приступе сомнабулизма покинул палатку и направился к вражеским окопам, случайным мощным снарядом уничтожило не только их палатку вместе со спящими молодыми бойцами, но еще человек пятьдесят вокруг — уцелел только Хайрам Бельфлёр, хотя искра и задела его глаз), — даже он, игрок жалкий и неумелый, проявляет, однако, большую дальновидность, нежели Господь Бог в Своих творениях. Презрительно считая Бога слабоумным, в Его существовании Хайрам не сомневался. Он, как ни удивительно, относился к «религиозным» Бельфлёрам, но его Бог был до смехотворного жалким, донельзя истощенным и в последние столетия у него не хватало сил ввязываться в дела человеческие. Поэтому «проклятие» было просто «случаем», а «случай» — просто тем, что произошло.
Обычно в такие моменты Хайрам играл в шашки с Корнелией, или Леей, или кем-нибудь из детей — например, Рафаэлем. Едва не утонув в пруду (мальчик решил не посвящать родню в подробности), тот сделался уж слишком, неестественно тихим. Если Хайрам играл с кем-то из женщин, то они, как правило, отмахивались от его вздорных сентенций, выслушивать которые не стали бы ни при каких условиях. Если же он играл с Рафаэлем, то мальчик сутулил тощие плечики и ежился, будто мерз от слов двоюродного деда, однако опровергнуть их не мог.
— Да, — злорадно говорил Хайрам, — знаменитое проклятие Бельфлёров — всего лишь случай, а случай — это то, что происходит, не более! Поэтому те из нас, кто сохраняет хотя бы долю здравомыслия, не говоря уже об этических убеждениях, не станут, подобно всем вам, жертвами нелепых предрассудков.
Люди же посторонние, даже живущие порой в сотнях миль от усадьбы, на равнине, и слыхавшие самые несусветные сплетни о Бельфлёрах, не упускали возможности посудачить о проклятии клана, будто знали наверняка, о чем болтают: мол, никакой загадки тут нет. Проклятие Бельфлёров? Да нет ничего проще: им суждено выходить из материнской утробы и оставаться до гроба Бельфлёрами.
Вот уже несколько лет, как Лея была почти уверена, что и на ней лежит некое проклятие: ведь она больше не может забеременеть.
Конечно, у нее имелись близнецы, которых она родила в первый же год замужества, когда ей было всего девятнадцать. Девятнадцатилетняя мать близнецов! («Это совсем на тебя не похоже, — чопорно сетовала Делла, — такое… хм… сумасбродство. Ты словно хотела угодить его семье».) Выходить замуж Лея не хотела, и детей тоже, но раз уж судьба, то почему бы и нет — рождение близнецов ее обрадовало. За всю историю у Бельфлёров Нового Света из семидесяти восьми появившихся на свет детей (увы, не все рождались живыми; а в старые времена немало младенцев захиревали долгими зимами) — близнецов не было ни разу.
(Однажды за ужином тетя Вероника, по обыкновению гоняя еду по тарелке и с привередливым равнодушием поджав губы, как подобает аристократке — ведь она получила воспитание в те времена, когда леди почти не ели в присутствии других, а сберегали аппетит для уединенного насыщения в собственных покоях, хотя их дородные фигуры и противоречили этому показному аскетизму, — тетя Вероника опустила глаза, но всё же обратилась к Лее. «Были и у нас в роду то ли двойняшки, то ли тройняшки, а может, и поболее. Их родила моя несчастная кузина Диана — она вышла замуж за одного славного паренька, гвардейца из Нотоги, но у него в семье кровь, похоже, была дурная. Бишопы — вот как их звали, Бишопы из Похатасси. Кажется, они были банкирами или владели большим отелем на озере, я позабыла. Как бы там ни было, случилось это задолго до тебя, и никто уже этого не помнит. Наверное, и бедняжку Диану все забыли, но она разродилась то ли двойней, то ли тройней или четверней — или как там они называются. И срослись они все престранно: у одного то ли голова росла из живота, то ли было два живота, а других частей и конечностей не хватало. Отвратительное зрелище, однако и весьма печальное, даже трагическое. Помню, я пыталась утешить Диану, но она лишь кричала, и никого к себе не подпускала, и все рвалась укачивать этих жалких уродцев, но они, разумеется, были мертвы, так ни разу и не вздохнули. И кто-то сказал: “Слава милости Твоей, Господи!” — потому что несчастные представляли и своего рода теологическую проблему: как следует их окрестить и похоронить, но в конце концов вопрос этот был решен. Даже не знаю, Лея, зачем я вообще рассказала тебе об этом, ведь к тебе это не имеет ни малейшего отношения, верно? Твои близнецы такие хорошенькие и каждый по отдельности, они нигде не срослись и за что-то единое их точно не примешь».)
Однако после чудесного рождения Бромвела и Кристабель все закончилось.
Двое младенцев, мальчик и девочка, оба красивые и здоровые. И примерно с год Лея радовалась, что больше не беременеет: даже несмотря на нянек и слуг и на помощь Эдны по хозяйству, Лея точно не хотела нового ребенка. Но шли месяцы, шли годы, и она снова захотела ребеночка, однако ничего не происходило. Совсем ничего. Как-то утром она лежала возле своего спящего мужа и думала, что не сегодня-завтра ей стукнет тридцать, а дальше тридцать пять, сорок и, наконец, сорок пять. И все закончится. Закончится цикл, связанный с ее женским предназначением.
Разумеется, семья требовала от нее детей. Ибо детей — по крайней мере, само понятие, идею детей — они обожали. Плодитесь и размножайтесь, идите и заселяйте землю, на то и земля, чтобы заселить ее Бельфлёрами. Род Бельфлёров, в отличие от многих аристократических кланов Нового Света, не должен угаснуть. Рафаэль, умудрившийся десять раз обрюхатить свою неврастеничку Вайолет, часто говорил о необходимости родить побольше детей, потому что (и тут он был прав) вдруг кто-то из них подведет тебя — и не выживет. Его мучил почти суеверный ужас, что Бельфлёры повторят судьбу Брэнделов (в начале XIX века их горные владения по площади могли сравняться с владениями самого Жан-Пьера, но потом Брэнделы разорились, а причиной того стали спекуляции и исключительная недальновидность, вызванные, по мнению Рафаэля, умственной деградацией из-за избытка денег и роскоши. Мужчины выродились — они умирали или не желали жениться, а если и женились, то у них не рождалось сыновей), или Беттенсонов (Рафаэлю было двенадцать, когда Фредерик Беттенсон спятил и вскоре замерз в сугробе — это случилось после того, как его лесопильное предприятие обанкротилось. Его детей жизнь разбросала по свету, и никто о них больше ничего не слыхал), или Уайденов (теперь их фамилию носило лишь одноцветное семейство в Форт-Ханне, главой которого был мулат — потомок бывшего раба Уайденов). Прабабка Эльвира полагала, будто ее свекор не любил собственных детей — практически не замечал их, но при этом был одержим стремлением нарожать детей, особенно мальчиков, и так и не оправился после трагического случая со старшим сыном, Сэмюэлем. Будь он жив, то приходился бы Джермейн двоюродным дедом. Впрочем, когда Бромвел и Кристабель были маленькими, считалось, что Сэмюэль не умер в привычном смысле этого слова, а словно бы еще обитает в усадьбе. Однажды их роду уже грозило угасание, его едва не истребили: в самом начале, когда бедного Луиса, его двоих сыновей и дочь убили в Бушкилз-Ферри, а единственным оставшимся в живых Бельфлёром был горный отшельник, который долгие годы не показывался никому на глаза. И все же неким загадочным образом они не вымерли… Хотя в них по-прежнему жил страх исчезновения, боязнь, что земли и состояние или то, что от него осталось, попадет в руки чужаков.
Лея, несмотря на всю свою девичью браваду, попала под влияние той ветви семьи, что обитала на берегу Лейк-Нуар, проницательно подметив, что Ноэль Бельфлёр просто голову теряет от беременных женщин — даже таких, как она, крупных и не отличающихся шаблонной женственностью. И, забеременев, Лея почувствовала себя покоренной: в ней вдруг пробудился интерес к женщинам рода Бельфлёров и к их традиционному времяпрепровождению (они шили лоскутные одеяла, вязали, вышивали, заготавливали впрок овощи, плели интриги, устраивали приемы — один за другим, особенно зимой! — и в голос оплакивали усопших). Действовала Лея не из лицемерия или любопытства — она стала мягче, отзывчивее, даже слезливее и больше всего на свете любила теперь устраиваться в объятиях Гидеона. Во время первой беременности она невероятно много спала: иногда, проснувшись утром, она еще около часа боролась с дремотой и едва держалась, чтобы не заснуть прямо за обеденным столом (та самая Лея, которая прежде седлала свою прекрасную гнедую кобылу, чтобы принять участие в скачках в Долине, а однажды, шестнадцатилетней девчонкой, дождливым днем в конце сентября на спор доплыла до середины Лейк-Нуар и обратно). Она то и дело зевала и могла прикорнуть где угодно в жилой части дома и даже в тех комнатах, которые уже не отапливались. И что самое удивительное, Лея не находила в себе сил возражать, когда Гидеон и его родственники принимались нести всякую чушь. Беременная близнецами, она сделалась еще красивее. Ее кожа светилась, на безупречных губах играла неосознанная чарующая полуулыбка, глаза, хотя и глубоко посаженные и от этого темные, по-детски блестели, словно омытые слезами. Еще до рождения близнецов свекор, проникшись к Лее симпатией, пересмотрел (о чем и объявил во всеуслышание) свои мысли по поводу разумности решения Гидеона, взявшего в жены двоюродную сестру, которая жила на противоположном берегу озера.
(Лея мало того что была ему двоюродной сестрой, так еще и бедной родственницей; и дело было не только в том, что ее мать, Делла, воротила нос от своих родных. За несколько десятилетий до этого вся семья, во главе которой тогда стояли Иеремия и Эльвира, родители Деллы, противостояла увлечению бедняжки Деллы Стентоном Пимом. Они не сомневались, что молодой да ранний банковский клерк, разодетый по последней моде, со своей импортной машиной — обыкновенный бесстыжий, фантастически пронырливый охотник за приданым, и союз их будет чреват неприятными последствиями, хотя прекрасная Лея, похоже, родилась без изъянов.)
Как бы там ни было, свадьбу сыграли, Лея с Гидеоном явно обожали друг друга, и Лея вскоре забеременела, но не сразу — это не понравилось бы старшему поколению Бельфлёров, да и Делле тоже — и после долгих, но не чересчур тяжелых схваток произвела на свет близнецов. И все шло прекрасно. Какое-то время. Несколько лет. А затем… «Знаешь, чего мне хочется? — шептала она Гидеону. — Мне хочется, чтобы у нас родился еще один ребеночек. Как думаешь, я совсем дурочка? Думаешь, близнецы еще слишком малы?» Лея затосковала. Она стала мечтать о маленьком, придумывала дурашливые имена и даже стала водиться со своей золовкой Лили — поселившейся в замке задолго до появления Леи и обращавшейся с ней несколько надменно (да это просто от зависти! — заверял жену Гидеон). В девичестве Лея добилась заметных успехов в верховой езде, плаванье и даже учебе (хотя прилежной ученицей так и не стала — слишком беспокойным был ее разум, а воображение — чересчур игривым), теперь же чувствовала, как зарождаются в ней амбиции женщины. Матери. Будущей матери. Она смотрела на Лили с завистью, хотя предметом зависти был не муж Лили и не ее дети (за исключением Рафаэля с его миндалевидными глазами, застенчивого и вежливого, который явно благоговел перед Леей) — объектом зависти была легкость, с которой ее золовка беременела. Естественно, племенной кобылой она становиться не желала (эти непростительные слова слетели у нее с языка однажды вечером в присутствии Корнелии, но какую обиду она нанесла своей свекрови, Лее было невдомек), но она не имеет ничего против, да-да, ничего против еще одного — всего одного — ребенка. Пускай даже девочки.
В ней не утихало желание, и они с Гидеоном занимались любовью страстно и часто. Порой один из них чувствовал, что другой смотрит на него, оборачивался, и его охватывала страсть, такая сильная, почти до судорог (и довольно часто подобное случалось на людях, даже во время больших приемов в соседских усадьбах), настолько неприкрытая, что им ничего не оставалось, как пробормотать извинения и сбежать. Им едва хватало терпения, чтобы укрыться в уединении своей спальни — они срывали друг с друга одежду, жадно целовались и громко стонали, сбитые с ног страстью. Однажды, будучи не в силах дотерпеть до усадьбы, они забрались в старый домик для хранения льда на берегу озера. В другой раз, на пути со свадебного торжества в Нотога-Фоллз, Гидеон просто съехал с дороги и помчался по бугристому полю, пока машина не уткнулась в копну выжженного солнцем болиголова.
Любовь Гидеона к жене с годами лишь углублялась — он будто бы и впрямь падал все глубже, утопая, растворяясь, поглощенный страстью к ней, к ее ненасытности им самим и к ее великолепному телу, — в свою бытность женихом он не предвидел ничего подобного. Проникаясь все более сильною любовью к Лее, Гидеон в то же время стал испытывать страх. Во время бурного периода ухаживаний он тоже слегка опасался ее, но не всерьез: она была этакой воинствующей девой, и так желала доказать юному кузену свое презрение к любви, к браку, к сексу и, прежде всего, к мужчинам и их животной натуре. Однако после свадьбы, после рождения близнецов, ему стало казаться, что та дикая необузданность, с какой она бросалась на него, словно отдаляла от него саму Лею, лишала ее индивидуальности, превращала ее в загадку, в тайну, более сложную, чем та, на которой он женился. Она становилась женщиной вообще, идеей женщины, а вовсе не конкретной девушкой, которую он любил.
В беспамятстве страсти ее кожа делалась мертвенно бледной, и ему виделось, будто ее прелестный рот, очаровательные глаза и чуть широковатые ноздри полны горя, но особенно молят об освобождении губы. Его объятиям недостает силы. Его проникновению недостает глубины. От их любви полыхало жаром, безжалостной яростью, хотя и оба они шептали друг другу: Лея! Гидеон! и свои тайные ласковые словечки, присутствие в них реальных Леи и Гидеона было не всегда явным. Вкус ее пересохших жадных губ, вкус его губ, переплетенные, влажные от пота волоски на прижатых друг к другу телах, кожа, вдруг саднящая, огрубевшая, будто наждачная бумага. Какая битва, какая схватка! Только бы не утонуть в ней — сколько на это нужно сил, — печально думал иногда Гидеон, в изнеможении лежа рядом со спящей женой, чье дыхание во сне по-прежнему бурлило, грубое, неровное и резкое, хотя теперь по ее шее и лицу разливался нежный румянец. В первые дни супружества он считал Лею непримиримой девственницей, и в определенном смысле ему нравилось притворяться встревоженным удивительной силой — удивительной физической силой его молодой жены, а теперь и ее по-мужски ненасытной страстью, ее подавленным, хищным желанием, тем удивительным фактом (о котором Гидеону лучше бы не знать, ведь он так сильно любил ее и стремился защитить от любых обид, даже от самого себя), что ей хотелось быть… бесстыдной, что в отчаянной агонии последних минут любви, когда становилось очевидно: сейчас, вот-вот, наслаждение, которого так жаждало ее тело, может ускользнуть от нее, она принималась упрашивать его — выкрикивала его имя, с полурычаньем выплевывая обрывки слов. Лея Пим, его гордая юная кузина, высокая, широкоплечая и в высшей степени уверенная в себе, знающая цену своей красоте, своим густым золотисто-рыжим волосам, да и своей душе тоже (которая будто бы держалась слегка в стороне, отделенная от тела, высокомерная и скорая на расправу как со своей хозяйкой, так и со всеми остальными) — как же случилось, с порочным удовольствием недоумевал Гидеон, что она так изменилась?
«Неужто это я, Гидеон, — думал он, — изменил ее?»
Давным-давно, еще будучи детьми, они играли в игры, от которых у Гидеона пересыхало в горле, и он изнемогал от тоски. Лею он видел редко, его предупреждали, чтобы ее общества он не искал: ведь она дочь Деллы Пим, Деллы, которая ненавидит их всех, поэтому возможность увидеть ее, играть с ней выдавалась редко. Но один случай в старом кирпичном деревенском клубе ему запомнился. Гидеон был уже почти юношей и скорее смущал участников игр. Юэну давно было запрещено здесь появляться: неуправляемый и резкий, он был ростом со взрослого мужчину и нагонял страх на остальных детей. Игра называлась «Игольное ушко». Мальчики и девочки водили хоровод и одновременно пели прерывистыми от возбуждения голосами, сменяя друг друга в парах и держась за руки — игра, в которую играли многие поколения; раскрасневшиеся дети ходили кругами и тайком переглядывались, а Лея, в свои двенадцать лет на голову выше других девочек, разрумянившись, словно на ветру, старательно отводила взгляд от него, Гидеона. Он встал в центр хоровода, сцепившись руками с Вильде, девочкой, чья семья жила ниже по реке. Они подняли руки над головами марширующих детей, и его пульс бился в такт знакомым бессмысленным словечкам, до значения которых ему не было дела, потому что он не сводил глаз со своей юной кузины с медными волосами до пояса и маленькими острыми грудками, уже угадывающимися под синим свитером ручной вязки.
Игольное ушко, что с ниточкой внутри, работает проворно, ты только посмотри. Девчушек-хохотушек поймало без труда, теперь ты тоже пойман, считай, что навсегда.
Вот поймало первую, за ней еще одну, оно поймало многих смеющихся девчат, теперь ты тоже пойман, считай, что навсегда[4].
Партнерше Гидеона не хотелось опускать руки на голову своенравной Леи — из ревности или, может, из страха, что та ткнет ее пальцем в ребра, однако Гидеон дернул ее за кисть вниз, поймав кузину в ловушку: мальчики, державшие ее за руки, отступили, и Лея, красная от злости, осталась в одиночестве. Опустив голову, она уставилась в пол, а дети снова завели «Игольное ушко», на этот раз почти не скрывая злорадства. Сейчас Лею поцелуют! При всех! У всех на глазах! Щеки Леи Пим заливал густой румянец гнева, она выпятила нижнюю губу и боялась глаза поднять от стыда. Игольное ушко, что с ниточкой внутри, работает проворно, ты только посмотри…
Пережевывать прошлое Гидеон не привык, это было не в его привычках, возможно, он вообще был не приспособлен к раздумьям. Но при воспоминании о той дурацкой игре он не мог сдержать слез, а сердце колотилось быстро-быстро, потому что он по-прежнему был тем шестнадцатилетним пареньком, разлепившим пересохшие губы и глазеющим на свою прекрасную кузину, с которой едва перемолвился дюжиной слов. Как он любил ее — уже тогда! И какое это было унижение, какая мука… Он шагнул вперед, схватил ее за плечи и собрался было поцеловать (ведь это было не только его право, но и обязанность, согласно правилам игры, и, хотя рядом были взрослые, никто не бросился бы к детям с криками: «А ну прекратите, негодники вы этакие!»); но Лея едва слышно запротестовала и наклонив голову, увернулась, будто бы случайно ткнув макушкой Гидеону в губы. Дети оглушительно захохотали, а Гидеон вытирал с разбитой губы кровь носовым платком, который, суетясь, сунула ему какая-то старушка. Лея же выскочила из зала.
Гидеон подергал жесткую черную бороду, с силой потер лицо руками и вздохнул. «Неужто это я, Гидеон, изменил ее?»
Вот бы поговорить по душам с братом, Юэном. Расспросить его. О женщинах — таких, кто жаждет родить ребенка. Вот только возможно, что Юэн, женатый на бледной робкой женщине, просто не поймет, о чем толкует Гидеон. Или обратит всё в пошлую шутку. Поговорить бы с отцом. Или дядей Хайрамом. Или с кем-то из двоюродных братьев из Контракёра, которых он сейчас редко навещает из-за разногласий, возникших в прошлом году по поводу аренды участка земли возле реки… Был еще кузен Гарри — он всегда нравился Гидеону, но в последнее время тоже отдалился из-за какой-то размолвки между его отцом и Хайрамом, связанной с деньгами, однако Гидеон в этом почти не смыслил.
К тому же в семье почти никогда не обсуждали серьезных вещей в открытую. Так как же ему начать? Боясь, что Ноэль рассердится или изобразит недоумение, Гидеон опасался упоминать болезни, несчастья, долги и всяческие денежные затруднения. Среди Бельфлёров принято было демонстрировать грубоватую жовиальность. Выпивка и охота — вот главные мужские развлечения. И нет на свете такого, над чем нельзя посмеяться. Или — чего нельзя заболтать. (На противоположном берегу озера жил старый краснодеревщик Джонатан Хект, несколько десятилетий назад он брал заказы и у бабки Эльвиры. Сейчас же его разбила «немочь» — то были последствия полученных на войне ран, и теперь он редко вставал с постели, лишь изредка спускаясь вниз, в гостиную или, в теплую погоду, сидел на веранде. Хект умирал, в этом не было сомнений, временами ему не хватало сил даже подмять руку в приветствии, и тем не менее, на вещая его, отец Гидеона громогласно шутил и даже слегка подтрунивал над стариком. Он решительно подходил к кровати, рывком снимал шляпу, принося с собой уличную суматоху, запах лошади, кожи и табака. «Ну что, Джонатан, чудесное утро! Ты как? По-моему, выглядишь получше! Небось и самочувствие улучшилось? Да ты скоро встанешь и всем им еще покажешь! Мы от тебя еще наших девчонок прятать будем, да?.. Знаешь, Джонатан, тебе сейчас два лекарства нужны: глоточек из вот этой вот бутылки — ловко я ее от твоей женушки спрятал, да? — и пара часов на озере. Мы б с тобой с удочками посидели, авось чего клюнет. Свежего воздуха вдохнешь — и как новенький будешь, а то валяешься тут, дышишь невесть чем, так и скиснешь, пожалуй, оно и неудивительно…»
Гарнет, внучка, застенчивая худосочная блондинка с длинными спутанными волосами, угловатая и нескладная, пыталась утихомирить папашу Гидеона, угомонить его, но тот, разумеется, не обращал внимания. Ведь он-то, по его собственным словам, гнал на своем старом жеребце Фремонте до самого Бушкилз-Ферри, и все ради того, чтобы развеселить бедолагу, так что не дело всяким вздорным Хектам в юбках путаться у него под ногами.
И с Николасом Фёром, с которым Гидеон дружил с детства, разговор тоже не вышел бы, да и с другими друзьями из местных — это было бы нечестно по отношению к таинству брака и равноценно супружеской измене.
Поэтому неурядицы с женой Гидеон ни с кем не обсуждал, а с самой Леей и подавно — слишком эта была деликатная, интимная тема. Что он, ее супруг, полагает, будто она одержима… желанием… примитивной страстью… Полагает, будто она стала временами почти невоздержанной… Эта страсть, безжалостная, безрадостная борьба, это вечное соперничество — неужто все это лишь ради ребенка? Он не мог заставить себя говорить с ней на подобные темы, у них двоих не имелось слов, чтобы выразить такие мысли, и Лея смертельно обиделась бы. Зато они до упаду смешили друг дружку, изображая родственников: Лея примеривала образ золовки Лили, а Гидеон превращался в Ноэля или напыщенного дядю Хайрама. Им даже удавалось искренне обсуждать решения, которые Ноэль принимал, не советуясь с Гидеоном, и они порой ворчали друг на друга, когда кто-то был не в духе (как правило, чаще это случалось с Гидеоном), но говорить об интимной стороне жизни, сексе, любви они не могли. Запутавшись в этих крамольных мыслях, Гидеон вскакивал и бросался в конюшню, где с час или больше просто стоял, ни о чем не думая, не размышляя, а лишь вдыхая терпкий запах сена, навоза и лошадей и постепенно успокаиваясь. Нет, обсуждать подобное с Леей он не станет. Кроме того, он полагал, что стоит ей забеременеть, как это наваждение сойдет на нет.
Однако, как ни удивительно, Лея не беременела. Шли месяцы, но ничего не выходило, беременность не наступала, и Лея винила себя — снова, снова не вышло! — она так цеплялась за это слово, что Гидеону пришлось смириться. Иногда она произносила его испуганным шепотом: «У меня не вышло, Гидеон», а иногда — словно сухо констатируя: «У нас ничего не вышло». Здоровье Бромвела и Кристабель было отменным. Бромвел научился ходить на несколько недель раньше, чем Кристабель, но заговорили оба одновременно, и все вокруг восхищались их благонравием: «Лея, ну как же тебе повезло! Ты, должно быть, обожаешь их!» — «Разумеется, я их обожаю», — рассеянно бросала Лея, а спустя несколько минут просила Летти унести детей. Она любила близнецов, однако считала их достижением прошлого, необъяснимым успехом, которого она добилась в девятнадцатилетнем возрасте, но ведь ей уже двадцать шесть, двадцать семь, а вскоре исполнится тридцать…
А родственники начали отпускать комментарии. И задавать вопросы. Тетка Эвелин, бабка Корнелия, даже тетя Матильда, даже сама Делла. А ты еще не думала?.. А вы с Гидеоном не хотели бы?.. Близнецам уже пять, вам не кажется, что сейчас самое время?.. Однажды Лея, не выдержав, огрызнулась на свекровь: «Мама, вам, возможно, кажется, что мы не пытаемся. Так вот — мы только этим и занимаемся» — эту фразу потом то и дело повторяли как пример свойственной Лее Пим бестактности. Но Лея была такой красавицей, с этими глубоко посаженными серо-синими темными глазами, волевым подбородком, пухлыми губами и горделивой осанкой, что ее конечно же простили — по крайней мере, мужчины семейства.
Лили же тем временем рожала и рожала. «Это же совсем просто, этакое первобытное стремление к цели, — думала Лея, наблюдая за золовкой со слабой улыбкой, за которой скрывалось безмерное презрение. — Или ей известны какие-то секреты? Тайные приемы? Суеверия?» Однажды утром, за несколько недель до появления в усадьбе Малелеила, Лея проснулась с ясной мыслью: Я ни во что не верю, я стихийная атеистка, но что если просто ради… ради эксперимента… испытать несколько обрядов. (Ох, но ведь «вера» ей и впрямь не дается! Лея смеялась над знамениями и приметами, высмеивала глупую болтовню про духов, мертвецов и библейские пророчества, которые — она это прекрасно знала — родились в воображении изголодавшихся по сексу отшельников. Она даже отрицала, возможно, с излишним пылом, рассказы матери о пророческом сне, приснившемся в вечер накануне трагической гибели ее молодого супруга.) И тем не менее она решилась на эксперимент. Лишь проверить гипотезу. Конечно, она не верила — для этого она была чересчур умна и скептична и обладала слишком язвительным чувством юмора. Но, возможно, Лея была способна на полуверу. Атеистка, она могла заставить себя поверить наполовину, если хотела.
Я ни в что не верю, — сердито думала она.
Но что если я поверю…
Хотя, разумеется, нет. Я не могу. Прятать под подушку разные предметы, шептать молитвы, высчитывать день зачатия близнецов, вспоминать, что мы с Гидеоном перед этим ели…
Но что если я всё же…
Занимаясь в Гидеоном любовью, она крепко схватила его за ягодицы, закрыла глаза и подумала: «Сейчас, вот прямо сейчас!», но слова эти показались ей нелепыми, и она откинулась назад, почти дрожа, беспомощная, жалкая. Ей хотелось умереть. Впрочем, нет — конечно, умирать она не желала. Она хотела жить. Хотела родить еще одного ребенка и жить, и тогда все будет хорошо, и она больше ничего в этой жизни не захочет.
Больше никогда в жизни?
Никогда.
И ничего? За целую жизнь?
За всю мою жизнь.
Еще один ребенок — и больше ничего в жизни?
Да, больше ничего.
Лея прибегала к мелким уловкам, таким жалким, что и упоминать не стоит. Она бормотала молитвы, однако ничего не происходило: она согласилась вести себя как дурочка, но ничего не происходило. На нее опускались усталость и печаль, отчего Лея почти жалела — и, говоря об этом вслух, сильно ранила Гидеона, — что вообще вышла замуж.
— Мне следовало постричься в монашки. Зря я доверилась тебе, — говорила она и, подобно двенадцатилетней девчонке, выпячивала пухлую нижнюю губу.
— Но ты же любила меня, — возражал Гидеон.
— Нет, никогда не любила, о чем ты? Я же ничего о любви не знала, я вообще ничего не знала, — в сердцах бросала Лея. — Это ты настоял на свадьбе, ты давил на меня, и от страха я согласилась. Я боялась, что ты обойдешься со мной так же, как с моим бедным пауком!
— Лея, ты искажаешь прошлое, — кровь бросилась Гидеону в лицо, — ты же знаешь, это грех.
— Грех! Грех! Ты называешь грехом правду! — с издевательским смехом Лея прогоняла Гидеона прочь и разражалась слезами. Она сделалась такой вспыльчивой и своенравной, словно и впрямь была беременна.
«Я больше не хочу быть женщиной», — думала она.
Но тотчас же добавляла: «Господи, я хочу еще одного ребенка. Всего одного! Одного! И тогда я больше ни о чем в жизни Тебя не попрошу. Пускай даже это будет не мальчик…»
Малелеила она сочла хорошим предзнаменованием — не только его появление в усадьбе, но и явное к ней расположение. Отчасти он благоволил и к Вернону, и к прабабке Эльвире, и та со знанием дела почесывала ему загривок костяшками пальцев. Время от времени кот терпел и красавицу Иоланду, когда та играла и сюсюкала с ним. Однако остальных домочадцев, даже кормивших его слуг, он не замечал, а однажды до ушей Леи донеслось злобное шипение, адресованное Гидеону, который нагнулся, чтобы погладить кота по голове.
— Ну ладно, — пробормотал Гидеон, выпрямившись и едва сдерживаясь, чтобы не пнуть зверя ногой, — проваливай к дьяволу. Там тебе и место.
Именно благодаря разборчивости, с которой Малелеил относился к жителям усадьбы, в замке стали считать хорошей приметой, если кот сворачивался рядом с кем-нибудь в клубок или терся о ноги, издавая урчание. Он завел привычку подходить к Лее и Вёрнону и настырно подпихивать свою большую голову им под ладонь, требуя ласки. Эта своеобразная повадка умиляла и изумляла Лею.
— Каков наглец! — смеялась она. — Ты точно знаешь, чего хочешь и как этого добиться!
Вместе с племянницей Иоландой они расчесывали его густое дымчатое одеяние собственной позолоченной щеткой Леи и пытались поднять его, посмеиваясь, мол, какой же тяжелый. В благодушном настроении он мог на удивление долго выносить чужое общество, однако при появлении младших детей всегда цепенел. Он не любил ни Кристабель, ни детей Эвелин, ни отпрысков Лили (кроме Иоланды и Рафаэля), ни даже робкого Бромвела, в его вечных очках, насупленного и желавшего лишь «понаблюдать» за Малелеилом и сделать несколько заметок. (Он уже начал вести дневник, куда заносил короткие наблюдения, результаты различных измерений и даже результаты вскрытия мелких грызунов.) Обосновавшись в доме, Малелеил мгновенно оттеснил остальных котов и подчинил млеющих кошечек. Шесть или семь живущих в усадьбе псов держались от него подальше. Ходить ему разрешалось почти везде где вздумается. Сперва он спал в кухне, на теплой каменной плитке у камина, затем перебрался в уютное старое кожаное кресло в так называемой «библиотеке Рафаэля», затем провел ночь в бельевом шкафу на первом этаже, вальяжно растянувшись на тонкой испанской скатерти бабки Корнелии, а как-то раз его обнаружили под обитой красным бархатом викторианской козеткой в одной из гостиных, куда редко заходили — тихо похрапывая, он лежал среди комочков пыли. Порой он исчезал на целый день, а иногда на всю ночь, а однажды не объявлялся подряд трое суток, и Лея вся извелась, решив, что он покинул ее. А ведь это ужасный знак!.. Но вдруг откуда ни возьмись зверь возник у ее ног, утробно мурлыча и тычась головой ей в руку.
Кот играл на нервах деда Ноэля, неслышно подобравшись сзади и уставившись на него широко расставленными темно-желтыми глазами, словно готовясь заговорить. С неприкрытым бесстыдством он приставал к прислуге на кухне, требуя еды: даже если кто-то из слуг кормил его, Малелеил ластился к следующей жертве, а потом выискивал еще кого-нибудь, хотя никогда не мяукал, как свойственно голодным кошкам, и никогда не снисходил до прямого попрошайничества. Вскоре он превратился в своего рода домашнее чудо.
— Как же так, — удивлялись дети, — только что Малелеил спал в гостиной возле камина, а стоило отвернуться — его как не было?
Альберт и Джаспер божились, что видели Малелеила на высокой сосне за лесовозной дорогой в полутора милях от усадьбы. Сосна была высокая, с голым стволом длиной футов семьдесят пять, а то и больше — а Малелеил якобы сидел на самом нижнем суку, совершенно неподвижный, серый, не сразу заметный, накрыв роскошным хвостом лапы. В его умных глазах горел хищный огонек, отчего он напоминал сову, готовую вот-вот броситься на добычу. Мальчики ужасно удивились, как такому крупному коту удалось забраться на дерево. А вдруг у него просто не получается спуститься? Они звали его, однако кот взглянул на них так, словно никогда прежде не видал. Мальчики попробовали стряхнуть его с дерева, но безуспешно.
— Малелеил, ты там с голоду умрешь! — кричали они. — Давай спускайся к нам!
Смеркалось, поэтому мальчики побежали домой за фонариком и какой-нибудь снедью, чтобы приманить его, но, вбежав в кухню, увидели там Малелеила — он сидел у камина и тщательно вылизывал свои большие лапы. Они спросили, когда же он вернулся.
— О, да только что, — ответила Эдна.
— Но он же был в лесу — сидел на дереве и не мог слезть! — недоумевали они.
Малелеил был великолепным охотником — женщины Бельфлёр даже знать не желали, сколько древесных крыс притащил он в своих крепких зубах на порог кухни, и тем более — какого размера. Лея единственная отважилась войти в столовую, когда одним прекрасным морозным утром Малелеил приволок откуда-то крупного зайца-беляка, чью тушку нещадно погрыз — вообще-то он уже почти сожрал шею своей жертвы. В пасти Малелеила поблескивали окровавленные заячьи мышцы, а в глазах мелькнула почти человеческая усмешка. Сам же кот растянулся на отполированном столе красного дерева, который Рафаэль в свое время выписал из Валенсии.
— О Господи, Малелеил! — воскликнула Лея. От вида полусъеденного зайца, окровавленной морды своего любимца и его зеленоватых, будто подернутых инеем глаз с расширенными черными зрачками ей стало дурно. Ощущение это ее напугало: она словно падала со скалы. Однако даже в этот момент, в дурноте и полуслепоте, Лея надеялась, что, возможно, беременна. Ведь дурнота — симптом беременности.
Вскоре Малелеил завел привычку по вечерам подниматься вместе с Леей в спальню и ложиться в изножье их с Гидеоном огромной кровати. Гидеону это досаждало: а вдруг у зверюги блохи?
— Это у тебя блохи, — огрызнулась Лея. — А Малелеил — существо чистое.
Чтобы умаслить жену, Гидеон притворялся, будто обожает кота. Он даже гладил Малелеила по голове и терпел его надменность, не в силах подавить в себе раздражение из-за того, что мурлыкать в ответ кот отказывался.
А вот Лею кот не только награждал этим звуком — он переворачивался на спину, позволяя чесать свой розовато-серый живот, а зубами и лапами, точно котенок, хватал ее за руку. Что, если кот забудется, выпустит когти и вопьется зубами в ее руку?.. Откинувшись на подушки, Гидеон безучастно наблюдал, как Лея в шутку дразнит Малелеила, а огромный кот уворачивается, рычит и, взмахнув пышным хвостом, внезапно набрасывается на нее. Гидеон не раз представлял, что если кот поранит его жену, то Гидеон немедленно отправит его на тот свет, если понадобится, голыми руками. Ружья в этой комнате он не держал. И ножей тоже. Лея делала вид, будто подобные предметы ей отвратительны. Но руки у Гидеона Бельфлёра сильные, пальцы длинные и ловкие, и ему ничего не стоит придушить эту тварь.
— Осторожнее, Лея, — говорил он, — ты слишком неосторожна.
Лея отдернула руку, кот сунул лапу в рукав ее шелкового пеньюара, и на запястье появилась едва заметная, с волос, алая полоска.
Гидеон, это всё твой голос, — раздраженно проговорила Лея. — Нас тут только трое, ты не можешь говорить потише?
Вскоре Малелеил перестал довольствоваться изножьем кровати, сворачиваясь на бирюзово-кремовом парчовом покрывале (уже с налипшей на него кошачьей шерстью и следами грязных лап), и ночью с удивительной для такого крупного зверя осторожностью прокрадывался по постели, устраиваясь между Леей и Гидеоном. Отследить, когда именно Малелеил перебирался ближе, у Гидеона никак не получалось, но это явно происходило во время фазы крепчайшего сна, так что, проснувшись на рассвете, он обнаруживал, что лежит на самом краю кровати, куда его вытеснил проклятый котяра.
— Сегодня ночью он пойдет спать на кухню, — заявлял Гидеон.
— Нет, он будет спать здесь, — говорила Лея.
— Его место — в сарае, со всей остальной скотиной!
— Его место здесь, — не отступала Лея.
Они то и дело спорили и препирались, но Малелеил по-прежнему спал с ними, оставляя свою разноцветную шерсть повсюду — Гидеон, к своей ярости, находил ее даже у себя на ресницах и в бороде. Однажды он вынужден был покинуть совещание, на котором присутствовали его отец, дядя Хайрам, Юэн и банковский служащий из Нотога-Фоллз, потому что в глаз ему что-то попало, отчего глаз заслезился и по щекам потекли слезы. Разумеется, это была кошачья шерсть.
Он вспоминал ту ненастную ночь, когда Малелеил впервые появился в усадьбе. Ну вылитая крыса. Опоссум. С уродливым облезлым хвостом. Он же мог пристукнуть тварюгу прямо там, в холле, Лея не остановила бы его, и никто бы ему ни слова упрека не бросил. А сейчас уже поздно: теперь, если Малелеил исчезнет, Лея начнет убиваться от горя. (В эти дни она ходила сама не своя — уже несколько месяцев она ходила сама не своя, — могла на пустом месте заплакать, разозлиться или впасть в уныние.) Разумеется, Лея догадалась бы, что это дело рук Гидеона, и никогда не простила бы его.
Малелеил по-прежнему ночевал у них в спальне, и по утрам, проснувшись и открыв глаза, Гидеон натыкался на невозмутимый кошачий взгляд. Зверь сидел дюймах в шести от его лица. Глаза его были золотисто-зелеными, прекрасными, словно драгоценные камни. Было в них нечто завораживающее, хотя Гидеон отлично понимал, что животные не осознают, как они выглядят, в конце концов, они не сами себя создали, и тем не менее он был не в силах отвести взгляд от глаз этого создания. Шелковая шерсть, мягкая и дымчатая, в луче света расцвечивалась самыми неожиданными оттенками — не только прозрачно серым и желтовато-белым, но и темно-оранжевым, красновато-коричневым, золотым и даже зеленовато-лиловым; в слоях шерсти прятался чуть заметный рисунок — полоски, слегка напоминающие тигровые, разной ширины и оттенка; нос кота был лиловым, вздернутым и плоским, с четко очерченными ноздрями (настолько четко, что даже вблизи казалось, будто кто-то обвел их тонко очиненным пером, окунув его в черные чернила); серебряные усы, длина которых, если верить сыну Гидеона Бромвелу, составляла девять дюймов, всегда бодро топорщились и сверкали от чистоты. По утрам кот часто лежал, в полной неге, высунув — совсем чуть-чуть, на долю дюйма — кончик язычка, влажный и розовый.
На людях Гидеон сохранял по отношению к коту супруги равнодушие и безучастность: ведь сам он, подобно своему отцу, был лошадником, так что даже лучшие в усадьбе охотничьи собаки не вызывали у него умиления. Поэтому, находясь на первом этаже, он не обращал на Малелеила внимания. Но иногда, оставаясь с ним наедине, Гидеон почти восхищался зверем… Он смотрел в холодные кошачьи глаза, немигающие и загадочные, а кот, высунув кончик языка, смотрел на него. Иногда его огромные лапы будто принимались пританцовывать, сжимая и разжимая пальцами подушку, на которой лежал Гидеон.
Однажды утром Гидеон проснулся совсем рано и увидел, что Лея сидит на кровати, а ее длинные волосы рассыпались по плечам, свисая неприбранными прядями на грудь. На кровати между ними дремал кот — огромная, источающая жар тень. Гидеон не успел заговорить, как Лея схватила его за плечо, а потом за предплечье. Хватка ее оказалась поразительно сильной. Гидеон боялся услышать ее слова. Но новость оказалась такой, что лучше не придумаешь: Лея была уверена, она не сомневалась, что беременна.
— Я чувствую — там что-то есть. Я не выдумываю. Я что-то чувствую. Это даже не так, как в прошлый раз — сейчас всё иначе, так явственно. Я беременна, я это чувствую. Я знаю.
Она действительно была беременна. Джермейн суждено было родиться.
Иедидия: 1806 год. Юноша отправляется в паломничество в горы. На двадцать четвертом году жизни. Если понадобится, я стану проводником, сказал он негодующему отцу. Я проведу в полном одиночестве целый год, сказал он скептически настроенному брату, прошу, не тревожьтесь за меня, не думайте обо мне вообще.
Иедидия Бельфлёр, младший из трех сыновей Жан-Пьера и Хильды (в 1790-м сбежавшей от мужа и жившей теперь на Манхэттене вместе со своими состоятельными пожилыми родителями, затворницей), отличался довольно хилым для Бельфлёра телосложением — особенно для того, кто намеревался в одиночку исследовать западный горный хребет. Ростом он был чуть выше пяти футов, да и то если надевал кожаные ботинки на толстой подошве. В начале своего пути отшельника Иедидия весил около ста тридцати фунтов. (А когда он вернулся — а он вернулся! — то едва дотягивал до ста. Однако произошло это намного позже.) В отличие от братьев, Луиса и Харлана, и своего одиозного отца Иедидия был тихим и необщительным. Его замкнутость порой принимали за высокомерие, даже за спесь. Узкое треугольное лицо юноши обрамляли пряди непослушных темных волос, вечно торчащих в стороны, будто им не давали покоя его неугомонные мысли. Жан-Пьер с раннего детства заставлял его ездить верхом, и во время злосчастного происшествия, когда его сбросила лошадь (обычно кроткий мерин унюхал на чьей-то одежде кровь и взбрыкнул — дело было в ноябре, когда закалывали свиней), Иедидия сильно расшибся и после всю жизнь слегка прихрамывал. Если он и обиделся (хотя он, разумеется, не обиделся), если и затаил на отца обиду, то никогда не выказывал ее: юноша рано уяснил правило — никогда не делиться с отцом своими тайнами.
Впрочем, Иедидия решил покинуть вовсе не отца. И даже — в этом он был убежден — не юную жену собственного брата, которая полностью завладела его мыслями. Если бы он намеревался сбежать от Джермейн, то мог уйти куда угодно, и подвергать себя таким лишениям было вовсе не обязательно. К тому же сейчас Иедидия вообще едва «видел» свою сноху. Он перестал замечать ее после свадебной церемонии и последовавшего за ней торжества, которое опрометчиво устроили в «Форт-Ханна Инн», злачной и шумной таверне на берегу реки — Жан-Пьер даже вложил в нее кое-какие средства. Таверна эта идеально подходила для ночных пьянок, с которых рано уходили лишь гости скучные и уважаемые, и там были всегда рады индейцам — точнее, индианкам. На это заведение словно не распространялись законы штата и округа, касавшиеся мест, где продавали алкоголь. А спустя несколько дней молодожены отважились устроить прием по случаю новоселья (несмотря на то что на свадебном гулянии отец жениха позорно напился и рвался затеять драку с владельцем таверны — по его словам, тот утаивал от него «тысячи долларов барыша»; впрочем, отличился и отец невесты, ирландец Брайан О’Хаган, сколотивший состояние на бобровом промысле и спекуляциях с землей — он считался невероятным богачом, однако слухи о его богатстве распускали как раз те, кому не терпелось избавиться от своей земли); они поселились в красивом деревянном доме с просторной верандой и несколькими сложенными из плитняка каминами — это был свадебный подарок старика Бельфлёра. После этих событий Иедидия и перестал «видеть» Джермейн. Ее образ он с легкостью обреченного носил с собой повсюду, и в самые неподходящие моменты — в спальне, преклонив колени в молитве, или с трудом седлая маленькую, но поразительно крепкую чалую кобылу, на которой собирался отправиться в паломничество, или когда умывался на рассвете, брызжа ледяной водой в согретые сном глаза — он ощущал присутствие Джермейн, будто она безмолвно стоит рядом и вот-вот дотронется до его руки.
Джермейн О’Хаган было шестнадцать лет. Луису — двадцать семь. Ростом с ребенка, живая, смуглая, изящная и очень хорошенькая, она застенчиво копировала «приличные» манеры взрослых дам, за которыми наблюдала в церкви, а в присутствии Бельфлёров выпрямлялась и скрещивала руки под грудью. Глаза у нее были большие, темные, волнующие. Чересчур дерзкие любезности Жан-Пьера не покоробили, а скорее удивили ее: преувеличенно пышные комплименты женщинам звучали в его устах издевкой, а те, что он отпускал жене, и были издевкой, причем жестокой; он был напыщенным позером и часто пускался рассказывать выдуманные истории о «приграничных случаях», которых наслушался в частных клубах Манхэттена и на Уолл-стрит, заседая за столами красного дерева в эпоху своего «взлета». С правящими семьями страны он держался с панибратской бесцеремонностью, как и с вашингтонскими политиками, которых считали в большинстве своем людьми ничтожными, не отрицая при этом их дьявольского обаяния, похожего на то, каким обладал он сам, Жан-Пьер Бельфлёр, — герцогский сын, как ни крути. Нет, его «любезности» не покоробили ее и даже не насторожили, ведь ее собственный отец — ах, да, ее собственный отец! — который по-прежнему пытался продать Жан-Пьеру наделы вдоль реки Нотоги; так вот, он принимал ванну дважды в год: в мае, а затем в сентябре, перед первыми морозами.
Не прошло и двух месяцев после свадьбы, как она забеременела.
Забеременела — девочка шестнадцати лет, которой даже вблизи не дашь больше двенадцати.
Иедидия планировал, свое отшельничество много лет, он мечтал о горах, о высокогорном озерном крае, об уединении среди бальзамина и лиственниц, и желтых берез, и елей, и болиголова, и высоких веймутовых сосен — некоторые с толщиной ствола футов в семь, — об уединении среди совершенной, неподвластной времени красоты. Он начал мечтать еще до того, как выходки отца навлекли на него всеобщее презрение (другие его выходки, сломившие мать Иедидии, были, безусловно, куда хуже), даже до того, как брат привел в дом эту маленькую О’Хаган, с порога заявив, что женится на ней, и неважно, что у Жан-Пьера на него другие планы — планы у него имелись на каждого из сыновей и предполагали богатых наследниц голландского, немецкого и французского происхождения. Он начал мечтать об уходе до того, как газетчики принялись Вынюхивать секреты «Ла компани де Нью-Йорк», и продолжал мечтать после. Пожелай он просто сбежать подальше от Луиса и Джермейн и леденящего кровь факта, что теперь они каждую ночь делят ложе, причем уже привычно, не особенно скрывая (хотя чудовищность этого и не укладывалось у Иедидии в голове), и он мог бы последовать за Харланом на запад или осесть на какой-нибудь ферме в долине Нотога — отец владел тысячами акров земли и наверняка сдал бы ее внаем или продал по сходной цене (дарить ему землю он не стал бы, по крайней мере, пока Иедидия не женится). Но Иедидия смотрел на север. Именно на север он стремился. Утратить себя, обрести Господа. Уверенный, что Господь ждет его, он стремился взойти к нему паломником.
— Если понадобится, я стану проводником, — сказал он отцу, и сперва тот утратил дар речи от гнева: когда Вест-Индское дельце будет на мази, ему понадобятся надсмотрщики, на которых можно положиться и которые не станут миндальничать с рабами.
— Я проживу в полном одиночестве целый год, с июня до июня, — сказал он своему брату Луису, весьма раздосадованному. В Иедидии он души не чаял, хоть и выражал свои чувства со свойственной ему беспечной грубостью, и сейчас со страхом ожидал, как сложится жизнь семьи, понесшей столько потерь. Потому что нет ничего важнее семьи.
Сначала, после нервного срыва, сбежала их мать. После этого их отец был публично посрамлен — во всяком случае, так выглядело, если судить не только по словам, брошенным вскользь самим стариком, но и по громким репликам со стороны: второй срок конгрессмена Жан-Пьера Бельфлёра был внезапно прерван, за чем последовали обвинения в недостойном поведении и взяточничестве, однако что именно он натворил, так и не выяснилось — слишком много людей было вовлечено в процесс, дельцов и политиков, вооруженных ущербными законами и заручившихся поддержкой губернаторов, готовых, как говорили, пойти на уступки. Спустя несколько месяцев после того, как газетчики принялись полоскать «Ла Компани де Нью-Йорк» в прессе, акционерное общество, в чьи задачи входило основать в горах Новую Францию для титулованных французских семейств, лишенных собственности во времена Революции, общество, торговавшее землей по три доллара за акр (разумеется, сразу после революции Жан-Пьер с партнерами заплатили государству куда меньше — тогда огромные территории, которые прежде находились во владении англичан или их сторонников, вернулись государству, и чиновникам было поручено распродать их как можно быстрее, заселив таким образом северные территории и основав буфер между новыми штатами и Британской Канадой), — через несколько недель тайных совещаний, когда в усадьбе то и дело появлялись чужие люди, а охватывающие Жан-Пьера приступы паники сменялись буйным ликованием, выяснилось, что никаких формальных обвинений не выдвинуто. Ни единого. Жан-Пьера и его партнеров по «Ла ком-пани» даже не арестовали. Но к тому моменту браку Жан-Пьера пришел конец, хотя по жене он не сказать чтобы скучал. А спустя несколько лет сбежал и Харлан, прихватив с собой пару андалузских лошадей и затянув на своей стройной талии кушак, набитый деньгами и остатками материнских драгоценностей.
А теперь еще и Иедидия. Юный Иедидия, всегда боявшийся реальной жизни.
— Год! — Луис рассмеялся. — Ты и впрямь полагаешь, будто продержишься в горах целый год? Дружище, да ты к концу ноября домой приползешь.
Иедидия не возражал. Скромность уживалась в нем с упрямством.
— Представь если ты замешкаешься, то перевалы занесет снегом, продолжал Луис. — А температура там падает до пятидесяти семи градусов[5] ниже нуля. Тебе ведь это известно?
Иедидия неуверенно кивнул.
— Но я должен отрешиться от этого мира, спокойно проговорил он.
— Отрешиться от мира! — загоготал Луис. — Вы только послушайте его — прямо вылитый священник! Как бы ты там и от жизни не отрешился!
Иедидия попытался дать более обстоятельные разъяснения Джермейн, но, увидев полные слез глаза девушки, растерялся.
— Я должен… Я хочу… Понимаешь, мой отец с друзьями… Они же собираются построить лесопилку… Собираются проложить дороги и сдавать внаем землю.
Джермейн не сводила с него глаз.
— Ох, Иедидия, — прошептала она, — а вдруг с тобой что-нибудь случится? В горах, совсем один…
— Ничего со мной не станется, — ответил Иедидия.
— Вдруг, когда выпадет снег, ты не сможешь выбраться? Так Луис говорит…
Иедидия задрожал. Его тревожило, что он запомнит, что будет вспоминать лицо девушки даже после того, как сбежит от нее.
— Я хочу… Хочу отрешиться от этого мира и узнать, достоин ли я… достоин ли Господней любви, — пробормотал он, вспыхнув. В голосе его звенело фанатичное безрассудство человека, пораженного страхом.
Джермейн вдруг беспомощно взмахнула рукой, словно желая дотронуться до него, и Иедидия отпрянул.
— Ничего со мной не станется, — повторил он.
— Но если ты сейчас покинешь нас… если покинешь нас сейчас… то, когда родится ребенок, тебя здесь не будет! — сказала Джермейн. — А мы думали… Луис и я, мы думали… мы хотели попросить тебя быть крестным…
Но Иедидия ретировался, покинул ее.
Не в силах уснуть, она лежала в объятьях своего молодого мужа, растерянная и до слез расстроенная — впервые со дня свадьбы.
— Он не любит нас, — прошептала она. Он покидает их, уходит в горы, где на кон будет поставлена его жизнь, а сам он, возможно, превратится в одного из бесноватых отшельников, знаешь — тех, кого одиночество сводит с ума… — Он не желает становиться крестным нашего ребенка, — прошептала Джермейн, — он нас не любит.
Слушая вполуха, Луис уткнулся ей в шею и пробормотал:
— Да будет тебе, котенок.
— Он не увидит, как родится наш ребенок, — сказала Джермейн.
Луис рассмеялся, и защекотал ее, и прижался бородой к ее шее.
— Зато увидит, как у нас родится второй, третий и четвертый, — успокоил ее он.
Джермейн не желала, чтобы ее утешали. Она лежала, открыв глаза и, к собственному удивлению, злилась. Это было ей несвойственно, однако в этом доме никто ее толком не понимал — все считали ее лишь милой покладистой девочкой. Она такой и была — когда сама того желала.
— Он никого из них не увидит, — сказала она. — Он бросает нас.
Подобно многим своим дублинским родственницам, крошка Джермейн гордилась тем, что время от времени — но всегда непредсказуемо — в ней вдруг открывался дар ясновидения, предсказания. И сейчас она знала, знала: Иедидия не только не вернется к рождению остальных ее детей — ему вообще не суждено увидеть своих племянников и племянниц — не суждено и всё.
— Брось, котенок, с чего ты взяла! — рассмеялся Луис, наваливаясь на нее всем своим немалым весом.
— Я знаю, — ответила она.
Живот Леи, огромный, раздутый. На пятимесячном сроке казалось, будто она уже на сносях, и ребенок в любую минуту появится на свет. Какие странные беспокойные сны мучили ее, когда она полулежала, откинувшись на подушки. Мышцы ее ног теперь прятались в распухшей плоти, ее изящные лодыжки распухли, а глаза словно глядели внутрь, дивясь ее фантазиям, буйным и странным. Ее ли это фантазии или нерожденного ребенка? Она ощущала силу этого существа — в голове ее плавали сны, от которых она задыхалась и дрожала, они приводили ее в растерянность. Чувствуя этого ребенка, она мысленно глядела на него и не могла уразуметь, чего он хочет от нее, чего требует.
«Я должна выполнить некую миссию, — а часто думала она, сжимая и разжимая кулаки, ощущая, как ногти впиваются в ладони, в нежную плоть, горячую и мягкую, — я стану средством, способом, благодаря которому осуществится эта миссия», — думала Лея.
Но шли дни, и мысли исчезали, Лея была чересчур ленивой, чересчур занятой снами, чтобы размышлять.
Ее волосы падали на плечи, потому что плести и закалывать косу, даже позвать на помощь служанку требовало слишком больших усилий. Зевая и вздыхая, Лея откидывалась на подушки. Отекшей рукой она поглаживала живот, словно боялась тошноты и поэтому не желала двигаться: время от времени, когда она меньше всего ожидала, к горлу подступала волна, и это ее тревожило. Прежде желудок никогда ее не мучил, и она гордо причисляла себя к тем представительницам рода Бельфлёров, которые демонстрировали превосходное здоровье — в отличие от других, вечно жалующихся на здоровье.
Лея — лежащая тихо-тихо, будто прислушиваясь к тому, чего никто, кроме нее, не слышал.
Лея — с чертенятами в глазах, словно вкусившая запретной любви, с загадочной улыбкой на восхитительно пухлых губах.
Лея — в старом кресле-лежанке в своей гостиной, окутанная сонной негой: прекрасные глаза смежены, прикрытые тяжелыми веками, чайная чашка вот-вот выскользнет из пальцев. (Ее на лету успевал поймать кто-нибудь из детей, а иногда Вёрнон опускался на колени и осторожно вынимал чашку из ее руки.) Лея — дающая слугам указания новым голосом, пронзительным и резким, напоминающим голос ее матери, — впрочем, когда Гидеон опрометчиво упомянул об этом, она сердито запротестовала. Вот еще вздор — Делла круглосуточно только и делает, что ноет, она же всех родных извела своими несносными упреками!..
Лея — красивая, как никогда прежде, пышущая здоровьем, отчего остальные женщины ходили, как побитые (зима стирала с их щек краску, взамен награждая мертвенной бледностью). Во время беременности ее глубоко посаженные глаза, казалось, стали больше — темно-синие, почти черные, живые, с густыми ресницами, они блестели, будто от слез, вызванных, однако, не грустью или болью, а внезапно нахлынувшими чувствами. Смех Леи звенел беспечностью, ее по-девичьи радостный голос порой превращался вдруг в едва слышное журчание — такое случалось, когда ее переполняла благодарность (потому что люди — соседи, друзья, родные, слуги — заваливали ее подношениями, хлопотали вокруг нее, справлялись о здоровье, с непритворным благоговением глядя на ее округлившуюся фигуру). Лишь ее супруг был свидетелем удивительной упругости ее тела, все сильнее пугавшей его по мере того, как шли месяцы: ее чудесная, такая белая, алебастровая, просто изумительная кожа теперь обтягивала живот, всё плотнее и плотнее с каждой неделей, с каждым днем. Что бы ни росло у нее под сердцем, оно уже достигло поразительных размеров и явно готовилось вырасти еще больше, растягивая ее великолепный живот, как барабан, нет, еще сильнее, так что Гидеону оставалось лишь шептать слова любви, разглядывая — или нарочно отводя глаза от внушительного холма на месте ее лона. Неужто он станет отцом двойни или тройни?.. Или ребенка невероятных размеров — даже для семьи, где крупные младенцы были не редкость?
— Ты меня любишь? — шептала Лея.
— Разумеется, я тебя люблю.
— Ты не любишь меня.
— Я тебя до безумия люблю. Просто мне не по себе.
— Что?
— Не по себе.
— О чем это ты? Не по себе? Сейчас? Почему? Ты серьезно?
— Нет, не совсем так, — поглаживая ее живот, Гидеон наклонялся и целовал его, нежно прижимаясь щекой, — я просто млею от восторга. Ты меня конечно же понимаешь…
Осторожно прижавшись ухом к туго натянутой коже, он прислушивался — но что он слышал такого, отчего цепенел, а зрачки его превращались в булавочные головки?
— Что ты там бормочешь? Не слышу, Бога ради, говори громче, — прерывала его Лея и, хватая за бороду или волосы, заставляла взглянуть ей в лицо. Иногда в такие минуты она принималась беспричинно плакать.
— Ты не любишь меня, — говорила она, — я тебя в ужас привожу.
Во время беременности она и впрямь раздалась, а в последние два месяца укрупнились все ее черты: заметно увеличились рот, и раздутые ноздри, и глаза, точно к лицу приросла плохо подогнанная маска. Губы блестели, в уголках рта скапливалась слюна — признак лихорадочного возбуждения, питавшего ее красоту, а может, таково было странное свойство самой ее красоты, и Гидеон, пораженный, отводил глаза. Сейчас Лея стала одного с ним роста. А может, выше — босиком, стоя к нему вплотную, она смотрела ему в глаза, не запрокидывая головы, и улыбалась своей загадочной порочной улыбочкой. А ведь Гидеон отличался высоким ростом — даже в ранней юности он, заходя в чей-нибудь дом, как правило, наклонялся. Теперь Лея сравнялась с ним в росте или даже обогнала, этакая молодая великанша, одновременно красивая и жуткая, а он любит ее. И боится.
Той зимой Лея была бесспорной владычицей замка. Ее власть никто не оспаривал: Лили предусмотрительно оставалась на своей половине, пускай плохо отапливаемой и запущенной, и увещевала своих детей (которые обожали Лею и не слушались матери) не попадаться на глаза их деспотичной тетке. Эвелин в присутствии Леи все больше молчала и шла на уступки даже своему брату Гидеону. Тетушка Вероника появлялась на несколько минут по вечерам, если Лея еще не спала, или ненадолго заглядывала в ее уютную гостиную перед ужином, когда отблески пламени отражались в темных окнах, а огромный роскошный Малелеил дремал у Леи в ногах; она молча замирала, глядя на молодую жену своего племянника, и на ее по-овечьи простодушном лице отражался лишь вежливый интерес, хотя той зимой она подарила Лее множество мелких, но прелестных мелочей, а потом преподнесет крошке Джермейн старинную погремушку, когда-то принадлежавшую матери Вероники и весьма дорогую ее сердцу. Даже бабка Корнелия теперь уступала Лее и не отвечала на дерзости. А прабабка Эльвира, по слабости порой по нескольку дней не спускавшаяся вниз, постоянно справлялась о самочувствии Леи и то и дело передавала ей через слуг и детей советы и наставления. Чтобы провести с Леей последние недели перед родами, в усадьбу, несмотря на явное неудовольствие зятя, перебралась и Делла Пим. С ней приехала Гарнет Хект — не то чтобы служанка, скорее компаньонка. Сама Делла, молчаливая и неуступчивая, не перечила дочери в ее требованиях. И разумеется, все мужчины в усадьбе попали под власть ее чар. Как и почти все дети.
После пятого месяца Лея почти перестала двигаться. Подниматься по лестнице ей стало неудобно, поэтому теперь она проводила ночь в гостиной, выходившей в сад, где полулежала в старом шезлонге на набитых гусиным пухом подушках. Эти покои, которые домочадцы старшего поколения называли «комнатой Вайолет» (несчастную жену Рафаэля много лет назад поглотили воды Лейк-Нуар, и даже Ноэль и Хайрам, ее старшие дети, почти не помнили мать), отличались поразительной красотой: алые шелковые обои, дубовые панели на стенах, алебастровые лампы с круглыми белыми плафонами, а в углу стоял клавикорд, заказанный для Вайолет у молодого венгерского мастера — инструмент небольшой и изящный, однако весьма прочный, собранный из древесины разных сортов. На клавикорде с тех пор никто не играл, крышка его растрескалась, однако он оставался истинным сокровищем этой комнаты. (Лея пыталась играть на нем. Раскрасневшись, с упрямой запальчивостью, понятной в ее «положении», она не бросала попыток, несмотря на то что сохранила лишь смутные воспоминания об уроках игры на фортепиано, которые угрюмо и из-под палки посещала много лет назад в Ла Тур, — однако миниатюрная банкетка на тонких, облицованных дубовым шпоном ножках трещала под ее весом, а распухшие пальцы были слишком велики для изящных клавиш орехового дерева. Она пробовала наиграть «Вести ангельской внемли», и гамму до-мажор, и лихую безымянную кадриль, но звуки — резкие, металлические, визгливые — лишь раздражали ее. В конце концов, она с досадой ударила по клавишам, так что те тихо запротестовали, закрыла инструмент и запретила детям играть на нем, хотя Иоланда, касаясь клавиш нежно и благоговейно, почти научилась выводить узнаваемые мелодии.) Ковер здесь почти не утратил первоначальной толщины, расцветая прихотливыми узорами алого, зеленого, кремово-белого и темно-синего, почти черного. В гостиной Вайолет имелось множество старых стульев — причем некоторые, по старинной моде, были набиты со всей щедростью; конского волоса диван, на котором обожали прыгать дети, отделанный перламутром платяной шкаф с гравировкой родового герба Бельфлёров (расправивший крылья сокол и обвившая его шею змея) и камин из плитняка в семь футов высотой. Одно время над каминной полкой висел портрет Вайолет, но несколько лет назад его сменил темноватый, сильно потрескавшийся пейзаж неясного происхождения, который относили к эпохе итальянского Возрождения. Комната была набита любопытными вещичками, которые дети стаскивали сюда со всего дома: грозного вида тигр, выточенный из китового зуба (будто бы похожий на Малелеила), латунные подсвечники с допотопными свечками, не желавшими гореть, необычное кривое зеркало фута три высотой в аляповатой рамке из нефрита и слоновой кости — оно появилось в гостиной уже несколько лет назад, но никто не позаботился о том, чтобы повесить его, поэтому оно стояло, прислоненное к стене, и некоторые предметы в его странно искривленном стекле казались неузнаваемо искаженными, а другие вообще исчезали. (Однажды, жадно расправляясь с вишнями и орехами в шоколаде и позволяя ненасытному Малелеилу облизывать ей пальцы, Лея взглянула на зеркало и изумленно вздрогнула: в пространстве, втиснутом в раму из желтой слоновой кости и мутноватого нефрита, не было ни ее самой, ни Малелеила. Когда Рафаэль, сын Лили, наклонился к ней за конфетой, зеркало лишь подернулось дымкой. В другой раз в комнату вошел сияющий Вёрнон, и в зеркале появилась узкая, закрученная спиралью полоска света. А однажды, когда отражение Леи, Малелеила и близнецов было совершенно обычным, мимо них прошла тетя Вероника, после чего вся картинка стерлась и теперь отражался лишь угол комнаты.)
Здесь же стоял столик с паркетной столешницей, за которым Лея с детьми и Вёрноном играли той зимой и весной в карты, и кушетка — некогда невероятно красивое изделие с резными, красного дерева ножками и роскошным, расшитым золотом покрывалом, на котором бедняжка Лея все чаще отдыхала по мере того, как ребенок рос и становился тяжелее. Сперва Лея старалась скрывать округлившийся живот, особенно когда у них бывали гости — лучший друг Гидеона Николас Фёр, холостяк, давно (во всяком случае, по мнению Леи) к ней неравнодушный, Фэй Рено, подруга детства Леи, а сейчас замужняя женщина и мать семейства, старинные друзья Бельфлёров, соседи, — и она куталась в шали, палантины, пледы, а порой даже прикрывалась сонным Малелеилом, точнее, его громадным пушистым хвостом. Она не ленилась тщательно драпировать живот складками, одевалась в темные бесформенные балахоны и даже вешала на шею нитки жемчуга, а в уши вставляла крупные серьги — если верить бабке Корнелии, такие уловки отвлекали внимание. Ибо вид ее живота приводил в замешательство. Даже кузен Гидеона, Вёрнон, на год или два старше ее самой, так явно и болезненно плененный ею (в унылые дни зимы, когда солнце садилось в три часа дня или вообще не появлялось, этот нескладный бедняга больше всего на свете любил читать Лее стихи: Блейка, Вордсворта, некоторые из монологов Гамлета и вирши собственного сочинения, длинные, нескладные и патетические, нагонявшие на Лею приятное отупение; она лежала, смежив веки, сцепив распухшие пальцы на животе, будто защищая его, а рядом спал кто-нибудь из близнецов, чаще всего Кристабель), — даже Вёрнон с его страстной, но робкой улыбкой и полным надежды взглядом, с благоговейным трепетом читая или декламируя наизусть:
Бог приходит ярким светом
В души к людям, тьмой одетым.
Кто же к свету дня привык,
Человечий видит лик[6], —
казалось, страшился ее нового состояния; и если Лея охала от внезапного приступа дурноты, или тревожно прижимала руку к животу, унимая постоянную пугающую боль, или даже без всякой задней мысли упоминала о своем положении, существенно усложнявшем некоторые привычные действия — например, мытье головы, да и вообще купание, — то бедняга тотчас вспыхивал и старательно, чуть вытаращив глаза, вглядывался ей в лицо, словно доказывая, что смотрит не туда, и улыбался своей по-детски растерянной улыбкой, спрятанной в бороде. Принадлежа к роду Бельфлёров, он тем не менее не понимал, когда Бельфлёры шутят и намеренно отпускают грубости, чтобы привести его в смущение, а когда — ведь порой случалось и такое — непритворно искренни.
Время шло, длинные зимние месяцы не спеша перетекали в холодную весну с моросящим дождем, и вот Лея, которую и прежде нельзя было назвать малоежкой, впала в обжорство. Под Рождество она прониклась любовью к ромовым пудингам и козьим сырам, затем воспылала неутолимой страстью к перетертым с сахаром абрикосам, тушеным помидорам производства «Вэлли продактс» и перченой ветчине, которую она, вызывая отвращение Корнелии, ела прямо руками. Затем, по мере того, как еще туже натягивалась бледная кожа на ее выпирающем животе, опухали ее многострадальные лодыжки и колени, а грудь, прежде не по фигуре маленькая и твердая, к несказанному огорчению Леи с каждым днем росла, ныла и сочилась молоком, располнела даже ее шея — не потеряв грациозности, по размерам она могла сравниться с шеей Юэна; Лея полюбила стейки с кровью и подолгу жевала их, наслаждаясь каждым куском. Вид же и запах еды, которую Эдна готовила для всех остальных домочадцев, вызывал у Леи тошноту — даже знаменитый торт с бойзеновой ягодой, хотя прежде Лея его обожала. А вскоре Лея повергла в изумление собственного супруга: она, всегда презиравшая неравнодушных к спиртному мужчин, да и женщин, поддавшихся этой порочной слабости, завела привычку выпивать после обеда бокал вина, а потом — две или три бутылки темного эля, любимого напитка Гидеона и Юэна, и немного шотландского виски; вечером, играя в шашки, парчиси[7] или кункен[8], — еще виски (вскоре она пристрастилась к этому любимому напитку Ноэля, и тот с радостью составлял ей компанию: Лея единственная женщина, у которой хватает мозгов понять шутку и посмеяться над ней! — часто повторял старик, окрыленный ее вниманием, вниманием по-королевски прекрасной, несмотря на объемы, молодой женщины, от чего он постоянно пребывал в чувственном опьянении), а совсем поздно, когда даже самые непослушные дети лежали в кровати, Лея кусками поедала горгонзолу, запивая ее старинным терпким бургундским, недавно обнаруженным в винном погребе Рафаэля, который уже давно считался опустевшим, пригубливала испанские ликеры, и мятный французский, и безымянный бренди, благородно переливавшийся золотом — так что к полуночи она впадала в сонливое оцепенение, из которого ее не мог вывести даже Гидеон, и оставалась спать в гостиной Вайолет. Лею укрывали пледами, пододвигали кушетку ближе к ка мину и приносили блюдце свежих сливок Малелеилу — кот обычно устраивался в изножье кушетки, хотя с наступлением весны все чаще покидал замок по ночам.
Она сделалась неряшливой — может быть, всем назло рассуждая: «С чего это я должна стыдиться? Да я горжусь тем, какая я есть!» И Лея махнула рукой на жемчуга и серьги, ведь те лишь раздражали ее, а будь она в состоянии стащить с располневшего пальца обручальное кольцо, она бы и это сделала; теперь на смену темным, неприметным одеяниям, похожим на те, что носила ее мать (Делла находилась в постоянном трауре по мужу, совсем молодым «убитому» Бельфлёрами), пришли яркие, пестрые наряды — причем носила их Лея не только в торжественных случаях, когда в усадьбе бывали Стедмэны, или Николас Фёр, или Фэй Рено, но и в будни. Были среди них платья длиной до пола, с широкими рукавами, расшитые бисером, украшенные перьями или испанским кружевом; другие — с глубоким вырезом, приоткрывавшие налившуюся умопомрачительную грудь, и Вёрнон, нерешительно заглядывая в гостиную с тетрадью с «каракулями» в руках (хотя и крайне тщеславный, своих стихов он стеснялся и читал их только Лее и некоторым детям, предварительно удостоверившись, что поблизости нет Гидеона, Юэна и его отца, Хайрама. Сами стихи представляли собой сумбурные перепевы его учителей — Блейка, Вордсворта, Шекспира и Гераклита (до бедной Леи с вечно затуманенной головой, сил у которой хватало лишь на то, чтобы лениво перелистывать какой-нибудь научный справочник Бромвела или незамысловатую книгу для чтения маленькой Кристабель, смысл его виршей не доходил, и она с трудом сдерживала почти неодолимую зевоту, когда Вёрнон декламировал их своим особым «поэтическим» голосом — пронзительным, тонким, патетическим), переплетенные с безысходными размышлениями о семейных легендах сомнительной достоверности о проклятье Бельфлёров и его истинном значении. О том, как Сэмюэля Бельфлёра искушали духи, живущие в самих каменных стенах и фундаменте усадьбы; о том, как на самом деле умер Рафаэль и почему настоял — что было не просто дико, но и в корне противоречило его убеждениям, ведь он всю жизнь презирал эксцентричные выходки, — чтобы после смерти с него сняли кожу, выдубили ее и натянули на барабан; почему замок населен призраками и что они вытворяли на протяжении веков (Лея была вынуждена признать, что они здесь и впрямь водятся, однако, как и все остальные, просто держалась подальше от самых жутких комнат и следила, чтобы они были надежно заперты, порой на амбарный замок — ведь любопытная ребятня любую тайну готова разнюхать, только дай); о судьбе Рауля — брата Гидеона (впрочем, в присутствии кузена Вёрнон не отваживался затрагивать эту болезненную тему); почему Авраам Линкольн предпочел провести свои последние годы в уединении в поместье Бельфлёров; что в действительности случилось с его прадедом (Плачем Иеремии); почему его собственная мать Элиза исчезла без предупреждения; и о других причинах, по которым их род был обречен. Однако к этому моменту стихи делались уж совсем замысловатыми, голос Вёрнона превращался в бормотанье, из которого Лея с трудом делала вывод, что спасение несет в себе Вёрнон и всё то, что он олицетворяет, а не прочие мужчины семейства и не то, что олицетворяют они. При этом сам поэт, трепетно жаждущий провести с ней час-другой после обеда — когда ни один мужчина, в частности муж Леи, здесь точно не появится, а рядом находятся только самые благонравные дети — Бромвел, Кристабель, Иоланда и Рафаэль, — да и те заняты книгами и играми или попытками, как правило, неудачными, привлечь внимание Малелеила его собственными очаровательными отпрысками, — войдя в покои Леи, смотрел на ее бюст, на гладкую белую кожу ее огромных грудей и, замирая и запинаясь, произносил слова приветствия, настолько бессильный, что даже краской заливался не сразу, а спустя минуту или две…
«С чего это я должна себя стыдиться? — сердито думала Лея, хотя на самом деле ей было стыдно, по крайней мере, она немного смущалась (потому что помнила, как в юности презирала саму мысль о детях и клялась, что никогда не позволит себе так опуститься). — Почему нельзя гордиться такой, какая я есть?»
— Вёрнон, Бога ради, — нетерпеливо восклицала она, сжимая его холодную вялую руку, — садись же, я тебя ждала. Такая скукота все утро, Гидеон уехал в Порт-Орискани и до завтра не вернется, у него там переговоры по такому сложному и нудному делу, что я даже не стала притворяться и вникать — кажется, что-то связанное с зернохранилищами. Или железной дорогой? Твой отец наверняка знает, но ты его не спрашивай, к чему вдаваться в такие пустяки! Лучше почитай мне, что ты успел сочинить со вчерашнего дня! Налей мне сперва немного эля, да и себе тоже, и будь любезен, передай орешки, если, конечно, дети их еще не все сгрызли, и сядь, прошу тебя, вот здесь, у камина. Ну же.
И, завороженный, Вёрнон Бельфлёр садился совсем близко от Леи, колени у него слегка подрагивали, дыхание сбивалось, он то и дело дергал себя за бороду тонкими пальцами. Начинал он, робея, чересчур громко, с нескольких строк Шелли, или Шекспира, или Гераклита (Этот космос, один и тот же для всего сущего, не создал никто из богов и никто из людей, но всегда он был, есть и будет вечно живым огнем, мерно воспламеняющимся и мерно угасающим), которых, совершенно очевидно, считал своими духовными братьями, и если порой Лея едва сдерживалась, чтобы не расхохотаться над его самовлюбленностью (для этого она была слишком хорошо воспитана), то в другое время бывала так растрогана, что по щеке у нее вдруг сползала крупная слеза, и маленький Бромвел с присущим ему недоумением исследователя спрашивал:
— Мама, почему ты плачешь?
— Понятия не имею, — бросала она, по-детски утираясь рукавом.
Гидеона вечно не было дома, он постоянно разъезжал по делам своего отца и дяди Хайрама, и поэтому к ней заглядывал Вёрнон (ведь красавцу Николасу Фёру, за которого Лея вполне могла выйти замуж — да, могла, раз уж замужество было неизбежно, — как и Итану Бернсайду, и Мелдрэму Стедмэну навещать ее было нельзя из страха пробудить в Гидеоне ревность); Вёрнон, такой женственный и в котором Лея души не чаяла, хотя порой ее вгоняло в дрему не только его чтение, но и беседы. Гидеон, узнав об этом, совсем не ревновал кузена. Может, чуть презирал его, но не ревновал.
— Садись же, — Лея подавила зевок, — и почитай мне, что сочинил со вчерашнего дня. А то все утро такая скукота, и голова тяжелая, и мне так одиноко…
Хотя Вёрнону еще не было тридцати, его каштановые волосы уже подернулись серебром, особенно заметным на висках, а жидкая бороденка поседела почти полностью. «Какая жалость, — думала Лея, — что у него нет жены. Нет и не будет. Иначе она взялась бы за него и брила ему бороду, и удаляла волоски из ушей, и следила, чтобы он не ходил пять дней подряд в одних и тех же мешковатых брюках и этой засаленной жилетке. Если бы его кто-нибудь целовал, он и выглядел бы свежее…»
Вёрнон, воюя с несоразмерно большими страницами бывшего гроссбуха, взглянул на Лею так — но нет, это невозможно, — словно ее взбалмошные мысли обладали даром проникать в него. Он долго смотрел на нее, и в комнате повисло тягостное молчание. Вдруг Лея вспыхнула, глядя на лицо молодого мужчины — вытянутое, с землистого оттенка кожей, на его чудные глаза (один голубой, другой бледно-карий — похоже, прямо смотрел только голубой глаз, карий же слегка косил влево), на гусеницы бровей, густых, как у Гидеона. Нос у Вёрнона был бельфлёровский — длинный и прямой, на самом кончике мягкий, как воск, однако все остальное рот и особенно глаза — Вёрнон унаследовал от матери. Годы угрюмых раздумий проложили на его узком, с залысинами, лбу глубокие морщины, возле губ залегли преждевременные складки, словно берущие рот в скобки, лицо же отличала почти треугольная форма: подбородок, особенно по сравнению с удлиненным лбом, казался слишком маленьким и в профиль выглядел так, будто стремится сжаться в точку. И тем не менее было в Вёрноне нечто притягательное, располагающее. Хотя мужественностью природа его обделила, и ни на Гидеона, ни на Юэна, ни на Николаса Фёра он не походил, Лея с твердой убежденностью считала его привлекательным именно по причине явной ранимости. Кроме того, молодой человек был застенчиво пылок и кроток, но, едва начав декламировать, он забывал обо всем вокруг, охваченный крепнущей страстью, так что его тонкий, пронзительный голос набирал силу и дрожал.
В поэзии Лея совершенно не разбиралась: в Ла Тур на уроках французского и английского им задавали учить стихи наизусть, однако даже тогда она понимала лишь малую часть, а по окончании учебного года тотчас всё забывала. Тем не менее она восхищалась упорной приверженностью Вёрнона творчеству вопреки сыпавшимся на него насмешкам. (Ох уж эти насмешки! Чего только ему не пришлось вынести с тех пор, как слова вскружили ему голову — не их смысл, даже не их звучание, но сам их вес и качество, — а случилось это в возрасте девяти или десяти лет, когда Вёрнон с головой окунулся в «классиков» — то были фолианты черной кожи в старинной библиотеке Рафаэля.) Лея была не в силах избавиться от легкого презрения к Вёрнону — это чувство испытывали и остальные его родственники: бедняга с позорным постоянством одну за другой проваливал возлагаемые на него Хайрамом задачи. Последний случай произошел на лесопилке в Форт-Ханне, где Вёрнон занял «руководящую» должность, однако, если верить слухам, пытался вести с рабочими дружбу, даже обедал с ними, а после работы водил их по кабакам, где дрожащим от восторга голосом читал им свои стихи, похожие на заклинания, сложенные из длинных ямбических строк и описывающие — кто бы мог подумать — самих рабочих лесопилки, необразованных или почти необразованных работяг, отцами которых были обедневшие фермеры, или батраки, или солдаты, не вернувшиеся с последней войны, — то есть тех, кто в воспаленном воображении Вёрнона воплощал «величие и тайны» честного физического труда, не омраченного размышлениями, не оскверненного одержимостью наживы, свойственной классу собственников. Всё это — прославление суровых бровей, крепких мышц под блестящей кожей, благородного Природного-Начала-в-Человеке — воспевалось в длинных, рифмованных поэмах, которые работяги не слушали и слушать не желали: кроме жалованья, им от Бельфлёров ничего не было нужно, и они предпочитали иметь дело с Юэном или даже с самим стариком — те хоть и не считали их за людей, но не смущали и не злили, сочиняя в их честь душещипательные стишки. В конце концов рабочие из Форт-Ханны выбранили беднягу Вёрнона и даже едва не намяли ему бока в одной таверне на берегу, но побоялись мести Юэна или Гидеона — Бельфлеры славились жестокостью в таких делах.
Став женой Гидеона и только поселившись в усадьбе, Лея едва замечала Вернона, считая его в первую очередь сыном Хайрама. Про случай с лесопилкой она знала, разве что без унизительных подробностей, и неоднократно думала о том, что, возможно, история эта вовсе не такая смешная, как все (в особенности Хайрам) полагают — скорее, печальная и даже трагическая. Она раздумывала, а вдруг Вёрнон потом спрятался где-то и плакал в уединении. Относится ли он к числу мужчин, не стесняющихся плакать?
Вёрнон все смотрел на нее, с чудаковатой полуулыбкой на губах. На лбу у него Лея разглядела мелкие капельки испарины.
— …ты спросила… плакал ли я? — неуверенно проговорил он.
— Что?
— Я не совсем… Я не расслышал, Лея. Ты что-то говорила о…
— Я ничего не говорила, — пробормотала Лея.
— Но как же — мне показалось, я слышал, как ты сказала…
— Ничего я не говорила! — выкрикнула Лея. Щеки у нее пылали. — Я сказала — садись, садись же и прекрати суетиться. И налей нам эля. А больше я ничего не говорила. Разве не так? Кристабель? Рафаэль? Вы тут всё время были — вы что-нибудь слышали? Разве я что-то сказала?
Голубой глаз Вёрнона неотрывно смотрел на нее, и Лее стало жутковато. Привычная уверенность покинула ее, и она вдруг поймала себя на том, что нервно теребит юбку.
— Что еще за глупости про плач! — Она рассмеялась. — Я ничего не говорила про плач.
— Не говорила, это правда, — медленно сказал Вёрнон, — но я… я, кажется, все равно слышал… слышал твой голос. Очень явственно, Лея. Но… но ты и правда ничего не говорила, знаю, — и он покорно умолк.
— Вот именно! Я тут умираю от жажды, пытаюсь сесть хоть чуть поудобнее. Рафаэль, милый, передашь нам вон ту вазочку с орехами? Я такая голодная, едва в обморок не падаю.
Вёрнон посмотрел на лежащую у него на коленях записную книжку так, точно никогда прежде ее не видел. Он был явно смущен, и Лея вдруг захотела, чтобы он исчез. Ох, Бога ради убирайся отсюда! Прочь из моей гостиной! Хочу одна есть орешки, хочу упиться элем, пока не отключусь, какого черта ты сидишь тут, дурак дураком! Я не люблю тебя, и ни одна женщина тебя не полюбит, ведь ты скоморох, пугало огородное, ты даже не мужчина, забирай свои идиотские стишки и проваливай отсюда!
Он вскочил так резко, что даже свои записи подхватить не успел.
Его лицо исказила гримаса — удивления, унижения, боли, — и сердце у Леи сжалось.
— Я… я… я ухожу, — его едва слышный голос срывался. — И не потревожу тебя больше.
— Но, Вёрнон…
Быстро моргая, он попятился. Даже его здоровый глаз отказывался смотреть на нее.
— Вёрнон, ради Бога, что случилось… Что с тобой? — с виноватым видом спросила Лея.
Пятясь, он наступил на доску для шашек, над которой склонились дети, и Кристабель с Рафаэлем сердито залопотали, потом он врезался в каминную заслонку, непрестанно бормоча извинения и уверяя Лею, что никогда больше ее не потревожит.
— Но, Вёрнон, я же слова не сказала! — вскричала она.
От волнения Лея даже умудрилась вскочить, отчего живот перевесил, и ее повело вперед. Она покачнулась и едва не упала, однако ее полные сильные ноги устояли: Лея слегка отклонилась назад и обрела равновесие. Впрочем, к этому моменту Вёрнон уже выскочил вон.
— Вёрнон, дорогой… Вёрнон! Я же не хотела… Я этого не говорила…
Но тот уже захлопнул за собой дверь.
Лея расплакалась. Как же неудачно все вышло, как нелепо, как немыслимо грубо она повела себя по отношению к мужчине, бесспорно обожавшему ее, но, в отличие от Гидеона, безо всякой надежды на обладание ею…
— Тетя Лея, почему ты плачешь? — изумленно спросил Рафаэль.
Ее собственная дочка тоже не сводила с нее глаз.
— Мама?..
Ах, она тоже, как и все остальные, стала чудаковатой! Вскоре дети будут хихикать и перешептываться у нее за спиной. Но не плакать она не могла. Дитя у нее под сердцем шевельнулось, надавив на мочевой пузырь.
— Я не плачу! — в сердцах бросила Лея.
Когда Гидеон вернулся, Лея начала было самым непринужденным тоном рассказывать, что она ужасно оскорбила бедного Вёрнона в его лучших чувствах, но Гидеон, измотанный поездкой и раздосадованный результатом переговоров, пробормотал в ответ нечто невнятное. Не раздеваясь, он лежал на спине, прикрыв локтем лицо. Лея снова весело защебетала, мол, накануне вечером с ней произошло нечто необъяснимое, и она обидела Вёрнона…
— Да, ты уже сказала, — пробормотал Гидеон.
…Ранила его лучшие чувства, ни произнеся при этом ни слова. Словно ее мысли каким-то удивительным образом дошли до Вёрнона, передались ему напрямую. Что, разумеется, невозможно.
— Да. Это невозможно, — согласился Гидеон, не убирая руки с лица.
В начале апреля, когда тучи почти на неделю заволокли небо, а резкий звучный ливень сменился вдруг градом, так что бесчисленные окна усадьбы откликнулись звоном, Бромвел, подсчитывая выигрыши в кункен, вскочил и, вытащив из кармана маленький блокнотик, быстро зачитал вслух цифры и статистику — с таким восторгом, что Лея растерялась.
— Бромвел, ты о чем? — рассмеялась она.
Остальные дети, очевидно, знавшие, к чему ведет Бромвел, глаз не сводили с Леи. Кристабель сунула в рот три или четыре пальца, а Рафаэль, старший из детей в гостиной, смотрел на свою тетю настороженно, без улыбки. (Вот уже несколько месяцев, как поведение Рафаэля заметно изменилось. Никто не мог сказать, что с ним, даже его матушке становилось рядом с ним не по себе, а Юэна при взгляде на сына едва не передергивало: что-то необъяснимое крылось в этом тихом мальчике, в его огромных темных глазах с залегшими вокруг тенями, в его манере не отрываясь смотреть на окружающих, будто бы из другого измерения, откуда-то издалека; из-под воды.) Джаспер с Морной захихикали, украдкой и довольно пискляво — чем буквально взбесили Лею.
— Да в чем дело? — воскликнула она.
— Некоторое время, мама, мы думали, что ты жульничаешь, — сказал Бромвел. Даже будучи совсем ребенком — хотя в росте Кристабель уже перегнала его, и ему суждено было остаться ниже сестры, — он производил впечатление взрослого мужчины, когда стоял вот так, выставив вверх указательный палец. Глаза за толстыми стеклами очков слегка расплывались, и Лея затруднялась определить их цвет. Она вдруг поняла, что совершенно не знает этого напыщенного мальчика.
— …вынужден признать, что изначально я тоже склонялся к этому мнению. Однако затем я решил провести более тщательное наблюдение. Проанализировать каждую игру. Начиная, как я уже сказал, — он снова посмотрел в блокнотик, — с Нового года. Итак, у меня имеется полная запись, до настоящего момента. Мама, ты, должно быть, заметила, насколько часто стала у нас выигрывать?
— А я выигрываю?
— Практически в любую игру. Кункен, шашки, парчиси, «войну». Тебе не приходило в голову, что это странно?
— Но, дорогой мой, я же играю с детьми!
— Это здесь ни при чем, мама, — категорично заявил Бромвел. — У дяди Хайрама я выигрываю в шахматы три партии из пяти.
— Серьезно? Выигрываешь? И давно ты научился, Бромвел?
— Мама, не отвлекайся. Суть в другом. Ты осознаешь, что обладаешь некой силой?
— Чем я обладаю?
— Силой.
Лея обвела взглядом детей. Ее маленькая дочка зажмурилась, а Рафаэль едва заметно смущенно улыбался.
— Силой? — тихо переспросила Лея.
— Ты умеешь управлять картами. Как бы мы ни тасовали и ни сдавали, как б мы ни старались помешать тебе — ты управляешь картами. Карта тебе идет. То есть хорошая карта, нужная.
— Ох, Бромвел, ну что за глупости! — отмахнулась Лея.
— Мама, это правда.
— Разумеется, нет!
— Тетя Лея, Бромвел прав, — мягко проговорил Рафаэль, — когда я сдаю, карты вылетают у меня из рук. Некоторые карты. Если же я пытаюсь их удержать, они режут мне руки — края у них такие острые…
— Рафаэль, это неправда. — Лея кусала губы. Откинувшись на спинку дивана, она обхватила руками живот, будто желая удержать его на месте, хотя это и было непросто. Она свела лодыжки и уперлась ногами в пол. Эта назойливая мелюзга не выведет ее из себя.
— Вы просто… Вы рассказываете небылицы. Сами играть толком не умеете, а когда вас обыгрывают, обвиняете человека в жульничестве.
— Нет, мама, — быстро проговорил Бромвел, — в жульничестве тебя никто не обвиняет.
— Ты же сам сказал, что я управляю картами… Ну что за глупость! Оскорбительная глупость!
Кристабель, не открывая глаз, принялась плакать.
— Мама, не сердись, — повторяла она, — не сердись.
— Мои собственные дети обвиняют меня в жульничестве! — выкрикнула Лея.
В комнату вошла бабушка Корнелия. Белоснежные завитые волосы обрамляли ее живое, лукавое лицо, напоминавшее сморщенное красное яблочко, безупречным нимбом. Она явно подслушивала за дверью.
— Лея, дорогая, что случилось? В чем дело?
— Дети говорят, что я жульничаю, потому что обыгрываю их, — презрительно бросила Лея, горя негодованием. Огонь отбрасывал на ее щеки бронзовые и золотые блики, так что светились даже еле невидимые белые лучики у ее огромных глаз, — они меня обвиняют — мол, я управляю картами!
— И шашками тоже, тетя Лея, — храбро добавила Морна, — и костями.
— Но, мама, это не жульничество, — сказа Бромвел. Он взял было ее за руку, но Лея отняла руку и отпихнула сына. — Мама, успокойся, ты слишком остро реагируешь, я же все объяснил, разве нет? Вот моя статистика, вероятность, что ты проиграешь, с каждой новой игрой увеличивается — и тем не менее ты продолжаешь выигрывать. Вот, смотри, я составил график. Он, возможно, сложноват, однако я решил добавить в него статистику других игр, а также соотношение твоих выигрышей и общих проигрышей по количеству очков, и все это соотнесено с частотой проведения игр. Видишь, мама? Все в высшей степени объективно, никакой предвзятости, никаких эмоций, правда! Никто не обвиняет тебя…
Бабушка Корнелия взяла из рук мальчика блокнотик и всмотрелась в записи через очки с двухфокусными стеклами.
— Обвиняете Лею в жульничестве?.. — пробормотала она.
Лея выхватила у нее из рук блокнот и швырнула его в камин.
— Лея, ты что! — возмутилась Корнелия. — Какая бесцеремонность!
— Чтобы вы все в аду горели! — Лея стиснула на животе пальцы, по ее пухлым щекам текли слезы. — Чтоб вы в этом самом камине сгорели, маленькие вы паршивцы!
— Мама, нет! — закричал Бромвел.
— Мама, нет! Мама, нет! — передразнила его Лея.
— Но никто же не обвиняет тебя в…
— Вы меня не любите. — Она, не сдерживаясь, рыдала. — Ни вы, ни ваш отец, никто. Вы меня не любите, вы ревнуете меня к этому младенцу, вы же знаете, каким он будет прекрасным, каким сильным, с отличным зрением, и уж точно не станет оскорблять свою мать…
В комнату заглянула Лили, а за ее спиной виднелась фигура Эвелин в шерстяном халате. Явилась и прикорнувшая было после обеда Делла. Ее волосы стального цвета были безжалостно примяты.
— Что, началось? Схватки? — вопрошала Делла, и Лея не поняла, недовольна мать или просто взбудоражена.
— Ох, да пошли вы все к черту! — завопила Лея.
Она зажмурилась и задрожала, обхватив руками живот, обхватив своего младенца, полного жизни — неистовой, упрямой жизни, — и в этот миг перед глазами у нее вспыхнули оранжево-зеленоватые языки пламени, радостно облизывающие всё, до чего могли дотянуться. Да. Пускай горят в аду! Нет. Пока нет. Да. Я их всех ненавижу… Но нет. Нет. Нет!
Когда она открыла глаза, все так и стояли, застыв на месте: Делла, Корнелия, и Эвелин, и Лили, и дети — живые и невредимые, они смотрели на нее во все глаза.
На высоте в несколько тысяч футов в горах, выше Маунт-Блан и Маунт-Бьюла, за перевалом Тахаваус на северо-западном хребте, в безымянном ледниковом озере, лежащем в гладко-вырезанной гранитной чаше, рождается река Нотога — там ширина ее футов сорок, не больше.
Вот она выбегает из озера — узкий ручей глубиной в несколько дюймов, который несется вперед прозрачным потоком и отвесно падает вниз, вниз, разбиваясь и просачиваясь сквозь нагромождения камней, ловя солнечный свет и дробя его на миллион сверкающих осколков, с извечной неудержимостью устремляясь вниз, вниз. Миля за милей, год за годом, вбирая в себя более мелкие ручейки, совсем тонкие, змееподобные струйки, бегущие по каменным плитам — эта паутина притоков, которую мощная сила собрала воедино, превращается в настоящую, полноводную реку, что обрушивается на горные хребты и снова срывается в бездну, выдыхая ледяной пар и издавая громоподобный рокот, слышный на много миль вокруг. Мчась через каньон, она меняет цвет, внезапно становясь пурпурной, ржавой, рыже-коричневой, ее рев оглушает, она источает облака тумана, нехотя ползущие ввысь, и тогда кажется, будто водопады берут начало прямо в воздухе, плененные каньоном.
Когда изнывающий от усталости Иедидия, ведя за собой спотыкающуюся лошадь, подошел к обрыву, он ощутил всю глубину своей ошибки — общечеловеческой ошибки, но тут его захлестнул громогласный рык реки, дрожью отдававшийся в черепе и зубах, и взгляд его затуманился, и мысли рассеялись.
— Господь мой… Господь Бог мой… — прошептал он.
Но слова тоже рассеялись.
Был ранний вечер. На скале немного поодаль танцевали изящные тени в ореоле оранжевой дымки. Иедидия вытер лицо, резко потер рукавом глаза. Призраки, демоны, духи гор? Четыре дня он слушал их шепот, их горличье воркование, их непристойные выкрики и убеждал себя, что ничего не слышит. Но теперь на том берегу, во влажном радужном воздухе плясали тени. Переливающиеся всеми цветами, они дрожали от радости.
Где-то выше в горах оторвавшийся от скалы камень потащил за собой маленький оползень из булыжников, гальки и земли. Иедидия крепко схватил лошадь за поводья. Капельки воды испариной блестели у него на лице… Шорох оползня умолк. Несколько камней сползли с обрыва и, пролетев сотни футов, упали в реку и беззвучно ушли на дно.
В седельной сумке, вместе с подстилкой и скромными пожитками, у Иедидии лежала переплетенная в кожу Библия, когда-то принадлежавшая его матери. В Библии, в Псалмах, он, должно быть, читал про изгнание демонов, перечитывал слова, обещающие силу тем, кто верит в Господа нашего Иисуса Христа, и тем, кто, стремясь к Нему, обретает Всевышнего. Но в тот момент юноша был обездвижен. Он стоял, сжимая поводья, глядя на противоположный берег, на странные чахлые сосенки, растущие прямо на камнях. А над ними аркой выгнулась еле видимая радуга.
Голоса гор, музыка гор… Время от времени тревожно ясная. Но не было в ней ничего человеческого, возможно, потому, что на этой высоте не могло обитать ничто человеческое: Маунт-Блан достигала в высоту четырнадцати тысяч футов с лишним, а Иедидия поднялся уже примерно на шесть тысяч, не зная сам, куда держит путь. Вверх — другого направления для него не существовало.
Радуга, уже явственная, вздрогнула, и Иедидия, прикрыв глаза ладонью, уставился на нее. Возможно, ее там нет. Возможно, так действует на него разреженный воздух. В плаче духов — хотя, разумеется, духов не существует — не было уныния или мольбы о пощаде, и не к нему был он обращен. Вокруг, со всех сторон что-то трепетало. Хоть он и дрожал, но от холода, а не от страха, потому что знал, наверняка знал, что духов в горах не бывает, даже в самых высоких и дальних горах, это рокот воды звоном отдается у него в ушах и высокогорье дает о себе знать, дробя его мысли на короткие, обжигающие уколы.
В тот день он шагал десять часов подряд. Ноги его ныли, в правой пятке отдавалась боль, но, несмотря на это, душа его ликовала; пусть невидимые существа на противоположном берегу манили его к себе, искушая поверить в них, — его переполняло ликование.
— Меня зовут Иедидия! — закричал он вдруг, сложив руки рупором у рта. Какая сила звучала в его голосе, каким он был молодым, диким и полным сил! — Меня зовут Иедидия — о, позвольте же мне вступить в ваш мир!
На исходе весны 1809 года, после последнего снегопада в начале июня, Луис Бельфлёр снарядился на поиски своего брата Иедидии, уже три года как покинувшего дом. Он никак не мог смириться с тем, что Иедидия стал затворником, одним из отшельников не от мира сего, о которых рассказывали бесчисленные легенды (рассказывали, и перевирали, и сочиняли, и трепались в деревенских лавках, в кабаках, в факториях, в конторах при зернохранилищах и угольных складах, где зимой, вытянув ноги к раскаленным печам, собирались мужчины и чесали языками за стаканом дешевого пойла — под рукой непременно оказывалась баклажка виски, даже на стойках в магазинах промтоваров, а для клиентов, которые не признавали стаканов, имелся черпак — и повторяли сплетни, услышанные много месяцев или лет назад, приправленные насмешкой, или злобой, или искренним изумлением: куда, мол, только не забрасывает человека жизнь). Луис примерно представлял, где Иедидия разбил лагерь: с полдюжины человек встречали его на Маунт-Бьюла, а двое-трое даже беседовали с ним и передавали письма, провиант и небольшие подарки от Луиса (свитер ручной вязки, шерстяные перчатки и носки, подбитую мехом шляпу — всё работы Джермейн). Эти охотники и трапперы, и сами чудаковатые, иногда по целому месяцу пропадающие в горах, приносили противоречивые сведения о Иедидии Бельфлёре, и рассказы эти тревожили брата. Один траппер клялся, что у Иедидии борода до колен и выглядит он шестидесятилетним старцем, другой утверждал, будто стоило ему приблизиться к избушке отшельника, как тот принялся стрелять в него и выкрикивать, что он шпион или сам дьявол и чтобы он убирался в ад, откуда явился. По другим сведениям, Иедидия стал худым и мускулистым, разгуливал голый по пояс, по-индейски смуглый от загара и не особо дружелюбный — его, мол, не интересовали новости ни об отце, ни о брате, ни о невестке, ни даже о двух совсем маленьких племянниках (это страшно огорчало Луиса: Иедидия не мог быть равнодушным к своим племянникам!), однако он вполне гостеприимен и охотно разделяет с гостями свой ужин — тушеного с картошкой кролика, а те, в свою очередь, делились с ним добычей. А еще один рассказывал — впрочем, эту версию и Луис, и Жан-Пьер отвергли сразу же, — будто Иедидия живет с чистокровной скво из ирокезов…
Когда Луис отыскал избушку брата, больше похожую на лачугу, выстроенную на широком горном хребте на склоне Маунт-Блан в сотне или больше метров над узенькой шумной речкой, и смотрящую на Маунт-Бьюла, расположенную в нескольких милях к востоку, его не удивил, а скорее, обескуражил тот факт, что Иедидии в лачуге не оказалось. Мало того, Иедидия, судя по всему, ушел всего за несколько минут до появления Луиса: в маленьком, сделанном прямо в земляном полу очаге горел огонь, на скамеечке, служившей его брату столом, лежала старая Библия в кожаном переплете — Луис вспомнил, когда-то она принадлежала их матери, — а рядом с Библией пара грязных картофелин. Может, он для Луиса их оставил? После похода Луис умирал с голоду, но от запаха в избушке его подташнивало, к тому же у него с собой имелась провизия — копченый окорок, сыр и испеченный Джермейн хлеб.
— Иедидия? Это Луис… — Он встал на пороге, немного пригнувшись и прикрыв от солнца ладонью глаза, и долго звал брата. Он понимал, что Иедидия знает, кто к нему пожаловал, и сбежал намеренно — а в эту самую минуту (Луис это кожей чувствовал) смотрит на него с ближайшей горы или с другого берега.
— Иедидия! Это я! Это Луис! Никто тебя не тронет! Иедидия! Э-ге-гей! Это твой брат Луис! Это твой брат… — Он кричал, пока не сорвал горло, а на глаза не навернулись слезы отчаяния и гнева. «Вот сукин сын, — думал он. — Хочет, чтобы я орал тут, как полный дурак. Чтобы извелся весь».
Луис внимательно оглядел плотно утоптанный пол в избушке, но ничего не обнаружил. Затем осмотрел кровать брата (скромный, набитый конским волосом тюфяк, давно утративший свежесть, свалявшийся и неровный, источавший запах затхлости и, скорее всего, кишевший паразитами, на который был наброшен грязный коричневый плед, напоминающий лошадиную попону с кожаными ремешками и пряжками) и Библию в истертом кожаном переплете с тонкими страницами, золотым обрезом и вычурным мелким готическим шрифтом — такую знакомую! Но сам ее вид разозлил Луиса (неужели Иедидия, его родной брат, теперь одержим религией? Неужели он спрятался в горах, как один из ветхозаветных пророков, бродивших по пустыне, и Бог свел его с ума, толкнул на путь помешательства, навсегда заперев для него двери в мир людей?) — хоть он и заставил себя взглянуть на открытый разворот, вдруг там зашифровано послание, которое он должен растолковать. (Библия была открыта на Псалтири, на псалмах с 90 по 96. Живущий под кровом Всевышнего под сенью Всемогущего покоится. Говорит Господу: «прибежище мое и защита моя, Бог мой, на Которого я уповаю…» Перьями Своими осенит тебя, и под крыльями Его будешь безопасен.)
Луис вышел из избушки и снова принялся звать брата. Тихое эхо было ему ответом, затем снова эхо.
— Иедидия! Иедидия! Это я, твой брат…
Он прошелся по каменистой площадке, стараясь удержать равновесие. Иедидия построил лачугу в этом месте очевидно потому, что отсюда открывался вид на Маунт-Бьюла — одну из самых высоких вершин в Чотокве, где круглый год лежал снег. Место красивое, но неудобное. Продуваемое ветрами даже сейчас, июньским утром. Голова у Луиса кружилась. Глаза слепило. В сотне футов внизу текла речка, мало напоминавшая широкий, с коричневатым отливом поток, извивавшийся в долине. Речка издавала оглушительный рев. У обрыва Луис присел на корточки и взглянул вниз. Рокочущий поток — белые брызги, камни, окаменелые бревна, языки белой пены. Гранит у него под ногами дрожал, эта дрожь передалась и ему, отдаваясь пульсацией в черепе и зубах.
— Иедидия? Прошу тебя…
Иедидия смотрит на него — Луис это знал, чувствовал, но не мог понять, где брат прячется. За спиной… Спереди… Где-то наверху… Справа или слева…
— Иедидия? Я пришел новости рассказать. Я тебя не обижу. Слышишь? Иедидия? Я ничего не сделаю — я пришел просто навестить тебя, пожать тебе руку, узнать, как ты, рассказать, как у нас дела… Ну, как ты поживаешь? Один? Лошадь продал?
Он резко обернулся и посмотрел на скалы над избушкой. Но увидел лишь деревья и кустарник. Сосны, и болиголов, и клен. Жалкие и оборванные ветром, однако неподвижные. За ними никто не прятался.
— Иедидия? Я знаю, ты где-то рядом! Я знаю, что ты слышишь меня. Смотри… — Луис зачем-то сорвал с себя красный шарф и принялся неистово размахивать им, — я знаю — ты меня видишь, прямо сейчас на меня смотришь!
Странно, что младший брат стал его бояться. Луис был уверен, что Иедидия всегда питал к нему симпатию. Всегда, можно сказать, слушался его, как слушался старика отца. Тонкокостный юноша, покладистый и покорный, с узким вытянутым лицом, домашний, застенчивый и слабый. Даже слегка трусливый. Но упрямый, хоть и тихий. После несчастного случая, тогда ему было лет шесть-семь, он прихрамывал и стеснялся своей хромоты, особенно заметной, когда он уставал. Бедный ребенок. Бедный маленький калека… Вот только сейчас он обвел Луиса вокруг пальца, а ведь Луис два дня и целое утро потратил на его поиски.
— Иедидия! — прокричал Луис, сложив рупором руки.
Сам он был коренастый и смахивал на молодого кабанчика — до тридцатилетия ему осталось ждать всего неделю; подбородок у него был тяжелый, нос довольно длинный и крупный, с раздувающимися ноздрями, рыжеватая борода коротко подстрижена. В громком крике он вытаращил глаза, на лбу и шее выступили вены.
Колени заболели, и Луис поднялся. Тщательными, точно рассчитанными движениями он снова обвязал шею красным шарфом. (Его связала Джермейн, и Иедидия это непременно поймет, если, конечно, смотрит не совсем издали.) Продолжая беседу с невидимым братом, он крикнул:
— Дома все хорошо, жаловаться не стану. В последнем моем письме — я знаю, Иедидия, ты его получил, знаю, хотя ты и не потрудился ответить и даже не дал нам знать, в добром ли ты здравии, а уж поздравить нас ты и подавно не думал — так вот, я писал, что теперь у малыша Джейкоба появился братик, а самому Джейкобу два года, он растет не по дням, а по часам, и все ему интересно. Нашего второго зовут Бернард, ему пока всего три месяца, и мамочка в нем души не чает. Пореветь они любят, и малыш Бернард, и Джейкоб, ни одного из них ты не видел и уж тем более крестным их не стал — но я здесь не для того, чтобы тебя упрекать, не для этого я протопал по этим чертовым горам пятьдесят миль… В последнем письме я писал тебе о Джермейн, о детях, о пристройке к дому, а еще рассказывал об отце, его друзьях и о клубе «Кокань» — они купили пароход, одну из прогулочных посудин, плавучее казино с выпивкой и женщинами, а методисты из долины сразу на дыбы встали и собираются подать жалобу губернатору, но папаше все равно, волноваться ему нечего, он сейчас собирается вложиться в строительство водолечебницы и, возможно, наладить туда транспорт из Похатасси, хотя подробностей я пока не знаю, зависит оттого, какую ссуду даст банк: ты же знаешь, он никогда не говорит о деле, пока всё не на мази, боится, как бы не надули…
Луис так старался докричаться до противоположного берега, что в горле у него уже саднило. Он помолчал, уверенный, что брат за ним наблюдает. Вот только где он, с какой стороны?.. Вероятнее всего, Иедидия скрючился за одним из огромных валунов чуть выше по склону. Неуклюжее движение — и он вызовет оползень, который погребет под собой и его, Луиса. Впрочем, Иедидия мог забраться на дерево.
— Йед, неужели ты и об отце не тревожишься? — мягко проговорил Луис. — Ни о нем, ни о Джермейн, ни о Джейкобе с Бернардом… Джермейн говорит, что тебе не суждено свидеться с родными при жизни и ты никогда не увидишь своих маленьких племянников, она наказала мне упросить тебя вернуться. Но еще она сказала, что это бесполезно… Если бы мне только увидеть тебя, убедить тебя — я не верю, что это бесполезно!
Едва он умолк, как горы вновь накрыло великой тишиной — она наступала на него со всех сторон, но особенно — из каньона, где текла река, и с огромной Маунт-Блан. «В одиночестве брат мог разучиться говорить, — подумал Луис. — Потерять рассудок». Однако Луиса жгла злость, и скрыть ее не получалось.
— Неужто ты и о папе не тревожишься? О собственном отце? Он ведь на пороге старости — ему скоро шестьдесят пять стукнет, кажется, уже в этом году, хотя точно не скажу — неужели тебе наплевать? Он стареет, хотя и хорохорится, и он тоскует без тебя, каждый день говорит, как по тебе скучает. И единственное, что он просил передать тебе — что скучает. Он не сердится. Он правда не сердится. У него немало времени отнимает клуб, он и на одежду опять порядком тратится, а когда в городе бывает, то непременно к цирюльнику заглядывает — волосы стрижет и красит, а еще щеголяет новыми зубами, они блестят, как слоновая кость, а может, из нее и сделаны. Джермейн говорит, они ему не к лицу, но кто осмелится обсуждать столь деликатные подробности с отцом? Ты же знаешь, какой он чувствительный, какой гордый…
Он снова умолк, подавленный и усмиренный рокотом реки и всепоглощающей тишиной гор. Ходить по горам в одиночку Луис не привык: отправляясь на охоту или рыбалку, что случалось нередко, он всегда находился в центре шумной компании своих ровесников. К охоте они относились со всей серьезностью, и Луис считал себя одним из лучших горных охотников и искусным стрелком; но с такой же серьезностью они воспринимали и выпивку, и еду, и свое сообщество. Одиночество, странная красота, пугающая и неумолимая, почти уродливая, сбивала его с толку. И то, что его младший брат решил укрыться здесь, настораживало Луиса. «Ты Бельфлёр — неужели ты этого не осознаешь?! — хотелось выкрикнуть Луису. — Ты не можешь спрятаться от кровных уз и обязательств…»
— Я так долго добирался сюда, я устал, мне всего лишь хочется увидеться с тобой и обнять тебя, я же твой брат, — Луис беспомощно огляделся, простирая вперед руки, покраснев от гнева, который он не решался продемонстрировать в открытую. Если бы он только мог сжать худую руку Иедидии, если бы только мог обнять его… Тогда можно его и не отпускать, а увезти с собой, к берегам Лейк-Нуар, — если понадобится, связанным и обездвиженным.
— Йед! Ты меня слышишь? Видишь? Ты же добрый парень, ты не позволишь мне долго выставлять себя дураком? Я так долго сюда шел, мне бы дух перевести — кстати, Джермейн говорила, что отправляться сюда одному опасно, но, понимаешь, я решил, что правильнее пойти в одиночку, из уважения к тебе, из любви к тебе. Я мог бы привести с собой других охотников, мы бы даже и собак захватили, ну, ты знаешь, мы бы в два счета тебя отыскали — собаки тут же взяли бы след. Вообще-то папа сперва так и предлагал поступить, сразу после твоего ухода. Он решил, что своим уходом ты нанес ему оскорбление, ну, сам понимаешь, ты словно оскорбил каждого из нас. Ты же знаешь, Джермейн ждала, что ты станешь крестным Джейкоба, и собиралась назвать в твою честь нашего второго ребенка — она сказала, что, может быть, тогда ты захочешь вернуться и взглянуть на него. Но я сказал нет, и речи быть не может, его уже три года никто не видел, хотя он обещал вернуться через год; он не уважает кровные узы, он никого из нас не любит, даже собственного отца! И тебе известно про обязательства, Иедидия, папины земли и вложения накладывают на тебя определенные обязательства. Дела у нас идут неплохо, и следующий год обещает быть особенно удачным: мы откроем водолечебницу «Серные источники», пустим дилижансы, а если удастся добиться прокладки железной дороги или нескольких обычных, но сносных дорог — тогда мы половину леса в горах вырубим, а древесину отправим на продажу. Папа владеет тысячами акров отличного леса, но пока никак не наладит вывоз — только эти небольшие разработки вокруг озера, впрочем, там и вырубать больше нечего, остались лишь кряжи да новая поросль, такая, что черт ногу сломит, бесполезная земля, ее ни один дурак не купит, потому что этот участок толком и не расчистишь. К тому же отцу не повезло, лес до самого Иннисфейла уничтожил пожар — а это тысячи деревьев, которые он готовил под вырубку. Ему нужна твоя помощь, Иедидия, ему нужны оба сына. Он сказал мне, что лишил Харлана наследства, и, если ты не вернешься и не проявишь к нему должного уважения, или любви, или просто не отнесешься по-человечески, он и тебя наследства лишит. Ты слышишь меня? Ты, черт тебя побери, меня слышишь?
Луис вдруг явственно ощутил, что брат смотрит на него, из-за лачуги — хотя нет: откуда-то сверху, с неба, или с дерева. Он нагнулся за своим ружьем. (Подойдя к избушке, Луис снял рюкзак и положил его вместе с ружьем возле двери.) Лицо у него побагровело. Вскинув ружье и прищурив один глаз, он устремился вперед. Вот оно! Есть! В нижних сосновых ветках что-то шевельнулось… Однако это оказалась птица. Крупная птица.
Луис вгляделся в крону дерева, и сердце его заколотилось. С ветки на него с высокомерным равнодушием смотрел большой рогатый филин. Такого большого филина Луис никогда не видел. Снизу казалось, будто размером птица с крупную собаку, а голова, словно нахлобученная на упитанное тело, была просто гигантской. Настороженно торчащие уши с кисточками, мощные лапы, охватившие когтями ветку, огромные неморгающие глаза, подведенные белым и черным, будто кистью искусного художника… Спокойствие этого существа, умные, слегка насмешливые желтые глаза с плавающими в них черными зрачками, его пугающе высокомерная красота…
Пыхтя, Луис поднял ружье и, прицелившись в филина, взвел курок. Филин сидел, не шелохнувшись. Он спокойно смотрел на Луиса глазами Иедидии. Хотя, возможно, в глазах филина лишь напоминавшее Иедидию выражение, а небольшой клюв напоминал человеческий нос; что до мудрого взгляда птицы, будто бы узнавшей его, ведавшей, зачем он пришел и внимательно, с непоколебимым превосходством слушавшей его самые сокровенные мысли, — такой взгляд был и впрямь присущ Иедидии, причем с раннего детства. Глазами филина на Луиса смотрел Иедидия. Иедидия был филином. Поэтому он и не выказывал страха, даже малейшего, и тонкий пушок на его брюхе трепетал на ветру, а глаза — янтарные, не знающие жалости — не моргали. Луис с трудом удерживал на весу тяжелое ружье. Тяжело дыша и кряхтя, он попытался спустить курок. Однако палец его будто онемел. Будто заледенел. Правая сторона лица и даже часть шеи тоже онемели, застыли. Веко правого глаза вдруг набухло, налилось неподвижностью.
— Иедидия?.. — прошептал он.
Проклятие Бельфлёров — утверждали порой — связано с их азартом.
Истинный Бельфлёр, как замечали (впрочем, не всегда справедливо) некоторые злопыхатели, не в силах удержаться от пари, причем невзирая на обстоятельства и возможные последствия.
К примеру, однажды, ранним утром, после торжества в честь свадьбы Рауля, мужчины устроили соревнования по гребле на каноэ в южной части Лейк-Нуар, через Старый пруд и все Серебряное озеро. Протяженность ночной гонки составила более сорока миль, их ждали три сложных перехода, свыше шести миль по бурному течению, да еще условие вернуться тем же путем до рассвета. Гребцам победившего каноэ предстояло разделить между собой тысячу долларов и все шампанское, имевшееся в замке. И они вышли на воду — Ноэль Бельфлёр и Итан Бернсайд, Юэн Бельфлёр и Клод Фёр, Гидеон Бельфлёр и Николас Фёр, Гарри Рено и Флойд Дженсен. Была середина июля, однако по воде полз пробирающий до костей холодный туман. Стремнин и кувшинок в Старом пруду оказалось куда больше, чем все предполагали. А течение, соединяющее пруд с Серебряным озером, было таким стремительным, что два каноэ — Юэна и Гарри — перевернулись.
Итак, они вышли на воду, без ведома женщин. Сквозь туман, вдоль почти непроходимых тропинок, заросших калиной, поворачивая каноэ так, что те едва не сталкивались, подшучивая друг над дружкой с хмельным добродушием. А если по возвращении у мужчин и болели руки-ноги, если и подламывались колени и сами они едва не падали от усталости (победили Юэн и Клод, опередив остальных на четверть мили, следующим пришло каноэ Ноэля, затем — Гидеона, а последними — Гарри и Флойда), то, разумеется, никто из них в этом не признавался. Они бахвалились еще много лет, вспоминая безрассудную ночную регату, хотя о бедном Рауле старались не упоминать. Воспоминания о регате превратились в семейную историю об «одной летней ночи, когда Юэн и Клод, обогнав остальных, прошли на каноэ до Серебряного озера и обратно».
В другой раз, тоже давно, мужчины, разбившись на две партии, отправились к двум отдаленным прудам у Маунт-Чаттарой, где паслись огромные стада оленей (совсем ручных, как овцы, так что на каноэ можно было подойти почти вплотную даже к самой пугливой самке), и ровно в полдень 31 июля (капитаны обеих партий заранее сверили часы, чтобы никому не вздумалось «ускорить» наступление полудня) начали охоту. Участники отвели себе лишь полчаса: много оленины им не требовалось, да и тяжело было бы тащить из такой дали и лодки, и корзины с дичью. Победителем считалась партия, участники которой настреляют больше оленей — им и доставался порядочный денежный куш. (Если в вылазке принимали участие охотники из состоятельных семейств — друзья Рафаэля или, позже, Ноэля — Бельфлёры, естественно, повышали ставки; если же это были в основном местные землевладельцы, Бельфлёрам приходилось из великодушия усмирять свои аппетиты. Как-то раз много лет назад, когда дед Гидеона Иеремия был семнадцатилетним юношей, победителям досталось десять тысяч долларов — их разделили между собой шестеро, в числе которых был и Рафаэль, придумавший это развлечение, хотя, как говорили, ни к оленям, ни к охоте, ни к спорту как таковому он интереса не питал… Количество подстреленных оленей тоже бывало разным: по одним свидетельствам, их было восемнадцать, в других утверждалось, что сорок. Но поскольку никто не позаботился привезти головы животных, установить число с точностью не получилось.)
А когда самому Гидеону было пятнадцать, им с Николасом, Юэном и Раулем разрешили вместе с отцами поехать в Кинкардайн на скачки, а после скачек повели в таверну. Там старшие Бельфлёры побились об заклад с трактирщиком и несколькими завсегдатаями, что определят как марку каждого напитка (их будут подавать в одинаковых стаканах), так и его градус. Они убедили поучаствовать нескольких местных — задача была определить сорт, выдержку и даже (в этом особенно преуспел усердно практиковавшийся Ноэль) место происхождения. Ноэль Бельфлёр, сначала понюхав первый из поданных ему стаканов, отхлебнул из него, спокойно поставил на стойку и объявил:
— Сорок пять градусов. Шестьдесят пять с половиной процентов ржаного виски пятилетней выдержки, двадцать пять процентов бурбона шестилетней выдержки, остальное — добрый солод, скорее всего, из округа Хенникатт, штат Кентукки. Да, это Хенникатт — никаких сомнений, только там бочонки делают из сердцевины клена, — тут, разумеется, остальные мужчины пожалели о своем согласии, но было поздно.
А бывали случаи, и нередко, когда во время игры в покер, длящейся всю ночь, своих обладателей меняли существенные суммы. В замке Бельфлёров; в «Серных источниках» — гостинице, ставшей на какое-то время самой популярной водолечебницей в горах, куда плантаторы с юга приезжали целыми семьями; на беспорядочно разросшемся деревянном постоялом дворе «Иннисфейл-лодж», пока тот не сгорел дотла («Разумеется, он был застрахован на порядочную сумму», — простодушно рассуждали местные, впрочем, ни в чем не виня владельцев — Бельфлёров); в домах и на привалах. Покер, бильярд, гонки по льду на буерах, полеты на планерах (правда, им скоро положили конец, после несчастного случая, унесшего жизни двух молодых людей, в том числе, троюродного брата Ноэля). Деньги стремительно переходили из рук в руки. А порой и лошади, реже земля. Если женщины и знали об этих затеях (а они это отрицали — причем некоторые, например Корнелия и Делла, особенно рьяно), то почти не высказывались. Ибо что они могли поделать?.. Бельфлёры были богаты и азартны, они прославились среди местных своим безрассудством, обходительностью и умением проигрывать (что случалось с завидной редкостью, потому что им поразительно везло) — так как же остановить эти игрища?.. В конце концов, они тратили собственное состояние.
Разумеется, скачки проходили куда более публично. Из ставок тоже не делалось секрета. Бельфлёры скакали на своих лошадях и знали почти каждого, кто имел отношение к скачкам. Их проводили на ярмарочной площади в Похатасси, или на ипподроме в Дерби — в другом конце штата, в Порт-Орискани, где условия были самыми жесткими, и это становилось настоящим событием местного масштаба; если бы владелец лошади отказался делать ставки, поступок этот сочли бы в высшей степени экстравагантным. Женщины семьи Бельфлёров, разумеется, это занятие не одобряли, но и не слишком возмущались. Порой и они позволяли себе увлечься: ставки на лошадей — не пустое развлечение, не то что эти пари: кому удастся пройтись по ломкому апрельскому льду Лейк-Нуар, или кто кого поборет в грязной прибрежной таверне, или собьет выстрелом стакан с головы дурачка-полового. Ставки на скачках символизировали гордость владельца своей лошадью и своим искусством наездника. Гордость своим родом и своим именем.
Гидеона потрясло предложение жены.
— Но почему сейчас? — спросил он.
Лея задумчиво, прикрыв глаза, смотрела на него. Она сидела в квадрате солнечного света, неподалеку от солнечных часов в самом центре сада. Ослепительная красота покинула ее — стояла середина июля, и ребенок был уже на подходе, — от усталости вокруг глаз залегли темные тени, кожа утратила свое волшебное сияние, и она больше была не в состоянии с прежней грациозностью носить в утробе столь крупного ребенка. Гарнет Хект как раз помогала ей соорудить сложную прическу, подобную той, которую Лея носила в невестах — она позаимствовала ее у Вайолет, жены Рафаэля Бельфлёра, увидев любительский, но очаровательный портрет прекрасной англичанки: сзади волосы собраны в тяжелый, низко уложенный пучок, две широкие пряди стянуты бархатной лентой, концы которой свободно падают на спину, макушку оплетает тонкая косичка, а на высокий умный, чуть тронутый морщинками лоб падает густая волнистая челка. На плечи Лея накинула белую вязаную шаль, а платье на ней было из грубой материи-букле зеленовато-охряного цвета — прежде Гидеон его не видел. Из-за случившейся между ними несколько дней назад размолвки — Гидеону не понравилась резкость, с которой она ответила на, казалось бы, невинный вопрос его матери о здоровье Бромвела — он смотрел на жену, прищурившись, чуть присогнув ноги в коленях и самоуверенно упершись руками в бедра.
— Потому что… — медленно проговорила Лея, — потому что…
Ее потемневшие впалые глаза делали уставшее лицо немного похожим на маску смерти, но в последние недели беременности близнецами она выглядела почти так же, поэтому Гидеон приказал себе не тревожиться. Сейчас он упрямо стиснул зубы и всем своим видом демонстрировал непоколебимость. Во время ссоры он не сломался, не разразился слезами бессильной ярости, желая одновременно накинуться на жену с кулаками и прижать ее к сердцу — нет, уступать он не намерен. Ее сегодняшняя манера, медленный и вкрадчивый голос, нравились ему больше, чем ее обычный, тревожный и резкий, хотя он посчитал, что со стороны Леи было невероятно бестактным прислать испуганную бедняжку Гарнет (словно состоявшую из локтей, тощих ног и всклокоченных волос; стоило ей лишь взглянуть на Гидеона, как ее милое личико искажалось волнением, и Лея прямо в присутствии Гарнет глумливо заявляла, что девушка влюблена в него, как кошка), чтобы та отвела его в сад поговорить с Леей, точно она особа королевских кровей, а он — один из ее подданных. Лея сидела, откинувшись на подушку, на одной из сооруженных еще Рафаэлем гранитных скамей неподалеку от солнечных часов, заржавевших и бесполезных (в отсутствие тени они теряли всякий смысл), положив обе руки на свой раздутый живот, который, казалось, непрестанно шевелится; сидела, неловко вытянув опухшие ноги, обутые в вышитые тапочки, собственноручно сшитые для нее Корнелией. Она сидела обездвиженная, величественная, огромная, и смотрела на мужа, чуть запрокинув голову, чтобы солнце не било в глаза. Выглядело это так, словно она смотрела на него издалека. Месячный котенок в черно-белую полоску, больше похожий на пушистый мячик, с большими ушами и задранным кверху хвостом, играл каймой ее юбки и уже порвал ткань, но Лея этого не замечала.
Гидеон ждал. Колени у него дрожали, слабо, едва заметно. Несколько дней назад с ним едва не случился срыв, он так хотел прижаться к ней, рыдая, требуя — требуя, чтобы она вернулась к нему такой, какой была прежде — его неистовой непорочной невестой, чья душа, как и податливое, упругое, живое тело, сплеталось с ним, и он должен был покорять ее снова и снова, и она плакала от любви к нему, к нему… А сейчас… Сейчас же эта женщина так прекрасно, так высокомерно беременна — зачем же он ей? На что ей муж? Другие лишь отвлекают ее от непрестанных раздумий, от ее одержимости собственным телом, его импульсами и ощущениями. Несколько месяцев назад она, с озадаченным видом подбирая слова, призналась Гидеону, что сейчас настоящая реальность для нее воплотилась в сгустках чувств — вкусах, цветах, даже запахах, робких импульсах и предчувствиях. Она объясняла это тем, что ребенок у нее под сердцем спит и видит сны. («Наш сын, — говорила Лея, — наш сын видит сны, которые накрывают и меня подобно тому, как подводное течение в озере утягивает тебя вниз, даже когда поверхность воды кажется спокойной…»)
— Потому что, — сказала Лея, и кожа вокруг глаз у нее покрылась сеточкой морщин. — Я считаю это необходимым.
Она позвала его к себе, зная — не могла не знать, — что они с Хайрамом тем утром должны ехать в Нью-Йорк; позвала, чтобы посоветовать ему сделать несколько ставок от имени разных игроков на себя и своего жеребца на скачках, которые состоятся в Похатасси в следующее воскресенье.
— Необходимым?
— Я не могу объяснить.
Они уже много месяцев не занимались любовью. Гидеон вспоминал об этом с мрачной грустью, впрочем, мудрее всего было вообще не вспоминать. Она отлучила его от постели из-за излишней тревожности и мнительности (доктор Дженсен, напротив, заверил Гидеона, что секс, во всяком случае, осторожный, никоим образом не вредит ребенку в утробе, по крайней мере, до последнего месяца или двух. Однако разговор этот состоялся еще до того, как плод разросся до таких размеров). Даже будучи взрослым и уже отцом, Гидеон не мог определиться, каким образом мужчине следует вести себя с женщиной, не желающей заниматься с ним любовью и постоянно отвергающей его: он полагал, что женщина, даже женщина простая и скромная, обладает всеми преимуществами, обладает властью. Ни в чем эта власть заключается, ни как завладевает мужчиной, сказать он не мог, однако о ее зловещей силе знал наверняка.
— Прежде ты моими лошадьми не интересовалась, — сухо бросил Гидеон, — ты же прямо как твоя несносная мать — порицаешь всякого рода азартные игры. А сейчас ты словно даешь мне разрешение…
Лея взглянула на котенка, который принялся царапать ей лодыжку. С усилием, тихо кряхтя, она нагнулась и ухватила котенка за шкирку. Потеряв опору, крошечное существо начало отбиваться и мяукать. Гидеон посмотрел на котенка и перевел взгляд на жену, зачарованный видом ее рыжих, блестящих на солнце волос, сраженный чувством, которое не в силах был осмыслить. Он любил ее, он был беспомощен перед фактом своей любви к ней, однако это новое чувство, казалось, способно было поглотить даже любовь. Как и его предки по мужской линии, как добрую сотню лет назад сам Жан-Пьер, Гидеон сейчас смотрел в лицо столь откровенно чужое, столь далекое от всех его мечтаний, что смирился со своей судьбой.
— Ты не любишь меня, — прошептал он.
Лея не слышала его. Приподняв котенка дюймов на двенадцать над землей, она разжала пальцы, и котенок полетел на землю, приземлился и тотчас же перевернулся, показав свой белый животик, кругленький и пушистый. Котенок отчаянно махал лапами, но попадал лишь по воздуху, потому что руку Лея успела отдернуть.
— …еще до моего рождения, — говорила Лея. — Твоя ветвь семьи. И больше всего — твой отец. Даже не отрицай.
Она говорила о смерти собственного отца, настигшую его много лет назад под Рождество. Он погиб — это был несчастный случай, — съехав на санях с одного из предательских холмов к северу от Норочьего ручья. Гидеон нетерпеливо взмахнул рукой. Это происшествие они обсуждали множество раз и пришли к выводу — причем Гидеон его не навязывал, — что мать Леи всё выдумала: все сговорились против ее мужа, сани нарочно опрокинули — и вот Стентон Пим летит прямо на дерево и умирает на месте.
— …в ту ночь. Даже не отрицай. И выигрыш по ставкам разделили, — продолжала Лея. — Прямо на похоронах.
— Очень сомневаюсь, — ответил Гидеон. Лицо у него пылало.
— Спроси мою мать. Спроси свою собственную.
— Все это не имеет ко мне никакого отношения, — сказал Гидеон, — мне тогда было три или четыре года.
— В тот вечер на эти гонки поставили кучу денег, а может, не только на гонки, — не уступала Лея, — и выигрыш поделили на похоронах моего отца.
— Ты так уверенно говоришь, но ведь наверняка не знаешь, — нехотя проговорил Гидеон, — ты пересказываешь небылицы твоей матери…
— В вашей семье все мужчины были игроками, это у вас в крови, это ваша судьба. И поэтому… Поэтому вчера вечером я решила, что скачка в Похатасси может стать важной вехой для нас, для нашей жизни.
— Вон оно что! — воскликнул Гидеон, но насмешка в его голосе была едва заметна и Лея не уловила ее. — Вчера вечером ты решила?
— Который час? — Лея нахмурилась и повернулась к солнечным часам, но увидела лишь бледно-серую нечеткую тень. — Я часы не надела… Вы с Хайрамом сегодня уезжаете, так ведь?
— Почему ты вдруг вспомнила об этом, спустя только лет? — спросил Гидеон. Он стоял в нескольких ярдах от Леи — подходить ближе он не желал и намеренно держался на расстоянии. Он слишком хорошо представлял себе аромат ее блестящих рыжих волос и потаенную сладость ее тела. — Ты же вечно возражала, — пробормотал он, — когда мы только поженились, ты просила меня не участвовать в скачках… Боялась, что я покалечусь.
— Я говорила с Хайрамом, — сказала Лея, — тебе пора.
Гидеон не слышал. Он проговорил, по-прежнему тихо:
— Ты боялась, что я покалечусь.
Взгляд у Леи изменился. Секунду она помолчала. — О, но ведь ты не покалечился! За все эти годы…
И до того, как мы поженились… Гонки по льду, ныряние, плавание, ночные регаты на каноэ, рестлинг, бокс, все эти опасные занятия. Дурацкие занятия… То, к чему склонны юноши… Ты не покалечился, — чуть слышно сказала она, — и ничего подобного с тобой не случится.
— И я думал, вы с Деллой против ставок. Принципиально против. Разве это не грех и не мошенничество?
— В грех я не верю, — коротко бросила Лея.
— Я думал, ты ненавидишь непорядочность и обман.
— Я ненавижу вранье. Подлость, и зашоренность, и эгоизм. А игры — они не особо отличаются от обычных финансовых вложений — дядя Хайрам мне это объяснил. По-моему, раньше я до конца не понимала.
— А сейчас понимаешь.
— Я… я… я понимаю много чего, — медленно сказала она.
Полоса света ширилась и становилась ярче.
Гидеон искоса наблюдал за Леей. Что-то в ее словах тревожило его, но что именно, понять не получалось. Сам ее вид, ее вкрадчивый, но властный голос зачаровывали его.
— Много чего? — переспросил он.
— Его сны. Его планы на нас, — прошептала она.
— Что?..
Лея обхватила живот располневшими руками и качнулась вперед.
— Тебе пора, поезжай. Иначе на поезд опоздаешь, — сказала она, — иди, поцелуй меня на прощание, ты так давно не целовал меня…
Ее настроение переменилось за секунду. И Гидеон растаял. Он подошел к ней, опустился на колено, обхватил ее руками, хоть и грубовато, и прижался губами к ее губам, сперва робко, а затем жадно, чувствуя ее крепкие объятия. Ох, как чудесно было целовать ее! Просто целовать! Ее пухлые губы обжигали его, ее жалящий язык одурманивал, тяжесть ее тела, сильное кольцо рук — от всего этого он едва не потерял равновесие и не повалился ей на колени. Она могла втянуть его в себя, поглотить его, и он навечно сомкнул бы глаза, покоряясь блаженству.
«В конце концов, — думал Гидеон, — я же отец. Ведь это я — отец».
Гнедой мерин без клички, неказистый и не блещущий статью, зато послушный и не норовистый, с короткой, тупой мордой, с белым носком на левой передней ноге — его выиграли в карты у английских офицеров меньше чем за три недели до январского мятежа при Голден-Хилл[9]— именно на нем восседал двадцатишестилетний Жан-Пьер Бельфлёр в своей черной бархатной треуголке и дорогих новеньких кожаных сапогах, когда впервые увидел ее, Сару Энн Четэм. Ей, отмеченной какой-то тревожной красотой, тогда было всего одиннадцать или двенадцать — с мелкими чертами лица, курносенькая и веснушчатая, со светло-золотистыми волосами и осанкой одновременно детской и царственной… Еще до того, как девочка засмеялась и указала на него (его лошадь, напуганная приближающимся дилижансом, встала на дыбы и жалобно заржала, а Жан-Пьер закричал на нее по-французски), до того, как обнажила в улыбке свои полудетские зубы и вырвалась от полной краснолицей англичанки (няньки? гувернантки? — для родственницы она была чересчур уродлива), даже до того, как Жан-Пьер, свалившийся в застывший бурый конский навоз, успел как следует разглядеть ее, он влюбился… Всю оставшуюся жизнь он будет вспоминать не только внезапный холод, навоз и всепоглощающую оторопь от постыдного падения, не только восторженный крик прекрасной отроковицы перед тем, как служанка утащила ее прочь (потому что девочка смотрела на Жан-Пьера так, словно эту выходку он нарочно совершил, чтобы повеселить ее — ее и никого больше), но и непривычную, необъяснимую радость — радость, порожденную полной уверенностью, чувством, что теперь судьба его предрешена, сама жизнь его предрешена, она лежит перед ним, пускай невидимая, но уже реальная и ждет его признания. Он влюбился. Растянувшийся посреди улицы, под градом насмешек и зубоскальства (все остальные тоже хохотали, а то, что он француз, лишь раззадоривало зевак), в разодранной щегольской одежде — он влюбился. Все то, что он мальчиком слышал и читал о Новом Свете — что здесь живут индейцы, чьи тела имеют классические пропорции, и даже зимой ходят обнаженные, что леса здесь изумительной красоты, а реки изобилуют лососем и форелью (чтобы поймать рыбу, достаточно опустить в воду сачок), что в горах обитают неведомые, невообразимые чудовища, некоторые ростом до пятнадцати футов, и время от времени совершают набеги на поселения, утаскивая даже взрослых мужчин, что земля в некоторых районах полна алмазов, и рубинов, и сапфиров, и огромных кусков нефрита, что тут такие богатые серебряные и золотые месторождения, каких нет больше нигде в мире, что за полгода можно сколотить состояние и ни о чем не жалеть — все эти чудеса меркли рядом с курносой избалованной девочкой, которой он в те времена даже не знал, младшей дочерью представителя нью-йоркского торгового дома, чиновника на королевской службе — не пройдет и года, как тот перевезет семью домой, в Англию, навсегда оставив Жан-Пьера безутешным.
(Разумеется, были и другие лошади. Без счету. Даже альбинос, почти такого же высокого класса, как впоследствии знаменитый Юпитер Гидеона, с такой же розоватой шерстью и белыми копытами, пятнадцать ладоней и два дюйма в холке, тридцать два дюйма от подпруги до земли — ослепительно белый жеребец, глядя на которого сложно было поверить своим глазам; даже пара андалузцев их в одну ненастную ночь уведет у Жан-Пьера собственный сын, негодяй Харлан. В период процветания, ставшего для Жан-Пьера залогом злополучного членства в вашингтонском Конгрессе, он взялся писать довольно сумбурные мемуары, посвященные лошадям. Назывались они «Искусство верховой езды», и хотя завершены не были, но печатались частями в маленькой газетке на севере штата, которой Жан-Пьер владел в начале 1800-х. Были и другие лошади, множество лошадей, как и женщин — их тоже было много, но со всем отчаянием любви Жан-Пьер будет вспоминать лишь безымянного гнедого мерина, свою первую лошадь в Новом Свете, первый из бесчисленных трофеев!)
Среди «благонравных» лошадей был и Перец, молодой вороной мерин, сбросивший Иедидию, а потом наступивший кричащему ребенку на ногу. После того случая мать Иедидии настаивала, чтобы мерина продали или отдали, однако Жан-Пьер отказывался. Лошадь не виновата, говорил он, что какой-то жалкий дурак в воняющей кровью одежде сунулся ей прямо под нос. И уж никак не виновата в том, что его сын не сообразил ухватиться за рожок седла. Потом, когда кости вправили и они срослись, но Иедидия по-прежнему хромал, отец нередко сердито спрашивал его, в чем дело. «Ты что, нарочно мне досадить хочешь? — спрашивал он. — Ты же можешь ходить, как все, — главное стараться». Наконец, когда Жан-Пьеру срочно понадобились деньги, а львиная доля имущества была повязана мудреными юридическими ограничениями, мерина продали. Однако в воображении Иедидии он по-прежнему существовал. В памяти у него на всю жизнь сохранился туманный, почти неуловимый образ: огромное животное, черное как ночь, зловеще-призрачное, ржет и встает на дыбы, а потом отступает назад, с необратимостью свершившегося факта обрушивая свой вес на обнаженное колено ребенка. В исступлении, вызванном уединением, Иедидия часто просыпался от видения, в котором к нему являлась лошадь — не Перец, и никакая другая отцовская лошадь, даже не какая-то абстрактная лошадь, а Сам Господь в лошадином обличии.
Была и уродливая норовистая зверюга смешанных кровей, как минимум, арабской и бельгийской — жеребец Луиса Бонапарт, которого позже стали называть Стариканом. Свое имя он получил не в честь императора-гигантомана, а в честь его старшего брата Жозефа. Путешествуя инкогнито под благозвучным именем графа де Сюрвилье, тот приобрел через нью-йоркскую компанию Жан-Пьера сто шестьдесят тысяч двести шестьдесят акров непригодной для жизни и сельского хозяйства территории, руководствуясь заблуждением, что земли эти, будучи частью Новой Франции, послужат приемлемым и даже счастливым приютом для самого поверженного императора, когда тот совершит побег с острова Святой. Елены. (Увы, на Святой Елене Наполеон находился под строгой охраной и возможности для побега так не возникло. А сто шестьдесят тысяч двести шестьдесят акров земли оказались ни на что не годны, несмотря на весь энтузиазм Жан-Пьера и его мечты о дорогах, железнодорожном сообщении и даже каналах.) Старший Бонапарт, как и жеребец Луиса, страдал косоглазием. Но в свои лучшие годы конь отличался изяществом и темпераментом, был выносливым, сообразительным, храбрым и таким же упрямым, как хозяин. Луис — возможно, противопоставляя себя отцу, — говорил, что в лошадях он не разбирается и прирожденным наездником его не назовешь. Он поднимал на смех преклонение перед чистопородными лошадьми. В какой-то газете он прочел, что в конечном счете, участвуя в скачках на протяжении многих лет, чистокровки не приносят своим владельцам ощутимой прибыли.
Именно на чалом жеребце Бонапарте скакал Луис апрельским вечером в 1822 году, преследуя шумную улюлюкающую ораву в поселении на южном берегу Лейк-Нуар (пройдет несколько лет, и оно станет называться Бельфлёр): праздных зевак, напуганного, нервно смеющегося мирового судью и самого обреченного индейского мальчишку (привязанный колючей проволокой к луке седла, он был вынужден бежать за лошадью, на которой сидел некто по имени Рейбин, старый торговец индейцами). Луис кричал в толпу, что они схватили невиновного, что парень должен предстать пред судом, что нужно вызвать шерифа и провести расследование — когда один из Варрелов, ровесник Луиса, похожий на него сложением, но с резко выступающими скулами и с прямыми черными волосами, потянулся, пьяно покачнувшись в седле, и ударил Бонапарта кулаком по шее. Он заорал Луису, чтобы тот убирался восвояси. Жеребец встревоженно заржал и отпрянул, вытаращив глаза, но на дыбы не встал, и Луис, удивленный, что у кого-то хватило храбрости полезть на него с кулаками, тем не менее не поддался эмоциям — он лишь осадил лошадь и не стал бросаться в драку, пока они с Варрелом оба в седле. Ведь он прежде всего хотел спасти жизнь пареньку…
На вышколенной, высоко держащей голову индейской лошади после многолетнего отсутствия въехал в городок Харлан Бельфлёр, чтобы отомстить за кровавую расправу над своими родными. Жители Нотога-Фоллз приметили необычную лошадь с выгнутой мускулистой шеей, густой серой гривой и танцующей поступью. Но особое внимание привлекал ее нарядный всадник в лимонно-желтых перчатках и мягкой черной шерстяной шляпе — люди перешептывались, мол, прежде они ничего подобного не видели, какой он весь «заграничный». (Лошадь действительно была перуанской, с лоснящейся палевой шерстью, широко посаженными глазами, большими и выразительными, маленькими ушами и почти нежной мордой. Сам же Харлан к тому времени больше походил на испанца, нежели на француза, и лишь когда он, свесившись с седла, вежливо спросил дорогу до Лейк-Нуар — а может, как говорили другие, он без обиняков поинтересовался, где найти Варрелов, — лишь тогда по чуть гнусавому выговору в нем узнавали уроженца здешних мест. Возможно даже, Бельфлёра. После его смерти кобыла, конфискованная местными властями, исчезла и объявилась через несколько месяцев в Теннесси, в конюшне скандально известного преподобного Харди М. Крайера, который вскоре занял должность «советника по земельным вопросам» при Эндрю Джексоне.)
Рафаэль Бельфлёр желал прослыть ценителем лошадей: и действительно, у него имелось несколько отличных чистокровных скакунов, и он глубокомысленно кивал, слушая рассуждения своих многочисленных друзей — лошадников, однако на самом деле он был едва ли способен отличить одну породу от другой, арабского скакуна от моргана, а американского рысака от першерона. Вся эта откровенная, грубая физиологичность парализовала его воображение. Он привык мыслить такими категориями, как доллары: тонны, умноженные на доллары и поделенные на расходы. Пока политика не довела Рафаэля до нервного расстройства и пока он еще сохранял интерес — чтобы не сказать болезненную привязанность — к своей великолепной усадьбе, часто видели, как он в своей элегантной английской двуколке разъезжает по усыпанным гравием дорожкам, всегда с иголочки одетый, несмотря на красноватую пыль, поднимающуюся причудливыми облаками, и безжалостное летнее солнце (в безветренные дни оно даже в горах способно превратить разреженный воздух в дрожащую дымку, раскаленную до 105 градусов[10]). Его лошади были чистопородными английскими скакунами — недаром шла молва, что Рафаэль Бельфлёр презирал французов и заявлял, что не понимает ни слова на языке своего деда. Он даже отправился в Лондон и привез оттуда тщедушную узкогрудую девушку по имени Вайолет Одлин, а еще постарался обставить свой невиданный замок, по его представлению, в стиле жилищ британских аристократов. Его старший конюх похвалялся в городе, что один из жеребцов ведет родословную от самого Булл Рока — как известно всем лошадникам, это был первый чистопородный английский жеребец, привезенный в колонию Вирджиния в 1730 году; да и менее породистые лошади Рафаэля были весьма ценными. Но времени на посещение скачек или выставок у него не было, а все виды охоты его отталкивали, поэтому их выездкой занимались в основном простые конюхи, а после смерти Рафаэля, когда состояние Бельфлеров стремительно оскудело, а главой усадьбы сделался Плач Иеремии, лошади были распроданы одна за одной…
Первые годы в Америке, в качестве совсем еще юной госпожи — пока десять беременностей не подорвали ее здоровье и бедняжкой не овладела печально известная Бельфлёрова меланхолия, — Вайолет и сама нередко разъезжала на двуколке или в карете своего мужа, черной, с золотой инкрустацией. Управлял каретой чернокожий кучер в ливрее и красно-золотой феске — не раб, а освобожденный уроженец Берега Слоновой Кости; гибкий и даже с кнутом в руках не теряющий изящества, он управлялся с лошадьми, словно кудесник. Он возил жену Бельфлёра в гости к подругам — женам других господ, живших в Долине в замках «под старину» и наскоро отстроенных «родовых» поместьях (тогда, в пятидесятые-шестидесятые годы XIX века, ряд северных регионов был охвачен лихорадочным обогащением), и все встречные отмечали аристократическую красоту парных чистокровок, их холеную темно-гнедую шерсть, блестевшую от выписанных из-за границы масел, расчесанные гривы, порой даже заплетенные в косы, и восхищались бледной, неброской, но поразительной красотой женщины, сидящей в карете с геральдическими символами на дверце. «Это леди Вайолет», — бормотали наиболее преисполненные благоговения, вероятно, понимая, что Вайолет Одлин — всего лишь «миссис Рафаэль Бельфлёр», но не забывая о великих амбициях ее мужа — да, мужа, но не ее собственных. Потому что собственных амбиций у Вайолет, носившей украшенные цветами шляпы с огромными полями и вуалью, было не много. А в конце концов их не осталось вообще.
Старший сын Бельфлёров Сэмюэль перед своим трагическим исчезновением — впрочем, позже эти слова стали приписывать другим членам семьи — однажды сказал: Время — не едино, оно есть россыпь мгновений. Пытаться удержать его — все равно что нести воду в решете. На свой двадцатый день рождения он получил одного из великолепных английских скакунов, принадлежавших его отцу, — гнедого жеребца, широкогрудого, поджарого и длинноногого, по кличке Ирод. Юный Сэмюэль, отцовская гордость, был гвардейским офицером в Чотокве, и военная форма выгодно подчеркивала его красоту Бельфлёровой породы — волевой подбородок, точеный нос и глубоко посаженные глаза (спустя годы, разглядывая выцветшие, бледно-рыжеватые дагерротипы, не позволяющие по достоинству оценить сочетание цветов высокой, отделанной мехом шляпы, щегольского белого мундира, зеленых брюк с ослепительно белыми лампасами, плотно облегающих руку белых перчаток, пунцового орнамента на ножнах, грядущие поколения черствых, не проникнутых должным почтением детей называли эту форму смешной). Восседая на величественном Ироде, Сэмюэль в буквальном смысле олицетворял аристократию Нового Света. Кто не проникся бы пониманием к чувствам его отца или не разделил бы с ним гордость за такого сына?.. Молодой Бельфлёр вызывал зависть у сослуживцев и даже у начальства (ах, эти сослуживцы-офицеры! Все они, подобно Сэмюэлю, были сыновьями процветающих землевладельцев; всех их, как и остальных родственников-мужчин, приводили в восторг лошади-чистокровки, военные шествия и церемонии, сабли и мушкеты, новинки вооружения и военная наука, и, конечно, они жаждали отомстить вероломным конфедератам, наказать их и поставить на колени. Сильнейшее воздействие оказывала на них и военная музыка: когда играли такие мелодии, как «Звездно-полосатое знамя», «Марш Бьюкенена», «Моряк из Триполи», «Да здравствуют братья солдаты!» — у них на глаза наворачивались слезы и они ощущали почти физическую потребность ринуться в битву. Всем им, кроме Сэмюэля Бельфлёра, было суждено участвовать в войне 1861 года, и если не все они пали в сражениях, то тягостных страданий не избежал никто; да и прекрасные их лошади прожили еще от силы несколько месяцев).
Феликс (позже, очевидно, в приступе помешательства, отец даст ему новое имя — Плач Иеремии) обожал в детстве своего Бербера — шотландского пони с большими выразительными глазами, дивной шерстью в бело-серых яблоках и длинной густой гривой — когда ее расчесывали, она искрилась удивительным внутренним светом. Когда Феликсу было пять или шесть лет, его возили по недавно проложенным дорожкам, усыпанным розоватыми ракушками и гравием, в запряженной пони двуколке, изготовленной (если верить болтовне соседей) для одного прусского принца. Иногда ею управлял всё тот же чопорный чернокожий кучер в феске и расшитом камзоле, а иногда — местный паренек, сын бригадира сборщиков хмеля, одетый во все черное, неказистый, с одним лишь легким кнутом, более подходящим для женской руки. Сидел он, словно кол проглотив, и упорно не вступал в разговор со своим скромным маленьким пассажиром, у которого не имелось друзей, и даже братьев будто не было: Сэмюэль был намного старше и не обращал на него внимания, а Родман, на два года старше, тешил свое самолюбие, тираня Феликса. Похищение произошло августовским утром, когда изящной миниатюрной повозкой управлял сын бригадира — его нашли в канаве с проломленным черепом, и тогда стало очевидно, что он ослушался приказа Рафаэля и повез ребенка к реке, где, в подтверждение опасений постепенно теряющего разум Рафаэля, их и ждали похитители (жизнь аристократов Долины нельзя было назвать спокойной: жители Чотоква, которым теперь запрещалось охотиться и рыбачить на землях, некогда считавшихся их собственными или ничьими, обвиняемые в нарушении границ частных владений и «присвоении» земли, стоило им лишь немного зайти за границы своих невеликих наделов, стали чинить мелкие неприятности — устраивали поджоги, разрушали плотины, травили скотину. А порой их месть приобретала более опасные формы: они пытались подстрелить соседей-богачей, когда те колесили по окрестностям в своих сделанных на заказ каретах, причем стреляли местные жители отменно). Когда в конце концов стало ясно, что бригадирский сын не только навлек несчастье на собственную голову, но и позволил похитить Феликса Бельфлёра, Рафаэль при свидетелях заявил: «Если бы этот маленький ублюдок был жив, я бы собственными руками размозжил ему башку…» Около трех недель спустя Феликс объявился живой и невредимый в Новом Орлеане — к тому моменту он уже успел перенять южный выговор, мягкий и тягучий. О похитителях или похитителе он ничего не знал, и даже не само похищение, а равнодушная безмятежность, с которой Феликс отнесся к горевавшему все это время отцу, заставила Рафаэля не просто сменить ему имя, но и заново окрестить — как Плач Иеремии. «Но что с Бербером? — вскричал мальчик. — Где Бербер?..» Покорный шетландкий пони пропал, хотя повозку нашли почти сразу же — перевернутая, она лежала неподалеку в сосновом бору.
— Где Бербер? Куда вы его подевали? Верните мне Бербера! — плакал мальчик, отворачиваясь не только от отца, но и от своей безутешной матери.
Из всех потомков Иеремии, из его трех оставшихся в живых сыновей, лошади интересовали лишь деятельного, неуемного Ноэля — в зрелые годы за ним окончательно закрепилась слава чокнутого лошадника. Если бы дела поместья не отнимали у него почти все время (потому что его отец, которому едва исполнилось пятьдесят, становился все более беспечным и все менее рачительным), Ноэль непременно объехал бы всю страну и, возможно, добрался до Мексики и Южной Америки, выискивая лошадей, достойных стойла Бельфлёров. Он занялся бы выведением настоящих скакунов и нанимал профессиональных жокеев, отправлял бы лошадей на такие скачки, как Гавр-де-Грейс, и Беннингс, и даже Бельмонт-Парк. Его брат Хайрам, изучавший в Принстоне древние языки, в юности проникся страстью к «миру», как он выражался, финансов и лошадьми нисколько не интересовался — его не трогали ни их очарование, ни их непередаваемый запах, ни само их магическое присутствие (которое в трудные времена так успокаивало и самого Ноэля, и его сына Гидеона — неоднократно отец и сын, пробравшись в темную конюшню, вдруг сталкивались там. Оба приходили туда всего лишь постоять рядом с лошадью, обхватив ее послушно склоненную шею и прижавшись щекой к сухой колючей гриве, пахнущей истинными сокровищами — солнцем, жарой, простором полей, бесконечными дорогами, по которым, поднимая клубы пыли, можно скакать вечно). Что же касается старшего брата Ноэля — Жан-Пьера II, — то в нем на какое-то время пробудилась присущая юноше его общественного положения страсть к красивым лошадям, однако ездоком он был скверным, за собственными лошадьми никогда не ухаживал, с хлыстом управлялся неумело и в молодости вечно оказывался на земле — либо лошадь его сбрасывала, либо он натыкался на низкие ветви деревьев, под которыми зловредная скотина норовила проскакать. К тридцати годам он совсем забросил это занятие. (Что и стало основным аргументом защиты, когда Жан-Пьера судили за предумышленное убийство при отягчающих обстоятельствах, потому что единственная сумевшая сбежать от убийцы свидетельница утверждала, будто Жан-Пьер ускакал прочь на черном коне в трех белых «носках» и с коротко стриженными гривой и хвостом. Такая лошадь действительно имелась в конюшне Бельфлёров. Если, конечно, свидетельница не лгала — если весь суд и, возможно, даже убийца одиннадцати человек (среди которых были и двое Варрелов, и местные, не заслужившие особого уважения) не руководствовались лишь желанием затравить, покрыть позором, унизить и уничтожить род Бельфлёров. Свидетельницей была жена трактирщика — болтливая и подлая, она с самого начала по неведомой Жан-Пьеру причине невзлюбила его. И неудивительно, что неразбериха, случившаяся тем вечером, прерванные карточные партии, перевернутые столы и стулья, крики, переросшие в вопли, не поддающиеся описанию трагические события той ночи в Иннисфейле — все это привело к тому, что трактирщица вбила себе в голову, будто убийца — Жан-Пьер. И представитель защиты, хотя и в совершенстве освоивший искусство перекрестного допроса и умеющий произвести впечатление как на присяжных, так и на судью, рассуждая с изысканной мудростью, которая вкупе с отточенными формулировками не могла не растопить сердец, — даже он был не в состоянии разубедить свидетельницу. Убийца — Жан-Пьер Бельфлёр, унесшийся прочь на черной или темно-гнедой лошади с белыми «носками» на трех ногах, с коротко стриженными хвостом и гривой, и скакавший — дерзко заявила подлая старуха — искусно, будто сам дьявол!).
В детстве мать малышки Джермейн — в те времена еще Лея Пим — обожала лошадей, и, будь ее воля, без нее и ее гнедой кобылы, бойкой и горячей, не обошлись бы ни одни ярмарочные скачки, но, разумеется, участие девочек в подобных мероприятиях не допускалось. Им разрешалось скакать наперегонки друг с дружкой, но в таких случаях победа считалась незначительной, а само соревнование особого интереса не вызывало. В Ла Тур, возможно, переняв увлечение девочек из семейств более обеспеченных, Лея принимала участие в торжественных показах, демонстрирую собственное мастерство и трудные для лошади «танцевальные» маневры. Шерсть на бабках у животного была подстрижена, лоснящаяся шкура всего на пару тонов светлее, чем густые рыжие волосы наездницы. Лея сама мыла лошадь, причесывала ее скребницей и протирала — льняным полотенцем! — пока шерсть не начинала блестеть. Гриву коротко стригли и вплетали в нее красные ленты, нарядно развевающиеся на ветру и словно дразнившие свою соперницу — зеленую бархатную ленту, что поддерживала собранные в пучок волосы Леи. Миниатюрная кобылка послушно выполняла все отдаваемые приказы: «Шаги», «Вольт», «Поворот», «Полувольт и угол», «Траверс» — причем выполняла точно, хотя не всегда с воодушевлением, как и ее наездница. Звали же кобылку, как припоминала спустя много лет Лея, пресыщенная взрослой жизнью, достатком и бесконечными сопутствующими обязанностями и тоскуя по своему девичеству, которое она в свое время ненавидела (ох уж эта Делла с ее многолетней скорбью и странными, горькими шутками о мужчинах, особенно о мужчинах из семейства Бельфлёр! — с ее притворной бедностью, хотя ее брат Ноэль, о чем все знали, давал им столько денег, сколько требовалось. Он не только оплатил Лее заоблачно дорогое обучение в Ла Тур (собственную дочь Эвелин он туда не отправил, сказав — впрочем, тут он не слукавил, — что для учебы у нее мозгов не хватит) и ее обучение верховой езде, но, как и подобает джентльмену, ни словом не обмолвился, когда в одно прекрасное утро Лея бросила учебу прямо посреди контрольной по французскому и с одним-единственным чемоданом вернулась в Бушкилз-Ферри…), — звали ее Ангелок.
Слава жеребца Гидеона, Юпитера, гремела на весь штат. Альбинос, выведенный специально для скачек! Способный со всем изяществом нести на спине крупного мужчину вроде Гидеона! Юпитер был удивительно высоким, ладоней восемнадцать в холке, и цвета, скорее, не белого, а слоновой кости; его струящиеся грива и хвост был настолько мягкими, а голова, глаза, уши и морда — настолько магически-прекрасными, что, по словам очевидцев, лишь увидев его воочию, можно было поверить в такую красоту. Гигантская лошадь, отличающаяся исключительной грацией. Норовистый и сильный, своевольный (управляя жеребцом и стискивая его бока коленями, Гидеон чувствовал, как конь дрожит и трепещет, стремясь вперед, не важно, с хозяином на спине или без него) и, что не исключено, опасный. (Ходили слухи, впрочем недоказанные, что своего предыдущего хозяина Юпитер убил. Или не хозяина, а конюха из конюшни Бельфлёров. И что пытался убить самого Гидеона.) Когда он на своем жеребце-альбиносе появлялся на скачках, по толпе проносился шепоток. Молодой Гидеон Бельфлёр — с его густыми, жесткими, как щетина, волосами и темной бородой, с выдающимися скулами, прямым носом и загорелой кожей, но оттенка не вульгарного, а теплого, словно мед, не смуглой и не обожженной. Молодой Гидеон Бельфлёр, такой ослепительный и надменный, но в то же время учтивый и необычайно ловкий для мужчины его роста и телосложения — а правда ли, спрашивали вокруг, что Бельфлёры по-прежнему миллионеры? Или наоборот — вконец обнищали, уже дважды заложили усадьбу и вскоре объявят себя банкротами? Люди вглядывались в Гидеона, завидуя и одновременно досадуя на свою зависть, но и ощущая его необычайную притягательность, потому что он, откровенно кичившийся своим Юпитером и их тандемом, был фантастически, потрясающе живым, куда более, несравненно более, по-настоящему живым, чем все остальные наездники. Даже проиграй он — а он, разумеется, не проигрывал, — они не сводили бы с него восхищенного взгляда, молчаливо взывая к нему, ожидая благосклонного кивка от этого надменного человека — жеста, на который он, конечно же, был неспособен, просто неспособен. Гидеон Бельфлёр. И его знаменитый жеребец-альбинос Юпитер…
Но, как бы то ни было, Гидеон продал жеребца сразу после гонки в Похатасси и продал бы всех остальных лошадей в усадьбе, если бы старый Ноэль не остановил его.
Однажды летним вечером, много лет назад, за несколько недель до рождения Джермейн, на скачке в Похатасси собралось невообразимое количество зрителей — все они пришли поглазеть, как Гидеон Бельфлёр и его белый жеребец Юпитер будут состязаться с шестью другими лошадьми Долины, среди которых был и Маркус, трехлетний золотисто-рыжий жеребец, принадлежащий Николасу Фёру. Хотя фаворитом в этом четырехмильном, проходящим под палящим солнцем забеге был Юпитер, поговаривали, что его возраст — шесть лет — уже сказывается; прошел слух, что на тайных выездках в манеже у Бельфлёров он проявил себя не лучшим образом, поэтому самые опытные игроки ставят теперь на Маркуса. Из остальных лошадей лишь одна подавала надежды — чудесная серая в яблоках кобыла английско-арабских кровей, около пятнадцати ладоней в холке и весом в тысячу сто фунтов — то есть намного меньше и легче, чем жеребцы Бельфлёра и Фёра. Владел ею фермер и коннозаводчик по имени Ван Ранет, проживавший на востоке Долины, незнакомый Бельфлёрам (разводя лошадей для участия в скачках, он разъезжал не только по штату, но добирался и до Бельмонт-Парка, Кентукки, Техаса и даже Ямайки, Кубы и Виргинских островов), а звали кобылу Ангелок (узнав об этом, Лея, поставившая на Юпитера куда больше, чем подозревали все родные, даже Хайрам, вздрогнула от предчувствия).
Летний день, прекрасный и ясный. Свыше сорока тысяч зрителей столпились на поле, рассчитанном на вдвое меньшее количество, и Бельфлёры, за исключением Гидеона (ему было не до подобной чепухи), бурно радовались, когда организаторы скачек объявили, что число посетителей бьет все рекорды, и это, безусловно, заслуга Гидеона. К этому времени слава Юпитера преодолела границы Долины Нотога и горного массива Чотоква. За сотни миль отсюда рассказывали о великолепном жеребце цвета слоновой кости, который, несмотря на свои стати и мощь, способен пробежать отрезок в 4 мили за 7 минут 36 секунд, причем не под субтильным жокеем, а под Гидеоном Бельфлёром, который и сам был местной знаменитостью. Вид бегущего жеребца-альбиноса очаровывал: животное было ослепительно белым, белее, чем сама белизна, белыми были даже его мощные, дробящие землю копыта (которые никогда не пачкались), его длинная шелковая грива и хвост, мягкий на ощупь, как волосы у младенца. Говорили, что благодаря мастерству его хозяина на дорожке лошадь и наездник превращались в единое существо, безудержно рвущееся вперед. И не только женщины наблюдали за всадником и лошадью с обожанием, почти граничащим с ужасом.
— Ты прямо купаешься в этих взглядах, не смей отнекиваться! — с еле скрытой горечью воскликнула Лея.
Слегка согнув колени и глядясь в зеркало, Гидеон расчесывал свои густые волосы. Отвечать он не стал.
— Они по тебе с ума сходят. Помешались просто. Помнишь, в прошлом году, в июле, то жалкое создание — а ведь у нее жених был, молодой, из «Нотога Траст», — как она к тебе рвалась, волосы растрепались, косметика размазалась — прямо при всех так тебе на шею вешаться! Словно меня, твоей жены, вообще не существует!
— Ты преувеличиваешь, — пробормотал Гидеон, — все было не так.
— Она была пьяна. Почти вне себя. Если б она не оттолкнула меня в сторону, я бы даже ее пожалела…
— Серьезно? Ты пожалела бы ее, Лея?
— Как женщина, я могла бы посочувствовать бедняжке в ее отчаянии.
— Она на Юпитере помешалась, а не на мне.
— Тогда тем более!
Плечи Гидеона затряслись, будто от беззвучного смеха.
По пути в Похатасси супруги сидели в машине рядом, но не прикасались друг к другу и не разговаривали; другие пассажиры говорили о том, что призовые составят двадцать тысяч долларов — крупнейшая сумма в штате; и о подпольном тотализаторе; об угрозе со стороны движения реформатов[11] пикетировать скачки: ожидалось, что один из популярных местных священников-евангелистов, взобравшись на воз с сеном, будет агитировать прибывающие толпы зевак не посещать скачки — позже окажется, что слухи эти были необоснованными, хотя впоследствии эта гонка будет служить у реформатов истинным доказательством пагубности подобных мероприятий, ведь во время них сам дьявол прячется в толпе, внушая людям нездоровые мечты о внезапном обогащении и подначивая их на расправу; говорили они и о Николасе Фёре и Маркусе — они, мол, зададут Гидеону жару… О чем только не говорили в лимузине, но Лея с Гидеоном молчали, глядя перед собой: Гидеон сидел, положив стиснутые руки на колени, а Лея — обхватив свой необъятный живот.
Хайрам, выступая агентом Леи, нанял в качестве собственного агента букмекера из Дерби и сделал от своего имени крупную ставку на Юпитера. Но так как Юпитер был фаворитом, рискнуть пришлось огромной, заоблачной суммой — речь шла о ставке один чуть ли не к сотне.
— Если мы проиграем… — задумчиво проговорил Хайрам, вдавливая дужку очков в переносицу.
— Мы не проиграем, — перебила его Лея, — мы не можем проиграть.
— Но если, если просто допустить, что это случится, — сказал Хайрам, — если мы проиграем, то как скажем всем остальным?..
— Мы никому не скажем, с какой стати нам об этом говорить? — выпалила Лея. — Я что, неясно выразилась? Я точно знаю.
— Знаешь? Сама видела? — недоверчиво спросил Хайрам.
— Да, знаю! — убежденно ответила Лея. — Я видела.
А затем, через другого агента, который догадывался о том, но не знал точно, кто она такая, Лея сделала еще одну крупную ставку. Наличных денег, естественно, у нее не имелось — она не владела никакими собственными средствами или имуществом, но у нее было жемчужное ожерелье, и кольцо из сапфиров с бриллиантами, и холщовый мешок со столовым георгианским серебром, выкраденный из недр серванта, и пара ваз делфтского фарфора работы Матеуса ван Богарта, выкраденных из комнаты на третьем этаже, и средневековый кинжал — двухлезвийный нож с украшенной драгоценными камнями рукояткой, случайно затесавшийся в сундук с платьями, женскими туфлями и церковной утварью. На встречу с агентом, чтобы сделать ставку, Лея явилась в старинной шляпе Вайолет Бельфлёр из пожелтевшей полупрозрачной ткани — весьма эффектной, размером с тележное колесо. От нее пахло нафталином и дряхлостью, а элегантная вуаль, опускавшаяся до волевого подбородка Леи, придавала ее лицу загадочность статуи.
— Такая ставка, — начал агент, нервно шмыгая носом, — такая ставка — дело серьезное. Хочу, чтоб вы знали — на тот случай, если вы не знаете, — возможно, под ее внешним спокойствием он чувствовал ледяной ужас, который не могла осознать ни сама Лея, ни ребенок у нее в утробе, — но такая сумма — дело серьезное.
— Я понимаю, — ласково проговорила Лея. Будто девушка, совсем юная наивная девушка, какой она, в сущности, никогда не была, Лея доверилась карандашным расчетам агента и без малейших возражений приняла тот факт, что ее выигрыш — точнее, выигрыш ее мужа — будет намного меньше, чем ее возможные потери. Первое будет чудом, второе — катастрофой.
Из-за скрытности, поселившейся в отношениях супругов, Лея не осмеливалась, да и не хотела спрашивать, сколько поставил сам Гидеон. Однако предусмотрительно расспросив Юэна, она пришла к выводу, что сумма эта достаточно скромная и в случае выигрыша принесет лишь около двенадцати с половиной тысяч долларов — точно не больше пятнадцати.
— Но он что же, не рассчитывает выиграть? — невольно вырвалось у Леи, и она посмотрела на деверя.
Они с Юэном редко смотрели друг на друга: возможно, грузное тело Юэна, его растрепанные, седеющие волосы, кирпично-красная кожа казались Лее пародией на некоторые черты ее собственного мужа, который, однако же, был намного привлекательнее.
А Юэну, возможно, казалось, что Лея — ширококостная, высокомерная, чувственная и в теле — подходит ему куда больше, чем его собственная жена, однако он не смел рассуждать об этом даже гипотетически.
— Разумеется, рассчитывает, мы всегда настроены на выигрыш, — ответил Юэн с выражением оскорбленного достоинства, что умилило Лею (потому что она, как и Делла, считала Бельфлёров с Лейк-Нуар по натуре варварами), — однако, как бы там ни было, проигрыша тоже исключать нельзя.
— А для меня это исключено! — заявила Лея. Дыхание у нее перехватило. Если Юэн и заметил, то, вероятно, объяснил это ее деликатным положением. — Это невозможно, — упрямствовала Лея, — он не может проиграть. Юпитер не может проиграть.
— Согласен, — кивнул Юэн, как отвечают сильно расстроенному собеседнику или маленькому ребенку, который вдруг сказал нечто, не лишенное смысла. — Полностью согласен. Какой Бельфлёр стал бы сомневаться? — продолжал он. — И тем не менее.
— Тем не менее? — сердито переспросила Лея.
— Тем не менее, — повторил Юэн. Прищуренные серо-голубые глаза Леи долго буравили его — слишком долго, так что смущенный Юэн начал слегка косить.
Наконец она покачала головой:
— Он не может проиграть. Я это знаю. Я готова всё на это поставить — даже собственную жизнь. Даже жизнь этого ребенка.
Когда-то в детстве, будучи лет восьми или девяти, Гидеон со своим другом Николасом Фёром бродили по лесу в угодьях Бельфлёров, как вдруг, совершенно неожиданно, увидели на другом берегу узенького ручья большого черного медведя. Склонив набок голову, зверь долго смотрел на них, а потом развернулся и равнодушно удалился в чащу. Подслеповатый, как все медведи, он, возможно, толком не разглядел их, и стояли они с подветренной стороны… Но обоих мальчиков трясло. Гидеон, более высокий, посмотрел на Николаса и расхохотался: «Смешной ты, — сказал он, вытирая рот, — у тебя губы побелели». — «Это у тебя губы белые, дурак», — ответил Николас. Все детство этот медведь возникал на задворках их памяти, да и позже тоже. В их жизни были и другие медведи, они даже охотились на них: искрящийся белый мех на груди животного, притупленная хитроватая морда, по-собачьи торчащие уши, сама поза животного, похожая на собачью — если та неуверенно встает на задние лапы. «Смешной ты», — и Николас пихнул Гидеона в бок, а Гидеон, разумеется, пихнул его в ответ. От страха внутри у них все сжалось, а сердце дико колотилось. «Черный медведь на нас не напал, — говорили они друг другу, — он совершенно не страшный, ты видал, как он убежал? Это он нас испугался!» — так сложился один из мифов их детства.
А когда им обоим было по четырнадцать, они, охотясь вместе с отцами и старшими братьями в южных предгорьях Маунт-Блан, подошли с разных сторон к одинокому самцу белохвостого оленя, который пасся на затопленном лугу; выстрелы их прогремели одновременно и одновременно поразили животное — издав свистящий, недоверчиво-гневный хрип, оно повернулось и прыгнуло, но упало на колени — из двух огромных ран на груди хлестала кровь. Они подстрелили оленя! Оба! По одному выстрелу из каждого ружья, и оба попали в цель! В первый миг юный Гидеон, возможно, ощутил укол досады оттого, что Николас… тем, что им придется разделить головокружительный триумф первой добычи — и почувствовал ту же досаду в Николасе, но спустя несколько секунд, с криками и плеском несясь по залитому водой лугу, они примирились и даже втайне порадовались. («Николас — мой лучший друг! — заявил Гидеон отцу однажды на Рождество в ответ на упреки, что он чересчур много времени проводит у Фёров. «Но негоже пренебрегать семьей ради дружбы», — ответил на это отец.)
Черный медведь их детства смотрел на них со свойственным природе необъяснимым превосходством; казалось, он явился судить их — и счел ничтожествами. Он просто развернулся и скрылся из вида. Зато белохвостый олень — великолепный самец, с таким размахом тридцатидюймовых рогов! — олень совсем другое дело, он — первая серьезная добыча двух друзей. Именно эту историю им потом не раз приходилось рассказывать.
Николас Фёр, теперь тридцатилетний, все еще неженатый, с непоколебимой репутацией отчаянного смельчака (в этом он переплюнул даже Гидеона — после того, как тот женился) был привлекательным мужчиной примерно одного роста с Гидеоном, с гладко выбритым лицом, курчавыми, пшеничного цвета волосами и широкими, слегка сутулыми плечами. У него была очаровательная манера — так считали все его друзья, — смеясь, запрокидывать голову, а смеялся он громко и от души. Он происходил из рода успешных фермеров — подобно своим соседям Бельфлёрам, они в свое время сколотили небольшое состояние на продаже древесины, а в середине XIX века Фёры — опять же, как и Бельфлёры — даже занимались добычей железной руды: в предгорьях были обнаружены обширные, но скудные месторождения. Фёры поселились здесь за несколько десятилетий до того, как Жан-Пьер пересек Атлантический океан, и продавали колонистам железо, из которого в 1757 году отлили знаменитую цепь. Ее протянули через наиболее узкий участок реки Нотога, у Форт-Ханны, чтобы препятствовать продвижению французских кораблей. («Цепь через реку? — Ни за что не поверю!» — говорил в детстве Гидеон, когда они с Николасом гуляли по берегу реки Нотога. Порой ему казалось, что в былые времена, задолго до его рождения и даже до рождения его отца, люди с такой легкостью шли на невероятные поступки, что идеи с поистине сказочной быстротой обретали реальное воплощение. Разве не бродили тогда повсюду опасные ирокезы, разве не совершали набеги с севера алгонкины — конечно, не эти угрюмые, сломленные полукровки, которые только и могут, что охотиться на беременных олених да ловить форель в почти пересохших ручьях; на них и поныне иногда натыкаешься в деревнях поблизости — лежат в пьяном оцепенении, в провонявшей рвотой одежде, а лица их почти непохожи на человеческие. Разве не поджидали тогда на каждом шагу огромные черные пантеры и серые волки, такие отчаянно голодные, что набрасывались даже на маленьких детей? Разве не жили тут койоты, и лесные коты, и медведи-гризли, и громадные чудища, которых наяву никто не видел, наполовину медведи, наполовину люди? Теперь единственным напоминанием о тех временах остались огромные болотные стервятники (иногда — правда, не в присутствии Бельфлёров — их называли бельфлёровыми), да и те, по слухам, переселились в самую глубь болота к северу от озера, и вот уже много лет никто не встречал их в окрестностях).
Перед скачкой Гидеон и Николас обменялись рукопожатием — они не виделись уже несколько месяцев — и, смущенно улыбаясь, перекинулись ничего не значащими фразами. В свое время у них был постоянный предмет для похабных насмешек — троюродный брат Николаса, Дентон Мортлок, надумавший жениться на чопорной старшей сестре Гидеона Эвелин. Будучи подростками, находясь во власти глумливых, непристойных мыслей, они глумились и передразнивали этих дородных флегматичных супругов, представляя эротические сцены между ними. Но ведь у Эвелин было уже трое детей — так, значит, все это было правдой? Сейчас Гидеон лишь пробормотал что-то о Мортлоках, уже собравшихся в ложе Бельфлёров у финишной прямой, Николас отпустил в ответ — машинально — грубоватую шутку, Гидеон рассмеялся — и внезапно стало ясно, что сказать им больше нечего. В другое время Николас непременно спросил бы о Лее, в которую, как трогательно считалось, был немного влюблен, однако присущее скачкам напряжение нарастало — казалось, оно пронизывает сам воздух. К тому же последние месяцы, когда Николас бывал у Бельфлёров, у него сложилось ощущение, будто Лея намеренно ведет себя… довольно странно? Грубо, бесстыдно выпячивая свою беременность? Бедняга Николас, посвящавший некогда свои мечты Лее Пим и ее телу, теперь в ее присутствии чувствовал дурноту и даже отвращение, а мечты его пришли в разлад с действительностью. В другое время Николас справился бы и о самочувствии матери и отца Гидеона, о Юэне, о близнецах, и об остальных домашних, но сегодня он выглядел рассеянным и встревоженным, что было ему несвойственно, — словно чувствовал, пожимая руку своему другу, как сильно тот желает его проигрыша.
Гидеон задумчиво погладил Маркуса по шее. Ему всегда нравился этот жеребец — год назад он хотел даже выкупить его у Николаса, а сейчас лошадь словно стала выше, чем запомнилось Гидеону, и мышцы на боках у нее налились. Красивый золотисто-гнедой жеребец с крупной асимметричной звездой на лбу и белыми пятнами на трех коленях. Под ладонью Гидеона Маркус задрожал и потянулся к нему мордой. Но Гидеон знал, что лучше ему поостеречься.
Он отступил и, исполняя ритуал прощания, сказал:
— Может, после скачек ты решишь его продать, — и улыбнулся, показывая, что шутит.
Николас фыркнул и рассмеялся. Его прищуренные серые глаза лучились весельем.
— Да, может, у тебя денег не хватит, — воскликнул он.
После этого друзья разошлись. Вот таким — знакомое слегка озадаченное лицо, рука, поднятая в шутливом предостережении, повторяющая прощальный жест самого Гидеона, — Николас Гидеону и запомнится…
Наконец, закончили седлать. «Вывести лошадей!» — разнеслось в раскаленном воздухе. Когда их повели к старту, зрители принялись выкрикивать: «Юпитер первый!», или: «Маркус первый!», или (потому что ставка была выгодной): «Ангелок первая!» Небо по-прежнему было ясным. Ветерок, дувший с утра, стих. Зрители вытягивали шеи, стараясь получше рассмотреть Гидеона на огромном молочно-белом жеребце, Николаса Фёра на гнедом, и худощавую серую в яблоках кобылу — сидевший на ней парнишка лет восемнадцати, не больше, беспокойно улыбался, глядя на орущую толпу, — и других дрожащих от возбуждения лошадей. Одна минута до старта. Тридцать секунд. И наконец, барабанная дробь. Лея, сидевшая, обхватив живот, в ложе Бельфлёров между близнецами и бабкой Корнелией (Делла, разумеется, присутствовать отказалась. Она долго и пристально буравила Лею взглядом, после чего едко проговорила: «Я знаю, что ты сделала, Лея, что вы с Хайрамом сделали, бедный дурачок Гидеон, я знаю, что ты сделала, и знаю, чего ты заслуживаешь»), равнодушно следила глазами за Маркусом, сразу же вырвавшимся вперед. Но Маркус вообще отличался стремительностью, он всегда был быстрым. За ним, заняв стратегически выгодную позицию, шла серая кобылка, а следом — Юпитер.
Лея бесстрастно наблюдала за дорожками. Она осталась сидеть, даже когда все остальные повскакивали с мест. Маркус, Ангелок… и Юпитер (который на ослепительно яркой дорожке под мощной фигурой своего наездника выглядел старше всех остальных лошадей)… А за Юпитером, догоняя его, — гнедой жеребец с темными, развевающимися гривой и хвостом и нетерпеливым всадником — неестественно согнувшись, тот припал к седлу и быстро нахлестывал свою лошадь.
Первую милю Маркус шел впереди, изящная серая кобылка, казалось, готова была в любой момент опередить его, Юпитер с гнедым жеребцом боролись за третье место, а остальные шли сзади; крики зрителей умолкали, а затем снова нарастали, с неистовостью истерии. Лея прикрыла глаза — и тут увидела лошадь Бельфлёров — ее лошадь, лошадь ее мужа, — несущуюся к финишу с развевающимися на ветру шелковой гривой и хвостом. Мы не можем проиграть, спокойно думала она. Дитя у нее под сердцем убедило ее в этом. Разрешило заглянуть в будущее, узнать. Мы не можем проиграть, увещевала она себя. Будущее уже существовало.
Открыв глаза, она оглядела беспокойную толпу и увидела, что теперь гнедой вырвался на третье место, большой белый конь, которому явно приходилось нелегко, шел следом… — а резвая кобылка обогнала самого Маркуса. (Конечно, Юпитер вынослив и способен продержаться дольше остальных. Но и Маркус — лошадь сильная и бежит сегодня лучше, чем когда-либо, он вырвался вперед еще на старте. Какие, наверное, сейчас страсти бушуют на душе у Николаса! Но нет, обойти Гидеона — об этом он пусть даже не мечтает.) Близнецы встали на сиденья, даже Корнелия поднялась с места, бормоча что-то под нос. Дети Юэна отчаянно вопили: «Давай! Давай! Давай!» Лея вздрогнула — то ли от криков, то ли от внезапного едва заметного покалыванья в животе — и подумала: Бельфлёры должны вести себя с достоинством, на них обращены взгляды всех вокруг. Но нет, даже дед Ноэль кричал и тряс кулаками. Его изборожденное морщинами лицо покраснело, на лбу вздулись похожие на червей вены; на памяти Леи он еще никогда не бывал таким разъяренным. Элегантный костюм из белого льна с жилетом в горошек и галстуком, который родственники уговорили его надеть, теперь висел на нем тряпкой, словно за эти короткие минуты со старика сошло несколько фунтов. Мы не можем проиграть, — хотела успокоить его Лея, — поэтому поберегите себя, не изводите себя так, ваш сын вас не разочарует!
Когда последняя миля гонки уже маячила впереди, Юпитер рванулся вперед. Лея знала, что так и будет. Юпитер, Гидеон, Бельфлёры, Лея, еще не рожденный ребенок. Зрители бушевали. Кобылка героически держалась впереди, время от времени паренек-наездник поглядывал через плечо, проверяя, далеко ли Маркус — а Маркус был очень близко, — и все время подхлестывал кобылку, чтобы она скакала еще быстрее. Третьим был гнедой, а Юпитер, лавируя, пытался обойти его. Гидеон склонился к массивной шее жеребца и хлыст в ход не пускал. Лея не сводила глаз с выбивающих дробь копыт. Как же их много! Мимо пролетали гривы, хвосты, ноги, какие же все-таки красивые создания, не важно, кто из них придет первым, они все прекрасны. Но победить должен Гидеон. Победить должен Юпитер. Они лучились сиянием, полным крошечных мерцающих радуг, не исчезающих, даже несмотря на скорость. Белая дорожка. Бесконечная белая дорожка. Белый жеребец теперь казался просто огромным, его тень — гигантской. Лея сглотнула, ощущая привкус пропитавшей воздух пыли. Она подняла взгляд и увидела, что небо потемнело, потемнело внезапно, а из-за вздувшегося черно-лилового облака, словно играя, выгладывает солнце.
А потом возник вихрь. Песчаная воронка. Внезапно, прямо на дорожке, на финишной прямой. Танцуя, он двигался навстречу лошадям. Высота его была футов десять — двенадцать. Вьющийся. Змеящийся. Он словно никуда не спешил, однако, не прекращая своего танца, стремительно приближался… Сейчас Юпитер быстро нагонял остальных. На повороте он обогнал гнедого, и тот вдруг остался позади; он окончательно выдохся, сколько бы нетерпеливый всадник ни хлестал его. И стало казаться — впрочем, возможно, чересчур прозрачный воздух, пронзительно белый свет исказил всё вокруг? — будто Юпитер и его наездник не только набирают скорость, но и увеличиваются в размерах, так что даже крепыш-Маркус рядом с ними похож на пони, самоотверженно, но безуспешно пробивающегося сквозь пыль. Рот у Леи приоткрылся. Ей захотелось закричать, предупредить — но не мужа, а Николаса. Николаса, скачущего на каштановом жеребце, натужно, с опущенной головой, только вперед, Николаса, которого она любила, любила, как брата, как лучшего друга ее мужа, как мужчину, который мог бы стать… в другой жизни… если бы… Увидев пыльную воронку, кобылка растерялась, споткнулась и почти сбилась с хода. Воронка быстро надвигалась. На нее. И наконец, окутала полностью. Ослепленная, лошадь затрясла головой. От ужаса она заржала и, неожиданно метнувшись в сторону, врезалась в загородку. И лошадь, и всадник упали. Толпа ревела. Лея поняла, что зажимает ладонями уши. Покрытые пылью губы пересохли. Глаза слезились. В смятении, она огляделась — воздух наполнила пыль. Пыль была повсюду. Маленькое тусклое солнце пронизывало светом каждую пылинку, с беспечным безумством плясавшую в воздухе, подобно светлячку или шарику для пинг-понга. Кристабель закашлялась. Бабка Корнелия судорожно дышала через белый кружевной платок. Ох, что же это такое! Так вот что должно было случиться! — думала Лея, медленно поднимаясь на ноги и быстро моргая.
Гонка почти завершилась. Зрители кашляли, орали и неистово размахивали руками. На финишной прямой Николас, опустив голову и потирая затянутой в перчатку рукой глаза, принялся кричать на Маркуса, а после ударил его хлыстом. Но лошадь выдохлась, а пыльный столб танцевал уже совсем рядом, словно поддразнивая его, и Юпитер нагонял их — он словно стряхнул с себя дрему и как будто не замечал ни вихря, ни покрывшей весь ипподром пыли. По щекам Леи ползли слезы. Юпитер вырвется вперед, Юпитер придет первым… А Николас все сильнее размахивал хлыстом, точно в отчаянии, и Маркус, хоть и пошатываясь, рванулся вперед, с усилием отталкиваясь задними ногами. Несмотря на пыльный столб, ему удалось прибавить шаг: один отчаянный рывок, потом еще один! — его лоснящиеся от пота каштановые бока вздымались, глаза закатились, а из раскрытой пасти капала пена. Юпитер, который теперь шел вторым, похоже, совершенно не устал и даже не замечал пыльного столба — а тот теперь достигал в высоту футов пятнадцати и двигался вместе с лошадьми к финишу. Стоя у ограды, широко расставив ноги, чтобы равномерно распределить вес, Лея вдруг заметила, что обеими руками вцепилась в перила, что костяшки пальцев у нее побелели, а под кожей проступили кости. Гидеон! — умоляла она. — Николас! Белый жеребец был намного крупнее каштанового. Когда он нагнал Маркуса, его гигантская темная тень накрыла коня-соперника, и тот вдруг весь задрожал. Николас потер рукой глаза. И лошадь, и всадник громко закричали — пыльный вихрь внезапно выбросил к ним щупальца, впиваясь в глаза лошади, по-змеиному обвиваясь вокруг ног. Маркус метнулся в сторону, Гидеон с большим мастерством удержал Юпитера, и тут Маркус неожиданно споткнулся — он упал, ткнулся мордой в землю, перебросил всадника через голову прямо на ограду, — а Юпитер, не замешкавшись ни на секунду, промчался мимо.
Так Гидеон Бельфлёр выиграл на своем белом жеребце Юпитере гонку в Похатасси. А еще (как поговаривали местные) заработал значительную сумму. Потому что Бельфлёры, будучи Бельфлёрами и отдаваясь азарту, всегда делали немалые ставки. Поговаривали, что ставок они сделали множество, под чужими именами, будто в тот знаменательный день они сколотили небольшое состояние — хотя, разумеется, никто из самих Бельфлёров подобные темы не обсуждал. Если сосед, столкнувшись с Ноэлем Бельфлёром в городе или повстречав его на дороге верхом на его любимом длинноногом жеребце Фремонте, говорил: вы тут недавно порядочно выиграли, а? — Ноэль, бывало, растерянно хмурился и бормотал что-то о призовых, мол, лошадям теперь хватит на овес, а его сыну на виски.
Говорили, что Гидеон предлагал весь выигрыш — двадцать тысяч долларов — Фёрам. Но Фёры, конечно, отказались, с какой стати им брать у Бельфлёров деньги, да еще при таких обстоятельствах? Я не хочу, я не заслужил, это такое горе, — невыразительно бормотал Гидеон, но с чего бы Фёрам слушать его? Даже Бельфлёрам — с чего им его слушать? Во время бдения у гроба отец Николаса отвернулся от Гидеона, несмотря на то что знал — не мог не знать! — что Гидеон не виноват, действительно не виноват в смерти его сына. (Маркус умер сразу же, сломав шею, Николас же промучился в агонии еще один день и одну ночь; у него была проломлена грудь, переломаны руки и ноги… Кобылка Ангелок тоже погибла — ранения у нее были настолько серьезными, что владельцу не оставалось ничего иного, как пристрелить ее. Зато ее наездник, пусть пострадавший и, возможно, искалеченный на всю жизнь, смерти, к счастью, избежал.)
В смерти Николаса не было вины Гидеона, и тем не менее Фёры не желали более ни видеть его, ни даже слышать его имени. В жалости со стороны Бельфлёров они не нуждались, в их слезах тоже, как и в присланных Бельфлёрами на погребение корзинах с цветами — лилиями и белыми ирисами. Разумеется, не Гидеон был виновен в случившемся, винить его было не в чем, это понимали и самые безутешные из Фёров — и должен был понимать каждый! — однако они отвергали его возражения, его скорбь и не желали видеть его покрасневшие глаза и чуять его сладковатое от виски дыхание.
И уж точно не нуждались в его деньгах.
После долгого десятимесячного вынашивания, после трех суток схваток столь мучительных и беспощадных, что Лея, стойко перенесшая всю беременность и не желавшая ни с кем делиться своими страхами, под конец превратилась в вопящее животное, чей крик вырывался из окна, пронизывал темноту и достигал противоположного берега озера (так что спрятаться Гидеону было некуда и даже пьяное забытье не спасало его); когда, после жесточайших схваток, боль которых Лея не могла бы описать словами (а по ее убеждению, схватки начались не тягостно жарким августовским вечером, когда после ужина большинство родственников отправились на озеро и с ней осталась только хмурая, молчаливая Делла с ее утомительной скорбью, — нет, они начались в тот день в Похатасси, когда закончились скачки и Николаса унесли с ипподрома, еще не зная, что его увечья смертельны и он истекает кровью: именно тогда сквозь тело Леи словно прошел электрический разряд, и от боли у нее в глазах помутилось, и все ее тело словно утратило способность видеть, она буквально ослепла); когда ее бессвязные крики были обращены не только к матери и бедному Гидеону (которому она однажды взяла и запретила сидеть у своей кровати, сказав, что просто не может смотреть на его беспомощные страдания, ей и своих хватает: «Уйди! Уйди отсюда! Сил нет на это смотреть! Не хочу тебя видеть! Ты жалок, ты сам как ребенок, уходи же, сыграй в покер с друзьями или напейся, ты же это любишь, весь последний месяц не просыхаешь, не сиди здесь, убирайся!» — кричала она, на ее широком лице выступила испарина, и капельки уже собирались в тонкие ручейки, а Делла и Корнелия то и дело вытирали их), а к самому Господу, в Которого она никогда не верила, Богу, Которого она в юности высмеивала (даже при матери — она просто обожала изводить Деллу), когда комната пропиталась запахом крови, а меж измазанных ног Леи появилась голова младенца, то не только тетушка Вероника упала в глубокий обморок, но и доктор Дженсен тоже (принимая близнецов, старик был просто великолепен — он без конца разговаривал с Леей, а в самый критический момент надавил ей на живот и задышал вместе с ней — глубоко и ритмично, будто передавая ей силу своих легких — и словно действительно передал, потому что роды, несмотря на десятичасовые потуги, прошли на удивление благополучно); когда все закончилось, а изнуренное тело Леи исторгло поселившийся в нем плод, первой заговорила Корнелия: «Его нужно немедленно придушить», а прабабка Эльвира добавила: «Просто унести — в Нотога-Фоллз, например, и оставить на крыльце приюта», но Делла, протиснувшись к ложу и не обращая внимания на мольбы дочери (та в горячечном бреду требовала дать ей родившееся существо), только и сказала: «Я всё устрою. Я знаю, что надо делать».
Если Лея была роскошной розой, темно-красной, бархатистой, привыкшей к правильному уходу и росшей в плодородной земле, то Гарнет Хект была розочкой растрепанной и дикой, одним из тех чахлых, хилых, но все же красивых цветков, чьи лепестки почти сразу срывает ветер; такие дикие розы обычно бывают белыми или бледно-розовыми, тычинки у них тоненькие и покрыты пыльцой, как крылья ночных мотыльков, и даже колючки послушно сгибаются под нажимом требовательных пальцев.
— Однако — думал Гидеон, пожимая худенькую руку Гарнет и таща девушку за собой (какая она легкая — косточки тонкие, как у воробья!), — если присмотреться, такие цветы тоже по-своему красивы.
— Гидеон, прекрати, стой, Гидеон… Пожалуйста…
Но дыхание у нее сбивалось — он тянул ее за собой так стремительно, через лес за озером, поздним вечером, и единственной свидетельницей им была сердито глазевшая с неба почти полная луна цвета свернувшегося молока. Они бежали вместе через сосновый бор к северу от усадьбы, их ноги скользили по усыпавшим землю иголкам, и Гарнет, задыхаясь от тревоги, повторяла:
— Ох, Гидеон, пожалуйста… Я же не хотела… Мне страшно… Гидеон…
Прямые, одна к одной, сосны тянулись черными стволами к небу. Впереди таинственно темнело Лейк-Нуар, в котором луна — даже такая, яркая, пульсирующая — отражалась тускло, а звезды не виднелись вовсе.
За их спиной, далеко позади, был слышен женский крик, он все нарастал, и Гидеон прибавил шагу. Он задыхался. Он утратил слова. Бедняжка Гарнет бежала следом, по-детски вытянув руку, зажатую в его руке, дрожа и не отваживаясь приостановиться.
— Ох, Гидеон, я же не хотела…
Это Делла Пим послала Гарнет к Гидеону, чтобы отнести ему еды — нарезанную холодную индейку и ветчину, половину плотного подового хлеба, его любимого, и другого, с орехами и финиками, — потому что, когда у Леи начались схватки, Гидеон удалился на третий этаж восточного крыла и с тех пор не появлялся — начиная с самой катастрофы на скачках в Похатасси, он спал, просыпался и снова засыпал, а компанию ему составляли лишь бутылка бурбона и винтовка «Спрингфилд» (из которой он, высунувшись в окно, стрелял ворон и ястребов, по крайней мере, пока птицы не выучили урока и перестали подлетать к этой части замка). Спал он прямо в одежде на полу, на старом грязном ковре, а его мать утверждала — хоть и греша против истины, — что после похорон Николаса он перестал мыться, бриться и чистить зубы. Если Лея не желает его утешить (а она не желала — его слабость внушала ей отвращение и пугала ее), с какой стати он должен позволить это кому-то другому? Пускай стучатся в дверь, пускай колотят, вкрадчиво шепчут его имя или, подобно Ноэлю, выкрикивают его резко, громко: «Гидеон, во что ты себя превратил! Гидеон, немедленно открой дверь!»
Дрожа, Гарнет поднялась по ступенькам на третий этаж и крадучись прошла по мрачноватому коридору. В одной руке она держала свечу, а в другой — серебряный поднос со снедью, накрытый льняной салфеткой. Она знала, что, оказавшись перед ним, лишится дара речи (если он вообще ей откроет, потому что в последние несколько дней не открывал даже Корнелии), и уже заранее шептала: «О, я люблю тебя, Гидеон Бельфлёр. Я люблю тебя. Люблю тебя. Люблю с того самого дня, как впервые увидела… Да, ты скакал тогда на своем белом жеребце по главной аллее усадьбы и не заметил, что я смотрю, ты никогда не удостаивал меня и взглядом… Ты не смотрел ни вправо, ни влево — скакал по деревне, словно сказочный принц. Скакал на белом жеребце. Увидев тебя впервые, я сразу же полюбила тебя и всегда буду любить, хотя ты даже не смотришь на меня и имени моего не знаешь…»
Пьяный, с кривой улыбкой на губах, источая запах пота, Гидеон все же открыл дверь и, прислонившись к дверному косяку, уставился на Гарнет.
— Кажется, я не слышал стука, — сказал он. — Ты тихо постучала, да? Ты же у нас такая робкая, а?
Он выхватил у нее из рук поднос, отшвырнул салфетку и набросился на еду — с жадностью животного, дикого волка. Гарнет смотрела на него, и лицо у нее горело. Словно дикий волк, он, мотая головой из стороны в сторону, отрывал зубами мясо, а его крепкие белые зубы поблескивали в трепещущем отсвете свечи.
Ей показалось, будто она теряет сознание — ее охватила жуткая слабость, — но этого не случилось. Будто окаменев, она смотрела на Гидеона. «Я люблю тебя», — беззвучно прошептала она.
— Его нельзя оставлять в живых…
— Его… их… надо избавить от страданий…
— Не показывайте Лее! Она очнулась?
Ее голову наполнили голос, а вокруг маячили высокие зыбкие фигуры.
Вкус крови, соли, ярко-оранжевого жара, все ощущения на кончике языка…
Родив, Лея в горячке откинулась на кушетку.
Они ахали. Перешептывались. Какая трагедия! Что же теперь делать! Ставя таз с водой возле кровати, тетушка Вероника увидела, что в ней лежит, и с приглушенным вздохом в глубоком обмороке осела на пол. А Флойд Дженсен, почти не спавший последние семьдесят два часа, долго, очень долго смотрел на явившееся на свет существо: это был не один ребенок (пусть и гигантский), а два, впрочем, даже не два (что было бы в порядке вещей), а полтора: одна голова размером с дыню, два тщедушных плечика, а спереди на туловище болталось нечто отвратительное, что воспаленное воображение доктора — перед тем, как он лишился чувств — распознало как часть второго эмбриона…
У новорожденного существа было две руки, оно сердито размахивало крохотными кулачками. И разумеется, вопило.
— Оно сейчас бедную Лею разбудит! Ох, что же нам делать…
— Его надо избавить от страданий — придушить…
— Но оно ведь живое…
— Она просыпается? Нет? Не дайте ей встать…
— Его надо избавить от страданий!
— Может, отвезти его в город? Там никто… ни единая душа не узнает. В приют, детский дом, или оставить на ступеньках собора в Винтертуре…
Делла Пим с горящими глазами, с проглядывающей сквозь редеющие желтоватые волосы розовой кожей, в запачканном черном домашнем платье, резко оттолкнула Корнелию. Эта глупая курица, что ее брат выбрал себе в жены! Она властно шагнула вперед, совсем как много лет назад после удивительного рождения Бромвела и Кристабель, — тогда она подняла младенцев повыше, чтобы у них раскрылись легкие, и встряхнула их, заставив заплакать: ведь разве, несмотря на множество претензий к собственной дочери и ее грубияну-мужу, разве она не бабушка, не мать их матери? Новый ребенок оказался намного тяжелее близнецов. Но Делла подняла его. И, с едва заметной улыбкой — полной отчасти удовлетворения, отчасти отвращения — неотрывно глядя на него, сказала:
— Вы только взгляните! Какое бесстыдство! Посмотрите — это ведь девочка, но из животика торчит что-то непотребное, надо же! Эти штуки свисают до самых лодыжек, я никогда ничего подобного не видела…
Ослабевшая, в горячке, лежащая на пропитанных кровью и потом простынях Лея пробормотала:
— Мама, Гидеон, Господи. Мама. Гидеон. О Господи, Боже мой… Помоги… Дайте мне моего малыша.
В окно смотрела луна цвета скисшего молока. И никаких ночных звуков — даже сверчки не стрекотали: крики Леи заставили всех замолчать.
Младенец кричал. Размахивал руками и ногами, боролся. За дыхание. За жизнь. Две недоразвитые ноги, часть живота и красноватые жесткие мужские гениталии — кажется, несоразмерно большие, хотя в этой неразберихе Делле было трудно оценить их размер — росли из живота чудесно сложенной, немного крупноватой девочки. Ее ноги были длиннее и казались вполне нормальными, а между ними, без устали дрыгающимися, виднелась крошечная вагина здорового лилово-розового оттенка размером с ноготь на мизинце Деллы.
— Я знаю, что делать, — громко проговорила она.
Руки Гидеона, действуя с бездумной слаженностью, срывали одежду с девушки. Будь он в силах, он и кожу с Гарнет содрал бы — с такой отчаянной жадностью действовали его пальцы. Он хотел, чтобы между ними ничего не осталось, ни мысли, ни вздоха.
Она отпрянула, но он толкал себя вперед, наваливаясь своим немалым весом на нее, а потом вошел в нее. Почти с раздражением он впился губами в ее рот, чувствуя, как сопротивляются ее мелкие, детские зубы. Где-то вдали прорезал тишину стон — а может, это гагара кричала, — но Гидеон, утонувший в девушке, чьего имени не мог вспомнить, не слышал ничего.
…Ее взгляд, умирающий от любви, полный лунного света. Ее уносимые воздухом слова. Длинные тонкие руки, костлявые пальцы, один ноготь обгрызен до мяса — привычка, вызывавшая у него отвращение. Лея высмеивала ее за это. Разумеется, это же Лея. Эта девочка, глупышка… Но внезапность ее появления там, в коридоре, неожиданная гармония глаз, волос и маленького дерзкого подбородка наделили ее в глазах измученного Гидеона красотой… Слабый аромат мыла от ее кожи… Узкая рука, сжатая к его пальцах… Она плакала, она рыдала от любви. От любви. Он не слышал. Он больше не знал, где находится. В сосновом бору у озера, на усыпанной иголками холодной земле? Что-то — нет, не эта девушка — яростно тянуло его вниз, словно земля расступилась, и он летел вниз, к сердцу земли, невесомый, бесплотный, беспомощный. Он падал. Все глубже вниз. Желание сломать, уничтожить. Удушить эти крики. Разрывая, он падал вниз.
Какой-то демон дразнил его, высовывал язык, безбоязненно дыша ему прямо в лицо. Язык у него в ухе. Такой влажный, такой неуемный! Гидеон был не в силах совладать с собой. «Люблю, люблю, я люблю тебя», — опьяненная, бормотала девушка, бормотала имя, должно быть, его имя, но он не слышал, и вдруг она сжала его зад, который превратился в сгусток мышц, неистовство двигающийся, выгибающийся, — совсем как сжимала Лея, да, Лея, как это было давно.
— О Гидеон, я люблю тебя…
Кряхтя, Делла отнесла вопящее создание к комоду из орехового дерева в дальнем конце комнаты. Не обращая внимания на всхлипы дочери, она смахнула на пол супницу китайского фарфора в виде кабаньей головы — дорогостоящий мусор, который было принято копить в ее семье, ах, с каким наслаждением она развела бы костер и сожгла все это! — и положила младенца на столешницу. И затем, загородив его спиной ото всех остальных, в том числе, от Леи, приподнявшейся на локтях — дочь наверняка наблюдает за ней, — Делла одним, двумя, тремя взмахами ножа умело, раз и навсегда, решила проблему.
Делла повернулась ко всем остальным и, впервые за долгое время вздохнув полной грудью, возвестила:
— Теперь это дитя такое, каким его замыслил Господь. Сейчас это один ребенок, а не двое, сейчас это девка, а не парень. Мужчины! С меня довольно. Мужчины — вот уж с кем я точно больше не желаю знаться. Мужчины, — и резким величественным жестом она швырнула на пол окровавленную, изувеченную плоть, то, что осталось от недоразвитых ножек, пениса, яичек и мошонки, — вот что я о них думаю!