Сидя на третьем, верхнем этаже высоченной башни, возвышающейся над садом (который осенью наполнялся говором работников), Бромвел с рассеянным видом болтал со своей младшей сестренкой, стараясь не показывать своей почти мучительной радости от того, что малышка с невероятным усердием и жадностью повторяет его слова и даже жесты (словно она уже сейчас, в возрасте чуть больше года, стремится к знаниям — его знаниям — и ее жажда подстегивала жажду и в нем самом). И спустя много лет, поднимаясь со стула и машинально поправляя очки в тонкой металлической оправе, выслушивая бесчисленные, выговариваемые с британской лаконичностью и цветистостью похвалы его «колоссальным» (словечко, излюбленное желтой прессой. Знай Бровмел об этом, он счел бы эпитет унизительным) достижениям в области зарождающейся науки, молекулярной астрономии, он снова увидит и услышит — пускай лишь на миллионную долю секунды — холодное, как лезвие ножа, ночное небо над усадьбой Бельфлёр, и свой собственный тоненький голосок. Кассиопея, Большой Пес, Андромеда. А вон там Сириус.
(И малышка пыталась повторить, почти правильно: «Сириус».) Но так — только на нашем языке, Джермейн. И только в нашей Галактике. И только в этой точке в нашей Галактике. Понимаешь? Да? Нет? Разумеется, не понимаешь, потому что никто не понимает. А вот это — Большая Медведица («Большая Медведица», — повторила девочка, хватая ручками воздух и вглядываясь в небо).
В этой наспех выстроенной башне над садом (неказистые статуи оттуда наконец-то убрали, сложили в грузовик и увезли. «Какое уродство! — отзывалась о них Лея. — Самое настоящее кладбище») Бромвел, к всеобщему удивлению, «присматривал» за сестренкой, оспаривая у Кристабель право посидеть с малышкой. «Но он же скучный, он с ней не играет, даже гулять ее не водит! — злилась Кристабель. — Он вечно сидит со своим проклятым телескопом, со скелетами и бабочками, и пересказывает ей всякую чепуху из книг — мама, ты хоть представляешь, как там пахнет? Загляни туда сама!»
У Леи, разумеется, думать о подобных вещах времени не было. А после того, как Джаспер и Луис пробрались к Бромвелу в лабораторию и выпустили из клеток всех ондатр, горлиц, кузнечиков, лягушек и садовых ужей, которые были нужны ему для экспериментов (это было в его старой лаборатории на втором этаже), Бромвел разработал сложную систему замков, цепочек и рычажков, а еще сделал потайной глазок в обшитой сталью дубовой двери — теперь проникнуть внутрь не смог бы никто: ни из желания что-нибудь испортить, ни из любопытства. «Твой сын становится все более эксцентричным, — пеняла Эвелин своему брату Гидеону, в котором когда-то души не чаяла. — Неужели вас с Леей не волнует, что он прячется от людей, ставит эксперименты на животных, смешивает какие-то реагенты и ночи напролет смотрит в этот свой микроскоп?» Гидеон, к этому времени переставший обращать внимание на родственников, кроме, разве что, брата Юэна, в ответ лишь дернул плечом и бросил: «Телескоп. Не микроскоп. Дура ты неграмотная».
Бромвел, чувствуя себя рядом с другими детьми неуютно, с Джермейн приветливо общался, несмотря на разницу в возрасте — или, возможно, как раз благодаря ей. Он обожал приводить ее к себе на третий этаж, в башню на северо-западном углу усадьбы, стены которой он, вместе с одним из слуг, укрепил кусками асбестовой обшивки, найденными в старом сарае в куче мусора. Бромвелу нравилось наблюдать, как малышка ходит — быстрыми шажками, спотыкаясь, словно погруженная в собственные мысли, вытянув пухлые ручки на манер лунатика. Ее блестящие глазки были полны жадного томления, как будто она знала (как, бесспорно, знал и сам Бромвел), что видимая глазу Вселенная полна питающих душу чудес — если, конечно, душа без сопротивления откроется им.
«Загадка мира, — как говорил один из первых учителей Бромвела, — заключается в его постижимости».
Бровмел бродил по башне, отмечая карандашом на карте траектории движения некоторых планет, комет и убегающих звезд, делая скрупулезные пометки своей худенькой паучьей лапкой, описывая расходящиеся по спирали орбиты небесных тел, то и дело пересекающих хорошо знакомую ему Солнечную систему сообразно своему «настроению». (У них Бромвел со временем научился не только храбрости, но и смирению.) Хотя Джермейн была совсем малышкой, слишком маленькой, чтобы понимать это, ее присутствие и жадность, с которой она ловила каждое слово, окрыляли Бромвела, и тот говорил обо всем, что приходит ему на ум. «Как могут люди довольствоваться тем, что видят их глаза! Непостижимо! Как они вообще умудряются жить настолько ограниченно? Они не задают самых очевидных вопросов: сосредоточено ли настоящее и будущее на небесах, едино ли время для всех галактик, появится ли в будущем возможность измерить Бога (когда появятся необходимые для этого инструменты), почему Господу доставляет радость движение, существует ли Он во Вселенной не только в настоящем, но также в прошлом и будущем?.. Их совсем не интересует: где заканчивается Вселенная, когда она образовалась, подобна ли она острову, действительно ли, как утверждают, она появилась двадцать миллиардов лет назад, мертвая она или живая, и если живая, то есть ли у нее пульс, взаимодействуют ли ее составляющие друг с другом, способен ли мой разум охватить их…
В солнечном свете пылинки непрерывно двигались и открывали изумленному взору Бромвела миниатюрную ромбовидную галактику. Возможно, это был блестящий, тысячекратно увеличенный глаз мухи, или само великое солнце, уменьшенное в бесчисленное количество раз. В такие моменты он дышал легко и неглубоко, и все его тщедушное тело дрожало. (Впрочем, в детстве Бромвел был подвержен ознобам, даже когда было тепло. «Ваш сын чересчур чувствительный, чересчур возбудимый, — говорили родные Лее и Гидеону, и говорили с осуждением. — В нем так мало от мальчишки, правда?») Бромвелу едва исполнилось три, когда стало очевидно, что зрение у него слабое и ему, к стыду родителей, нужны очки. (У них-то, разумеется, зрение было безупречное. Их острым глазам никакие линзы не требовались.) Однажды зимой он со своим кузеном Рафаэлем (тот был чуть старше) как мячик перекидывали друг другу простуду, отчего их матери сильно переживали (что, если у кого-то из мальчиков окажется воспаление легких? Ведь в те времена ни вертолетов, ни снежных скутеров не существовало, и зимой замок на месяц, а то и больше был отрезан от мира), а оба мальчика выглядели так, будто умереть им суждено в детстве. Гидеон резко возражал, говоря, что его сын еще всех их переживет, поэтому зря бабье поднимает шум. «Он просто ищет ответы на вопросы, — говорил Гидеон. — Дайте ему ответы — и никакого лекарства не потребуется. «Однако ни один Бельфлёр — в том числе Вёрнон — не был в состоянии ответить на задаваемые Бромвелом вопросы.
(Спрятавшись в башне и усердно протирая объектив телескопа, Бромвел болтал с Джермейн, а мысли о семье отодвигал на самые дальние задворки разума. Мысли о Бельфлёрах. У него просто-напросто отказывало воображение, а тонкие губы складывались в усмешку. Семья, кровные узы, чувство родства, гордость. Ответственность, обязанности, честь. И история — история рода Бельфлёр. Род Бельфлёров Нового Света, как ты знаешь, берет начало в 1770-х, когда твой прапрапрапрадед Жан-Пьер поселился здесь, на севере… С каким же трудом давалось Бромвелу — даже в раннем детстве — выслушивать всю эту говорильню! От неловкости он ерзал, слушая пьяные воспоминания дедушки Ноэля, рассказы прабабки Эльвиры о рождественских гуляниях, когда на закованном в лед Лейк-Нуар устраивали конные бега, о свадебных торжествах (во время которых ну непременно случалось что-нибудь примечательное), когда в брак вступали люди давным-давно умершие, до которых никому давным-давно не было дела. И еще более неловко становилось ему от назойливых притязаний его собственной матери: Бельфлёры то, Бельфлёры сё, где твое честолюбие, где твоя преданность, где твоя гордость? Однажды Бромвел так явно томился от ее разглагольствований, что Лея схватила его за плечи и встряхнула, но он высвободился, резво и изящно, как кошка — вывернулся и ускользнул прочь, оставив мать с обмякшим пиджачком в руках… «Бромвел, ты куда, о чем ты вообще думаешь?! — вскрикнула Лея от неожиданности. — Ты почему меня не слушаешься?»
Его неловкость вскоре переросла в презрение, а презрение — в глубокое, равнодушное уныние, потому что забыть о «бельфлёрстве» можно было, лишь забыв о самой Истории; и тогда он смог бы стать человеком мира, но уже никогда — своей страны. Кроме того, «бельфлерство» было для него олицетворением страсти, страсти во всех ее проявлениях. Ему не требовалось подглядывать за родителями, чтобы познать природу спаивающей их связи. (Ведь он так часто видел подобные «связи» в природе — самец и самка спариваются, спариваются и снова спариваются, их тела механически соединяются, при этом один, как правило, взгромождается сзади на другого. Ведь он слышал, причем часто, сальные истории о племенных жеребцах, быках, кабанах, петухах. Разве не ощутил он странное волнение, услышав сопровождаемый громким гоготом рассказ о баране Стедмэнов, который прорвался в овечий загон и всего за пять или шесть часов обрюхатил больше сотни овец?.. Если остальным мальчикам секс казался темой невероятно захватывающей, то Бромвел относился к нему весьма спокойно, как и ко всем остальным явлениям — с бесстрастной брезгливостью, находя поддержку в выписанных по почте книгах. Что такое секс? И что такое пол? Что означает «сексуальная привлекательность»? Он читал, что некие существа, венусы — кем бы они ни были — рождаются самцами, однако в период спаривания превращаются в самок. Он удивлялся, читая о других созданиях, способных в период спаривания за несколько минут менять пол с мужского на женский, а потом снова на мужской. А еще есть гермафродиты, обладающие одновременно и женскими, и мужскими репродуктивными органами, в любой момент способные к спариванию, и организмы, спаривающиеся непрерывно на протяжении всей жизни. Крошечное существо, находящее пристанище в тепле человеческой крови, представляет собой самку, заключенную в оболочку самца, и находится в процессе непрерывного совокупления: если бы природа не создала ограничений, тот удивительный организм заселил бы весь мир. Репродуктивные странности, свойственные устрицам, морским зайцам и многим рыбам, на самом деле никакие не странности, и нет ничего удивительного в том, что в момент каждой эякуляции самец человека выбрасывает такое огромное количество спермы — свыше сотни миллионов сперматозоидов, жеребец — в пятьдесят раз больше, а кабан — около восьмидесяти пяти миллиардов, ведь цель каждого вида — привести в мир как можно больше себе подобных. Когда Бромвел заставал дядю Юэна пыхтящим и дрыгающимся в кладовке с одной из прачек, или когда случайно замечал в телескоп собственного отца, грубо хватающего за голову молодую женщину и прижимающего ее лицо к своему обтянутому пористой кожей лицу (происходило это на холме над озером, примерно в миле от усадьбы), или когда его двоюродные братья показывали ему острую кость, которую вытащили из пениса енота (енота они поймали и кастрировали возле ручья), и спрашивали, как такая странность объясняется в книгах — а может, енотам такой член и полагается? — Бромвел снова повторял себе, что особенности совокупления не имеют значения, потому что разве жизнь на планете не представляет собой непрерывный метаболический поток, не имеющую определения энергию, циркулирующую во всех организмах, начиная с червя-древоточца, заканчивая жеребцом и Гидеоном Бельфлёром? На каком основании тогда следует считать Бельфлёров венцом природы? Нет, звезды Бромвелу нравились больше.)
Я искал убежища в Природе, — так спустя много лет Бромвел начнет свои мемуары, — но Природа — это река, которая стремительно уносит тебя прочь… И вскоре твой мир — повсюду, скрываться не от чего, и ты уже не помнишь, от чего убегал.
Из всех Бельфлёров только младшая сестренка вызывала у него интерес.
Лея запретила ему вовлекать Джермейн в эксперименты, однако, оставаясь наедине с малышкой, Бромвел поступал по своему усмотрению. Он тщательно осматривал ее, отмечал (хотя не имея данных для объяснения) неясного происхождения рубец в верхней части живота — неровный овал примерно трех дюймов в диаметре; проверял девочке зрение (с горькой радостью убеждаясь, что оно несравненно лучше его собственного); проверял ей слух, взвешивал ее, чертил карандашом диаграммы, отражающие развитие ее конечностей, тщательно следил за ростом (заранее зная, что росту сестры, в отличии от его собственного, можно будет позавидовать); он разговаривал с ней, как разговаривал бы с умным взрослым, старательно выговаривая слова, давая ей время повторить за ним: луна, солнце, звезда, созвездие, Кассиопея, Большой Пес, Андромеда, Сириус, Большая Медведица, Млечный Путь, галактика, Вселенная, Бог… «Ты быстро учишься, да, — довольно говорил он, — не то что все они».
Аккуратный и методичный в своих экспериментах, он всегда вызывал к себе уважение — ребенок, которому на вид (по крайней мере, издалека) не дашь больше десяти, в белом лабораторном халате до колен, с коротко остриженными, подбритыми на затылке волосами, в очках с толстыми стеклами, примостившихся на носу так ловко, словно он в них родился, — даже когда он делал что-то запрещенное, чем выводил из себя мать. Мучить насекомых ему запрещалось, и тем не менее он продолжал их препарировать, хотя его интерес к биологии постепенно угас, уступив тяге к звездам. Ему запрещалось экспериментировать со способностями его младшей сестры, которые он называл «силой», и тем не менее он экспериментировал с ними, время от времени пуская в башню, в качестве наблюдателя. Золотко (которая по мнению Бромвела, обладала «средними» умственными способностями) и даже бойкую, быстро растущую Кристабель (после загадочного и необъяснимого пожара в сарае возле Норочьего ручья она несколько недель ходила подавленная, но все равно проявляла беспокойство и нетерпение, готовая поддеть его в любой момент, стоило ему забыть о преимуществах, которые давал ему выдающийся интеллект. И тем не менее Бромвел нуждался в ней, так как она обладала «умственным развитием чуть выше среднего»), поскольку она произошла от тех же родителей, что и Джермейн, а, следовательно, генетическая предрасположенность может оказаться сходной. Затеяв между тремя девочками карточную игру, он внимательно наблюдал за ней — хотя Кристабель и Золотко считали, что он над ними издевается, заставляя играть в карты с «младенцем», — и подсчитывал, с какой частотой Кристабель выигрывает или выиграла бы, знай она, как разыграть выпавшие ей карты. Он давал Золотку цветную книгу «Основы биологии» и, усадив ее в противоположном углу комнаты, терпеливо выспрашивал у Джермейн, какие картинки видит сейчас ее приемная сестра. Еще он просил Золотко выйти из комнаты и в течение ровно пяти минут смотреть на какой-нибудь отдельный крупный предмет (водонапорную башню, дерево, новую машину), а Джермейн оставалась в комнате, дрыгала ногами и руками, что-то лепетала (нередко пачкая при этом подгузники) и пыталась угадать, что же именно видит сейчас Золотко. Она сжимала и разжимала кулачки, пускала слюну, гулила и визжала, и пол в комнате дрожал — такую силу приобретали ее эмоции, и чаще всего (по подсчетам Бромвела, в восьмидесяти семи процентах случаев) она действительно «видела» предметы, на которые смотрела Золотко. Однажды Джермейн радостно показала на стоящую на подоконнике мензурку, а через пять секунд окно распахнулось и мензурка, упав на пол, разлетелась на осколки. После этого Бромвел велел ей самостоятельно столкнуть такую же мензурку на пол при помощи собственной «силы» и продержал бы так бедняжку бесконечно долго (сам он обладал змеиным терпением, а время для него имело ценность лишь в той мере, в какой помогало раскрыть какую-нибудь тайну, выловить крупицы истины, выплывающие вдруг на поверхность), однако спустя час она взбунтовалась и начала кричать и размахивать ручками, так что Бромвел испугался, что все домочадцы сбегутся на ее крики и вломятся к нему в башню. Тогда Джермейн, в которой он так нуждался, навсегда у него отнимут… И разумеется, один из родителей или сразу оба устроят ему взбучку.
«Не плачь! Всё хорошо! Всё хорошо!» — встревоженно бормотал он.
Одной из его идей было напасть на след исчезнувшей кузины Иоланды (с этого дня минуло уже несколько недель), испробовав с Джермейн разные варианты: зачитывать ей вслух названия деревень, поселков, городков, рек и гор, водить ее ручкой, возможно, завязав перед этим глаза, по расстеленной на полу большой карте… Какой это был бы триумф! Наконец-то родня начнет воспринимать его серьезно — особенно памятуя о бесплодных поисковых операциях и частных детективах, чьи попытки найти Иоланду успехом не увенчались. Но едва услышав имя Иоланды, Джермейн начитала ужасно беспокоиться и отказывалась ему помогать.
— Может, тебе стоит ограничиться экспериментами над мышами и птицами? — уперев руки в бедра, Кристабель оглядела беспорядочно разбросанные по лаборатории вещи. — Помнишь, как ты того бедного щенка располосовал? Я до сих пор забыть не могу. Давай-ка я заберу Джермейн вниз. Она лучше со мной поиграет. Правда, Джермейн?
— Тот щенок родился мертвым, — спокойно парировал Бромвел. — Он был самым слабым в помете и родился мертвым, я не причинял ему боли и не убивал его…
— Тогда взял бы и похоронил его — так нет же, разрезал бедняжке животик и ковырялся внутри! — не уступала Кристабель. — Пошли, Джермейн, пошли, солнышко! В саду так шумно — там сейчас бульдозером землю ровняют, поэтому, может, спустимся к озеру? Или хочешь тут остаться, с ним? Он еще тебя не измучил?
Джермейн молча смотрела на нее.
По росту Кристабель обогнала Бромвела больше, чем на голову, и вдобавок отличалась более крепким сложением. Ее широкоскулое лицо загорело, под одеждой обозначилась грудь, ноги стали длинными. С ее приходом башня наполнялась беспечным весельем, раздражавшим брата.
— Ох, неужели тебе и правда хочется с ним остаться? Но что… какой… — взмахнув рукой, она нечаянно уронила карту Солнечной системы, и Бромвел бросился было вперед, но подхватить ее не успел, — какой во всем этом смысл?
— Может ли так быть, — вслух размышлял Бромвел, глядя в глаза младшей сестры, почти утопая в этом бездонном желто-зеленом взгляде, — что существует галактика, дублирующая нашу, в которой планета, подобная нашей, тоже вращается вокруг своей оси — в афелии, потом в перигелии, и снова в афелии, столетие за столетием, теневой мир, мир Зазеркалья, где прямо сейчас я стою, зажав ладони между коленями, склонясь над ребенком, моей так называемой сестрой, смотрю в ее глаза и размышляю вслух… Возможно ли существование точных копий всего, что имеется здесь, а чего не имеется в той другой вселенной, не имеется и здесь, существует ли эта ниточка, ведущая за зеркало?.. Но, с другой стороны, почему такая параллельная галактика непременно одна? Что, если их дюжина, три сотни, несколько тысяч, несколько миллиардов? Зародившись в момент чудовищного взрыва, они сейчас удаляются друг от друга, в каждый последующий момент набирая скорость, и каждая повторяет все остальные, и все они связаны одинаковым составом (пыль, песок, кристаллы, органические составы всех видов) и самим наличием жизни… И что, если, учитывая полную идентичность этих бесконечных миров, существует способ перехода из одного в другой…
Джермейн смотрела на него. Она не выражала одобрения, но и не возражала.
Из размышлений Бромвела выдернул раздавшийся неподалеку автомобильный гудок. Тарарам у Бельфлёров, «происшествия» у Бельфлёров! — и дня не проходило без суеты по поводу то увечья одного из рабочих, то «отличных новостей» от Леи, вернувшейся из очередной поездки; дети устраивали драку, или кого-то навещали друзья, или деловые партнеры, или родственники; возможно, кто-то просто добрался до нового «штуцбеарката» и решил посигналить, «Ну что ж, — вздохнул Бромвел, — Вселенная зародилась от взрыва невиданной ярости… Поэтому человеческому виду свойственно пребывать, так сказать, в вечной ярости… Иначе говоря, в движении».
Словно проклят был клавикорд из вишневого дерева, облицованный дубом, который по заказу Рафаэля изготовили для его супруги Вайолет, с клавишами орехового дерева, с орнаментом из золота, гагата и слоновой кости — на этом удивительной красоты инструменте не мог играть никто (даже Иоланда, много лет бравшая уроки игры на фортепиано). Нет, клавиши не застревали, звук был чистым, и назвать клавикорд расстроенным тоже было нельзя. Однако всех, кто садился за него, охватывало ощущение его враждебности: точно клавикорд не желал, чтобы на нем играли, не хотел становиться источником музыки. Или, возможно, прятал антипатию к Бельфлёрам. «Надо продать этот гроб, или отдать кому-нибудь, или хотя бы переставить в другое помещение, — сказала как-то Лея, когда еще пробовала играть на имеющихся в усадьбе инструментах, — у него отвратительный звук. Такой… злобный». На это ее свекровь, просто закрыв крышку клавикорда, ответила: «Лея, дорогая, это клавикорд Вайолет. Он такой красивый, что жаль будет оставить комнату без него». И инструмент остался на прежнем месте.
И сочные озорные поцелуи касались губ обитателей усадьбы в самые непредсказуемые моменты. Однажды, когда Плач Иеремии засыпал, лежа на расстеленной на полу перине, которую позволила ему взять Эльвира (она прогнала его из супружеской кровати на пол, запретив при этом ночевать в другой комнате — чтобы родные не прознали об их размолвке), и сбитый с толку этими поцелуями, возликовал, ошибочно рассудив, что жена простила его и призывает не только обратно в кровать, но и в свои объятия. В другой раз это случилось с тридцатилетней Корнелией: она заперлась в мрачной библиотеке Рафаэля наедине со своим сводным братом, пресвитерианским священником из общины Онайды, разложив перед собой на столе записи (она вела их, как правило, поздно ночью), в которых обвиняла Бельфлёров (этих ужасных людей, в чью семью она попала по чистой неопытности) в ужасных обидах, вульгарности и невероятной жестокости. Ей достался не один поцелуй, а множество: они игриво покрывали ее лицо, и плечи, и грудь, так что несчастная, растерянная женщина, доведенная до истерики, потеряла сознание. Однажды их жертвой стал Вёрнон: в любовном забытьи он бродил по холму над озером, сцепив руки за спиной и опустив голову, бормотал преисполненные страсти строки: О Лара, любовь моя, о Лара, душа моя, отчего дремлешь ты в объятиях другого… — и если бы не вихрь поцелуев, то Вёрнон оступился бы и, пролетев пятьдесят футов, свалился в озеро, но они, сердитые и злые словно пчелы (сперва бедняга Вёрнон решил, будто это и есть пчелы), привели его в чувство.
И сапфировое кольцо, подаренное шестнадцатилетней Делле на день рождения бабушкой и дедушкой и однажды ночью соскользнувшее с пальца, чтобы спустя какое-то время обнаружиться в яйце коричневой курицы, которое разбила жена одного из батраков, работающих возле Черного болота. И Белонос — гнедой жеребец юного Ноэля (которого тот купил на конезаводе на все деньги, полученные за много лет на дни рождения и Рождество, и объездил самолично, проявив большую отвагу и упорство): жеребец был явно способен видеть зловещих, невидимых другим существ, он шарахался от них, и отучить его от этого Ноэль так и не смог; а необъяснимые шорохи в некоторых комнатах, словно ветер играет растущей в поле кукурузой; а запах рыбы, густой и неискоренимый, исходящий от расшитой алтарной завесы французской работы пятнадцатого века, купленной Рафаэлем во время одной из его нечастых поездок в Европу и считавшейся — ведь за нее на лондонском аукционе выложили немалую сумму, так? — изумительно красивой. Разумеется, немало крови Бельфлёрам попортили и «мертвые души» в качестве избирателей (за пределами семьи они стали предметом язвительных насмешек в оппозиционных газетах) в некоторых областях Нотоги, а также Эдена, Клоусона, Каллы и Джунипера — из-за их голосов (показавших незначительный перевес) пошла прахом третья и последняя предвыборная кампания Рафаэля Бельфлера…
Давным давно горные духи (духи отличаются исключительным своенравием) так осадили Иедидию, что он вскоре привык к их присутствию и разговаривал с ними — отчасти нетерпеливо, отчасти нежно, как разговаривают с докучливыми детьми. Однако его по-прежнему преследовали живые, тревожные и в высшей степени правдоподобные сны, в которых он ложился в постель с юной женой собственного брата, и сны эти причиняли ему беспрестанные мучения. (Так продолжалось всю его жизнь, сто один год.) А в сотнях миль от него, в Бушкилз-Ферри, жене Луиса Джермейн досаждали навязчивые сны щекотливого свойства, в которых ей являлся ее деверь (она не видела его уже много лет и почти забыла), отчего однажды ночью она, сама того не желая, закричала: Иедидия! — и разбудила Луиса, и тот стал трясти бедняжку так, что у нее едва глаза на лоб не вылезли. Феликс — то есть Плач Иеремии — всю жизнь жаловался, что его чаще мучают вещи земные, а не какие-то духи и что он единственный из Бельфлёров, познавший полный крах; после того как лисы пожрали друг друга, он признался, что еще накануне его посетило ужасное предчувствие: он знал, что они с партнером потеряют все деньги, вложенные в этих злобных маленьких тварей, но (говорил Иеремия равнодушно) воспринял это со смирением. Разве кто-то способен одолеть злой рок, поразивший тебя много лет назад, когда твой собственный отец если и не открестился от тебя, то лишил таинства крещения? «Вы говорите о проклятых вещах, — грустно сказал Иеремия, — а как быть с теми, кто сам представляет собой проклятие, только в человеческом облике?»
И Иоланда — она одновременно явилась во сне нескольким родственникам: Гарту, Рафаэлю, Виде, Кристабель, Вёрнону, Ноэлю, Корнелии, Гидеону, Лее, и, по всей видимости, Джермейн (во всяком случае, когда девочка проснулась, в ее лепете слышалось имя «Иоланда»), и, разумеется, Юэну и Лили; Иоланда в длинном черном платье с широкими рукавами, наподобие пеньюара, стоит, уперев руки в талию и откинув голову, так что ее чудесные пшеничного цвета волосы волной ниспадают на спину, а лицо грустное, но раскаяния в нем нет — она вовсе не сокрушается, и поэтому на следующее утро за завтраком ее отец, с силой ударив кулаком по столу, заявил: «Ну точно, она сбежала с мужчиной, я знаю! Нарочно, мне назло! И она жива — это очевидно!»
Крохотные капельки крови в налитом детям молоке и миске со сливками — они появлялись на протяжении нескольких дней после того, как однажды после многочасового визга ливанский кедр упал под натиском бензопилы (хотя вековое дерево и было, без сомнения, очень красивым и близким сердцу старшего поколения Бельфлёров, однако ландшафтный дизайнер, нанятый Леей в Вандерполе, настоял на том, чтобы дерево спилили: оно занимало чересчур много места в саду, и его требовалось подпирать уродливыми досками), и напряжение, повисшее в доме, когда в нем поселился дух этого исполинского дерева — это неприятное время закончилось лишь спустя несколько недель, когда ноябрьская буря наконец прогнала дух прочь. Но избавлением это едва ли назовешь, потому что буря принесла неприятности похуже.
Существовало, конечно, бесчисленное количество других досадных вещей, более или менее загадочных: заколдованные чуланы и ванные комнаты, зеркала и комоды, и даже целый угол будуара Эвелины, и покрытый пылью барабан, обтянутый кожей Рафаэля — время от времени от издавал глухой стук, словно невидимые пальцы беспокойно постукивали по нему; и шелковый зонтик лавандового цвета, выцветший и потрепанный, по слухам, принадлежавший Вайолет — он перекатывался по полу, словно кто-то сердито пинал его ногой — но неужели все это стоит воспринимать серьезно? В конце концов, как сказал Хайрам со своей фирменной скептической улыбкой, «эти нелепые духи питаются нашим легковерием. Если мы бросим верить в них, если мы, вся семья сообща, прекратим верить… вот тогда они утратят силу!»
Как-то ноябрьским днем, солнечным и прохладным, Лея принесла на воспитание Бельфлёрам еще одного ребенка — девочку, чье происхождение осталось тайной.
День, долгий и насыщенный, начался у Леи с посещения каменоломни Громвелл у дальнего берега Серебряного озера. Эту каменоломню она конечно же видела и прежде и утверждала, будто тщательным образом ознакомилась с ее финансовым положением (которое оставляло желать лучшего: последние шесть лет каменоломня была убыточной). По настоянию Леи ее привезли туда в «роллс-ройсе» в сопровождении Джермейн и Хайрама — незадолго до этого Лея наняла Джермейн няню (ее звали Лисса, она пришла на смену Ирене, которая, в свою очередь, сменила Летти). День был ветреный, и, несмотря на недовольство Хайрама (прихоти Леи вечно вызывали его ворчание и брюзжание, и он вел себя, словно ее стареющий муж), она по-зимнему укутала малышку и взяла ее с собой. Девочка обожала поездки, обожала забираться к матери на колени, показывать пальцем, болтать и задавать вопросы, на которые Лея терпеливо отвечала. Лея не сомневалась, что ребенку важно узнавать как можно больше — видеть как можно больше — с самого раннего возраста.
— Запомни, Джермейн, — говорила Лея, когда они въехали в ворота, — что владеем всем этим мы. Все это наше. Это каменоломня по добыче песчаника — надо будет попросить Бромвела объяснить нам, что такое песчаник. Ее площадь — шестьдесят пять акров, до самых «Серных источников», и она принадлежит нам! В прошлую пятницу мы подписали документы, и теперь она наша.
Они около получаса колесили по изрезанным колеями дорогам, в одном месте Лея попросила остановиться и заглянула в шахту, а бедный Хайрам, сгибаясь под тяжестью Джермейн, плелся следом.
— Не на что там смотреть, — раздраженно проговорил он, — долго же ты будешь объяснять эту покупку мистеру Т.
— Мои поступки объяснений не требуют, — Лея подняла меховой воротник, — я не ребенок.
Она отперла директорский кабинет и вошла внутрь, ведя за собой Джермейн. Опасения Леи оправдались — внутри оказался ужасный беспорядок.
Старый покосившийся стол с ящиками, набитыми пожелтевшими бумагами, разодранный линолеум на полу, полевая раскладушка без подушки и брошенное на нее грязное одеяло…
— Ну вот, Джермейн, — радостно сказала она, — мы на месте. Ты же хотела этого.
Джермейн молча смотрела на нее.
— Карьер Громвелл. Мы купили каменоломню Громвелл, — сказала Лея. — Ну как?.. Ты довольна, Джермейн? Правильно я поступила?
Джермейн залопотала, как и полагается маленькому ребенку, и Лея, не зная, расстраиваться или удивляться, оставила ее в покое. Девочка в восторге бегала по комнате, а Лея осмысливала ситуацию. Покупка обошлась дороже, чем она рассчитывала, зато теперь каменоломня Громвелл принадлежит им, и вскоре к их владениям присоединится прилегающий участок земли, а потом еще один, и еще, пока не будут восстановлена вся принадлежавшая им когда-то территория. Возможно, думала Лея, на это уйдет вся ее жизнь, и заканчивать начатое ею придется Джермейн. Однако, может статься, ей повезет и на всё про всё понадобится лишь несколько лет. И ведь тут не поспоришь — Лее везло, она не совершала ошибок.
Джермейн забралась на стол, она расшалилась, развеселилась — ребенок же — и, казалось, вот-вот спрыгнет вниз; так, верно, и случилось бы, если бы Лисса не подхватила ее.
— Ой, Лисса, ну не глупи! — рассмеялась Лея. — Джермейн все равно не расшиблась бы! Помни, девочка моя, это благословенный ребенок.
По дороге в замок они заехали к Делле — Лея уже много времени не видела мать; а еще они с Хайрамом сочли своим долгом заглянуть к старому Джонатану Хекту (к сожалению, во время их визита он дремал или пребывал в забытьи, поэтому не слышал, как оба гостя, глядя на него, ужасаются тому, как он пожелтел и как запали у него глаза! Удивительно, прошептала Лея Хайраму, что он все еще жив). И еще Лея справилась о здоровье Кассандры — дочки Гарнет Хект.
— Но какое странное имя — Кассандра! — Лея сунула девочке палец, и малышка тотчас же ухватилась за него, весело заулыбавшись и залепетав, хотя фокусировать взгляд у нее пока не получалось. — Как бедная Гарнет додумалась ее так назвать?
— Имя предложила я, — ответила Делла.
— Так же вроде бы звали какую-то языческую принцессу, — Лея засмеялась, но заговорила тише, чтобы Гарнет (та, раскрасневшись, смущенная внезапным приездом Леи и Хайрама, сновала по дому и то и дело выбегала из небольшой детской), — она еще была немая. Или ее убили? Или и то и другое? Ой, нет — она предсказывала будущее, но ее никто не слушал, и потом ее все равно убили, да?
— Из Ла тур ты вынесла какие-то сумбурные знания, — презрительно бросила Делла. — Я всегда считала, что было бы разумнее оставить тебя дома. Все равно ты в результате вышла замуж. Так какой смысл был в этом непомерно дорогом образовании?
— Ладно, Делла, — вмешался Хайрам. — Не ты же за него платила. Твое содержание ничуть не пострадало.
— И вы с Ноэлем не позволяете мне об этом забыть! — довольно резко парировала Делла.
Разговор с самого начала не заладился, и Лее пришлось переменить тему, заговорив о первом, что в голову пришло. Несмотря на скверное настроение матери, несмотря на слабое зловоние, расползающееся по дому из комнаты Джонатана Хекта, несмотря на раздражающее смущение Гарнет (эта дурочка так растерялась, что, когда Лея вручила ей подарок для малышки, только и пробормотала: «Благодарю, миссис Бельфлёр» — и положила его в шкафчик, даже не открыв, а ведь Лея преподнесла ей прелестный вязаный свитерок, считай что новый, ведь Джермейн так быстро выросла из него) и несмотря на то, что в каменоломне она промерзла насквозь, Лея пребывала в отличном расположении духа. Кассандра оказалась красивым, пусть и миниатюрным младенцем (похоже, она слегка косит — или так только кажется?), и не было для Леи ничего милее, чем снова склониться над младенческой колыбелькой… Эти черные кудряшки! Эта едва заметная улыбка! А как мило Джермейн залепетала с малышкой на знакомом всем младенцам языке!
— Кассандра — чудесная малышка, — похвалила Лея, — и, похоже, совершенно здоровенькая, правда, Гарнет? Это же замечательно, да?.. Она, кажется, родилась на пару недель раньше срока?
— Не знаю… Не помню, — Гарнет залилась краской. — Я… мне нездоровилось. После родов у меня была горячка… И я почти все забыла.
— Это тяжелое испытание — родить настолько раньше срока, — сказала Делла, — разумеется, тебе нелегко пришлось. Но ты уже поправилась, и Кассандра тоже.
— Вы уверены, миссис Пим? — робко переспросила Гарнет.
— О, безусловно! — Лея схватила Гарнет за руки. (Какие худые и липкие, словно рыбу трогаешь! Неудивительно, подумала Лея, что девчонка так и не нашла себе мужа.) — Ты же всегда была худенькая, по-моему, ты ничуть не изменилась. Гарнет, у тебя такие прекрасные волосы — может, подстричь немного челку, а то она тебе на глаза падает… И глаза у тебя красивые, чего греха таить, ну почему ты все время опускаешь голову? Ты хорошо себя чувствуешь? Это точно?
— Я… Кажется, да, миссис Бельфлёр, — медленно проговорила Гарнет и тут же снова бросилась прочь из детской — ей почудилось, будто закипел чайник. Ее беготня навела Лею на мысли об испуганном кролике.
— Во имя всего святого — почему она все время мечется? — прошептала Лея Делле. — Тебя, наверное, это раздражает — я же тебя раньше раздражала…
— Гарнет — добрая девочка, — неприязненно откликнулась Делла. — Она страдала.
— Страдала — вон оно что! Да мы все страдали! — воскликнула Лея. Она удостоверилась, что Джермейн не повредит Кассандре — девочка наклонилась над колыбелькой и пыталась поцеловать малышку, — и, подойдя к зеркалу, сняла шляпку. — Но знаешь, я что-то совсем позабыла про Гарнет, — продолжала она, — а бедняжке явно надо помочь. Отец ребенка не объявляется… А ведь из нее вышла бы отличная жена, правда? Нам следовало выдать ее замуж как можно раньше. Какая жалость! И как все внезапно случилось! Бедная, милая Гарнет Хект залетела — и ведь из-за ее худобы никто месяца до седьмого не догадывался… Какая скрытная… Конечно, все одним разом и ограничилось — какой-нибудь паренек с фермы вскружил ей голову, а может, кто-то из деревенских. Она тебе еще не призналась, кто отец? Или по-прежнему переживает?.. Как будто мы ее допрашивать будем!
— Никто не будет ее допрашивать, — отрезала Делла.
— Конечно, не будет, — Лея вытащила шляпные шпильки, — эта любовная связь — ее личное дело. Она же не из Бельфлёров… Конечно, она моя родственница, но родство это очень дальнее… Ведь так? Но тут в округе все в родстве, поэтому это не важно. Впрочем, жаль, что она мне не доверяет. Никогда не посмотрит в глаза и, похоже, почти не слушает. И так всегда было — почему, ума не приложу.
Глядя в зеркало, Лея заметила, как мать и Хайрам загадочно переглянулись.
— Она очень храбрая молодая женщина, — Делла сцепила руки на переднике. Притворно смиренный, двулично кроткий, этот жест выводил Лею из себя. — Сомневаюсь, что ты вообще способна понять, через что Гарнет пришлось пройти.
— Когда я была беременна Джермейн, мне было намного хуже, — возразила Лея, — десять месяцев, даже больше десяти! А у нее ребенок родился рано…
— Очаровательный малыш! — Хайрам кашлянул. — Осторожнее с ним, Джермейн. Ты что-то слишком…
— Джермейн, прекрати, иди сюда, — позвала ее Лея. — Ты уже не младенец — вот и не лезь в колыбельку. Осторожно, ты же ее сломаешь! Дядя Хайрам, это не малыш, а малышка, девочка. Пора бы знать, — Лея слегка подтолкнула его локтем.
— Да, конечно, это девочка… Этот ребенок — девочка… — Хайрам сцепил руки за спиной и, отступив, уставился в скромный камин, где горели, испуская разъедающий глаза дым, сыроватые березовые дрова. Румяный и осанистый, Хайрам обладал красивым профилем, его усы были тщательно расчесаны и пахли воском, а один глаз затянут пеленой. Всегда элегантно одетый, с выпущенной на жилет золотой цепочкой от часов, с инкрустированными золотом запонками слоновой кости, в убогой гостиной Деллы Хайрам смотрелся так же неуместно, как и Лея. Она с удивлением наблюдала неловкость, которую испытывали в обществе друг друга Делла и Хайрам — сестра и брат! Проклятие Бельфлёров, думала она, заключается в том, что ты либо необычайно близок со своими (хотя в наши дни это редкость), либо бесконечно далек от них.
Повисло неловкое молчание, и Лея принялась болтать: про каменоломню Громвелл, про их планы купить «Фрукты Чотоквы» и объединить с компанией «Товары Долины», про горнодобывающие работы в Контракёре…
— В Контракёре! — перебила ее Делла. — Я и не знала, что у нас там земли.
— Мы с тысяча восемьсот семьдесят третьего года владеем правами на разработку там полезных ископаемых, — сказала Лея.
— Что за права на разработку?
— В каком смысле, мама? — Лея рассмеялась. — Права на разработку — это права на разработку. Но разработки — процесс в высшей степени сложный, поэтому нам понадобятся инженеры. Вообще-то Гидеон сейчас как раз в Порт-Орискани, на встрече. Он колоссальную работу проделал, верно, дядя Хайрам? Просто невероятную.
— Он один поехал? — спросила Делла.
— Нет, с Юэном. И Джаспер с ними. Джаспер невероятно быстро всё схватывает, Лея принялась рыться в сумочке; — Жаль, что Бромвелу нет до всего этого никакого дела… Правда, он еще мал, так что всё впереди, я своих детей ни к чему принуждать не собираюсь. Как думаешь, мама, это правильно? — в этом вопросе крылась издевка, ведь много лет назад сама Делла принуждала ее отказаться от общения с Бельфлёрами.
Однако Делла пропустила вопрос мимо ушей и мягко спросила:
— А как у Гидеона дела?
— У Гидеона? Да неплохо, как обычно. Ничего нового.
Лея тряхнула пачкой тоненьких сигар и вытащила одну. Она впервые решилась закурить в присутствии матери и с удовольствием наблюдала, как лицо Деллы исказилось от изумления. Но Лея сделала вид, будто не замечает, и продолжала непринужденно болтать про горнодобывающую компанию в Порт-Орискани, реконструкцию усадьбы и изменения в саду.
— Разумеется, действовать придется постепенно. Во-первых, все упирается в деньги, во-вторых, бабушка Эльвира волнуется, и это замедляет процесс. Но у меня для тебя приятная новость, мама: я велела вывезти все эти уродливые старые статуи. И что забавно, дядя Хайрам, потом куски статуй обнаружились в лесу — руки, ноги и даже головы. Похоже, дикие животные их туда утащили — в лес и к озеру! Дети на протяжении нескольких недель их находили, а самые маленькие так пугались…
— Значит, Гидеон здоров? И сейчас в Порт-Орискани? — спросила Делла.
— Мама, я же тебе сказала, — Лея улыбнулась и сняла с языка табачную крошку. — Мой муж здоров, как обычно, и просил передать тебе поклон. Он в последнее время очень занят…
— Ясно, — перебила ее Делла. Оглянувшись, она посмотрела на дверь, но Гарнет еще не вернулась. — Тут до нас доходят слухи. Из Бушкилз-Ферри.
— Ну да, — кивнула Лея, — в Бушкилз-Ферри вечно распускают слухи о Бельфлёрах.
— Но раз Гидеон здоров и много работает…
— Да! Он здоров, — сердито повторила Лея.
— …тогда на слухи можно не обращать внимания, — продолжала Делла, — особенно если их распускают из зависти или злобы.
— Ты слышала что-то про Иоланду? Это про нее распускают слухи?
— И про нее тоже, да.
— Юэн и Лили уже отчаялись ее разыскать, — вздохнула Лея, — она сбежала, это очевидно, и возвращаться не желает… Ты слышала, что сгорел какой-то сарай? И в ту же ночь она сбежала. Лили говорит, она взяла с собой лишь сменную одежду, кое-какие украшения и двадцать долларов наличными. А еще — и это очень трогательно, мама, — прядь волос Джермейн. Она пробралась в детскую и отрезала у Джермейн локон, самый кончик… Бедная Иоланда, в голове не укладывается, почему она убежала, откуда в ней эта ненависть к семье. А ты как думаешь? Как раз в тот день сгорел один из заброшенных сараев у реки, но, думаю, Иоланда к этому отношения не имеет. А вообще, дети стали такие скрытные! Это странно. Бромвел, разумеется, тоже ни при чем, а вот Кристабель, я думаю, что-то знает, но молчит — подумать только, Кристабель, ребенок, что-то скрывает от собственной матери!
— Неужели это тебя удивляет, Лея? — На губах у Деллы заиграла улыбочка.
— Ох, мама, — Лея встала и направилась к двери.
Она вошла в гостиную, где тяжелые бархатные шторы были опущены. Внезапно Лея почувствовала волнение, но причину понять не могла. Она словно сильно чего-то желала, хотела чем-то обладать. Но как этого добиться?.. Она вдруг поймала себя на том, что, не отрываясь, смотрит на старый, набитый конским волосом диван с бугристой спинкой. И кресло, в котором когда-то сидел ее молодой кузен Гидеон. Он тогда смотрел на нее. На нее и на сидевшую у нее на плече Любовь. Лею захлестнула волна ностальгии, и она едва не расплакалась.
О, Любовь…
Когда они вошли в неряшливую контору на каменоломне, Лея будто увидела сон наяву, вот только ей никак не удавалось воскресить в памяти детали. Как же это странно, странно и несвойственно ей… Ее тело утратило сексуальное влечение, однако разум пытался его воскресить, зачастую из зыбкого чувства долга, подобно тому, как потерявший веру католик перебирает пальцами четки и даже шевелит губами, произнося молитву, хотя разум его пуст. И Лея представила любовников, прячущихся в этом неприятно пахнущем помещении, лежащих на нелепой раскладушке, сжимающих друг друга в объятиях. О, Любовь. Как я люблю тебя… А затем Джермейн чуть не упала на пол, и Лея пробудилась ото сна.
Она стряхнула с себя наваждение, выбросила из головы мысли о Гидеоне и красавце пауке по имени Любовь (ведь Любовь давным-давно убили, превратив в черный клейкий комок размером не больше кулака) и вернулась в гостиную, где Гарнет дрожащими руками разливала чай. Увидев Лею, она отпрянула, а ее глуповатое лицо озарила улыбка.
— Миссис Бельфлёр… — заморгала она, — не желаете ли…
Лея склонилась над колыбелькой и подняла Кассандру с такой нежностью, что дитя даже не захныкало. Густой рыжеватый локон выбился из прически и упал Лее на затылок.
— Я бы хотела забрать Кассандру в усадьбу, — сказала Лея, — там о ней позаботятся лучше, вы же понимаете. И в усадьбе ей будет нескучно — детей там много.
Потеряв дар речи, Гарнет смотрела на нее — стояла и теребила пальцами передник, бедняжка!
— Я говорю, — пробормотала Лея, щеки у нее раскраснелись, — что хотела бы забрать с собой Кассандру. Ты не возражаешь?..
— Лея… — начала было Делла.
— Гарнет, ты не возражаешь?
Гарнет в ступоре замерла возле подноса. Глядя на это жалкое костлявое существо, Лея с трудом смогла удержаться от злорадного смеха.
— Я о ней лучше позабочусь, — сказала она, — ты же понимаешь.
Никто не ответил. Огонь судорожно вспыхнул и погас. Возможно, дымоход был открыт не до конца — комната наполнилась разъедающим глаза дымом. Склонившись над младенцем, Лея тихо запела, а Гарнет, Делла и Хайрам молчали. Затем Джермейн принялась болтать — что-то о малышке и доме, о возвращении домой; быстро взглянув на Гарнет (та по-прежнему теребила передник худющими пальцами), Лея поняла, что победила. И ничуть этому не удивилась.
Хотя Жан-Пьер Бельфлёр II, двоюродный дед Джермейн, пользовался сомнительной популярностью среди художников — его изображали где только можно и чаще, чем всех остальных Бельфлёров (даже чаще, чем деда Рафаэля, чья надутая физиономия то и дело появлялась в газетных карикатурах); хотя его портреты печатали не только в самом штате, по всей стране и в соседней Канаде, но они добрались даже до Англии и Франции (к ужасу и огорчению одного из кузенов — тот однажды развернул «Таймс» за завтраком в отеле «Мейфэр» и наткнулся на мерзкий заголовок о «массовом убийстве» в Штатах, над которым красовался тщательно выполненный карандашный портрет не лишенного привлекательности тридцатидвухлетнего мужчины, самого «Иннисфейлского мясника»); и хотя тетушка Вероника, всегда питавшая слабость к Жан-Пьеру, еще долго хранила наиболее удачные из его портретов в альбоме белой лайковой кожи, — в конце концов из всех изображений Жан-Пьера в усадьбе оставили только очаровательный карандашный рисунок на стене детской да эскиз, выполненный карандашом и углем перед тем, как двадцатичетырехлетний Жан-Пьер отправился в свой, внезапно прерванный, европейский Гран-тур. (Позже его мать безо всяких на то оснований обвиняла в этом его отца; мол, мальчику пришлось вернуться домой, так и не набрав должного культурного багажа. Иначе он не погрузился бы в пучину азартных игр, не поддался бы на уговоры своего друга-предателя из Миссури, не оказался в ту роковую ночь в «Иннисфейл-хаус» и его не постигла бы столь трагическая участь; о, если бы Иеремия проявил больше благоразумия в фермерском деле и большую дальновидность в продажах пшеницы!.. Грехи отцов, — кричала разгневанная Эльвира, — падают на головы их сыновей, и сыновья сбиваются с пути!)
Рисунок на стене детской, заботливо вставленный в черепаховую рамку, обычно удостаивался лишь равнодушного взгляда кого-нибудь из детей. На нем был изображен миловидный ребенок неопределенного возраста (по всей видимости, художник еще только набивал руку: детей на портретах он наградил одинаково пухлыми губами, женственными и словно распухшими от пчелиного укуса, зато бельфлёровские носы выглядели по-разному, а глаза — непременно с белыми бликами — иногда смотрели удивительно по-взрослому, а порой были «на мокром месте», словно сейчас изойдут слезами и размочат шершавую бумагу); видимо, Жан-Пьеру на портрете было лет пять-семь, или восемь, и его запечатлели в молитве: выступающие скулы, маленькие, но пронзительные глаза обращены вверх, руки сложены в истовом жесте, а на губах играет едва заметная усмешка (хотя возможно, Лея слишком долго разглядывала портрет, и ей это показалось). Портрет Жан-Пьера II, несколько десятилетий провисевший между Матильдой с ее квадратной челюстью и насупленным Ноэлем, больше всего напоминал его племянника Рауля. А среди представителей Бельфлёров обоих полов, пожалуй, лишь единственный мог поспорить с ним в «красивости» — это Гидеон.
На втором портрете, который периодически кто-нибудь из родни снимал со стены, другой — вешал обратно, а следующий вновь снимал, а другой опять вешал, и так снова и снова, причем в разных частях усадьбы и на разных этапах рассмотрения судебного дела — так что, в конце концов, к появлению Джермейн на свет портрет обрел пристанище в будуаре; на нем был изображен молодой аристократ чуть франтоватого вида, с вьющимися усами и уложенными на виски по обеим сторонам узкого лба локонами. Его обращенные на зрителя глаза полны нежности, искренности и печали. Иннисфейлский мясник — ну надо же! Мягкий изгиб его губ, благородный, слегка вздернутый подбородок выглядели так трогательно. В те времена, когда Бельфлёры приобрели строгий, но очаровательный особнячок возле Вашингтон-сквер, этого юношу с распростертыми объятьями принимали в лучших гостиных и клубах Манхэттена. Одна из богатых манхэттенских наследниц (впрочем, поговаривали, что состояние ее отца вовсе не так велико) как-то заметила, что впервые слышала, чтобы юноша их круга с такой чуткостью рассуждал о музыке.
А в тот единственный сезон, когда Вероника Бельфлёр вывозила своего любимого племянника в театры, на скачки и в гости к друзьям, в городе и на Лонг-Айленде, казалось не просто возможным, но и неизбежным, что он найдет себе отличную партию, и все единодушно утверждали, что он вел себя с исключительным тактом, скромностью, изяществом и обаянием. Если он и проявлял гнев или выпивал лишнего (до самого последнего дня на свободе Жан-Пьер, похоже, недооценивал влияние алкоголя на свой мозг, хотя практиковался немало), или впадал в ярость из-за плохо отутюженного воротничка, или затерявшейся запонки, или недостаточно мягкого масла к завтраку, то об этом не знал никто, кроме Бельфлёров и их слуг. Единственная склонность, которую можно было бы счесть странной и о которой его манхэттенские знакомые вспомнили спустя несколько лет, уже во время процесса, — это его частые шутки по поводу своего «рокового» имени. Однако о судьбе первого Жан-Пьера почти никто не знал, а Жан-Пьер II в подробности не вдавался и лишь с пленительной грустью говорил, что его прапрадед погиб смертью храбрых в войне 1812 года. «Но вы же не суеверны?! — восклицали девушки и порой, поддавшись чувствам, безотчетно дотрагивались до его руки. — Вы, конечно же, не думаете, что имя способно повлиять на вашу жизнь?..» — «Конечно, нет, — отвечал Жан-Пьер, — имя — нет, а вот я сам…»
Эльвира утверждала, будто Жан-Пьер пристрастился к карточным играм после поездки в Европу, однако это было не так. Впрочем, для двадцатилетнего юноши с аристократическими привычками и претензиями это увлечение носило почти невинный характер и не отличалось от других занятий, свойственных отпрыскам богатых земледельцев Долины. В настоящего игрока он превратился в Европе, в швейцарской гостинице, когда, отрезанный от мира ливневыми дождями, перенял определенные навыки — не вполне шулерские — у другого туриста, по-отечески заботливого англичанина из Уорикшира, с родины бабушки Вайолет. (Впрочем, новый знакомец Жан-Пьера утверждал, что ни о каких Одлинах не слыхал.) До этого Жан-Пьер бойко колесил между странами, время от времени подхватывая то насморк, то кашель, перемещаясь на поезде или в экипаже по Бельгии, Голландии, берегам Рейна, Северной Италии, Баден-Бадену, Южной Франции, Парижу, Риму, Алгарве, Афинам, Южной Италии, Люксембургу (невообразимая путаница из названий, которые ему с трудом удавалось удержать в голове, хотя он старательно записывал их в дневнике и отправлял домой открытки, делясь, как правило, довольно короткими впечатлениями от каждого города, знаменитых шедевров искусства и «местного населения»), — в основном он ездил сам по себе и чувствовал унизительную зависимость от англоговорящего персонала и местных гидов. Тем не менее Жан-Пьеру посчастливилось, и он завел кое-какие знакомства — его новыми приятелями были американцы, один из них мистер Ньюман, уроженец Сан-Франциско, постарше него. Они с Жан-Пьером почти весь день катались по Брюсселю на трамваях, и Жан-Пьер наслаждался почти мальчишеской радостью, безо всякого стеснения предаваясь ностальгии по родным местам. (Жан-Пьер провел в обществе мистера Ньюмана, сколотившего в Америке состояние на торговле кожей, несколько дней. Тот оказался достаточно учтивым и сказал, что да, слышал о Бельфлёрах от своих нью-йоркских партнеров. У них оказалось схожее отношение к искусству: скульптура или картина восхищала их либо сразу, либо оставляла равнодушным; мадонны и религиозные мотивы в целом им наскучили, а наличие патины то смешило их, то озадачивало. Если предмет старый, непременно ли он ценен? Как-то ясным октябрьским днем они провели час или больше, любуясь с разных ракурсов внушительной готической ратушей Отель-де-Виль, раздумывая, возможно ли воссоздать ее дома, в Штатах: мистер Ньюман точно знал, где ее следует возвести — на Ноб-Хилл-авеню, Жан-Пьер же настаивал, что на Пятой авеню, в Манхэттене. Их слишком тесное общение резко прекратилось, когда Жан-Пьер без задней мысли предложил наведаться в роскошный бордель неподалеку от их гостиницы, и мистер Ньюман в молчаливом смятении ретировался, пораженный настолько, что был не в силах возражать. (Как это странно, думал Жан-Пьер, для тридцатишестилетнего холостяка, по его признанию, и во всех отношениях «нормального»!)
После этого Европа с каждым днем блекла: гостиничные номера не выдерживали никакой критики, гиды оказывались жуликами, «шедевры искусства» наскучили однообразием (бедняге Жан-Пьеру чудилось, будто его путешествие зациклилось, и он возвращается в страны, с которыми, как он полагал, раз и навсегда распрощался). Поезда прибывали с опозданием или вообще не приходили, мосты сносили наводнения, повсюду бродили тиф и грипп. (Как-то раз Жан-Пьер на протяжении четырнадцати часов с ужасом ждал первых симптомов гонореи, после чего еще долгое время не мог прийти в себя и соблюдал целибат.) Дожидаясь, когда закончится надолго зарядивший дождь — что за странная напасть, говорили и постояльцы и служащие отеля, застрявшие в швейцарской гостинице, — Жан-Пьер, не теряя времени, научился у англичанина по фамилии Фейрли, который так же мучился от скуки, хитростям, позволяющим преуспеть в покере и даже в бридже — навыку, который пригодится ему позже в тюрьме Похатасси.
И когда путешествие внезапно прервалось, когда вместо ожидаемого банковского чека Жан-Пьер неожиданно получил от отца телеграмму с малодушными извинениями и вернулся домой с радостью, которую, однако, скрывал (перед лицом родных он пылал от негодования, говоря, что получил злополучную телеграмму именно в тот момент, когда его пригласили на ужин «в один из старейших домов Европы»), он попытался освоить премудрости управления поместьем Бельфлёров. Впрочем, эта непростая наука была по зубам разве что финансовому гению (каковым в понимании Жан-Пьера был его брат Хайрам, проваливший учебу на юридическом факультете — собственно, он покинул Принстон без диплома бакалавра)… И как узнать, часто спрашивал Жан-Пьер, каким курсом двигаться, если рынок то падает, то укрепляется согласно собственным причудам, а управляют им проходимцы и богатство совершенно не зависит от ума или нравственности? (Ведь более высоконравственного человека, чем его отец, еще поискать, и при этом никто в Долине в последние годы не потерпел такие гигантские убытки, как Плач Иеремии со своей «лисьей фермой». «Теперь, — говорила Эльвира, — над ними смеются даже Варрелы, эти отбросы общества».)
Иногда Жан-Пьер ездил в Порт-Орискани и Вандерпол, причем порой даже не объяснял необходимость поездок «семейными делами». Изредка он наведывался и в Нью-Йорк (дом на Вашингтон-сквер продали задолго до этого), и все чаще пропадал в Нотога-Фоллз, Форт-Ханне, других прибрежных городишках и в Иннисфейле — напрямую туда от замка было около восемнадцати миль, объездным путем выходило намного дольше (как минимум миль тридцать пять) — по Иннисфейл-роуд и по Старой военной дороге, а затем по грунтовой Бельфлёр-роуд до озера; его бы и выбрал любой нормальный человек, если он не индеец или не сумасшедший (как опрометчиво заявил адвокат Жан-Пьера). А уж скакать на вороной лошади по незнакомой и опасной местности… да еще если всадник неопытный и к тому же боится лошадей…
В ночь резни в «Иннисфейл-хаус», самой большой и злачной таверне в окрестностях, Жан-Пьер, по его собственным словам, ехал из Нотога-Фоллз в Иннис-фейл, и пассажиров экипажа вместе с ним было еще несколько, среди них и его новый знакомый из Миссури Вулф Куинси. Жан-Пьер утверждал, будто обратно — в деревню Бельфлёр — его подвез коммивояжер на запряженной мулами телеге, груженной всякой всячиной, но в основном колючей проволокой. (К сожалению, коммивояжера отыскать не удалось. Никто из пассажиров Жан-Пьера не запомнил, как и кучер экипажа, хотя прежде, во время других поездок, он его видел. Несмотря на это, свои слова Жан-Пьер рьяно отстаивал и не отказался от них.) Что именно происходило в «Иннисфейл-хаус» с полуночи до половины третьего ночи, Жан-Пьер просто не знал. Не знал, и всё тут.
Одиннадцать человек, один за другим, были убиты. Многих застрелили в упор, еще кого-то зарезали, кровожадно перерезав глотки. У двоих скончавшихся от огнестрельных ран было также перерезано горло. Как это случилось — как один-единственный человек оказался способен на такую чудовищную резню, — не знал никто. Вероятно, некоторые вполне могли оказать сопротивление, однако никто не защищался — даже Вулф Куинси умер без борьбы. (Когда пытались поставить виновность Жан-Пьера под сомнение, то, как правило, вспоминали о его убитом друге Куинси. Жан-Пьер восхищался и отчасти зависел от него, потому что Куинси, даже выпив, умел держать себя в руках намного лучше, чем он сам, и когда они просиживали всю ночь за игрой, то Куинси с почти материнской заботой приглядывал за Жан-Пьером. Это был добродушный толстяк родом из Массачусетса, позже перебравшийся в Миссури, прекрасный собутыльник и партнер по карточным играм, чьим единственным недостатком была его склонность похваляться военными подвигами: сколько человек он убил, сколько лошадей украл, сколько пуль в него выпустили — судя по шрамам, которые он показывал взволнованному Жан-Пьеру, по меньшей мере с полдюжины. Куинси был последним человеком на Земле, утверждал адвокат Жан-Пьера, чьей смерти мог желать обвиняемый.)
Но в старомодно обставленной судебной зале эти слова, отскочившие от стен коротким эхом, прозвучали неубедительно.
Судья Финеас Петри признал Жан-Пьера — при отсутствии улик — виновным в убийствах без смягчающих обстоятельств и приговорил к пожизненному заключению плюс десять раз по девяносто девять лет.
Улики у обвинения имелись лишь косвенные, а единственная свидетельница — зловредная жена хозяина таверны — признавала, что едва не упала в обморок от страха, когда выглянула из окна на втором этаже и увидела удалявшегося во мрак по узенькой, ведущей к холмам тропинке всадника. Самого всадника она не разглядела и опознать убийцу не могла, но утверждала, что, «ясное дело», это был Жан-Пьер Бельфлёр — она и раньше слышала, как он, напившись, громко грозился всех поубивать, и из-за ужасного нрава его неоднократно выдворяли из таверны. Разумеется, это была клевета. И Жан-Пьер возражал. Он уехал из Иннисфейла еще до полуночи и вернулся домой около трех часов утра. От усталости он повалился спать прямо на сеновале — не хотел тревожить семью… Да, возможно, он слегка перебрал, и события той ночи помнил смутно. Одно он знал наверняка: эти обвинения — гнусный, возведенный на него поклеп. А «Иннисфейлский мясник» — как быстро газетчики ухватились за отвратительное прозвище, как стремительно лицо Жан-Пьера, хмурое и встревоженное, узнали жители всего штата! — разгуливает на свободе, получив индульгенцию на дальнейшие убийства, в то время как он, Жан-Пьер, жертва нелепых обстоятельств, приговорен к заточению.
Жена трактирщика снова и снова рассказывала свою идиотскую историю. Всадник на лошади ускакал в сторону Лейк-Нуар, к холмам; у черной лошади имелось три белых «носка», а грива и хвост были коротко острижены; Жан-Пьер всегда отличался вспыльчивостью и злобным характером. «Он как ребенок, — говорила трактирщица и утирала слезы, — ребенок, который притворяется взрослым и всячески дурачит всех, чтобы его таким и считали… Но иногда он — сущий дьявол. Когда напивался — тут хоть святых выноси. Вечно дебоширил, и тогда его друг, что из Миссури, вытаскивал его на веранду и, наверное, обливал холодной водой. Впрочем, даже это не очень помогало. (Но когда на перекрестном допросе адвокат Жан-Пьера, поджав губы в усмешке, спросил женщину, почему же они с мужем пускали этого «дьявола» в свое заведение, она, заикаясь, промямлила: «Понимаете… почти все они… многие мужчины… Они все такие… в общем…» — и толпа в зале суда разразилась смехом.)
Но, несмотря ни на что, его признали виновным. Все двенадцать присяжных, которые на первый взгляд казались людьми беспристрастными и непредвзятыми. (Хотя, конечно, никто в Долине не мог относиться к Бельфлёрам «непредвзято».) Говорят, что присяжные, возвращаясь в суд с решением «виновен», стараются не смотреть на обвиняемого, однако на том суде присяжные, очевидно, смотрели на Жан-Пьера. Они откровенно глазели на него, изучали с искренним интересом, как ядовитое, но занимательное насекомое.
… Виновен ли подсудимый?
… Виновен по всем пунктам.
Виновен!
Виновен по всем пунктам!
А ведь он был ни в чем не виновен, и ему оставалось лишь кричать от ужаса, когда люди шерифа схватили его. Нет! Не смейте! Не трогайте меня! Я невиновен! Убийца на свободе! Убийца среди вас! Я не убивал!
Если бы только эту гнусную трактирщицу тоже убили, то свидетелей не осталось бы. Но в суматохе о ней забыли.
Если бы…
Поначалу он думал, что ослышался. Виновен по всем пунктам — как это понимать?
Возможно, когда государственный обвинитель спросил его про старую наследственную вражду, начавшуюся в 1820-х — мол, питает ли он злобу, не хотелось ли ему отомстить, — возможно, ему следовало дать более развернутый ответ, вместо того чтобы, не разжимая губ, бросить: «Нет».
(Потому что среди убитых было двое Варрелов, один — мужчина за пятьдесят, другой — ровесник Жан-Пьера. Он утверждал, будто не знал, что это Варрелы, что маловероятно, так как — клеветница-трактирщица на это особенно напирала — в Долине все друг дружку знают. А уж Бельфлёры с Варрелами подавно.)
Жан-Пьер лишь повторял ранее сказанное: он рано ушел из таверны, его подвез коммивояжер, спал он на сеновале, потому что не хотел тревожить родных. (Иеремия, его отец, мучится бессонницей, а мать, Эльвира, страдает «от нервов».) Когда за ним приехали шериф с помощниками, вытащили его с сеновала и избили так, что кровь из носа закапала на грязную, уже перепачканную кровью рубаху, Жан-Пьер не мог взять в толк, почему они явились и о чем говорят. Они должны были предъявить ордер на арест, но он никакого ордера не видел.
Ах, если бы они с Ньюманом стали партнерами, если бы воплотили свою мечту и воссоздали в Штатах парижскую ратушу Отель-де-Виль! Каким плодотворным и невинно-прекрасным было бы их сотрудничество!
Но в мальчишеском запале он навсегда оскорбил своего старшего друга, и теперь жизнь его пошла прахом. Когда это случилось, Жан-Пьеру было всего тридцать два. Окрестности Лейк-Нуар имели дурную славу из-за судов Линча, убийств, поджогов и воровства, а еще постоянных издевательств над индейцами, однако никогда прежде эти места не знали такого ужасного злодеяния, какое сотворил «Иннисфейлский мясник» — молодой мужчина с интересным, удрученным лицом. Его портрет печатали в газетах до самого Западного побережья — «Иннисфейлский мясник», убивший одиннадцать человек, утверждающий, будто ничего не помнит, настаивающий на собственной невиновности, полной невиновности, причем с такой пылкостью! Разумеется, газетчики вытащили на свет Божий историю о древней вражде между Бельфлёрами и Варрелами, хотя на открытых слушаниях дела Жан-Пьер неоднократно заявлял, что не знал об их присутствии в ту ночь в таверне… Однако никого это не убедило, и его молодая жизнь пошла прахом. Ошарашенный, он ушам своим не поверил, услышав вынесенный старым Петри приговор. Вся жизнь плюс девяносто девять лет, плюс девяносто девять лет… Присутствующие в зале суда зааплодировали. (Потому что местные жители считали, что смерть через повешение — десять минут агонии, не больше — чересчур мягкое наказание для Жан-Пьера.) «Но, ваша честь, я невиновен, — прошептал Жан-Пьер, и когда его обступили люди шерифа, он закричал, — говорю же, я невиновен! Убийца на свободе! Убийца среди вас!»
Итак, Жан-Пьер Бельфлёр И, внук миллионера Рафаэля Бельфлёра (которому лишь чуть-чуть не хватило до головокружительной политической карьеры), был заключен в государственную тюрьму Похатасси и осужден на пожизненное заключение плюс 990 лет.
Увидев высокие стены тюрьмы, он лишился чувств, и его пришлось приводить в сознание, и он снова выкрикивал, что невиновен, невиновен в преступлении, за которое его осудили, что это чудовищная ошибка. Да-да, посмеивались охранники, все вы так говорите.
В то время в государственной тюрьме Похатасси, рассчитанной на 900 заключенных, пребывало около полутора тысяч человек. Обычно, увидев впервые высокие серые стены, заключенные падали в обморок или кричали. Стены высотой более тридцати футов были видны издалека, а в шестигранных сторожевых башенках, увенчанных готическими куполами, коротали дни охранники, вооруженные карабинами и винтовками. Тюрьма, спроектированная по образцу французских тюрем-замков, к которым нанятый штатом архитектор отчего-то питал особое пристрастие, располагалась на неровном выступе над суровой рекой Похатасси, в том самом месте, где, согласно легенде, вода окрасилась кровью первопоселенцев Колонии Массачусетского залива, забравшихся чересчур далеко на запад и убитых индейцами-мохоками. Возведенная в конце XVIII века, тюрьма приходила в упадок (стены постепенно разрушались, обнажая ржавые железные прутья), однако по-прежнему сохраняла уродливое величие, присущее средневековым крепостям, а ее огромная столовая с колоннами, арками и тяжелыми коваными решетками на окнах до боли напоминала несчастному Жан-Пьеру о вкусах его деда. Забавно, но в этом ужасающем месте царил дух религиозности.
Кажется, Жан-Пьер заранее знал, что обжалования по его делу, безупречно составленные и направленные в Верховный суд штата, обречены, потому что почти сразу погрузился в апатию и воспринимал окружающую обстановку со свойственной Бельфлёрам отстраненностью, приводившей в бешенство не только его сокамерников, но и некоторых охранников. Его первая камера была площадью пять на восемь футов, сортир представлял собой ничем не прикрытую дыру в полу, еда была отвратная (и неразличима на вкус), одежду ему выдали нестиранную и на несколько размеров больше его изящной фигуры, грязный матрас служил обиталищем клопов, а единственное выделенное ему одеяло одеревенело от грязи и засохшей крови; повсюду шныряли тараканы и бегали крысы не меньше фута в длину, большинство других заключенных, судя по всему, страдали от болезней, физических или душевных — они неподвижно сидели на койках или на полу или шатались словно зомби; пять или шесть лет назад здесь подняли мятеж, в котором было убито семеро охранников, и с тех пор они отличались особой жестокостью. Но Жан-Пьера ничто не интересовало.
Какое-то время единственное, что он испытывал, это глубокий стыд — стыд за то, что стал причиной нового унижения Бельфлёров, ведь теперь репутация семьи была испорчена на долгие годы. (И, как сказал его брат Ноэль, плача от бессилия, тот факт, что он невиновен, делал ситуацию просто невыносимой… Когда, много позже, арестовали Харлана, тот и впрямь был виновен и открыто признавал свою вину — он убил нескольких человек, и каждое его слово, каждый жест несли печать его благородного гнева. Он совершил убийства, он отомстил, потому что должен был отомстить, — а потом погиб за это. Он действовал во всех отношениях героически. В отличие от бедняги Жан-Пьера, невиновного, и от этого неприглядного, как попавшаяся в ловушку ондатра. Его судьба была сущим оскорблением для всех.)
Всем желающим выслушать его, охранникам, без малейшего на то повода тычущих его локтем в грудь вместо приветствия, Жан-Пьер тихо рассказывал о своей невиновности. Он вел себя вежливо и скромно и давно уже перестал кричать. Если исправительное заведение должно приводить к покаянию, говорил он, и если сюда по ошибке заточили невиновного, то в чем он может каяться?.. Разве подобная несправедливость не подрывает саму суть исправительных учреждений?.. Порядочные денежные суммы, ежемесячно получаемые Жан-Пьером (а со временем, благодаря игре в покер и бридж, в которых порой участвовали и охранники, эти суммы росли) позволяли ему приобретать сигареты, конфеты, сахар (в тюрьме сахара не давали, но каждое утро, каждое проклятое утро заключенных кормили холодной овсянкой, то клейкой, то водянистой, порой полной дохлых долгоносиков) и другие приятные мелочи, и, разумеется, он платил охранникам, как платил бы любым наемным слугам, поэтому спустя время грубое обращение сошло на нет, однако лишь через несколько лет Жан-Пьера перевели в более просторную камеру, предназначенную только для него и его компаньона-телохранителя (таких юношей за несколько десятилетий было пятнадцать или двадцать, и всех калечили или убивали их преемники — крепкие, честолюбивые здоровяки, рвущиеся прислуживать Жан-Пьеру Бельфлёру II). Но такое влияние появилось у Жан-Пьера далеко не сразу, прежде всего потому, что выглядел он сломленным, а говорил, в манере робкой и покорной, всегда только о своей невиновности, причем, как замечали охранники, одними и теми же словами, так что его настоящий характер никак не проявлялся. Поэтому, когда он снова принимался излагать смехотворные аргументы об исправительном заведении, которое должно учить раскаянию, и о невиновном, которого заточили туда по ошибке, охранники разражались хохотом и еще грубее толкали его в грудь.
(Позже один товарищ по несчастью предупредил Жан-Пьера, чтобы тот «не порол чушь». Потому что если будешь пороть чушь, пускай даже тихо и очень вежливо, то тебя признают чокнутым. А если тебя признают чокнутым (каждые две недели по вторникам после обеда в тюрьму приезжал психиатр, который ставил диагнозы и выписывал лекарства на основании письменных отчетов сотрудников тюрьмы), то отправят в здание напротив — Крыло Шилера, и тогда тебе крышка. Крыло Шилера! О нем Жан-Пьер был наслышан: доктор Уистен Шилер, врач, чьей сферой интересов в последней четверти XIX века были психические недуги и который выступал за радикальный и порой успешный метод лечения безумия посредством симпатического проникновения в бред пациента. Согласно семейной легенде, доктор Шилер некоторое время пользовал и Рафаэля Бельфлёра и даже жил в усадьбе… А вот Крыло Шилера, занимающее целый корпус, выстроенный из бетонных блоков, представляло собой вход в бездну, куда отправляли надоедливых заключенных — как «нормальных», так и «ненормальных», — после чего их шансы на возвращение стремились к нулю. Несколькими годами ранее группа заключенных схватила охранника, причем один перегрыз ему глотку, и, хотя взбунтовавшихся, естественно, забили до смерти, в Крыле Шилера до сих пор существовала традиция наказывать вновь прибывших. Санитарные меры здесь не соблюдались, одиночки больше не использовались, спальная камера была одна на всех, огромная, неотапливаемая и, как говорили, невероятно грязная. Со времен мятежа охранники не заходили в камеру и прогуливались по мосткам. Отсюда же работники столовой (зажав рты, зажмурившись и отворачиваясь) раз в день раздавали еду тем, у кого хватало сил пробраться к мосткам. Жан-Пьеру рассказывали, что среди пациентов есть страдающие третичным сифилисом, то есть в буквальном смысле разлагающиеся. Там каждый страдал какой-нибудь болезнью, а когда кто-нибудь умирал — случалось это, разумеется, регулярно, потому что заключенным была свойственна жестокость, — тюремные власти присылали за телом лишь спустя несколько дней. «Так что, — тихо проговорил заключенный, — в твоих интересах туда не попадать».)
«Неужели вся семья на него рукой махнула? Поверить не могу, — говорила Лея. — Вы же, считай, палец о палец не ударили!»
Они пытались объяснить ей, твердили про обжалования и впустую потраченные тысячи долларов, про одну или две взятки — к сожалению, предложили не тем, кому следовало, — про то, какие сложности это создало семье, и про безволие Жан-Пьера. Например, тот никогда не просил об условно-досрочном освобождении. Ни разу за тридцать три года. И если вначале он радовался посетителям, то вскоре переменил отношение к ним и нередко вообще отказывался являться в комнату для свиданий. Однажды, когда Ноэль радостно рассказывал о возможности пересмотра его дела в Верховном суде, Жан-Пьер медленно наклонился и впечатал в разделяющую их стеклянную перегородку плевок. Позже Ноэль говорил, что его как обухом ударило.
— Бедняга просто потерял надежду, — сказала Лея, — говорят, тюрьма Похатасси — место жуткое и отвратительное, там впору скот держать, а не людей… Что, если он болен? Вы не знаете? Корнелия говорит, на письма он не отвечает. На мои, по крайней мере, не ответил, но он меня и не знает. Думаю, он и Гидеона не знает. А из вас он кого-нибудь помнит? Когда вы в последний раз его навещали?
Оказалось, никто и не помнит. Ноэль полагал, что в последний раз навещал Жан-Пьера года тридцать два назад (как раз в то воскресенье, когда Жан-Пьер наградил его плевком); Хайрам считал, что он был у Жан-Пьера позже — наверное, около двадцати пяти лет назад, но, кажется, в комнате для свиданий тот так и не появился. (Омерзительное место, бетонные стены, все затянуто металлической сеткой, вокруг вооруженные охранники, а какой невыносимый гвалт там стоит! Заключенным и посетителям приходится перекрикивать друг друга, в комнату одновременно набивается человек пятьдесят, и все орут. А еще, побагровев, вспоминал Хайрам, какая-то деревенская баба явилась в Похатасси навестить мужа, осужденного на пожизненное, и поначалу эта жалкая дура все охала и рыдала, а потом, бесстыжая, расстегнула платье и стала показывать мужу свои жирную обвисшую грудь.) Мать навещала Жан-Пьера около двадцати лет назад, но по возвращении удалилась в спальню, где провела в рыданиях несколько дней. Тетя Вероника не ездила к Жан-Пьеру ни разу: она выходила из комнаты только после заката солнца, а приемные часы были с двух до пяти. Делла была в тюрьме раз или два, Матильда тоже ограничилась несколькими визитами. (Склонность Матильды к отшельничеству начала проявляться во время слушания дела Жан-Пьера. Отвергнув всех своих поклонников, Матильда стала одеваться в мужскую одежду (но, говорила Корнелия, не в элегантную, а простую, деревенскую), проводила все больше времени в старом охотничьем домике, пока наконец не перебралась туда окончательно — как будто разводить кур, выращивать овощи, плести лоскутные одеяла, вышивать скатерти и изготавливать другие предметы «искусства», например, из дерева, достойно представительницы рода Бельфлёр!) Плач Иеремии навещал сына, когда Жан-Пьер позволял ему, однако случалось это нечасто, потому что, словно вторя обвинениям Эльвиры, Жан-Пьер любил ввернуть, что нежданная телеграмма, в которой отец просил его вернуться домой, сломала ему жизнь: к этому моменту он почти обручился с итальянской маркизой, чей род был известен с двенадцатого века, и финансовый крах Иеремии обрушил весь этот карточный домик. Но вот уже двадцать лет как Иеремия погиб в Великом потопе, так что Жан Пьера с тех пор вообще никто не навещал.
— Я съезжу к нему, — решила Лея. — Мы с малышкой съездим.
— О нет, нельзя тащить туда ребенка! — воскликнула Корнелия.
А Хайрам, взволнованно подкручивая усы, проговорил:
— Видишь ли, дорогая, тут есть одна загвоздка… А может, и две… Или даже больше… Ладно, давай честно: вся эта история с коммивояжером на запряженной мулами повозке, который ехал той ночью по Иннисфейл-роуд… В темноте… Того коммивояжера никто не видел — ни до, ни после. История эта, как бы сказать, — весьма сомнительная. И еще: Фолдерол была вся в мыле, на коленях царапины, а копыта в грязи…
— Фолдерол? — выкрикнула Лея, не сводя с него глаз. — Во имя всего святого, дядя, что ты такое несешь?
— Фолдерол — так звали…
— Ты просто не хочешь ему помогать, так? — Лея прижала ладони к щекам, словно те горели. — По-твоему, мы отмылись от этого позора, просто потому что все забыли? Но на самом деле никто не забыл, нет! Допустим, Кристабель влюбится в кого-нибудь из Шаффов, или Хорхаундов, или из этих старых семей в Вандерполе — влюбится в парня из такой семьи, и что же, думаешь, при таком положении дел они станут поощрять отношения с кем-то из Бельфлёров? Будем дальновидными, — Лея вытряхнула из пачки тонкую сигару, — а излишней дальновидности не бывает, так ведь когда-то сказал Рафаэль?
— Кристабель быстро растет, — пробормотала Корнелия.
Ноэль с сердитым отчаянием вскинул руки:
— Но, дорогая, вот приедешь ты к моему брату — о чем ты с ним говорить-то будешь? В конце концов, ты его даже не знаешь. Сомневаюсь, что и я сам его узнаю. Мы так часто пытались убедить его обратиться с прошением, чтобы его выпустили досрочно, но в конце концов его поведение сделалось довольно оскорбительным. Вообще, у меня создалось впечатление, что в Похатасси он прижился и ему там удобнее, чем было бы здесь. Заключенным разрешается играть в карты, и начальник тюрьмы говорил (тогдашний начальник — боюсь, с теперешним я незнаком), что во дворе или комнате отдыха кто-нибудь все время играет, и что Жан-Пьер обучил остальных разным видам покера, и кункену, и юкеру, и даже бриджу — и мы надеялись, что он хотя бы попросит об условно-досрочном освобождении, несмотря на приговор судьи Петри, но напрасно. Возможно, Жан-Пьер хотел избежать новых унижений, а возможно, он боится, что его освободят.
— Я не хочу условного освобождения, — нетерпеливо проговорила Лея. — Я буду требовать помилования.
— Помилования?
— Да. От губернатора. Полной амнистии.
— Амнистии? Для Жан-Пьера?!
В этот момент в комнату вбежала Джермейн. Она забралась на колени Леи и с восторгом принялась что-то рассказывать матери — про кошку, на которую напал огромный петух, — но Лея велела ей замолчать и убрала с разгоряченного лба девочки налипшие волосы. Желая, возможно, дать старшему поколению Бельфлёров время прийти в себя (несмотря на всю свою порывистость, Лея с невероятной чуткостью улавливала и чужие чувства), она переключилась на дочку: облизнув палец, стерла с лица девочки грязь и расцеловала Джермейн в обе щеки.
— Ну какая же ты прелесть, — шептала Лея. — Ты мое благословение.
И в конце концов, нарушив долгое молчание, Корнелия тихо проговорила:
— По крайней мере, дорогая, не бери с собой Джермейн.
Одним ясным осенним утром, когда последние листья на золотых тополях переливались на солнце, а бирюзово-голубое небо, холодное и прозрачное, напоминало витражное стекло, Гарт с Золотком сели в его новый «бьюик» и сбежали, лишь сунув записку (написанную полудетским почерком девушки) под дверь Юэна и Лили: «Уехали женица». Они мчались на юг, пересекая границы штатов, пока, наконец, не добрались туда, где их согласились поженить за три дня; и они поженились. Из-за спешки парочка успела уложить на откидное сиденье «бьюика» лишь несколько платьев Золотка (а было их у нее видимо-невидимо: приемные родственники щедро дарили ей новые и заваливали поношенными, но в прекрасном состоянии вещами, как тут выбрать, поэтому они с Гартом просто взяли из шкафа охапку одежды), единственный костюм Гарта, который тот изредка соглашался надевать (ткань с добавлением мохера, узкие отвороты, латунные пуговицы. Брюки стали чуть коротковаты, но в целом костюм смотрелся отлично), и старую швейцарскую музыкальную шкатулку из детской. Еще они умыкнули с полдюжины вещиц из большой залы. Не понимая их ценности и руководствуясь инстинктом, беглецы прихватили с собой редкую ступку с пестиком, отлитую в шестнадцатом веке в Германии из колокольной бронзы, безделушку в стиле викторианской Англии и неизвестного происхождения пресс-папье с «метелью» внутри. Обежав ночью несколько комнат, босиком, перешептываясь и хихикая, они набрали две тысячи триста долларов наличными самыми разными купюрами — вытаскивая деньги из карманов пальто и пиджаков, из ящиков столов, из книг (в библиотеке Рафаэля обнаружился целый тайник, но некоторые банкноты были «такие чудные», что брать их не стоило) и даже из копилок, так что недостатка в средствах они не испытывали. Кроме того, у Гарта имелись собственные сбережения.
За день до этого между Гартом и его дядей Гидеоном произошла престранная стычка, объяснения которой так и не нашлось.
Несколько детей — Золотко, Кристабель и Морна — играли в зимнем саду с двумя рыжими котятами, всеобщими любимцами (вообще-то им было уже месяцев пять и они были довольно крупные, необычайно большелапые, с белоснежными усами), когда на окно вдруг запрыгнул Малелеил, их папаша. Он замяукал и пугающе человеческим жестом провел лапой по стеклу, выпустив когти. Дети оглянулись и вздрогнули от удивления (кот вот уже две недели не появлялся в усадьбе, и Лея уже почти отчаялась).
Дети впустили Малелеила в дом и с умилением наблюдали, как он радуется котятам, за которыми принялся ухаживать с материнским усердием. Полулежа, подобно сфинксу, он ухватил обоих котят передними лапами и стал по очереди вылизывать их розовым язычком, прикрыв глаза от удовольствия. А те (рядом со своим пушистым отцом они вновь превратились в малышей) громко урчали. Так близко Золотко Малелеила еще не видела. Она опустилась на колени и полными любопытства карими глазами рассматривала, как Малелеил вылизывает котят. Какой же он красивый, пускай даже и с колючками в мехе, какой шелковистый, какой роскошный, с густой шерстью, розоватой, сверкающей, такой многоцветной, что голова кругом идет: сероватый, и розовый, и оранжево-желтый, и матово-черный! А какие у него светло-зеленые глаза с черными, чуть растянутыми зрачками… Золотко прошептала, что никогда еще не видала кота, подобного Малелеилу. Она наклонилась еще ниже, всматриваясь в него. Длинные волосы мягко упали ей на плечи и теперь обрамляли узкое лицо.
— Как думаете, ничего, если я его поглажу? — спросила она.
— О нет, не надо — он пока к тебе не привык, — ответила Кристабель.
— Да ничего страшного, он добрый, — возразила проказливая Морна.
И тогда Золотко, не желая ничего дурного, потянулась к коту. Возможно, напуганный резким движением ее руки или полагая, что девочка причинит вред котятам — а может, просто взбешенный тем, что чужак посмел притронуться к нему, — он зарычал и ударил ее лапой, сильно располосовав бедняжке нежную кожу с внутренней стороны руки, ближе к локтю. Кровь брызнула из четырех оставленных когтями отметин и закапала на пол.
— Ох, вы только посмотрите, что он наделал! — закричала Золотко.
Она скорее удивилась, чем испугалась, но остальные девочки (особенно Кристабель, потому что вид крови приводил ее в ужас) стали звать на помощь, и им повезло: поблизости как раз оказался Гидеон. Он заспешил к ним, увидел, что произошло, сердито захлопал в ладоши, прогоняя Малелеила и его котят, и присел на корточки осмотреть раны Золотка.
— Не плачь, ничего страшного, — приговаривал он, обвязывая ей руку платком, который тотчас же пропитался кровью. — Не надо даже приближаться к этому проклятому коту. Ну ничего, ничего — всего несколько царапин.
Гарт тоже оказался неподалеку — видимо, слонялся без дела по коридору; он услышал крики девочек и прибежал в детскую, но на минуту позже дяди. Увидев Гидеона и Золотко, сидящих на мозаичном полу, он замер. Девочки начали рассказывать ему, что произошло, какой этот Малелеил коварный… — но Гарт, похоже, не слышал.
— Что случилось? — неестественным, сдавленным голосом спросил он. — Что с ней случилось?..
Гидеон взглянул на него и попросил:
— Сбегай за Лиссой, давай-ка — скажи, тут кое-что стряслось, Золотко кот оцарапал, нам нужен бинт и какое-нибудь обеззараживающее средство.
— Что произошло, что ты делаешь? — повторил Гарт.
Он навис над ними — высотой в шесть футов, с отвисшей нижней челюстью и безвольно опущенными руками, но длинными и сильными. Гидеон повторил просьбу, но Гарт ничего не слышал и по-прежнему молча смотрел на них.
— Ради Бога, Гарт… — начал Гидеон, но Гарт неожиданно схватил его, оттащил от Золотка и бросился на него, что-то неразборчиво выкрикивая. Кулаки его взлетали и опускались, он уперся коленом в грудь Гидеона и сдавил пальцы у него на горле. Это произошло молниеносно, поэтому девочки изумленно смотрели на них и от изумления даже не сразу бросились звать подмогу. Да что же это творится! Гарт сошел с ума!
Катаясь по полу, эти двое наткнулись на кресло, и оно отъехало к стене. Кто-то бросился к дверям. Послышались крики. Гидеон отпихнул Гарта коленом, но Гарт, с грозно пылающим лицом, растопырил пальцы и опять бросился на дядю. Он хрипел, что убьет Гидеона и ничто ему не помешает.
Они с трудом поднялись на ноги; из разбитого носа у Гидеона сочилась кровь, лицо и рубашка Гарта тоже были алыми от крови — может, его собственной, может, Гидеона, — а грудь судорожно вздымалась и опадала. Сбежавшиеся домочадцы требовали прекратить драку, но эти двое никого не слушали. Не сводя глаз с соперника, они двигались по кругу. В комнату вбежала мать Гарта, следом за ней бабушка Корнелия.
— Гарт, а ну прекрати сейчас же, слышишь! Что ты делаешь?! — закричали женщины.
Гарт бросился на дядю, тот схватил его за руки и, рыча, как звери, они рухнули на стеклянную дверь; комнату усыпали осколки, отчего все закричали еще громче. Затем оба навалились на низенькие балконные перила и с шестифутовой высоты полетели вниз, в розарий. Похоже, это падение не причинило им ни малейшего вреда — не исключено, что они вообще его не заметили, потому что борьба продолжалась с еще большей яростью.
Прихрамывая, к ним подошел одетый в рабочую одежду Ноэль с мотыгой в руках, а вместе с ним явились сторож и несколько рабочих. Ноэль закричал, требуя прекратить драку, остальные глупо пялились на дерущихся, но двое мужчин (ведь Гарт тоже был мужчиной, почти не уступавший в весе дяде) не обращали на них внимания.
Гидеон оказался сверху и впечатал кулак Гарту в лицо, а в следующую секунду сверху оказался Гарт — он орал и снова пытался сомкнуть пальцы (они кровотичили) на дядином горле. Они снова и снова катались по сухим розовым кустам, не обращая внимания на шипы, на исцарапанные лица и ободранные руки.
— Принесите огнетушитель! Облейте их из огнетушителя! — кричала, высунувшись из верхнего окна, тетя Эвелин. — Быстрее! Быстрее, пока они друг друга не убили!
Прибежавший Вёрнон с всклокоченной бородой нечаянно оказался в опасной близости от дерущихся и внезапно его отбросило назад, а книга вылетела у него из рук. (Он свалился в одну из свежевырытых канав, где как раз прокладывали новые трубы, и вывихнул лодыжку, но в суматохе никто этого не заметил.) Сбежалось и несколько оголтело лающих собак.
— Где же Юэн?! — кричала, перегнувшись через перила, Лили. — Где Юэн? Только он может разнять их…
Но Юэна нигде не было. (Он забрал один из пикапов и укатил в деревню.) Лея тоже была в отъезде: они с Джермейн уехали на выходные в Вандерпол. Хайрам размахивал тростью и призывал к порядку — к порядку, или он вызовет шерифа! Но дерущимся, разумеется, было не до него, и, когда они покатились в его направлении, наверняка сбили бы старика с ног, не отскочи он в сторону.
— Помогите же, недоумки! — кричал он рабочим, ухватив Гидеона за волосы, но рабочие подойти не осмеливались, поэтому вскоре Ноэль разжал пальцы и ослабил хватку. Задыхаясь, он отступил назад и прижал руку к груди. (Корнелия закричала: «Эй вы, там, внизу, присмотрите за старым дураком — не подпускайте его к этим двоим!») Собаки лаяли, рычали и поскуливали, прижав уши и подпрыгивая вокруг сцепившихся мужчин.
На балконе, прямо на осколках стекла, стояла Золотко — прижав кулачок к губам, она смотрела на дерущихся, а на ее побледневшем лице застыла маска ужаса: светлые изогнутые брови сведены вместе, бесчисленные веснушки, казалось, потемнели, пшеничные волосы растрепались. Зрители — особенно находившиеся внизу, у розовой клумбы, должно быть, отметили ее особенную красоту в тот момент — красоту рано повзрослевшей девушки, длинноногой, с маленькой грудью и тонкой талией.
— О, нет-нет-нет-нет-нет! — закричала она, но мужчины и ее не замечали.
Задыхаясь. Гарт лежал на земле, и Гидеон поднялся на ноги. Из носа у него текла кровь. Пять или шесть секунд они отдувались, а после Гидеон бросился на племянника, и они вновь сцепились, а женщины вновь закричали. Прибежал Альберт. И юный Джаспер. Хайрам, пытаясь образумить дерущихся, охаживал их тростью, вот только тщетно — к его ударам они оставались нечувствительны. Джаспер с Альбертом попробовали удержать Гарта, однако безуспешно; Ноэль снова протянул руку, чтобы схватить Гидеона за волосы, но кулак Гарта угодил ему прямо в губы (и сломал старику искусственную челюсть). В воздух взлетел ботинок — это был ботинок Гидеона, клочки рубашки Гарта и кровавые ошметки.
— Прекратите! Остановитесь! Хватит, говорю вам! — выкрикивала бабушка Корнелия в сбившемся набок парике.
Наконец они унялись — инстинктивно, неосознанно, просто почувствовав, что пора остановиться. Всхлипывая, Гарт отполз в сторону, Гидеон же лежал на боку, опершись о локоть. Возможно, Гарт отполз в сторону, потому что потерпел поражение (здесь большинство свидетелей расходились в мнениях), но ликования на вымазанном кровью лице Гидеона тоже не было.
Но с чего они вдруг сцепились? Что такого произошло?
Гарт закрылся в комнате и не отвечал, Гидеон, хоть и выглядел совершенно измотанным и с трудом передвигал ноги, залез в свой «астон-мартин» и укатил, не прислушиваясь к изумленным окликам родных.
С чего это они? Ведь Гарт всегда отлично ладил с дядей, разве нет? Что случилось? Почему они вдруг решили свести друг с другом счеты?
Домочадцы задавались вопросами, ответов на которые так и не последовало.
Накануне столетнего юбилея прабабушки Эльвиры, по случаю которого готовилось пышное торжество, Лея и еще несколько родных заметили, что Джермейн необычайно встревожена и постоянно капризничает — обычно жизнерадостная девочка отказывалась участвовать в общей суматохе (хотя большинство детей и многие взрослые в ожидании грядущего праздника буквально заходились от восторга — ведь стены усадьбы не видели подобного торжества со времен Рафаэля Бельфлёра): она сидела в детской, или в будуаре матери, или в гостиной Вайолет и беспокойно, с присущей взрослым сосредоточенностью смотрела в окно, на ноябрьское небо (совершенно безоблачное). Она так разнервничалась, что шагов за спиной, ласкового оклика или топота кошачьих лапок по полу было достаточно, чтобы она вскрикнула. Лея взывала к ней, опускалась на колени и обхватывала ладонями лицо девочки, пытаясь поймать ее блуждающий взгляд. «Что случилось, солнышко? Ты неважно себя чувствуешь?» — спрашивала она. Но девочка отвечала бессвязно и выворачивалась из материнских объятий. Небеса грязные, черные, говорила она, там грязь, в ней плавают угри. В подвале пахнет — пахнет резиной, и скунсом, и чем-то горелым из печи. По ногам ползают малюсенькие паучки — они кусаются.
— Она, похоже, заболела, — бабушка Корнелия подошла к малышке, но трогать ее не стала, — посмотри, у нее такие глаза…
— Джермейн, — Лея попробовала обнять дочь, — никакие пауки у тебя по ногам не ползают! Тебе это кажется! Это мурашки, ты просто замерзла, ты дрожишь и никак не согреешься, да? Ты заболела? Живот болит? Пожалуйста, скажи, солнышко.
Но та оттолкнула Лею и, бросившись к окну, уперлась подбородком в форточку и снова встревоженно уставилась вдаль. На лбу девочки залегли глубокие морщины, побелевшие губы она прикусила, и лицо сморщилось в некрасивой гримаске.
— Какой странный ребенок, — прошептала Корнелия и вздрогнула.
— Джермейн, ты простудилась? Пожалуйста, не молчи. Хотя бы взгляни на меня. Что ты там такое увидела?! — выкрикнула Лея. Она опять притянула к себе Джермейн и, на этот раз довольно грубо, обхватила ладонями ее лицо. — Прекрати болтать всякую чушь! Слышишь? Не желаю этого слышать, и остальные тоже не желают. Особенно завтра, когда гости приедут. Угри в небе, скунсы в подвале, пауки — что за нелепица!
— Лея, ты пугаешь ее, — одернула ее Корнелия.
Но Лея не замечала свекровь. Она сжимала ладонями подрагивающую голову дочери. Глаза у девочки расширились, кожа была бледная и липкая, от девочки пахло — чем? — чем-то влажным, промозглым, мрачным, солоноватым. Наконец, нарушив долгое молчание, Лея проговорила:
— Что-то случится, да? Что-то пойдет наперекосяк, хотя я так старалась… — а потом с досадой выкрикнула: — Но ты же не всегда знаешь! Не всегда знаешь все наперед.
Она оттолкнула Джермейн, выпрямилась и, повернувшись к свекрови, испуганно, чуть не плача, проговорила:
— Она же не всегда знает, правда?
Изначально торжество по случаю столетнего юбилея прабабки Эльвиры готовилось как чисто семейный праздник, но позже Лее пришла в голову идея пригласить Бельфлёров из других городов и даже штатов (зараженные ее энтузиазмом, Корнелия и Эвелин принялись составлять списки имен. Иногда в них попадали Бельфлёры, которых никто не видел десятилетиями, жившие в таких отдаленных уголках, как Нью-Мехико, Британская Колумбия, Аляска и даже Бразилия), после чего Хайрам решил не ограничиваться родственниками, потому что в усадьбу давно не наведывались важные, влиятельные гости, и, разумеется, Лея с восторгом подхватила его предложение. Мелдромы… Зандерты… Шаффы… Медикки… Сандаски… Фэйны… Скруны… Доддеры… Паи… Фиддленеки… Бонсеты… Уолполы… Синкфойлы… Филари… Крокеты… Моббы… Пайки… Брагги… Хэллеки… Випплы… Пеппереллы… Кокеры… Ярроу… Милфойлы… Фёры (хотя эти, скорее всего, даже приглашения не примут)… Вервейны… Радбеки… Губернатор Гроунсел с семьей… Вице-губернатор Хорхаунд с семьей… Главный прокурор штата Слоун с семьей… Сенатор Таке… Конгрессмен Следж… Касвеллы, и Эбботы, и Ритчи, и… возможно, даже мистер Тирпиц (хотя он вряд ли нанесет им визит)…
Чтобы написать приглашения, для которых заказали жемчужно-белую бумагу с тисненым серебром гербом Бельфлёров, Лея наняла каллиграфа. Если уж устраивать торжество, заявляла Лея, то все должно быть на высшем уровне. В Вандерполе она нашла поставщика готовых продуктов. Она расширила штат прислуги: так как некоторые гости приезжали издалека с тем чтобы провести в усадьбе несколько дней, требовалось проветрить многочисленные комнаты, прибраться в них и навести порядок, возможно, даже перекрасить стены и продезинфицировать помещения. Пришлось заново обтянуть мебель. Выбить ковры. Снять с паркета старый лак и нанести новый. Пополнить запасы фарфоровой, и хрустальной, и серебряной посуды. Привести в порядок, переставить и перевесить картины, статуи, фрески, гобелены и другие украшения. (Как же чудно, как странно, думала Лея, впервые рассматривая некоторые предметы, приобретенные Рафаэлем Бельфлёром, очевидно, у европейских перекупщиков и агентов. Она сомневалась, что он вообще посмотрел на них, прежде чем повесить или поставить: неужто кому-то придет в голову любоваться этими копиями Тинторетто, Веронезе, Караваджо, Босха, Микеланджело, Боттичелли, Россо?.. Она нашла потрескавшиеся гигантские, написанные маслом полотна, гобелены десять на пятнадцать футов, фрески и алтарные картины: «Похищение Европы», «Триумф Вакха», «Триумф Силена», «Венера и Адонис», «Венера и Марс», «Девкалион и Пирра», «Даная», «Обручение Девы Марии», «Благовещение», «Амур, строгающий лук», «Диана и Актеон», «Юпитер и Ио», «Сусанна и старцы», пиры на Олимпе, битвы и оргии, ухмыляющиеся похотливые сатиры и пухлозадые «грации», хватающиеся за прозрачные одеяния и со смехотворным ужасом пытающиеся прикрыть свою наготу; боги с нелепыми крошечными фаллосами и купидоны, похожие на карликов с короткими ногами и выпуклыми лбами… На одной из стен в спальне Леи и Гидеона висела внушительная, потемневшая от времени картина, изображающая Леду и Лебедя, где Леда — до неприличия полная девица с затуманенным взглядом — откинулась на помятый диван и слабой рукой отгоняла низкорослого, но свирепого лебедя с похожей на фаллос шеей, так тщательно выписанной, что все это казалось карикатурой. Когда Лея с помощью карманного фонарика рассматривала все эти предметы, голова у нее кружилась, к горлу порой подступала тошнота — она и представить не могла, что тут действительно столько аляповатого барахла; интересно, Рафаэль приобретал все эти нелепицы сознательно или ему, бедняге, при всех его деньгах, просто морочили голову. Когда-нибудь придется избавиться от всего этого и заменить чем-то другим, но сейчас у нее нет на это ни времени, ни денег.) Она даже собиралась открыть Бирюзовую комнату, о которой столько слышала, но передумала: разубедили ее не просьбы родных, а удивительное открытие, которое она сделала, взявшись за ручку двери… (Дверь оказалась не просто заперта, а заколочена — ее забили шестидюймовыми гвоздями. «Чудное зрелище, ничего не скажешь, да еще в коридоре, где ходят гости!» — воскликнула Лея.)
За неделю до дня рождения Эльвиры Лея вдруг поняла, что в поместье стоит запашок. Это же ферма, где есть домашний скот, разумеется, здесь есть запах, как же иначе? Поэтому, несмотря на слабые возражения Ноэля, она распорядилась погрузить табун оставшихся голштинских лошадей, а еще свиней и овец в грузовики и перевезти в другие части поместья. (Незадолго до этого Бельфлёры с выгодой купили семьсот акров неплохой земли вдоль реки Нотога, прилегающей к участкам, которые прежде обрабатывались, но в последнее время пришли в упадок и сдавались в аренду фермеру Доуну и его выводку бездельников.) «Не вижу смысла доносить до всеобщего сведения тот факт, что мы фермеры, — сказала Лея. — К тому же это не совсем так — основной наш доход поступает из других источников».
В усадьбу начали съезжаться слуги, которых разместили в старом кучерском доме. Это были повара, дворецкие, горничные, землекопы и даже фонарщики и несколько пажей (это придумал Хайрам — пажи в ливреях запомнились ему с детства (или ему так казалось); в его представлении они были неразрывно связаны с аристократией). Три белошвейки, двое парикмахеров, «флорист», ансамбль венгерских цыган из Порт-Орискани, струнный квартет, исполняющий музыку эпохи романтизма. Целая команда электриков явилась вешать гирлянды фонариков — они должны были висеть как внутри дома, так и снаружи, протянутые между башенками, заметные издалека, даже с противоположного берега Лейк-Нуар. «Какая красота, — бормотала про себя Лея. — Как все красиво…» Цветы доставили на двух грузовиках — розы, глоксинии, ландыши, гвоздики, орхидеи. Лея, Корнелия и Эвелин помогали украшать ими дом, каждый его уголок. Огромную корзину орхидей принесли в покои Эльвиры, где старушка в мятом домашнем халате до пола, делая вид, будто всеобщее внимание ей докучает, сказала, что поставить их некуда.
— Срезанные цветы — постыдная трата денег, — заявила она, — летом у нас и так столько цветов, что мы не знаем, куда их девать.
— Но, матушка Эльвира, сейчас не лето, — шутливо проговорила Корнелия.
— Я вообще не уверена, что день рождения у меня на этой неделе…
— Конечно, на этой!
— … и совершенно не факт, что мне и впрямь столько лет, — бормотала она, зябко поеживаясь, — Бельфлёрам всегда было свойственно преувеличивать.
Какая жалость, думала Лея, глядя на прабабушку Эльвиру, что ее мужа нет в живых, что никто из ее близких не дожил до этого дня! Каким одиноким, должно быть, себя чувствуешь, когда пережил всех… По слухам, когда юная Эльвира, почти восемьдесят лет назад, стала супругой незадачливого Иеремии, она была ослепительно хороша, да и сейчас, с пышными белоснежными волосами и необычно гладкой кожей, худощавая, с почти девичьей фигурой, она оставалась привлекательной. На вид ей можно было дать лет шестьдесят пять — семьдесят. Ну не больше восьмидесяти. Ох, но сто!.. Просто невероятно… Она сама, Лея, не доживет до такой глубокой старости.
— Почему вы так смотрите на меня, мисс? — резко произнесла Эльвира.
Лея вспыхнула. Она догадалась, что старушка забыла ее имя.
— Я подумала… Подумала…
— О чем?
— Что этот праздник всем нам запомнится, и мы будем еще долго хранить его в памяти, — тихо ответила Лея.
— Да уж, в этом я не сомневаюсь! — рассмеялась прабабушка Эльвира.
Ночь у Леи выдалась бессонной — голова пухла от дел, которые требовалось сделать в последний момент. Сколько гостей приняли приглашения… Сколько еды было заказано… (Несколько грузовиков первосортной говядины и баранины, корнуэльские куры, тиляпия, морской язык, лосось и морской окунь, крабы и омары.) В одной из гостевых комнат на третьем этаже еще висит отвратительный гобелен, нужно его снять. На нем изображен пухлый, подвыпивший Силен на лошади с провисшей спиной, а сопровождает его буйная процессия нимф, сатиров и толстеньких купидончиков. Ничего уродливее она в жизни не видела… А что, если Джермейн к утру совсем разболеется? И если Гидеон исполнит свою угрозу и не будет присутствовать на торжестве? (Нет, он просто не посмеет предать семью!) А вдруг старая Эльвира заупрямится и откажется спускаться вниз и открывать подарки?..
Ближе к рассвету Лее приснился сон, больше похожий на видение. Она снова приехала в тюрьму Похатасси (где побывала двенадцать дней назад), и ее опять провели через пятеро — одни за другими — ворот, а одета она была в лисью шубу и черный чесучовый костюм. Она старалась не замечать высоких гранитных стен, башен из крошащегося бетона, зловония… В комнате для свиданий — помещении с высоким сводчатым потолком — ее подвели к пожилому мужчине и сообщили, что это ее дядя Жан-Пьер Бельфлёр II. Седой и миниатюрный, с маленькими глазками, слезящимися и бесцветными, с сухой, шелушащейся, мертвенно-бледной кожей, он растянул губы в насмешливо-любезной улыбке. Между лопатками виднелся небольшой, но заметный горб. Когда она приблизилась, он поднял глаза, и его взгляд пронзил ее будто ножом — настолько очевидной была его принадлежность к роду Бельфлёров. Даже в скверно сидящей серо-голубой тюремной робе он был Бельфлёром, одним из ее родных…
— Дядюшка Жан-Пьер! Ох, наконец-то! Я так признательна, что мне позволили повидаться с вами! — воскликнула она.
Старик (а он выглядел намного старше Ноэля и Хайрама) вежливо кивнул в знак того, что услышал ее.
Она присела на самый краешек неудобного стула и заговорила. Ей столько нужно ему сказать! Столько всего объяснить! Она — Лея Пим, дочь его сестры Деллы и жена его племянника Гидеона, и она принесла ему надежду. Спустя столько лет, спустя столько лет гнуснейшей несправедливости…
Она говорила все быстрее и быстрее, а седовласый пожилой джентльмен молча смотрел на нее. Время от времени он кивал, но довольно вяло.
Его обвинили огульно и осудили несправедливо, но дело его не предали забвению — она вместе со своими адвокатами добьется пересмотра дела, и скоро, совсем скоро, его, возможно, ждут радостные вести…
Вокруг них перекрикивались другие заключенные со своими родными, так что гам стоял неимоверный. Сидящая рядом с Леей грузная женщина просто смотрела сквозь поцарапанное стекло на мужа, и оба они молча плакали. Ох, Лея в ужасе содрогнулась, как же это чудовищно!
Кожа на лице ее дяди напоминала древний палимпсест. Его глаза, близко посаженные и водянистые, показались ей невероятно красивыми. Мы не забыли о вас, не предали вас, — Лея говорила все быстрее, на ее глаза тоже навернулись слезы. Она чувствовала себя на седьмом небе, оттого что наконец встретилась с Жан-Пьером, со своим дядей; оттого, что он, отказывавшийся от встречи с ней много месяцев, вдруг смягчился. Он смотрел с насмешкой, и тем не менее лицо его было мудрым, добрым, приятным. Лея видела, он немало страдал. Она видела, что ее восторженность вызывает в нем почти жалость. Он считает ее дурочкой — возможно. Глупой гусыней. Но она докажет ему! Она не сдастся так же просто, как и все остальные.
— Потому что я знаю — вы невиновны, — прошептала она.
На губах его заиграла улыбка. Он медленно поднес покрытую темными пятнами руку к носу.
— Я знаю, знаю, что вы невиновны, — повторяла она.
Комната для свиданий представляла собой огромную зловещую пещеру, наполненную голосами и эхом. Где-то вдали по окнам застучали капли дождя. Вот только окна были матовые, и Лея, покосившись на них, не увидела неба и не смогла понять, куда именно падают злые капли.
«Иннисфейлский мясник!» Этот хрупкий, сломленный старик с добрыми, полными сочувствия глазами и высохшей морщинистой кожей, которая в несколько слоев, подобно луковой шелухе, обтягивала лицевые кости…
Лея говорила и говорила. Возможно, он слышал. Возможно, он понимал. По крайней мере, он не пытался разубедить ее. За время их полуторачасовой встречи он лишь дважды нарушил молчание, и Лея, хоть и напрягала слух, сомневалась, не ослышалась ли. Первая произнесенная им фраза звучала так: «Если старый Рафаэль явится в контору, то, думаю, меня простят». Изумленная, Лея, однако, слабо улыбнулась и сказала, что кресло губернатора занимает сейчас человек по имени Гроунсел и что она со своими адвокатами уже направили ему прошение. Второй раз Жан-Пьер заговорил, когда Лея воодушевленно сказала, что ей хочется — ах, как сильно хочется! — чтобы к юбилею Эльвиры он получил свободу — ведь это будет столетний юбилей его матушки. Тогда старик, глядя на нее своими ласковыми слезящимися глазами пробормотал что-то вроде: «Моя матушка! Разве у меня есть мать…»
Их прервал застучавший по окнам дождь.
Лея проснулась с тяжело бьющимся сердцем; шел дождь, наступило утро великого торжества, а за окном лил дождь, проливной, нахальный дождь.
Около девяти часов утра ливень перестал, и небо стало проясняться. Однако каким странным, каким тревожным оно кажется! — думала Лея, как будто заглядываешь в бездонную расселину. Но главное — дождь перестал.
Женщины засуетились, раздавая слугам указания, зачастую противоречивые.
Лея требовала немедленно убрать «Триумф Силена» из спальни, предназначенной для У. Д. Мелдрома, но Корнелия настаивала на том, чтобы картину оставили — разве не Караваджо приписывают этот шедевр, гордость замка? Эвелин просила частично переставить мебель в главной гостиной, чтобы обстановка стала более строгой — она, по ее мнению, больше соответствовала торжественному духу дома, до того как появилась Лея и всё поменяла. Делла, которую вынудили явиться и у которой, как она сама утверждала, дома имелись дела поважнее, обнаружила, что глоксиния начала увядать. Надо же, цветы привезли из Фоллз, заплатили за них несусветную сумму, а они уже вянут!.. Лили ходила по пятам за горничными и, что было ей несвойственно, придиралась. Принюхивалась к обивке в уверенности (успевшей за время приготовлений превратиться в навязчивую идею), что котята — сколько их было в усадьбе! — успели помочиться на прекрасную старинную мебель, требовала заново натереть пол и смахнуть свисавшую с высокого мрачного потолка паутину. Недопустимо, говорила она, чтобы нас подняли на смех.
Небо светлело, хотя расчистилось не полностью. Становилось все теплее. Из клубящихся облаков выглянуло подернутое дымкой солнце: ах, в замке становится душно! Надо открыть окна. Была середина ноября, и уже шел снег, однако он растаял, и теперь температура поднималась, словно в середине лета: 50°, 53°, 57°, 59°…[19]
Увидев, что кто-то из детей притащил с собой в дом собаку и заляпал только что вычищенный шерстяной ковер, отделанный шелком, Лея расплакалась. Сколько же сейчас времени? Первых гостей — в специально зарезервированном для Бельфлёров вагоне поезда, следующего из южных штатов — ожидали уже через шесть часов.
Неожиданно небо потемнело. Внезапно, откуда ни возьмись, поднялся чудовищный ветер. Обитатели усадьбы, бросившиеся к окнам, с удивлением увидели, как небо чернеет, а виднеющиеся вдали Маунт-Чаттарой и Маунт-Блан окружены пламенеющими тучами.
Ослепительно сверкнула молния, после чего сразу же затрещал гром — так громко, что кое-кто из детей закричал от ужаса, а собаки завыли. Молния! Она ударила где-то поблизости!
Все побежали закрывать окна, но было уже слишком поздно: ветер дул яростно, дождь всё промочил, закрыть окна не получалось, и к тому же все боялись молнии. (Она ударила совсем неподалеку — к счастью, угодив в огромный дуб в парке, который и прежде неоднократно страдал во время гроз.)
Так началась Великая Буря, по мощи и масштабу разрушений вполне под стать той, что бушевала здесь двадцать лет назад, когда вся низина была затоплена, погибло множество людей и даже мертвецы выплыли из размытых могил.
Ветер набирал ураганную мощь. Время от времени воздух теплел и пах серой, потом резко холодало и начинался град — словно пули колотили по оконным стеклам, так что те трескались. Падали деревья. Ливень бил по гравийным дорожкам, превращая их в грязь. Глядя у себя в башне в телескоп, Бромвел наблюдал за Норочьим ручьем: он вышел из берегов, а вода приобрела неопределенный, оранжево-глинистый оттенок.
— Наши гости!.. Торжество!.. День рождения бабушки Эльвиры…
— Этого просто не может быть…
— Но почему солнце такое яркое?
— Это ураган? Пришел конец света?
— Вода заливается под дверь — позовите мужчин, пусть что-то предпримут!
— Ох, вы только посмотрите на Маунт-Чаттарой!
— Это что, вулкан? Или там пожар?
— Что же теперь будет с нашим прекрасным балом!..
Небо менялось со всех сторон — стремительно, будто живое. Вот оно болезненно зелено-оранжевое. А теперь — цвета фуксии. Растрепанные облака мчались от горизонта к горизонту. Дождь стихал, затем снова усиливался и перерастал в ливень, такой сильный, что содрогался весь дом. Никто не помнил ничего подобного! Великий Потоп двадцатилетней давности был не таким грандиозным, к тому же в тот раз опустился густой туман, и никто не видел, что на самом деле происходит. Нет, подобного этому еще никогда не случалось…
Ветер не стихал, и дождь все лил, час за часом. Ведущие к усадьбе линии электропередач оборвало, и, хотя вечер еще не наступил, пришлось зажечь свечи, но даже и свечи грозили погаснуть от прихотливых порывов ветра. Дьявольские духи носились по крутым лестницам, выпущенные на волю, оголтелые, как истеричные дети. А дети — те и впрямь были на грани истерики. Некоторые от страха попрятались, другие, высунувшись из окон, вопили. («Ну давай, чего ждешь? Давай! Не достанешь, не достанешь!» — возбужденно кричала Кристабель из окна детской.) Лея то съеживалась в углу спальни вместе с Джермейн, пытаясь успокоить девочку (хотя на самом деле успокаивала она себя), то, просидев так несколько минут, беспокойная, взбешенная, она вскакивала на ноги и бежала проверить — проверить — не стихает ли буря? — нельзя ли еще спасти торжество?
— Я готова проклясть Бога за такую подлую выходку! — выкрикнула она.
Хайрам, нарядившийся в то утро в элегантный костюм из тонкой шерсти, в белоснежную, накрахмаленную рубашку с золотыми, отделанными слоновой костью запонками, со своими любимыми часами на цепочке, резко повернулся к ней и громко воскликнул, перекрывая барабанную дробь дождя:
— Лея, ну что ты! Вдруг дети услышат?! Какое ужасное суеверие, тебе же прекрасно известно — никакого Бога не существует, а если Он и есть, то Он слишком слаб, чтобы повлиять на это.
Но Лея точно безумная металась между окнами, будто надеялась, что из разных мест буря выглядит иначе, и говорила всем, кто мог ее услышать: «Это какой-то розыгрыш. Подлая выходка. Потому что мы Бельфлёры. Потому что они хотят нам помешать — Он хочет нам помешать — но у Него не выйдет!»
Юэн и Гидеон вернулись (невероятно, но в бурю они не попали) и сообщили, что вода в реке Нотога поднимается на фут каждый час, почти все дороги размыло, говорят, будто мост в Форт-Ханне разрушен, а в Кинкардайне поезд сошел с рельсов. И уже трое человек числятся пропавшими…
— А вы и рады, да?! — выкрикнула Лея. — Вы двое! Рады, да?!
… Гарта и Золотку, собиравшихся вернуться из свадебного путешествия как раз к торжеству, буря наверняка застигла где-то южнее…
— Ненавижу вас! Будь все оно проклято! Просто сил нет! Сегодня Эльвире сто лет, такое раз в жизни бывает, и все мои хлопоты, несколько недель труда… и мои гости… — я не стану это терпеть, слышите?! — кричала бедная Лея.
В исступлении она подбежала к Гидеону и принялась осыпать ударами его грудь и лицо, но он схватил ее за руки и отвел обратно на кухню (единственное теплое место в продуваемом всеми ветрами замке) и велел Эдне приготовить ей напиток с ромом. Гидеон сидел рядом, пока всхлипы не стихли, и Лея, чье лицо было мокрым от слез, уткнулась ему в шею и впала в оцепенение, бормоча: я просто хотела сделать всё, как полагается, я хотела помочь, Бог так жесток, я Его никогда не прощу…
В результате последствия бури были менее ужасающими, чем у легендарного Великого Потопа; но всё же они были чудовищны — в окрестностях Лейк-Нуар стихия унесла жизни двадцати трех человек, а нанесенные ею разрушения оценивались в несколько миллионов долларов. Дороги размыло, многие мосты требовали восстановления, поезда сошли с рельсов, а железнодорожное полотно было уничтожено. Лейк-Нуар, Нотога, Норочий ручей и бесчисленные потоки, ключи и каналы вышли из берегов, разнося по округе всякий хлам — детские коляски, стулья, вывешенное на просушку белье, фонари, детали автомобилей, доски, двери, оконные фрамуги, куриные тушки, коровьи и лошадиные туши, дохлых змей, ондатр, енотов и отдельные части их тел; встречались и части тел человеческих (окрестные кладбища затопило, и прибывшие на место спасатели с удивлением и ужасом обнаруживали на крышах, деревьях, в силосных ямах, амбарах, в разбитых машинах и возле домов тела на разных стадиях разложения: некоторые старые, высохшие, а другие свежие, бледные и рыхлые, но все — жалкие в своей наготе), и повсюду в паническом ужасе копошились выгнанные из привычных укрытий пауки — иногда просто гиганты, ощетинившиеся короткими черными волосками.
Сам замок, выстроенный на возвышении, наводнение почти пощадило. Однако фруктовый сад на целый фут погрузился в грязную жижу, красивый розовый гравий с дорожек смыло на газон, недавно посаженные деревья и кустарники в саду Леи, обнесенном стеной, вырвало с корнем, и — душераздирающее зрелище — повсюду валялись погибшие животные, не только дикие, но и кошки и собаки Бельфлёров, домашняя птица и принадлежавший одному из мальчиков черный козленок. Некоторым работникам, живущим возле болота в бараках и отдельных домиках, пришлось вывозить из жилищ весь скарб, их временно переселили в деревню, в отстроенное по заказу Бельфлёров жилье, и конечно, Бельфлёры взяли на себя расходы на их питание и одежду и вызвались возместить потери, понесенные из-за наводнения. Поместье Бельфлёров подверглось существенным разрушениям, а самой печальной утратой стала гибель голштинских лошадей — они утонули при разливе ручья, находясь в конюшне в низине, где их непредусмотрительно заперли.
Подвал усадьбы затопило (такое случалось даже при обычных ливнях), окна были разбиты, шифер с крыши разметало на сотни ярдов вокруг, не осталось ни одной уцелевшей трубы, а на потолках темнели пятна протечек. Когда Бельфлеры в разгар бури вспомнили наконец о прабабушке Эльвире и бросились к ней в комнату, старушка сидела в кресле-качалке, буквально под дождем, который капал с потолка. Она накинула на голову черную кашемировую шаль, но, хотя и дрожала, вторжению как будто не обрадовалась. Горничную, по ее словам, она отослала несколько часов назад, потому что хотела в одиночестве «полюбоваться грозой», — и сидела и любовалась, несмотря на пронизывающий холод и протекающий потолок. Особенно ее восхищали, призналась она, сверкающие над озером молнии. Похоже, она забыла, а возможно, не сочла нужным упомянуть ни о своем сотом дне рождения, ни об ожидаемом — и, разумеется, несостоявшемся — пышном торжестве.
Буря закончилась, оставив после себя разрушения и горе, и на следующее утро Бельфлёры увидели мир преображенным: повсюду затоны и огромные лужи, где отражалось небо, отчего они напоминали куски стекла; поваленные деревья и кучи хлама, которые требовали расчистки. Мужчины — Гидеон, Юэн, даже Вёрнон, даже дедушка Ноэль — прошли пешком до самой деревни, чтобы помочь спасателям. Корнелия предлагала «распахнуть двери усадьбы» для бездомных, но в конце концов единственной жертвой наводнения, размещенной в доме, стал незнакомый старик — кто-то из ребятни обнаружил его лежащим у каменного фундамента конюшни. Как сказал мальчик, сперва он подумал, будто перед ним труп, но бедняга, как выяснилось, был жив!
Они внесли его внутрь — он был слишком изможден и сам идти не мог, а после, когда он лежал без сознания в комнате для прислуги на первом этаже, к нему вызвали доктора Дженсена. Найденный оказался мужчиной преклонного возраста с лилово-синим шрамом на лбу, беззубым, с впалыми щеками и пористой, словно вымоченной в воде кожей. Одежда его превратилась в лохмотья, а исхудавшие руки и ноги больше напоминали палки. Пульс был слабый, но все же прощупывался, и старик сумел выпить, хоть и пролив немало, принесенного ему Корнелией бульона. Ах, какое жалкое зрелище он собой представлял! Разговаривал он бессвязно — и, похоже, не помнил ни как его зовут, ни где он живет, ни что с ним стряслось, — твердил только, что угодил в страшную бурю. «Вы в безопасности, — успокаивали его, — постарайтесь уснуть. Мы вызвали врача. Теперь с вами не случиться ничего плохого».
Когда мужчины вернулись, то зашли посмотреть на него. Он лежал на подушках, сонно глядя на них и растягивая в улыбке беззубый рот. «Чудо, — сказали они, — что вы не утонули!» (Он ведь был совсем старый и слабый.)
Теперь ему ничего не грозит. И он останется с ними столько, сколько потребуется.
— Вы в усадьбе Бельфлёров, — сказал Ноэль, стоя возле кровати старика, — и вольны оставаться здесь столько, сколько потребуется, пока вас не заберут родные. Вы помните, как вас зовут?
Старик заморгал и неуверенно покачал головой. Его острые скулы, казалось, вот-вот проткнут кожу.
Ближе к вечеру к нему в комнату спустилась прабабка Эльвира вместе со своей дымчатой белой кошкой Минервой. Подойдя к изножью кровати, она порылась в кармане и вытащила очки. Водрузив их на нос, она довольно бесцеремонно уставилась на старика. Тот как раз проснулся и, неуверенно улыбаясь, смотрел на нее. Кошка запрыгнула на кровать, недовольно мяукнула и принялась «месить» одеяло у бедра старика. Несколько минут старуха и старик молча смотрели друг на друга. Затем Эльвира, сняв очки, сунула их в карман и пробормотала: «Старый ты дурак», после чего схватила Минерву и не проронив больше ни слова, покинула комнату.
В горах, в былые времена…
В горах, в былые времена, всегда жила музыка.
Музыка эта складывалась из множества голосов.
Высоко над окутанной туманом рекой. В холодном воздухе, прозрачном и крупчатом. Лед ли это был? Или солнечный свет? Или дразнящие горные духи (наверное, они — посланцы Господа, потому что живут на Священной горе, где сам Дьявол не смеет появляться)?
Множество голосов — жалобных, и манящих, и воинственных, и ехидных, и чарующих, до боли чарующих, вынимающих душу своими чарами… Тянущих из него душу, как нить, как волосок — тонкую, хрупкую, готовую вот-вот сломаться…
— Господь? — в исступлении кричал Иедидия. — Это Господь?
Но нет, не Господь, потому что Господь не показывался.
В горах, в былые времена, всегда жила музыка.
Она пленяла человеческую душу. Обольстительная, тоскующая, хрупкая, как девичьи голоса вдалеке… Но Господа не было. Потому что Господь не показывался. Недосягаемый и упрямый, Он не показывался, не снисходя до Иедидии с его пылкими мольбами. Поспеши, Господь, явись мне, поспеши помочь мне, о Господь. Посрами и смути тех, кто ищет души моей: заставь их повернуть вспять и введи в замешательство — тех, кто желает мне боли. (Потому что посланные его отцом соглядатаи, не боясь Божьего гнева, рыскали по Священной горе, оскверняли холодное голубое небо, а белая снежная шапка сползала вниз, вниз, грозя однажды спрятать весь мир под своей леденящей, искупительной чистотой… Он видел их. А если и не видел, то слышал. Их насмешливые голоса эхом возвращали его сокровенную тайну, его молчаливые молитвы.)
Иногда благословение Божье неотличимо от Его же гнева. Порой Иедидия не знал, следует ли ему на коленях благодарить Господа за то, что он слышит (а время от времени даже ощущает) присутствие своих врагов, или же ему стоит молить Бога, чтобы Тот ослабил его чувства (обострившиеся и причиняющие боль), в особенности — его слух?
О вознеси благодарность Господу, назови Его имя, расскажи людям о Его деяниях. Воспой Его, воспой Его в псалмах, воспой все Его чудесные творения. Ищи Господа и Его силу, отныне ищи Его лик.
В былые дни там жила музыка, но, возможно, не всегда музыка Божья. Голоса, например. Они ссорились, болтали и дразнились. Господь не явит Своего лика — зачем Ему? Зачем Ему являться такому нелепому созданию, как ты? (И темноглазая девушка, хихикая, хватала горшок с тушеной крольчатиной и разбивала его о стену. Чего ради? Просто из подлости. Из жестокости.)
Нарушь молчание, о Господь, разомкни уста Твои, о Господь.
И голос с едва заметной насмешкой повторял: о Господь, разомкни уста Твои, нарушь молчание… Но повторял с фальшью, с наигранным пылом: На-рууушь молчание, о Господь, разомкниии уста Твои, о Господь… (Словно духи передразнивали существо ограниченное, слабоумное или отсталое. Идиота. Полоумного.)
В горах, в былые дни, часто появлялась огромная белая птица с алой лысой головой, точно в ответ на неосторожные высказывания Иедидии. (Да, он обладал теперь острым слухом, но и у других существ слух был не менее острый. Стоило ему наступить на ветку — и горы настораживались. А ужасные, мучающие его приступы кашля слышали все вокруг.) Птица молчаливо парила. Ее тень, обманчиво легкая, скользила по камням. А затем раздавался ее зловещий клекот, и сердце Иедидии готово было выпрыгнуть из груди, и ему ничего не оставалось, как отогнать тварь прочь толстой дубинкой, которую он всюду носил с собой.
«Молись Богу, моли Бога, умоляй Бога, — дразнила Иедидию жена Луиса, щекоча ему ребра, — и будет тебе награда — эта мерзкая старая птица».
Птица источала отвратительное зловоние — запах был такой, словно сам кишечник у твари уже сгнил.
Взгляните на птиц небесных[20].
Ищите же прежде Царства Божия.
Духи лопотали совсем близко — птица настолько приближаться не осмеливалась — и делали вид, будто поддерживают его. Господь не слушает, Господь с теми, кто в низине, Господь предал тебя. Выброси эту старую никчемную Библию в реку!
(Иедидия столкнулся с одной из главных загадок своей жизни: он увидел, что Библия лежит внизу, ярдах в двадцати — тридцати, на выступе скалы… Как же так, неужели кто-то сбросил ее туда?! Иедидия потратил почти все утро и заработал немало царапин и синяков, пока доставал ее. Но когда все-таки достал, то обнаружил, что нескольких страниц недостает, а иные порваны. Его переполняли отвращение и гнев — имей он возможность схватить эту горную фею с блестящими глазами, ах, как бы он наказал ее!
«Я бы не пощадил тебя, — шептал он, всхлипывая, — потому что пощады ты не заслуживаешь»».)
Однако это возмутительное происшествие имело и положительный эффект: кишечник у Иедидии прочистился. Потому что несчастный Иедидия, хоть и молил Господа облегчить его участь, страдал от жестоких запоров.
Особенно зимой. Разумеется, зимой.
В зарослях чуть поодаль от дома он сколотил маленький туалет, который из хижины было не видно. Естественные отправления организма всегда его настораживали. Думать о них запрещалось, поэтому определенные мысли он от себя отгонял. За исключением тех моментов, когда его скручивала боль в животе и даже духи, приходившие в ужас от подобных мучений, жалели его.
Отхожее место со стенами из ошкуренной сосновой древесины; прочная труба; в окошке, смотрящем на восток, кусочек красивого цветного стекла площадью около фута (как и все остальные ненужные ему вещи, стекло прислали через Генофера — яркое, бирюзово-голубое с бежевыми и красными полосками — глупое, мишурное, недолговечное, но, несомненно, красивое и, как полагал Иедидия, безвредное: подарок от жены его брата, живущей там, внизу); и неглубокий колодец на полпути к горе, весной на несколько месяцев наполняющийся водой.
— Ты же тут навсегда останешься, да? — И Генофер со смехом потирал свои потрескавшиеся руки и озирался. — Прямо как я! Совсем как я!
Генофер — с письмами, провиантом, сплетнями и новостями о Войне. (Все это Иедидия слушал лишь вполуха. Ибо разве Господу есть дело до презренной человеческой суеты — жажды территорий, товаров и господства над морскими просторами? Разбрызгивая слюну, Генофер с чувством рассказывал о капитуляции Форт-Макино под натиском объединенных британско-индейских войск. А еще индейцы захватили Форт-Дирборн и перебили весь гарнизон, в том числе женщин и детей. Согласно приказу по строевой части, отданному Военным министерством, отныне ополчение штата будет подразделяться на два дивизиона и восемь боевых групп, поэтому совсем скоро его пополнят тысячи мужчин. Война считалась неизбежной — но в то же время Генофер так до конца и не понял, почему она началась, и воевать не рвался (а Иедидия из вежливости об этом не спрашивал). А сейчас Генофер поставляет шкуры Александру Макому, и дела у него идут неплохо. Очень неплохо. Известно ли Иедидии, кто такой Александр Маком? Раньше он был деловым партнером Джона Джейкоба Макома, состояние которого, по слухам, составляет десять миллионов долларов. Слыхал ты о нем? Нет? Ясное дело, Маком не настолько богат, но весьма состоятелен, и, возможно, Иедидии полезно будет узнать, что его отец Жан-Пьер тоже не так давно вел дела с Макомом. Кажется, они разошлись в мнениях.
А потом одна принадлежавшая Макому фактория сгорела. «Говорят, молния ударила», — засмеялся Генофер, протирая глаза. Но спустя несколько месяцев постоялый двор «Иннисфейл-лодж», которым владел Жан-Пьер, тоже сгорел… Вот только… Говорили, что «Иннисфейл-лодж» был неплохо застрахован. Впрочем, Иедидии ни о чем таком неведомо, верно?..)
Он сидел и болтал, надвинув на лоб грязную шерстяную кепку, жевал табак и сплевывал в очаг. Беспокойный, неугомонный, он едва был способен усидеть на пеньке перед огнем, хватался то за кепку, то за бороду и все рыскал глазами по хижине, разглядывал, оценивал и запоминал — готовил донос для Бельфлёров, живущих там, внизу. Потому что конечно же за доносы ему платили. И конечно же он знал, что Иедидия об этом догадывается.
Несмотря ни на что, Иедидия оставался учтивым, ведь он носил в себе Господа или, по крайней мере, обещание, надежду на то, что носит Его в себе. Он был христианином, смиренным, вежливым и готовым, если нужно, подставить другую щеку. У него не вызывали гнева ни нечистоплотность Генофера, ни даже сальные истории, которыми он его потчевал (например, о полукровке-индианке из мохоков, которую изнасиловала одна компания из Бушкилз-Ферри. Случилось это возле лесопилки, и индианку выкинули прямо в снег, голую, окровавленную, обезумевшую. Варрелы тогда славно повеселились, рассказывал Генофер, вытирая глаза), ни хвастливые, насквозь лживые «военные» истории, придуманные порой смеху ради, порой — для укрепления патриотизма. Говорят, в Сакеттс-Харбор пять британских кораблей, оснащенных восемьюдесятью двумя пушками, начали штурм Онейды… Спустя два часа стало ясно, что ядра с обеих сторон цели не достигают. В конце концов британцы выпустили тридцатидвухфунтовое ядро, которое, никого не поранив, пробороздило землю. Тогда какой-то сержант подобрал его и, подбежав к капитану, сказал: «Мы тут с красномундирниками в мяч играем. Поглядим-ка, поймают они или нет!» Ядром зарядили американскую пушку, выстрелили — и оно пробило корму флагмана атакующей эскадры, так что щепки полетели… Четырнадцать человек были убиты на месте, и восемнадцать ранены. А пока враг отступал, оркестр на берегу наяривал мелодию «Янки-дудль». Что, живо поинтересовался Генофер, Иедидия на это скажет?..
Генофер попрощался с Иедидией до следующего апреля. То есть надолго. И тем не менее время пролетело стремительно. Чересчур стремительно. И Генофер вернулся, как обычно, радостный и словоохотливый, и принес новости о войне, которые Иедидия не желал слушать. Или, возможно, он пришел не в апреле, а на следующей неделе. Или в апреле, но не следующего года, а этого. По крайней мере, именно его «эгегееееей» послышалось с каменистой площадки у хижины, именно его физиономию с землистого цвета кожей и щербатой ухмылкой увидел Иедидия. (Траппера как будто не волновало, что Иедидия разоряет его ловушки — некоторые открывает, из других вынимает мертвых, умирающих или смертельно раненых животных и бросает их в реку.) Вероятно, он пришел в апреле предыдущего года, до того, как принес Иедидии цветное стекло.
Время сжималось и растягивалось. Так как Господь — выше времени, Иедидия счет времени не вел. Вспоминая свою прежнюю жизнь — жизнь Иедидии Амоса Бельфлёра, — он понимал всю ее незначительность, видел, как быстро горы с их тысячью озер заглатывают ее.
Генофер исчез, ворча, мол, слова из тебя не вытянешь. Из мести он потом несколько дней шнырял в окрестной рощице, подглядывая за Иедидией и записывая, что увидел. Напоследок, решившись на недобрую шутку, он оставил на гранитном уступе, откуда Иедидия смотрел на Священную гору, волчий череп — впрочем, даже не череп, а челюстную кость. Зачем, Иедидия так и не узнал.
Возможно, Господь решил передать ему через Генофера послание?..
Иедидия внимательно оглядел челюсть — побелевшую и обладающую странной красотой. Он представил, как размахивается и бросает ее со скалы, — но к вечеру кость уже лежала на камне возле очага.
Ты испытываешь меня? — прошептал Иедидия.
Возле хижины визгливо лопотали горные духи, но Иедидия научился не обращать на них внимания, как не обращал внимания на девичьи пальцы, что забирались ему в брюки, трогая и щекоча его плоть.
Господь? Ты испытываешь меня? Ты смотришь? — громко крикнул он.
Челюсти, чистые, выбеленные временем. Волчий аппетит. Божий аппетит.
Иедидия вздрогнул и очнулся. Ему приснился сон: полный злобы человек тряс кулаками, крича на Бога. Это был он сам — и это он кричал.
Чтобы наказать себя, он несколько ночей спал на улице, нагой, на гранитном уступе. Под леденящими, мерцающими звездами. Он брал с собой челюсть, потому что это был знак, символ его греховности, хотя Иедидия и не понимал почему. Зачем я здесь, что я сделал, чем вызвал я Твой гнев? — вопрошал он. Но ответа не было. Челюсти молчали.
В дни, когда снег день за днем падал из небесного чрева, закручиваясь в спирали, а солнце робко показывалось лишь к полудню, и замок — весь мир теперь — находился в плену льда, что никогда не растает, — дети спали по двое-трое в одной кровати под ворохом теплых вещей, натянув до колен длинные толстые носки из ангоры; на протяжении дня им подавали какао с кусочками зефира, который, размягчаясь, прилипал к нёбу — восхитительное чувство; днем — забавы на санках, за которыми следовали долгие ленивые часы перед камином, когда читали вслух книжки. Что за проклятие лежит на нашей семье? — спрашивал кто-нибудь из детей, не впервые, и ответ — в зависимости от рассказчика — мог быть такой: да нет никакого проклятия, всё это глупости; или: природа проклятия такова (как и всех проклятий вообще?), что его носители неспособны говорить о нем. Вот так же, любил повторять дядя Хайрам, с грустным видом теребя себя за кончики усов (от них так сильно пахло воском!), животные несут на себе печать исключительной, порой уникальной красоты своей породы и пола, так никогда и не узнав о ней; они проживают всю жизнь, не видя себя со стороны.
Если дядя Хайрам был сумрачен и выражался туманно, то другие — например, бабушка Корнелия, или тетя Эвелин, или кузен Вёрнон, а иногда даже дедушка Ноэль (со своей сладко пахнущей бурбоном бородой и несчастной хворой ногой, которую он, с комфортом устроившись перед огромным камином из цельных булыжников в малой гостиной — одной из двух жарко натопленных комнат, — освобождал от обуви и массировал, придвигая опасно близко к огню) — были неожиданно многословны; казалось, их так и тянуло — возможно, под гипнозом языков пламени на березовых поленьях, с треском стремящихся вверх, к жутковатым запутанным историям, которые, пожалуй, не стоило рассказывать детям; и уж конечно не при свете дня. Но так происходило, только если других взрослых не было рядом. Смотри никому об этом не рассказывай, это тайна, ее выдавать нельзя! — так начинались самые интересные истории.
Причем все они, казалось, вертелись исключительно вокруг «роковых мезальянсов». (Это немного старомодное выражение любили старшие родственницы — вероятно, унаследовав его от своих матерей и бабушек. Но Иоланде оно ужасно нравилось. «Роковые мезальянсы!» — как думаешь, когда мы вырастем, шептала она Кристабель, ерзая на месте и хихикая, с нами тоже может такое приключиться?) И хотя большинство браков Бельфлёров были, безусловно, образцовыми, где супруги в высшей степени подходили друг другу и никто не посмел бы сомневаться во взаимности их чувств или в мудрости родителей, давших согласие на этот брак и во многих случаях устроивших его — всё же, всё же, время от времени, пусть и нечасто, имели место мезальянсы.
Не странно ли, говорили люди, что все истории о Бельфлёрах — так или иначе о неудавшейся любви? Хотя в большинстве случаев, прямо-таки в девяноста девяти из ста, их браки складываются просто идеально!
Ноэль усмехался, скрытый клубами противного дыма своей трубки… Ну да, ну да, в большинстве-то случаев все идеально. Как бы не так.
Сама же Иоланда, будучи не по годам развитой девятилеткой, услышав завораживающую (и столь же мудреную — ее пришлось адаптировать для детских ушей) историю о самом старшем брате ее отца — ее дяде Рауле, которого она никогда не видела, который вел престранный, шокирующий образ жизни и при этом был совершенно счастлив, — именно хорошенькая маленькая Иоланда воскликнула: «Вот в чем наше проклятие — мы не умеем нормально любить!»
На нее тут же зашикали. И предупредили: больше никогда не произноси таких безрассудных слов, а лучше вообще забудь их. Что за мысли! В конце концов, Бельфлёры всегда гордились глубиной чувств, страстностью и преданностью в любви. Но Иоланда, хотя и оробевшая, шепнула своему брату Рафаэлю: «Но что, если это правда — если это правда, и мы просто не умеем любить, как все люди?» Она пребывала в таком отчаянии, что никто до конца не мог понять, искреннее оно или наигранное; ведь даже в детстве Иоланда была склонна к преувеличениям.
Беда в том — трагедия в том, что никого не занимали счастливые браки. Муж и жена, прожившие в любви всю жизнь, по крайней мере — в согласии. Кому это интересно? В самом сердце их детского мирка существовал пример Гарта и Золотки: дерзкий побег и женитьбу им простили почти сразу и подарили на радостях маленький очаровательный каменный коттедж и несколько акров леса в придачу в деревне Бельфлёр, а также пообещали всю финансовую помощь, какая понадобится Гарту — хотя тот, в одночасье возмужав и никак не проявляя свой всем известный, злобный, как у осы, нрав, заявил, что отработает каждый пенни жалованья, что семья установила ему за помощь в управлении фермами. Так они и жили, двое молодых влюбленных, красавчик Гарт и прелестная Золотко, и все у них было хорошо; но что тут еще сказать?
Несчастная любовь — другое дело, тут любых слов мало.
Доходило до ссор. Детей буквально зачаровывали препирательства взрослых о том, кто кого любил больше, или полюбил первый, или почему любовь оказалась роковой: сама ли она сошла на нет или на то была внешняя причина, проклятье тому виной или просто не сложилось… Была ли связь «трагической» или скорее «постыдной»…
Все знали про индианку из племени онондага, с которой Жан-Пьер жил несколько лет, а потом они вместе погибли в бушкилской трагедии (ее звали Антуанетт — она была крещена в католичество в честь Марии-Антуанетты, чей сын — дофин, король Людовик XVII, как многие верили, скрывался в горах Чотоквы); их связь считали непристойной — впрочем, хорошо еще, что старик не женился на дикарке официально. Но были те, кто знал о куда более постыдной связи Жан-Пьера, что началась еще во время его сватовства к бедной Хильде Осборн, за много лет до всех этих событий. Вероятно, он как раз недавно вернулся из свадебного путешествия (двухмесячного путешествия по югу страны с великолепной кульминацией — гранд-балом в честь молодоженов в Шарлотсвилле, в Вирджинии), а может, эта связь началась, когда он еще ходил в женихах; но стыд заключался в том, что в любовницы он взял грубую девку из лагеря лесорубов по имени Люсиль, которая жила то с одним, то с другим мужчиной в окрестностях Лейк-Нуар, и так искусно делил время между этой потаскухой и своей верной женой Хильдой, оставшейся на Манхэттене (молодые жили там при щедрой поддержке Осборнов в доме из бурого камня, возведенном самим бароном фон Штойбеном, правой рукой Джорджа Вашингтона, позже перестроенном Осборнами в роскошный особняк), что обе женщины — столь несхожие по происхождению, темпераменту, внешности, достоинству! — забеременели от него в течение одной недели. Люсиль — смуглая Люси — так и осталась туманной, загадочной фигурой, возможно даже, ее и звали-то иначе — и никто не знал, когда именно в ходе своей головокружительной карьеры Жан-Пьер от нее избавился. Во всяком случае, в 1795 году, когда Хильда впервые попыталась подать на развод, прошел слух, что он живет с какой-то женщиной из местных там, на севере: вероятно, именно с Люсиль. К тому времени у нее уже народились дети, как минимум трое или четверо, все мальчики — но как (спрашивал, посмеиваясь, и сам Жан-Пьер, и его друзья-приятели), как можно было утверждать, кто от кого, если речь шла о столь морально непритязательной женщине, как «смуглая Люси»! Когда в 1797 году Жан-Пьер баллотировался в Сенат, Люсиль исчезла из его жизни — по прагматическим соображениям. (Тем не менее, как он объяснял, напившись, первому встречному, даже своему сыну Луису и своей невестке Джермейн, он любил ее не больше, чем другую, свою жену: он держался за обеих, как за последнюю нить, чтобы не броситься в реку или перерезать себе горло, потому что еще в юности потерял единственную женщину, которую любил…)
О женщинах Харлана Бельфлёра было известно не много — говорили, что у него была связь, мимолетная, со вдовой хозяина салона где-то в Огайо, а еще, по слухам, он обзавелся (в какой последовательности — осталось неясным) не только чистокровной «женой» из племени чилпева, но и некоей гаитянкой; в найденных при нем после смерти измятых бумагах обнаружилась небрежная записка о каком-то «единственном наследнике» в Новом Орлеане, о котором никто не слышал — известно лишь было, что в качестве офицера по особым поручениям при Жане и Пьере Лаффитах в ополчении Эндрю Джексона (состоявшем из моряков, простых охотников, креолов, негров из Санто-Доминго и пиратов из бухты Баратария в Луизиане) он действительно провел некоторое время в Новом Орлеане в конце 1814-го и начале 1815 года. Но было крайне сомнительно, заметила скорбящая супруга Луиса, чтобы Харлан оставил там «законную» жену и уж тем более «законного» наследника.
Был еще Рафаэль, который отправился в Англию, чтобы найти себе жену по всем правилам и вернулся с хрупкой молодой женщиной (ей тогда было восемнадцать, а ему — тридцать один), Вайолет Олдин, неврастения которой усиливалась с каждой беременностью (всего их было десять — но лишь пятеро детей родились живыми). Возможно, это был удачный брак. Но никто не мог сказать наверняка, потому что Рафаэль и Вайолет редко обменивались на публике хоть словом; собственно, после восьми или девяти лет брака они крайне редко появлялись вместе, за исключением строго официальных, торжественных событий, и в таких случаях держались друг с другом чрезвычайно учтиво, с особенно искренней предупредительностью, какую обычно проявляют друг к другу люди, чувствуя, что близко не сойдутся. (Судя по сохранившемуся портрету, Вайолет Олдин обладала хрупкой, немного блеклой, нервически резкой красотой, а у ее свадебного платья, усеянного жемчугом и с двухметровым шлейфом из бельгийского кружева, была столь узкая талия — всего 43 сантиметра, — что, судя по всему, юная невеста была немногим крупнее ребенка. Оно оказалось единственным фамильным платьем, которое смогла надеть на свою свадьбу Кристабель, и то ее пришлось безжалостно затянуть в корсет).
О трагической «любовной связи» Сэмюэля Бельфлёра также слышали многие, хотя Бельфлёры пытались тщательно скрывать ее; по сей день встревоженный родитель слишком своенравного ребенка мог воскликнуть, смотри, а вот тоже перейдешь грань!(Иногда выражались более откровенно: свяжешься с черными.) Брак Хайрама с несчастной Элизой Перкинс продлился чуть больше года, но его вообще нельзя было назвать, даже поначалу, «любовным союзом»; и, хотя злополучный брак Деллы и Стэнтона Пима был заключен по любви, по крайней мере, с ее стороны, его ждал внезапный и трагический финал, в результате несчастного случая, спустя всего несколько месяцев. А еще был Рауль, о котором вообще никто не решался упоминать, кроме как шепотом.
Самой поразительной, однако, была «любовная история» бедной Гепатики Бельфлёр.
Она жила много лет назад, но ее судьбу часто приводили в пример девочкам, которые проявляли чрезмерное упрямство. «Ты же знаешь, что приключилось с Гепатикой!» — говорили им матери. И даже самые отчаянные барышни вдруг притихали.
Гепатике, очень красивой и донельзя избалованной девушке, было всего шестнадцать, когда она влюбилась в мужчину, известного как Дуэйн Доути Фокс. (Когда, спустя годы, Иеремия познакомился с двумя родственниками настоящего Дуэйна Доути — торговцем землей из Висконсина и известным в своих местах окружным судьей, — оба клялись, что никогда не слыхали о Дуэйне Доути Фоксе. Что никого не удивило.) Веселая, приветливая, иногда немного ребячливая Гепатика гордилась своими длинными волнистыми волосами, почти такого же оттенка, как у Иоланды, а еще она обожала готовить изысканные блюда собственного изобретения (если только ей позволяла кухарка): это был то креветочный мусс со взбитыми сливками, то сладкий до приторности силлабаб, то ананасовый пирог с арахисовым маслом — по сей день любимый десерт всех детей Бельфлёров; и, конечно, за ней, богатой наследницей, да еще и редкостной красавицей, увивалась толпа поклонников, среди которых было несколько весьма завидных молодых людей (а были и не столь молодые, но не менее завидные по разным прагматическим причинам); но она, не слишком заботясь о мнении своих родителей, наотрез отвергала всех подряд. Я вообще не хочу выходить замуж, говорила она, скорчив капризную мину; не желаю всей этой возни.
Но однажды теплым апрельским днем, возвращаясь в экипаже из деревни домой (она часто ездила туда в гости к дочке ректора — единственной девушке по соседству, которая была не ниже ее по положению), Гепатика заметила вдруг среди других рабочих на обочине дороги молодого человека, поразившего ее воображение. Высокий, без рубахи, в соломенной шляпе, низко надвинутой на глаза, он, медленно подняв голову, со спокойной уверенностью существа столь дикого и столь неприрученного, что ему еще не ведома боль, которую способен причинить человек, уставился прямо на Гепатику, восседавшую в двухместной коляске в желтых в горох платье и чепчике. Ни один другой мужчина в округе не посмел бы смотреть на нее столь откровенно; даже маленьким детям, живущим поблизости от замка, строго наказывали: не глазеть.
Но как глупо он выглядит, думала Гепатика — без рубахи, с блестящей от пота, густо-волосатой грудью, — он просто… восхитителен! (Не так часто в те времена доводилось увидеть мужчину с голым торсом, особенно на дороге вдоль озера: негласно она считалась собственностью Бельфлёров, хотя официально была доступна для всех. Просто невроятно, думала Гепатика. И как же странно!)
Заметила она и то, как он хорош собой — пусть непривычно смуглый и бородатый (а она была вовсе не уверена, что ей нравятся мужчины с бородой). День за днем она встречала его у дороги, и он опускал свой топор, чтобы посмотреть на нее; лицо такое мужественное, широкое, с сильным загаром, а глаза темные — темные и блестящие, излучающие свет (или так ей казалось). Сплетничать с кем бы то ни было или подтрунивать над ним она не могла, потому что все время думала о нем, думала и думала, и стоило ей только представить свой визит в деревню или прогулку к озеру, как сердце девушки начинало так колотиться, что она чуть не лишалась чувств.
И если более скромная девица (или, по крайней мере, более осторожная) стала бы ждать, когда они с юношей вновь случайно встретятся, Гепатика, проявляя упорство и пылкость, более приличествующую скорее одному из ее братьев, наводила справки у слуг и деревенских и вскоре выяснила, что ее «предмет» — из переселенцев (вроде бы он недавно приехал из Канады, а до того обитал в Висконсине), что он сейчас подмастерье кузнеца и наемный рабочий в деревне. А зовут его Дуэйн Доути Фокс.
«У него есть родные? — без всякого стыда спрашивала Гепатика. — А жена есть?»
Очевидно, у него никого не было — вообще никого. Никто даже не знал, где именно он живет.
«О, разве не в деревне?» — спрашивала Гепатика.
Он работал в деревне, а вот жил, насколько было известно, в лесу, в горах. Странный, молчаливый нелюдим… Впрочем, у него была репутация прекрасного работника.
И вот как-то чудесным весенним днем Гепатика явилась в деревню в сопровождении девушки-служанки и, отослав ее с каким-то поручением, сама по себе, безо всякого страха, направилась прямо в кузницу (деревенского кузнеца ее семья никогда не нанимала, потому что к тому времени уже обзавелась собственным) и встретилась с Дуэйном Доути Фоксом. Никто не знает, о чем они говорили в свою первую встречу — вероятно, их беседа была неловкой и натянутой, ведь Гепатика все же наверняка была немного смущена, хотя, возможно (она была невероятно изобретательной девочкой, фантазеркой, а лгала с таким неотразимым обаянием, что никто не порицал ее всерьез), она просто щебетала о своем любимом пони, о том, что его необходимо заново подковать. А может, она расспрашивала его про Канаду, про то, какие дикие звери и что за индейцы там обитают; или про Висконсин; или интересовалась, что он думает про нового президента; в общем несла разную чепуху, какая только приходила ей в голову.
Вот так они познакомились и полюбили друг друга, Гепатика Бельфлёр и смуглолицый чужак, известный только по имени — Дуэйн Доути Фокс. И в значительной мере благодаря врожденной изворотливости Гепатики они ухитрились встретиться пять или шесть раз (всегда — или в лесу, или на безлюдной тропинке вдоль Лейк-Нуар; а однажды на берегу Кровавого потока, на высоком обрыве), не возбудив подозрений семьи. Но стоило первым пересудам достигнуть стен замка, как Гепатика с сияющими глазами привела в дом Фокса и представила его — представила как своего будущего мужа. Ее миниатюрная ладошка лежала в его громадной лапе; ее вьющиеся волосы цвета пшеницы касались его плеча. Дело даже не в любви, откровенно призналась она. Нет, это вопрос жизни и смерти. Они просто не могут жить друг без друга…
Как и следовало ожидать, семья поначалу возражала. Но Гепатика просто шепнула что-то матери на ухо, может, правду, может, нет, быстрые, лихорадочные слова, вечные, как мир. И помолвка состоялась. А потом и свадьба — закрытая церемония в старой часовне при замке, где присутствовало лишь несколько родственников.
«Ты счастлива?» — завистливо спрашивали Гепатику кузины.
В ответ она лишь улыбалась им, демонстрируя свои белоснежные зубы, и они всё понимали. Но было нечто тревожное (во всяком случае, так они наперебой утверждали после) в несдержанности ее чувств… Нечто чрезмерное, преувеличенное, нездоровое. Вы бы только видели, как это темное чудище сжимало ручку своей невесты, как улыбалось неуверенной, но, несомненно, чувственной улыбкой!.. Да просто оказавшись вблизи этой парочки, вы ощущали неприкрытую пылкость этой «любви»…
Бельфлёры, впрочем, не поскупились и подарили новобрачным небольшую ферму у подножия гор, у Норочьего ручья, с обещанием оказать любую помощь, какая понадобится Фоксу, а еще — это не было высказано прямо, но, безуслосвно, подразумевалось — принять Гепатику обратно, как только она пожелает (ибо она была не первой из Бельфлёров, кто заключил брак из сумасбродства. И вполне могла, как некоторые другие, проснуться однажды утром с ясным осознанием, что совершила ошибку).
Шло время: недели, месяцы, полгода. Новобрачные жили уединенно. Их регулярно приглашали в замок, но они не приезжали. Родители Гепатики испытывали отчаяние; потом — возмущение; а после — недоумение. И вновь отчаяние: но что тут можно было поделать? Они сами (без приглашения) отправлялись на ферму, когда осмеливались, и проводили около часа в неестественном общении с Гепатикой, которая выглядела и вела себя почти точно так же, как раньше, и уверяла их, что с наслаждением ведет старомодную жизнь домохозяйки, которая сама готовит и прибирает в доме. (Впрочем, было непохоже, что в доме прибирались. А пирог, который она подала им к чаю, налитому в чашки севрского фарфора, уже щербатые, был прогорклый на вкус — и ничуть не напоминал выпечку, что она когда-то готовила дома.) Дуэйн Доути Фокс все время был в поле, работал. Или в сарае. Работал. С обнаженным торсом, в своей грязной, лихо заломленной набок соломенной шляпе, в забрызганном навозом сапогах. Он лишь махал своей лапищей в ответ на приветствие родственников и тут же, согнувшись, скрывался внутри, словно прячась, из смущения или из презрения. Как он неотесан, их новоявленный зять! Какой сиволапый, как в нем мало от человека!
Один из дядюшек Гепатики как-то встретил Фокса в строительной лавке у озера и был просто поражен его видом: он готов был поклясться, что муженек его племянницы не выглядел прежде настолько смуглым и волосатым. И какой грубиян: парень издал какое-то хриплое ворчание, так что владелец лавки едва понял, что ему нужно. Его мощные плечи сутулились, шея раздалась, борода была спутанная, клочковатая. Хуже того, он почти не ответил на учтивое приветствия своего родственника. У него лишь вырвался носовой звук, то ли фырканье, то ли рык — и всё.
И как только семейство Бельфлёров породнилось со столь примитивным созданием!
Всю долгую зиму молодые не показывались, но после первой же оттепели Гепатика приехала в замок, без сопровождения — сказала, что просто решила нанести дневной визит, не устраивая лишнего шума. И хотя она вела беседу в своей обычной манере — очаровательно, ребячливо, забавно, — было очевидно, что она несчастна, а под глазами у нее залегли глубокие тени. Но на все вопросы она отвечала в том же беззаботном, шутливом духе, упомянув только, что жаль, мол, Дуэйна было никак не уговорить приехать — ведь он так застенчив, ужасно застенчив, и просила его извинить.
(Была ли Гепатика беременна? Вопрос висел в воздухе, а она ничего об этом не говорила. Но девушка была явно чем-то расстроена, несмотря на свой беззаботный вид.)
Время от времени мужчины-Бельфлёры встречали Фокса в окрестностях и сначала вроде как подшучивали между собой, какой, мол, он стал грубый, ни дать ни взять медведь. Может, всему виной стряпня Гепатики? Пожалуй, его борода не слишком изменилась, но зато волосами порос и его кадык, и даже плечи. На тыльной стороне ладоней тоже росли клоки шерсти. А его глаза, в прошлом обычного размера, теперь будто стали маленькими и близко посаженными, с малоосмысленным, каким-то безжалостным выражением. (Может, он пил? Или был пьян, когда они его встречали? Он всегда быстро проходил мимо и отворачивался, часто даже не удосужившись буркнуть «здрасте».) Они шутили по поводу его фамилии — мол, что-то он не обладает врожденной грацией рыжей или даже черно-бурой лисицы[21]. Его волосы напоминали толстые черные сосульки, липкие от жира… А нос… похоже, он стал каким-то вдавленным, вам не кажется?..
Хотя, может, это всё выдумки? (Все-таки Бельфлёры, несмотря на всю любовь к Гепатике, не могли удержаться от своего привычного цинизма; а злые насмешки — Бельфлёры сами это признавали — требовали намеренного искажения реальности.)
Гепатика теперь навещала мать все чаще, и все чаще по приезде начинала плакать; но никогда не объясняла причины слез. Когда ее спрашивали, почему она плачет, она лишь отмахивалась: «Мне просто немного грустно! О, я такая глупышка, я всегда была глупышкой, не обращайте на меня внимания!»
Но они обращали: она похудела (а Гепатика и без того была тоненькой, нервического типа девушкой), и часто моргала во время разговора, и все время бросала взгляд на окно. На ее запястьях и шее появились синяки. А по тыльной стороне левой руки тянулась длинная изогнутся царапина. Я просто с кошкой играла, не обращайте внимания!
Однажды ее мать спросила: может, ты вернешься обратно? Тебя ждет твоя прежняя комната, в ней все готово, все, как прежде; просто поживи здесь несколько дней; мы можем всё обсудить, если хочешь… Тут нечего обсуждать, — апатично отвечала Гепатика. — Я люблю своего мужа, а он любит меня. И это главное.
— Он тебя любит — ты уверена?
— О да.
— А ты его любишь?
— Ну… Да.
— Гепатика…
— Я же сказала — да.
Она говорила с жаром, но как будто в некоторой растерянности. Словно она не знала, какой дать ответ… Только знала, что следует ответить.
Покидая замок, она обернулась к матери, обняла ее и, казалось, вот-вот расплачется; но она взяла себя в руки.
— Ох, мама, я не знаю, все ли хорошо. Я ведь прежде не бывала замужем, — прошептало бедное дитя.
После этого она не появлялась в замке несколько месяцев. И когда ее отец и один из братьев приехали навестить ее, у дорожки к дому их встретил Фокс и сказал — по крайней мере, дал понять (они едва могли разобрать его невнятную речь), что Гепатика «отдыхает» и «не принимает гостей».
Теперь они убедились, что он разительно изменился. Его уже при всем желании нельзя было назвать привлекательным. Зубы были в пятнах от табака, изо рта шел зловонный, мясной запах, на запястьях росли кусты шерсти, и под глазами тоже, а его брови, всегда густые и блестящие, совсем срослись. Волосы у него были сальные и доходили до мощных плеч, под которыми играли груды мышц; маленькие безжалостные глазки, налившиеся кровью, сверкали по-звериному. Да он и был зверь! Их вдруг словно осенило — и отца Гепатики и его брата, причем в один и тот же миг: Гепатика вышла замуж за животное.
За медведя.
За бурого медведя. (Правда, он был на несколько дюймов выше взрослого самца. Рот у него еще не до конца вытянулся вперед, чтобы превратиться в морду.)
Сама того не зная, бедная невинная девочка влюбилась, а потом вышла замуж за зверя.
Они в ужасе ретировались. А дома не могли говорить ни о чем другом. Чтобы убедить остальных (не то чтобы они действительно нуждались в этом), они наперебой изображали мужа Гепатики — сильно сутулились и рычали, свесив руки почти до пола и сузив глаза в хищные щелочки. Они гнусавили, мол, Гепатика отдыхает и не принимает гостей; запускали руки в волосы и, остервенело почесываясь, лохматили себе бороды. Становилось немного не по себе от того, как похоже они передразнивали его — этого получеловека-полузверя.
Да, это был медведь. Как ни безумно, как ни фантастически это звучало. Медведь, который по злой иронии называл себя лисом!.. Что же они могли предпринять, чтобы спасти бедняжку Гепатику?
(«И что же они сделали, по-вашему?» — спрашивали взрослые детей. Те отвечали не сразу, они глядели в огонь, насупившись, возможно, от страха, а потом одна из девочек прошептала: «Выследили и пристрелили зверюгу!»)
И действительно — они выследили и пристрелили его; но не сразу.
Не сразу. Потому что сначала надо было убедиться. И сделать так, чтобы не пострадала Гепатика.
Она не нанесла ответный визит в замок; шли недели, и Бельфлёры, которым не давало покоя несчастье бедной девушки, места не находили от нетерпения. И хотя Гепатика упорно повторяла, что любит мужа, и еще упорнее — что он любит ее, стало совершенно ясно: необходимо что-то предпринять; нельзя, чтобы она так и жила замужем за зверем; ее нужно спасти!
В конце концов, не поставив в известность ее родителей, группа молодых Бельфлёров с друзьями отправились на уединенную ферму, приторочив к седлам дробовики. Они спешились за четверть мили до участка, тщательно выбрав подветренную сторону; сейчас они были куда более осторожны, чем если бы вышли охотиться на обычного медведя. И все же Человек-медведь, должно быть, почуял их приближение, потому что, когда они ворвались в дом, он уже вскочил с постели и стоял в грозном оскале, издавая рык вперемешку с воем. Разумеется, одежды на нем не было: он был покрыт густой грязной шерстью полностью, до самых ступней — покрыт с ног до головы. Мужчины дали залп. Но он продолжал идти на них. Тянул к ним свои огромные когтистые «руки» — ему даже удалось глубоко оцарапать одному из мужчин щеку — и получил новый выстрел, в глаз. Никогда прежде они не слышали такой душераздирающий визг, клялись охотники позже.
В результате они опустошили шесть двухстволок, две из них — практически в упор, прежде чем он вроде бы наконец издох.
(А детеныш, что стало с детенышем? — что они с ним сделали?
Не было никакого детеныша, уверяли потом охотники.
Но каким-то образом это стало известно много месяцев, а то и лет спустя: детеныш был; так что им пришлось прикончить и его. Хотя молодые люди, участвовавшие в охоте, как один отрицали это.
Так детеныша не было?
Клянусь, детеныша не было.
А что сталось с Гепатикой?
После того, что с ней случилось, она удалилась от мира и в конце концов вступила во французскую ветвь ордена кармелиток к безмерному огорчению своих родителей, ярых противников католицизма.)
С некоторой неохотой, но все же без капризной гримаски, столь часто появлявшейся на ее угрюмом личике (она и не любила его — но еще не знала об этом, потому что в то время вообще не знала, что такое любовь; кроме того, после того, как Джонни Доун сгорел в сарае в день рождения Джермейн, ее преследовали такие жуткие кошмары, что она мечтала вырваться из замка), Кристабель дала согласие, с должным смирением, стать женой Эдгара Холлерана фон Штаффа — прапрапраправнука героя Войны за независимость барона фон Штаффа. Он был вдовцом с двумя детьми и богачом, владевшим, помимо прочего, целой сетью газет в их штате. Первая миссис Штафф, дочь Бертрама Ланда, который годами заседал в Сенате, погибла, не достигнув и тридцати лет, в результате несчастного случая на охоте у Серебряного озера. С его одутловатым, вечно красным и немного помятым лицом Эдгар казался мужчиной средних лет, хотя на самом деле ему было всего тридцать восемь. И он просто обожал — о чем сообщил и лично и в собственноручно составленном письме — прелестную малышку Кристабель.
Помимо газетной империи, он унаследовал прекрасный особняк Шафф-холл у Серебряного озера, примерно в пятидесяти милях от замка Бельфлёров, и 25 тысяч акров плодородной долины, изначально дарованной барону фон Шаффу от имени штата в качестве награды за его заслуги в Войне за независимость. (Барон — в чьем благородном происхождении сомневались лишь завистники — был офицером прусской армии и уехал в Америку по призыву генерала Джорджа Вашингтона, чтобы обучать солдат в Вэлли-фордж. Позже он стал генерал-майором и генералом-инспектором армии Соединенных Штатов, где служил с 1777 по 1784 год. После войны он стал, как и ряд других немецких военных, гражданином Соединенных Штатов; помимо земли, полученной в долине Нотога, ему принадлежало тридцать тысяч акров в штате Вирджиния и пять тысяч акров на востоке Нью-Джерси — не то чтобы целая империя, но размах впечатляющий.) Шафф-холл, особняк в греческом стиле с двадцатью пятью комнатами, шестью дорическими колоннами и грандиозным видом на Серебряное озеро, был возведен внуком барона, современником Рафаэля Бельфлёра, в 1850-х годах; по легенде, чтобы привезти гигантский кусок известняка для главного портика, потребовалось сорок пар быков. Но в свое первое посещение Шафф-холла Кристабель, которая постоянно грызла большой палец, была разочарована. Деревянный орел с позолотой над входной дверью выглядел так, будто насквозь изъеден термитами, да и сам дом не был и вполовину так же велик, как замок Бельфлёров. «Не будь дурочкой, — сказала Лея, сжимая руку дочери, крепко, в явном восторге. — Это не главное».
Среди Бельфлёров нашлись такие, и среди них Делла, кто не видел Кристабель долгое время и был возмущен самим фактом, что ее, почти ребенка, прочат кому-то в жены; но глядя на нее — высокую, грациозную, со сдержанными манерами (хотя они были продиктованы непритворной паникой), с маленькими, но уже обозначенными грудками и гордо вздернутым подбородком, — все были вынуждены признать, под давлением Леи и Корнелии, что она вполне созрела, чтобы выйти замуж. В конце концов, это был не первый случай в семье, когда невесту выдавали замуж в совсем юном возрасте, и все браки — почти все — оказывались образцовыми.
Как это, должно быть, странно для Бромвела, сказала бабушка Делла: ведь Кристабель выше его на целую голову, и выглядит он как маленький мальчик лет десяти, не больше, тогда как она ни дать ни взять восемнадцатилетняя девица!.. Лея некоторое время смотрела на мать, сведя брови. «Мама! — воскликнула она наконец. — С какой стати он должен удивляться? Я тебя не понимаю…» У нее просто вылетело из головы, что Кристабель и Бромвел — двойняшки.
Кристабель велели встретиться с Эдгаром лишь трижды и всегда, к ее облегчению, в чьем-то присутствии. Семьи совершили все необходимые формальности: подписали документы, заключили брачный контракт. Вся возня, внушавшая ей отвращение, происходила где-то за пределами ее восприятия, чему она только радовалась, хотя на вечеринке накануне свадьбы немного оживилась (когда разрезала восхитительный шестиярусный торт из мягчайшего бисквита, испеченный Эдной с ее любимой глазурью — взбитые сливки с ванилью и кусочками абрикоса): какая же это прелесть, вдруг подумалось ей, разрезать свадебный торт для своих кузин и подруг!.. И ей хотелось, чтобы этот чудесный праздник для своих в заново отделанной комнате Слоновой кости не заканчивался никогда.
А несколько недель спустя она вышла замуж — туго затянутая в свадебное платье прапрапрабабуппси Вайолет с его великолепным шлейфом, вышитом бесчисленными жемчужинами, и с кружевной вуалью, изумительно красивой даже на ее разборчивый вкус (впрочем, на вечеринке, дурачась с подружками невесты, она для смеху накинула ее на лицо, будто бы зажав себе нос и рот, и стала хрипеть, изображая, что задыхается). Хотя «Эдгар» — она не называла его по имени, она вообще никак его не называла, она думала о муже «он», словно это было некое абстрактное существо, не факт, что доброжелательное, — так вот, хотя Эдгар вел ее от алтаря лютеранской церкви, держа за руку, пожалуй, не так крепко, как мать в то же утро, но ее не вынуждали говорить с ним или каким-то особым образом отмечать его присутствие. А свадебный прием был такой веселый! И прощание на подъездной дорожке к замку после приема такое трогательное: Кристабель, их бедовая, язвительная девочка — разрыдалась от чувств!..
Прощайте, прощайте. Она обняла и расцеловала каждого, одного за другим. Маму, потрясающе красивую в бирюзовом наряде; папу, который наклонился поцеловать ее и получить ответный поцелуй; младшенькую, Джермейн, в белом платьице, похожем на цветок (немного запачканном, но все равно очаровательном); новую малышку — Кассандру, которая ерзала и гулила на руках у Лиссы, бабушку Корнелию в новом завитом парике; бабушку Деллу, чье сморщенное, точно сушеная слива, лицо вдруг увлажнилось от непрошеных слез; дядю Хайрама; кузена Вёрнона — меланхоличная улыбка его тонких губ вызвала у нее новый взрыв рыданий; тетю Лили; дядю Юэна; кузин и кузенов — Виду, Альберта, Рафаэля, Морну, и Джаспера, и Луиса… А вот и братец Бромвел, его глаза моргают за стеклами очков, и он протягивает ей руку… для официального рукопожатия! Гарта и Золотко, такую хорошенькую; тетю Эвелину и дядю Дэнтона; и Эдну; и Лиссу; и «Старика-из-потопа», которого оставила в доме прабабка Эльвира; и, конечно, саму прабабушку, которая по такому случаю приказала начесать себе волосы а-ля маркиза де Помпадур и чьи тонкие пальцы на удивление крепко сжимали запястье Кристабель. (С того дня, как его спасли, здоровье Старика-из-потопа — он так и остался безымянным, потому что своего имени не помнил, а Бельфлёры не стремились дать ему новое: они полагали, что не имеют на это право, ведь его родственники рано или поздно объявятся — значительно улучшилось, ему больше ничто не угрожало и он даже мог играть в простые игры с детьми (как правило, это были китайские шашки и «пиковая дама») и выполнять самые простые домашние дела, когда чувствовал в себе силы. Доктор Дженсен делал ему инъекции витамина С и оставлял солидный запас пилюль с железом, а прабабка Эльвира собственноручно, не допуская ничьего участия, готовила для него на кухне блюда с особыми травами, очевидно обладающими чудодейственными свойствами, потому что старик — а он был действительно стар, возможно, старше самой Эльвиры, — казалось, на глазах набирался сил. У него был тихий голос, спокойные манеры, он часто спал и не доставлял никому никаких хлопот. Несмотря на то что хлопотала на кухне сама Эльвира, подавала ему еду всегда служанка, а сама прабабка лишь время от времени заглядывала в комнату из коридора, никак не отвечая на радостные, хотя несколько виноватые и смущенные приветствия старика, если он не спал. Порой она сетовала на него, вот старый дурак, от него одни неприятности, но, в сущности, она была единственной, кто помнил о нем изо дня в день.) В конце концов заплаканная Кристабель, порывисто присев на корточки, отчего по ее шелковым чулкам сразу разошлось с полдюжины «стрелок», стала прощаться с кошками: с Минервой прабабки Эльвиры, и с Сиси, и с Декстер-Маргарет, с Джорджем, Чарли, Мисти, Мирандой, Уоллесом, Ру… А потом с Тройлусом и Бадди, с Маффином, Тристрамом и Яссу… и, конечно, с Малелеилом, который, издавая громкое мурлыканье, ткнулся своей большой головой ей в ногу, словно подталкивал, а потом остановился, чтобы лизнуть своим шершавым языком — таким влажным и таким щекотным — ее коленку, затянутую чулком. Сам красавец и гордец Малелеил! Воротник у него распушился, словно кто-то из детей только что расчесал его, а переливчатая серо-голубая шубка сияла на солнце. Кристабель отступила назад, спотыкаясь на высоких каблуках и заливаясь слезами: «Я больше никогда вас не увижу! Если я вернусь, все уже будет иначе! Я больше никогда не увижу вас такими…»
Тут все заголосили, маленькая ты дурочка, и Эдгар взял ее за руку, помогая сесть в блестящий черный «мерседес», который, очевидно, собирался вести сам.
Барон фон Шафф стал гражданином США в 1784 году, но, без сомнения, и он, и его потомки свято хранили память о своем тевтонском прошлом. Коллекция Шаффов, как шепотом поведала Кристабель старая миссис Шафф, является национальным достоянием: редкое средневековое оружие и щиты; античные барельефы; гобелены, еще более потертые, чем в замке Бельфлёров; фламандская керамическая посуда XVI века; средневековые и более поздние витражи; немецкие бронзовые эталоны веса XVII века; фолианты в кожаных переплетах, целая библиотека, на немецком; офорты, гравюры, эстампы; ну и, конечно, потемневшие от времени старые полотна, одно из которых, с изображением богини Безумия, Купидона, Лады и Силена, по преданию, принадлежавшее кисти ван Миревельта, напомнило тоскующей по дому Кристабель о гигантской картине, которая много лет висела в пролете второго этажа в восточном крыле. В некоторых комнатах замка стены были сплошь покрыты звериными шкурами. Камины были густо увешаны различными безделушками и латунной посудой, так что ими уже не пользовались. Во всех комнатах, но главным образом в Главной зале, находились скульптуры белоголовых орлов — деревянные, оловянные, кованые, медные, — и некоторые держали в когтях стрелы. Поговаривали, что барон с сыновьями хранили сотни индейских скальпов (разумеется, должным образом обработанных, выдубленых), но не на всеобщем обозрении.
Старуха Шафф, приземистая и бокастая, словно пробка, поднималась каждое утро в 6:30. При помощи служанки она принимала ванну; читала вслух из Библии; спускалась вниз ровно к половине восьмого, чтобы прочитать молитвы для слуг; завтракала; затем вновь поднималась наверх, чтобы написать письма, заняться шитьем, штопаньем и еще раз почитать Библию. Главная трапеза дня, к изумлению Кристабель, имела место в два часа пополудни. Она проходила по всем правилам этикета, хотя присутствовали на ней обычно только Эдгар, она и старая миссис Шафф. (Как сказала старуха Кристабель, кухня предназначалась исключительно для слуг и находилась в полуподвале. Еду готовили люди, которых Кристабель никогда не видела, а наверх, в буфетную, ее относил глухонемой слуга.)
Двое маленьких сыновей Эдгара ели в полдень, а потом в половину шестого у себя в детской под присмотром гувернера. В первое же утро по прибытии в Шафф-холл, Кристабель, в наряде с цветочным узором и с замотанным на голове наподобие тюрбана желтым шарфом, проходила мимо детской и из любопытства заглянула внутрь. К своему несказанному удивлению, увидела вдруг мужчину, видимо, это и был гувернер мальчиков: он стоял у открытого окна, держа в руках очки, и потирал переносицу, бормоча что-то неразборчивое. Кристабель не могла определить, какого он возраста. Его темно-русые волосы были подстрижены кое-как и ниспадали на воротник неровными прядями; его мужественный, чисто выбритый подбородок был, пожалуй, почти квадратным; кожаная заплата на правом локте твидового пиджака оторвана. Он был крепко сбит, этакий молодой бычок, и больше напоминал сына фермера, чем учителя, получившего образование за границей, в Англии и Германии, и побывавшего в услужении у лучших семьей восточной части страны.
Что-то в его позе, в томности и меланхоличности его повадки тронуло Кристабель до глубины души. Она глядела на него, стоя в дверях, и в то же время думала, кого же он ей напоминает. Этот привлекательный, правильный профиль, эти неуклюже-широкие плечи, из-за чего пиджак натягивался по спине, образуя складки…
Вдруг он обернулся — увидел ее, и у него перехватило дыхание.
Это был Демут Ходж!..
Именно в результате ошеломительной вспышки страсти — поразительного в существе столь хрупком и в остальном столь покорном — Гарнет Хект познакомилась с лордом Данрейвеном, которому было суждено привнести в ее жизнь мучительное чувство вины.
Она устроила (как уязвила ее невыносимая учтивость его согласия!) еще одно свидание со своим возлюбленным после долгих месяцев со дня их обоюдного решения расстаться: она старалась не вспоминать, как ей пришлось буквально умолять его, пусть не словами, но глазами, полными слез: О Гидеон, ты ведь знаешь, как я люблю тебя, я всегда тебя любила и буду любить несмотря на клятву никогда больше не видеться, которую мы дали друг другу, дали ради Леи и ваших детей… (И — разве она не поступила благородно, согласившись передать свою малышку на воспитание в замок Бельфлёров, угадав невысказанное желание ее отца? Еще как благородно, но боль, которая снедала ее сердце, была ведома только ей… Даже добрейшая миссис Пим, которая, ей казалось, единственная из Бельфлёров знала, без всяких признаний, о ее связи с Гидеоном, не догадывалась (ведь Гарнет рыдала в одиночестве, иногда даже скрывшись в пекарне или на кухне, засовывала в рот пальцы, лишь бы не завыть во весь голос из-за того, что потеряла разом и любимого, и его дитя) о глубине ее страданий. Делла часто касалась плеча Гарнет, печально улыбалась и рассказывала об ужасном горе, причиненном ей самой ее же собственными родственниками, когда она была совсем юной. «Надо говорить себе, Гарнет: и это пройдет, — повторяла она. — Каждое утро, каждый день, каждый вечер, когда неразумные глупые люди с надеждой произносят свои молитвы, словно дети малые, мы тоже должны говорить, спокойно и четко: и это пройдет. Потому что так и будет! Не сомневайся, так и будет!»)
Поехав вместе с миссис Пим погостить неделю в замке вскоре после скоропостижной свадьбы мисс Кристабель и Эдгара Холлерана фон Шаффа III, Гарнет удалось отвести в сторону Гидеона (незаметно, хотя ее сотрясала крупная дрожь при одной мысли, что их могут застать в столь невинном месте, как детская, где она «навещала» Кассандру) и договориться с ним о тайном свидании поздно ночью назавтра. «Я ни о чем не буду просить тебя, — прошептала она. — Но мы должны увидеться. В последний раз». Гидеон, одетый в уличное платье, с недавно подстриженной бородкой (теперь серебристо-пепельной, с вкраплениями седины — когда Гарнет увидела это, ее сердце заболело от любви), — его глаза, чуть навыкате, беспокойно высматривали что-то позади нее, то возвращаясь, то вновь отрываясь от прелестной Кассандры, спящей на животике в колыбели, — сначала, казалось, лишился дара речи. Он открыл было рот, улыбнулся, потом улыбка потухла, он заморгал, прокашлялся, посмотрел ей растерянно в лицо и, поморщившись, как бы невольно отступил на шаг назад. Она прекрасно видела, что для Гидеона, как и для нее самой, даже такая короткая встреча была тяжелым испытанием: похоже, он тоже страдал, хотя, конечно, он никогда не стал бы говорить о таких вещах.
— Знаю, знаю, это нарушение нашей клятвы, — быстро проговорила Гарнет, испытывая к нему что-то вроде жалости (ибо к себе, как существу недостойному любви, а тем более рождению ребенка от Гидеона Бельфлёра, жалость она давно утратила), — но ты должен понять, я в полном отчаянии… Мне так одиноко… Я боюсь, что со мной случится что-то ужасное… Ах, как все же хорошо, что, хотя Лея ничего не знает, она пришла и забрала у меня ребеночка!
— Замолчи сейчас же, прекрати эти глупые речи, сказал Гидеон. — Если говорить такие вещи вслух, они сбываются…
Она отважилась коснуться пальцами его губ.
— Когда мы встретимся? Завтра? Ты не станешь презирать меня? Ты придешь?
Он схватил ее руку, чуть подумал и поцеловал ее; по крайней мере, прижался своими холодными губами. Гарнет потом ощущала отпечаток его губ (поцелуй пришелся в ладонь, потому что Гидеон вдруг в последний миг повернул ее кисть) несколько часов. Стыдясь, словно юная, впервые влюбленная девушка, сходящая с ума от ожидания, она даже целовала себя в руку — с глупой уверенностью, что никто этого не заметит.
«Он правда любит меня, — громким шепотом говорила она в тот вечер своему неясному, подернутому патиной отражению, расчесывая волосы. — Но его любовь делает наше положение еще трагичнее…
И вот назавтра, поздно ночью, они встретились. В той самой комнате, ныне необитаемой, на третьем этаже восточного крыла замка, куда давным-давно, в другой жизни, Гарнет, по просьбе миссис Пим, вошла с подносом еды для бедного Гидеона. Стоя в дверях этой самой комнаты, чуть отступив в темный коридор, Гарнет все смотрела, как Гидеон с волчьим аппетитом пожирает принесенное ею мясо, — и вдруг ее пронзила — пригвоздила к месту, со всей силы — любовь. Ей захотелось крикнуть: О Гидеон, я люблю тебя, ты должен это знать, не можешь не знать... Возможно даже (как ей казалось порой, когда она вспоминала эту сцену), она прокричала это вслух…
Назначить встречу здесь захотела Гарнет. Но даже если ее любимый решил, что это глупость, он не подал виду. (Ведь Гидеон был так вежлив. Так безучастно учтив. Гарнет однажды услышала, в саду, дождливым августовским днем, как на него накричала сама Лея: Что еще за манера, изображать эту невыносимую воспитанность передо мной, твоей собственной женой, которая знает тебя как облупленного!) Он лишь кивнул и повторил назначенное время, торопливо, озабоченно: в час пополуночи.
Задолго до заветного часа Гарнет выскользнула из комнаты и прокралась по продуваемой сквозняком лестнице на третий этаж, отважившись взять лишь коротенькую свечу (пламя которой, прикрываемое ладошкой девушки, бешено трепыхалось) — из боязни быть застигнутой. Замок Бельфлёров внушал страх даже при свете дня: в нем было немало переходов, закутков и темных ниш, куда, казалось, никогда не ступала нога человека; и, конечно, прислуга — кто поглупее из женщин и даже некоторые мужчины — в открытую болтала о привидениях. Но Гарнет в них не верила. Ей с трудом удавалось поверить в реальность живых людей, из плоти и крови, даже в саму себя, не говоря уж о рожденном ею ребенке. Грубые растяжки внизу живота да непроходящее томление в грудях, даже по прошествии нескольких месяцев — вот и все, что напоминало ей о физических последствиях родов.
В ходе подготовки к приезду в замок большого количества гостей по случаю празднования дня рождения прабабки Эльвиры во всех комнатах сделали уборку, и во многих — в частности, в той самой — перетянули мебель и положили новые ковры. Так что в первый момент Гарнет была приятно удивлена. Отвратительной грязной подстилки, на которой тогда спал Гидеон, уже не было, вместо нее лежал небольшой нарядный ковер с толстым ворсом. Еще в комнате были стулья, бюро, большое зеркало, несколько столиков с мраморной инкрустацией — и, разумеется, кровать, двуспальная, под балдахином, со взбитыми подушками, под плотным малиновым покрывалом. Вдруг, вся вспыхнув, Гарнет увидела справа от кровати при неверном свете свечи (может быть, ей показалось, ведь освещение и впрямь было неверным) гобелен с весьма щекотливым сюжетом: едва одетая пара влюбленных, женщина и мужчина, оба дебелые, крепкие и явно горящие желанием предаться любви, которых внезапно спугнул… кто бы вы думали? — маленький сластолюбец Купидон, ведущий вниз по лестнице лошадь с неправдоподобно длинными ресницами и лукавым, совершенно человеческим взглядом. Любовники застыли на месте от изумления: а кто бы не удивился такому дефиле?
Гарнет все глазела на удивительную сценку (и никак не могла решить — непристойная она или всего лишь игривая; но так или иначе гобелен следовало снять и спрятать в самый глубокий подвал), но тут услышала в коридоре шаги. По какой-то причине (неужели она и сейчас сомневалась в верности своего возлюбленного слову?) в первый миг она подумала, что к комнате приближается не Гидеон, а кто-то другой. Один или двое слуг замка оказывали ей недвусмысленные знаки внимания — разумеется, с негодованием отвергнутые; кроме того, все знали, что бедняга Хайрам подвержен лунатизму, который, к сожалению, стал проявляться с новой силой после продолжительного затишья; да и бесчисленные кошки, среди которых встречались крупные экземпляры, беспрепятственно бродили по ночному замку. Она так и стояла в умоляющей позе, прикрывая рукой свечу, эта юная женщина, которая, несмотря на то что стала матерью, несмотря на свою страсть, выглядела едва ли не ребенком, — стояла и смотрела на дверь, словно там мог появиться кто угодно.
Но, конечно, вошел именно Гидеон, с фонариком в руке — вошел порывисто, но без спешки. Он невнятно поздоровался и хотел взять ее за руку (но тут она — Господи, какая нескладная! — дернулась, потому что держала свечу и не хотела ее уронить, но, естественно, уронила; и ее возлюбленный, чертыхаясь, был вынужден искать ее, ползая по ковру), но в конце концов сумел поцеловать ее в лоб. Но что-то было не так. Она чувствовала, знала это, совершенно точно.
И все же она заговорила, схватив его за руку. Заговорила торопливо о своей любви к нему, которая не шла на убыль, напротив, только возрастала — да, она знает, она обещала, что больше они не будут говорить об этом, чтобы не мучить друг друга. Но ей пришлось нарушить свою клятву: ее жизнь так пуста, так несчастна, ничтожна. И тем более невыносима, что его жена (которая хотела, как лучше — Лея всегда хотела, как лучше) постоянно говорила, мол, надо бы подыскать ей «подходящего» мужа и даже расспрашивала знакомых о достойных холостяках или вдовцах в округе. Так вот не мог бы он — разумеется, осторожно — поговорить с женой? Неужели она, Лея, не понимает, как сильно такие разговоры ранят Гарнет? Разве он сам не понимает? Впрочем, не в этом главная причина ее несчастья, он ведь знает. Даже расставание с Кассандрой — что было ей как нож в сердце — не самая главная причина.
И тут, неожиданно, в отчаянии, она бросилась ему на шею.
Гидеон обнял ее, но как-то неловко. Он мягко похлопывал ее по спине, что-то неразборчиво бормоча; в общем, вел себя, как подобает Гидеону Бельфлёру — как, скорее всего, повел бы себя любой Бельфлёр на публике, если вдруг, безо всякого предупреждения, незнакомый человек, явно вне себя от горя, упал бы в его объятия.
От рыданий тело ее ослабло. Она знала — на самом деле, знала с того мгновения, как он вошел в комнату, — да что он больше не любит ее. (И мимолетная мысль, даже не вполне сформировавшаяся, об этой большой удобной кровати — как бесконечно она будет терзать ее, бедную, униженную Гарнет Хект!) Но девушка не владела собой: Я люблю тебя, и не могу разлюбить тебя, ты царь среди мужчин, нет, я не смогу разлюбить тебя, прошу тебя, Гидеон, прошу тебя, не бросай меня! Разве я не пожертвовала своим ребенком ради тебя, ради твоего блага? Разве не обрекла себя на постоянное горе, зная, что мое дитя вырастет вдали от меня — даже если она будет знать, что я ее мать, всё же…
Гидеон отступил, моргая. Потом произнес:
— Что ты сейчас сказала?
— О Кассандре? Я просто…
— …пожертвовала ради меня? — переспросил он озадаченно. — Но что ты имеешь в виду?
— Просто я думала…
— Лея сказала мне, что это ты умоляла ее забрать ребенка; мол, он тебе не нужен — ведь он сводит на нет твои шансы выйти замуж. Так что ты имеешь в виду, говоря, что отдала ее ради меня?
Он уставился на нее с таким изумлением, с таким явным выражением тревоги, но тревоги чужого человека, что Гарнет едва не лишилась чувств. Она пролепетала:
— Я думала… просто я думала… Понимаешь, Лея и Хайрам пришли навестить миссис Пим, и… И — как-то вдруг они всё узнали… Я смутно помню, как именно… Я вообще теперь многое помню так смутно… О Гидеон, я ведь думала, это ты… Что за этим стоишь ты… Что ты послал их — ее, — чтобы они принесли тебе твоего ребенка… Чтобы защитить ее, как члена семьи — конечно, так, чтобы не узнала Лея, — и я думала… — Гарнет уже шептала. — Я думала даже, может, ты так хочешь проверить, как сильно я люблю тебя…
Гидеон снова отступил. Он надул щеки, выпятил нижнюю губу и шумно дунул вверх, так что шевельнулись волосы на лбу, — так обыкновенно делал Юэн, желая выразить возмущение со смесью насмешки и недоумения…
— Это не так… — пробормотал он.
— Гидеон! — воскликнула Гарнет, протянув к нему руки и сделав несмелый шаг. — Ты хочешь сказать… то есть… Тебе — как отцу Кассандры — она на самом деле не нужна?
Он отступил еще дальше, избегая ее прикосновений. Ее пальцы коснулись его рукава, и он не глядя смахнул их. Казалось, он молчал целую вечность… На его лбу билась одна жилка, на кадыке вторая.
— …значит, это все Лея… Это ее идея… Она знает… Должна знать… Но зачем она так поступила…
— Ах, чтобы унизить меня… и тебя тоже… Или есть иная причина…
— Гидеон, — произнесла Гарнет еле слышно. — Прошу, скажи мне: ты не просил ее принести ребенка в замок? И даже сейчас она тебе не нужна? Тебе, отцу Кассандры, девочка совсем не нужна?
В этот самый момент, неожиданно, каким-то изменившимся, не своим голосом, Гидеон произнес нечто необъяснимое — поистине непостижимое даже для него самого и тем более — для Гарнет; нечто, что втайне породит в нем великую муку. Он сказал, сам себе не веря, с издевкой:
— А отец в самом деле я?
Какое-то время Гарнет просто смотрела на него. Она не могла осознать того, что услышала. Медленно, словно в забытьи, она смахнула с глаз прядь влажных волос, хотела что-то сказать, но только стояла и покачивалась, уставясь на него. И только когда его лицо исказилось от сожаления, и стыда, и нагрянувшей печали, она осознала весь ужас его слов.
Он воскликнул:
— О Гарнет, я вовсе не имел в виду… — Но она уже отвернулась и выбежала из комнаты, длинные волосы шлейфом вились за спиной.
Он кинулся было вслед и, несомненно, догнал бы ее, но Гарнет, в забытьи, выронила свечу; и ему снова пришлось ползти за ней, не до конца погасшей, под кровать. «О Боже, черт побери, за что это мне! — повторял Гидеон, чуть не всхлипывая, ударяясь плечами о днище кровати (он был крупный мужчина, и ему было нелегко поворачиваться в столь тесном пространстве). — Откуда эта напасть, кто затеял со мной эту грязную игру, кого я должен прикончить… О Господи, черт меня побери! — выкрикнул он, наконец хватая свечку и вылезая наружу. И в сердцах плюнул на фитилек, хотя слабый огонек и без того потух. — Не надо было искать ее… Пусть бы все сгорело к чертям…»
А Гарнет неслась прочь, сгорая от стыда, почти не понимая, что делает, не разбирая, куда свернуть, по какой лестнице спускаться. Она неслась, оглушенная настолько, что даже не плакала, очутилась наконец в каком-то неотапливаемом коридоре, подбежала ко входной двери, бросилась на нее всем телом — и тут разом заскулили потревоженные собаки. Подобрав полы плаща, девушка побежала по лужайке. Луна освещала пологий холм, который скрывался в озере — холм, но не окружающий лес, — так что перед ней лежал лишь один путь к бегству. Потеряв обувь, с распущенным волосами, в прелестном шелковом платье с там и сям порванной юбкой, она бежала с невидящим взглядом. Потом и плащ сорвало с ее плеч — сорвало и унесло прочь. Но она все бежала, не разбирая дороги, зная лишь одно: ей нужно бежать, чтобы спастись от кошмара, что остался позади, чтобы наконец избавиться от самой себя, исчезнуть в темных шелестящих водах, раскинувшихся перед ней. А в голове у нее метались безумные слова: о Гидеон, я люблю тебя, я не могу жить без тебя, я всегда тебя любила и всегда буду любить тебя… Молю, прости меня…
(Ангел, пораженный горем! Какая крестная мука на этом прелестном личике, будет вспоминать лорд Данрейвен позже. И однако, какой ужас внушал ее вид той ночью, когда она бежала, точно полоумная, чтобы утопиться в ледяных мартовских водах безобразнейшего из озер!)
А Гарнет неслась прочь; и, без сомнения, утопилась бы. Если бы в этот самый момент по самому невероятному стечению обстоятельств (хотя, по зрелом размышлении, рассуждал лорд Данрейвен, ничуть не более невероятному, чем множество других совпадений, пережитых им или — по свидетельствам — другими людьми), у поворота на подъездную дорожку к усадьбе не показался экипаж с двумя упряжками великолепно подобранных лошадей, в котором ехал Юстас Беккет, лорд Данрейвен, дальний родственник бабушки Корнелии, изначально званный на празднование дня рождения прабабки Эльвиры, но с сожалением вынужденный отклонить приглашение, впрочем, пообещав (с любезностью, показавшейся Корнелии скорее проявлением вежливости, чем искреннего огорчения), что он с радостью навестит свою американскую родственницу в другой раз. Телеграмма о его приезде, отправленная из Нью-Йорка, очевидно, не была доставлена, потому что в замке его не ждали. И вот, когда экипаж свернул на подъездную дорожку, проехав мимо сторожевой будки, лорд Данрейвен, к своему изумлению, увидел похожее на призрак создание — девушку стремглав бегущую вниз по длинному пологому холму, босую, несмотря на холод, с развевающимися на ветру волосами, раскинувшую руки в сторону, — и, хотя зрелище было не на шутку пугающим (ибо Гарнет и впрямь напоминала безумицу), лорд Данрейвен обладал столь сильным самообладанием и отвагой, что приказал кучеру немедленно остановиться и спрыгнул на землю; а так как его призывы к несчастной не имели никакого эффекта, он погнался за ней до самой кромки озера, где ему пришлось схватить ее за обнаженную руку, чтобы помешать броситься в воду.
— Нет, нет — так нельзя… Дитя мое, нет, так нельзя! — кричал лорд Данрейвен, задыхаясь.
Девушка отчаянно боролась. Она стала царапаться, даже попыталась — как оказалось, не причинив никакого вреда — укусить его и продолжала вырываться с такой демонической яростью, что платье ее разорвалось почти до талии, обнажив тело.
— Да нет же! — повторял лорд Данрейвен, наконец, уняв ее сопротивление за миг до того, как она погрузилась в спасительное забытье.
Совсем другая повозка, доверху груженная бревнами и безжалостно стиснутыми людьми, увозила ее: во всяком случае, так представлял себе эту картину Жан-Пьер — он не мог увидеть девушку, но видел ее отца, без парика, с остекленевшим взглядом.
На следующий день прямо перед входом в таверну он вступил в полк, направляющийся в форт Тикондерога; в ночь перед отправкой ему снился сон — не о девушке, нет, ему снился ужасный замок-узилище на севере Франции, столетиями принадлежавший его роду: исполинские стены высотой в 85 и шириной в 7 футов и ров с зеленоватой, в ряске, водой на самом дне, источающей отвратительную вонь.
Тикондерога, озеро Шамплейн, Краун-пойнт… Он отправился на север, даже не взглянув на карту. Отныне он не станет пассивно подчиняться своей судьбе; он будет сам ковать ее.
В один безветренный июньский день, прекрасный до боли в сердце (лишь несколько редких облачков, прозрачных, легких словно пух молочая были раскиданы по фарфорово-синему небу), Вёрнон Бельфлёр, больше двадцати лет изо всех сил пытавшийся стать поэтом (гениальным поэтом, по его собственному определению; остальные же называли его привычно — чтобы не сказать, презрительно — «поэтик»), все-таки превратился — в одночасье, в результате столкновения с нечеловеческим ужасом — в настоящего поэта. Каковым он и останется на протяжение всей своей необычайно долгой жизни.
— Жизнь человека, обладающего хоть толикой достоинства, — часто нараспев произносил Вёрнон, — есть бесконечная аллегория…
Но какова природа этой аллегории? Является ли аллегорической жизнь каждого человека или лишь немногих — немногих избранных?
Он любил декламировать Народу. То есть работникам Бельфлёров — в поле, на мельнице, добрым, простым, покорным грубоватым людям, к которым более чем подходило выражение «соль земли»: он любил встать перед ними в позу, в своем сюртучке, слишком тесном в подмышках и застегнутом не на те пуговицы, клок бороды прихвачен ярко-красным шарфом, который он всегда повязывал в подобных вылазках; в его голосе звучали по-настоящему драматические ноты, что порождало в его слушателях искреннее сочувствие, которое выражалось во взрывах безудержного хохота. (Но их жизни — жизни простых работников, аллегоричны ли они?.. Или им необходимо трансцедентальное посредничество поэта и поэзии, чтобы возвыситься?..) Как бы то ни было, он читал им, хотя у него тряслись поджилки от дерзновенности его затеи (ведь он читал и посреди поля, взобравшись на телегу; и на карнизе мельницы в Форт-Ханне; даже в переполненных тавернах по пятничным вечерам, где хозяева, зная, что он Бельфлёр, приказывали толпе обратить на него внимание), и уголки его глаз наполнялись слезами, и он читал, пока у него не начинало першить в горле, а в голове не поднимался звон от изнеможения, и только тогда, подняв глаза, он понимал, что большая часть слушателей разошлась; то ли им казалось чересчур, болезненно явным, кому посвящен цикл его сонетов «К Ларе», каждый в 38 строк, то ли слишком недоступными и трудными для восприятия были слова других поэтов, недостижимых кумиров Вёрнона, которых он тоже цитировал:
О, кто б забыл ту сладость, что досталась?
Кто, честно глядя, впрямь бы смог забыть?
О, Боже, блеет агнец, хочет жить,
Мужской защиты просит. Ваша жалость
Ей, агнцу, справедливо в дар досталась;
А если кто-то хочет погубить,
В руины чудо-замки обратить,
Тот — негодяй. По правде, даже малость
Вниманья милой радует, когда
Я слышу пальцев легкое касанье
Иль вижу, как в окне горит звезда,
Я чувствую: то — знак ее вниманья,
Цветок из рук ее, в ручье вода;
Лишь вырви нить — и рухнет мирозданье[22].
Вёрнон знал собственный возраст лишь приблизительно — он проявлял мало интереса к подобным вещам. Он полагал, что в день великого потрясения ему, вероятно, было немного за тридцать — когда он узрел картину, которой суждено вечно являться перед его внутренним взором, бодрствовал он или спал: младенец в когтях гигантской птицы, похожей на грифа, высоко в небе, растерзанный, частично съеденный — и он, беспомощно смотрящий на такое; в последний раз кто-то из членов семьи (да, это была Лея) решил отпраздновать его день рождения много лет назад, и было ему тогда двадцать семь или двадцать восемь — он не мог точно вспомнить. Вёрнон никогда не повзрослеет, сказал однажды Хайрам, нисколько не заботясь — какое пренебрежение со стороны отца! — что сын может его услышать. Но сам Вёрнон полагал, что, напротив, он всегда был взрослым. Ведь у него не было детства, правда же — разве оно не было отнято у него грубо, напрочь? Впрочем, возможно, его детство было поругано много-много лет назад, в тот миг, когда мать исчезла, оставив его Бельфлёрам. Он думал порой (хотя и не записывал подобные мысли, свято веря, что поэзия должна быть высокой, гимнической — и «благозвучной»), что, вероятно, он — эльфийский подменыш… Ибо, хотя по происхождению он был Бельфлёром, в душе он самым решительным образом отрицал это.
Поэтому он часто перечил — не только отцу, но и дяде Ноэлю, и тете Корнелии, и кузенам Гидеону и Юэну, которых боялся всегда, с раннего детства; ибо он был уверен, что является ипостасью Бога, частицей Его сознания, чья телесная оболочка, а также семейное происхождение не имеют значения. Как-то раз нагловатый, с бычьим загривком Юэн спросил Вернона (употребив при этом грубое выражение), занимался ли он хоть раз любовью — «Ну с бабой, конечно» — и вперил в него взгляд, словно желая, чтобы Вёрнон прочувствовал всю оскорбительность его слов. Тот вспыхнул и ощутил жаркое покалывание, но сумел ответить в своей обычной деликатной манере: «Нет-нет, никогда, то есть — никогда, имея в виду привычный смысл слов».
— Какой тут еще может быть смысл? — требовательно спросил Юэн.
Он не обращал внимания на подобные вульгарности — и прощал их, ибо, видимо, был для всех потешной фигурой. Да и был ли у него выбор? Порой, бродя в окрестных холмах за много миль от дома, откуда башни замка призрачно виднелись на горизонте, он с теплым чувством лелеял мысли о том, что благодаря своим стихам однажды сбежит от этих ужасных, бездушных людей — стихи станут его орудием, орудием власти, славы и мести. О, если бы он только сумел открыть characteristica universalis — то есть точный и универсальный язык, покоящийся в самой сердцевине человеческой души — какие глубинные истины он изрек бы! Подобно Икару он соорудил бы крылья, что унесут его из этого бескрайнего, прекрасного, мрачного, магнетического края (который, особенно когда он гулял в горах или вдоль берега озера, часто казался ему пограничьем мира); но, в отличие от Икара, ему удастся вырваться отсюда и жить ликуя, ведь в его распоряжении будут неуязвимые крылья поэзии!
В такие мгновения его сердце билось в муке, и ему отчаянно хотелось схватить кого-то за руку — кого угодно, даже незнакомца, — чтобы выразить упоение, которое теснилось в его груди — возможно, думал он, упоение, сродни испытанному Христом — Христом, страстно желавшим лишь одного: стать спасителем людей, тех самых людей, что не услышали Его Слово. Подобно заживо погребенному человеку, голос которого слишком слаб и не в силах пробиться наружу через накрывший могилу огромный камень, он стремился выразить себя, но ему не хватало умения.
И он всё бормотал, косноязычно и заикаясь, чем раздражал, утомлял, смущал и нагонял скуку на окружающих, выставляя себя (о, слишком часто!) жалким посмешищем. Дети один за одним «перерастали» его. А ведь каждый из них любил его — и любил искренне: искал его, чтобы поведать свои секреты или пожаловаться на равнодушие или суровость прочих взрослых; дарили ему подарочки; забирались на колени, целовали в колючую щеку, дразнили, иногда довольно обидно, подшучивали — но любили его. И один за одним — Иоланда (чудесная, прелестная, непокорная Иоланда, которая повергла его в отчаяние, когда убежала, не оставив — а он так этого ждал — даже прощальной записки для него), Вида, Морна, Джаспер, Альберт, Бромвел, Кристабель… Гарт, тот никогда не любил его. Он с самого детства начал презирать его и всегда издавал гадкие непристойные звуки во время уроков или когда Вёрнон читал вслух. Был и мечтательный нежный темноглазый Рафаэль с длинными, тонкими изящными руками, с бледной, как плоть моллюска, кожей, застенчивый настолько, что в последние годы стал избегать общества не только своих буйных братцев, кузенов и их друзей — но и самого Вёрнона. Некоторое время Вёрнон и Рафаэль были очень близки. Вёрнону нравилось представлять, что мальчик будто бы его сын, тоже своего рода подменыш — ибо казалось невероятным, даже нелепым, что этот быкоподобный выпивоха Юэн действительно его отец! Вёрнон брал Рафаэля с собой в походы, переживая вместе с мальчиком прекрасные мгновения:
.. Я теперь
Не так природу вижу, как порой
Бездумной юности, но часто слышу
Чуть слышную мелодию людскую
Печальную, без грубости, но в силах
Смирять и подчинять. Я ощущаю
Присутствие, палящее восторгом,
Высоких мыслей, благостное чувство
Чего-то, проникающего вглубь,
Чье обиталище — лучи заката,
И океан, и животворный воздух,
И небо синее, и ум людской —
Движение и дух, что направляет
Все мыслящее, все предметы мыслей
И все пронизывает…[23]
— и все же по какой-то причине, когда Рафаэлю сравнялось одиннадцать, они отдалились друг от друга. Разумеется, по инициативе мальчика: сам Вёрнон никогда не переставал любить его. Но тот стал подниматься рано, ускользал из дома еще до завтрака и проводил все дни у пруда к северу от кладбища (его называли Норочьим, так как некогда в этих местах существовал другой пруд с таким же названием, уже высохший), и когда Вёрнон приходил туда, чтобы побыть с Рафаэлем, то чувствовал себя нежеланным гостем — чувствовал, что, ступив на болотистый, поросший камышами и ивняком берег пруда и увидев фигурку мальчика, лежащего на животе на своем плоту и завороженно глядящего в воду, он грубо вторгается в его личные границы, границы его души. Это все равно, с горечью думал он, как походя наступить птице на крыло… Рафаэль торчал на пруду до самого заката и лишь тогда с явной неохотой возвращался домой; он играл там даже в дождь; даже в холодные, неприветливые дни. (И чем он там занят часами напролет, в сердцах воскликнула Лили, может, мальчику нужна врачебная помощь, а может, просто хорошая взбучка — и Вёрнон возразил ей, весьма воинственно: а чем заняты все мы?) Но Рафаэля он потерял и так и не обрел снова. У него осталась только Джермейн; эта румяная пухленькая милая Джермейн с ее удивительным, магическим взглядом, да дочурка Гарнет, Кассандра — конечно, еще слишком маленькая, чтобы оценить преданность Вёрнона. Но настанет день, когда он потеряет и их.
А еще была Лея.
Лея — его «Лара», его муза, его вдохновение и безумие.
Юэн тогда спросил, занимался ли он когда-нибудь любовью с женщиной; но не о том, доводилось ли ему любить женщину. А это были кардинально разные вещи. Он полюбил юную невесту Гидеона в день их свадьбы, прямо на свадебном торжестве, когда с тоской смотрел на танцующих — на своего кузена Гидеона и его супругу, неотразимую Лею Пим, «Лею-с-того-берега», дочь Деллы Пим — одной из «обедневших» Бельфлёров. (По слухам — бедную из гордости. Потому что, пожелай того Делла, она могла бы и сейчас жить в замке.) Он полюбил ее в тот самый день и потом на протяжении долгих лет был счастлив, обожая ее вблизи и, подобно старомодным воздыхателям, читая ей вслух (хотя — увы! — не всегда добиваясь ее внимания) любовную поэзию, собственную и чужую — «О месяц, как печален твой восход», и «Зеленые рукава», и нежные, неловкие сонеты «К Ларе» с тяжеловесными рифмами; он был рад выполнять ее поручения, сидеть с детьми, сочувственно слушать ее жалобы на тираншу Корнелию. Но в последние месяцы Лея не всегда вдохновляла его. Откровенная, но восхитительная телесность ее беременности немного угнетала его — и тогда он осознал, что Лея его фантазий была, пожалуй, красивее Леи во плоти; и эта реальная Лея был куда менее сдержанна. Его смущал лихорадочный блеск ее глаз, ее пальцы в типографской краске (по утрам за завтраком она прочитывала несколько газет), ее колкие замечания, привычка обращаться к Хайраму, даже в присутствии Вёрнона, с замечаниями, изобилующими столь мудреными выражениями, финансовыми терминами и всякого рода сокращениями, что они напоминали шифр — который бедный Вёрнон не мог даже надеяться разгадать, и это сильно ранило его. А еще она часто выходила из себя. Ее голос быстро срывался на крик, даже на визг. Она отсылала обратно поднос с чаем, если видела трещинку на одной из чашек, или потому что чай подостыл, или заметив подозрительную впадинку на глазури пирожного — «Сдается мне, что его трогали пальцем!». (Она просто фурия, шептались слуги, нередко сквозь слезы. И такая гордячка! Они негодовали, жалуясь в голос и не заботясь о том, что Вёрнон может услышать.)
Безусловно, она все равно была хороша. Вёрнон знал, она всегда будет красива. Даже несмотря на то, что ее безмятежное лицо с мягкой, упругой кожей слегка осунулось, так что вокруг глаз появилась еле заметная паутинка морщинок — на самом деле только намек на нее, совсем легкие линии, которые были видны лишь при ярком солнечном свете… (Она сильно сбросила вес после родов, и все продолжала худеть, потому что без устали каталась в разные места — в столицу штата, в Вандерпол, Фоллз, Порт-Орискани, Дерби, Ювиль, Похатасси, даже в Нью-Йорк, — да и дома она редко отдыхала, как в былые дни, в саду за высокой стеной или в будуаре Вайолет. Даже в изнеможении растянувшись в кресле, она продолжала думать и думать, замышлять и планировать, ее мозг работал безостановочно, подобно крыльям мельницы, казалось, испуская почти ощутимый жар. Однажды Вёрнон увидел даже, через приоткрытую дверь в кабинет Рафаэля, как она говорит сразу по двум телефонам, зажав трубки вздернутыми вверх плечами!) Но Лея всегда останется красивой женщиной, говорил себе Вёрнон, вздыхая с обреченностью влюбленного, а он всегда будет ее любить; и она всегда будет принадлежать другому мужчине.
Он бродил в окрестностях Лейк-Нуар, у подножия холмов, порой пропадая на неделю, а то и дней на десять, шагая по полям, по лугам и берегам рек в своих промокших, покрытых грязью ботинках, нахлобучив на голову изношенную резиновую шляпу Ноэля или старое ирландское кепи Юэна, обнаруженное им как-то в углу шкафа. Со своей всклокоченной седеющей бородкой он выглядел намного старше своего возраста, словно существо, явившееся из старинных легенд или из горного тумана, с повязанным на шее неуместным красным шарфом, штанах с запачканными коленями, в пиджаке то мешковатом, то слишком тесном, часто — с чужого плеча. Тетка Матильда как-то связала для него прекрасный толстый свитер, тяжелый, как куртка, с глубокими карманами для его книжек, тетрадей и карандашей, украшенный деревянными пуговицами, которые собственноручно вырезала из пеканового дерева; но однажды он вернулся из очередного похода без свитера, промокший до нитки, дрожа, как собака, и потом клялся, что не знает — понятия не имеет — где он его оставил. (Человек, способный потерять собственную одежду, веско заметил Хайрам, в конце концов потеряет всё.)
И Вёрнон бродил, всегда на своих двоих. Эксцентричный, но все же не совсем полоумный (надо сказать, в горах встречались люди куда более безумные) и, по всей видимости, безвредный. Он никогда не встречал, за все годы странствий, своего кузена Эммануэля — к тому времени превратившегося в полулегендарного, мифического персонажа, о котором Бельфлёры говорили редко, словно позабыв, что он родной брат Гидеона и Юэна, и со временем привыкли думать о нем как о человеке из прошлого — как, скажем, о сыне Рафаэля Родмане, о котором было известно крайне мало; хотя, судя по всему, Эммануэль все еще обретался в здешних местах, бродя по окрестностям, и в один прекрасный день мог торжественно явиться домой. Вёрнон, с его глазами разного цвета (что всегда забавляло детей, но иногда смущало взрослых), небрежно одетый, со своими вечными «стишками» прославился по всей округе; конечно, все знали, что он Бельфлёр и всегда готовы были предоставить ему ночлег. Фермеры, колесившие по проселочным дорогам в грузовичках-пикапах, почтительно притормаживали, проезжая мимо, никогда не предлагая подвезти его (потому что любая помощь, предложенная Бельфлёру человеком более низкого положения, могла быть истолкована как дерзость, а все местные жили в постоянном страхе, как бы не задеть или не оскорбить Бельфлёров: Юэн, как и Гидеон, в свое время покалечил в драке нескольких человек; о крутом нраве Рауля ходили легенды; Ноэль в свое время был грозой этих краев; Хайрам, в определенном смысле, пожалуй, самый безжалостный в роду, десятки лет назад использовал всю свою власть, чтобы скупать по возмутительно низким ценам землю у прогоревших фермеров; и, конечно, никто не забывал о Жан-Пьере II, которой за одну ночь прикончил одиннадцать человек, методично и хладнокровно, прознав о нанесенном ему «оскорблении»), — но тут же останавливались, если Вёрнон сам подавал знак. И с готовностью позволяли ему спать на сеновале или помогать им по хозяйству (хотя он был почти комический неумеха) в обмен на пропитание. Они любили Вёрнона — именно его, какого бы мнения ни придерживались о его родне — и прощали ему чудное рифмоплетство, которое, как он верил, бедный дуралей, однажды спасет мир. Зато, если он упомянет в замке о добросердечии фермера, глядишь, Бельфлёры более крутого нрава станут помягче…
Столь же рьяно, как о религии — а именно о самом понятии «Бог», — Бельфлёры спорили о смежном предмете, о проблеме существования Зла. Существует ли оно априори, или так лишь кажется людям по причине вынужденной ограниченности их кругозора; существует ли оно в мире, причем изначально (а значит, является заведомо божественным по масштабу, если не по замыслу), или Мирового Зла нет, но есть сонм мелких зол, и все они борются за свою долю человеческой плоти; является ли Зло всего лишь осязаемым проявлением отсутствия Добра (этот аргумент считался самым несостоятельным); или, при посылке, что Вселенной управляет дух, единственным значимым Злом может быть зло духовное; или, напротив, таким единственно значимым может быть зло материальное, при посылке о фундаментальном материальном начале мира… И так Бельфлёры спорили, нередко с крайней горячностью, а порой в прискорбно неуважительной манере, причем не могли не только переубедить друг друга, но, по причине этой самой горячности, не желали прислушиваться к аргументам, которые, пусть и ничтожно редко, но возникали и могли бы способствовать их интеллектуальному росту. (В самом деле, иногда казалось возможным, что дух противоречия — вот корень проклятия Бельфлёров: ибо откуда, как не из противоречий, проистекает все зло мира?)
Благочестивый, добрый, но упрямый по натуре, Вёрнон сам считал себя генотеистом, или, возможно, пантеистом; имела значение, полагал он, не суть веры человека, но ее глубина. Поскольку его Бог вмещал и содержал в себе всё, каждый атом материи: и хитросплетения связей в шедевре мироздания — человеческом мозге, и пятнистый, бугристый панцирь луна-рыбы, и скрип мельничного колеса, и счастливую улыбку Джермейн, и потонувшее в слезах прощание с матерью, и грандиозность Маунт-Блан, и зловонный, мрачный покой Черного болота, — поскольку его Бог был конгениален Своему творению, значит, не существует ничего за его пределами, нет никакого смысла в изощренных рассуждениях. Вибрации бытия поют вечную песнь: Вот он я, я есмъ по праву, я существую, и преисполнен духа всего тварного, — и Мудрец, и, конечно, Поэт вторят этой песни. (Но существует и Бог разрушения, однажды поведал Вёрнону Гидеон, давно, еще в те годы, когда остальные принимали Вёрнона всерьез и дискутировали с ним, идем я покажу тебе… И Гидеон потащил его к непролазным, поросшим калиной подножиям холма Сахарная голова, где с безжалостным мальчишеским ликованием показал ему полусъеденный труп оленихи. Бедняжка, увы, это очевидно, была беременна — ее чрево было вспорото собаками, а горло столь свирепо растерзано, что она истекла кровью, — и ей, видимо, пришлось наблюдать (о, этот ужас в ее глазах, еще не выклеванных птицами, открытых, застывших навсегда!) ужасную работу их ненасытных челюстей. Умирая, она видела, как пожирают ее приплод. И эти собаки не были так уж голодны, сказал Гидеон, погляди, сколько они оставили… Вёрнон зажал рот рукой и отступил назад; он не мог сдержаться, его стошнило, хотя он чувствовал презрительный взгляд кузена. Но когда он оправился, то сказал: Гидеон, псам тоже нужна пища… Мы едим, и нас едят… Не гневайся. Гидеон так и уставился на него. Что ты несешь, что ты такое несешь, не гневайся! Не суди, прошептал Вёрнон. И не гневайся. Но Гидеон смотрел на него с недоумением, как будет смотреть, много лет спустя, Рафаэль, задавший вопрос о пиявках. Не гневайся и не суди, не отделяй себя от Бога, чтобы тебе не пришлось судить, умолял Вёрнон возмущенного этими словами кузена, пытаясь ухватить его за руку. Убери свои лапы! — сказал Гидеон.)
Помимо этого, пусть и не так рьяно, в семье спорили о вере в более приземленные вещи. Дядя Хайрам не верил в духов, а его брат Ноэль — верил; большинство детей верило в огромного Снежного человека, обитавшего в горах, а еще в болотного стервятника, известного как Стервятник Лейк-Нуар (по правде говоря, местные жители называли его «бельфлёровым»), а большинство взрослых хотя и не все — нет. Те из Бельфлёров, кто рассказывал, что видел гигантскую птицу, кружащую высоко в горах или над болотом, казалось, вызывали у остальных лишь насмешливое презрение: «Один тот факт, — однажды сказала Делла, — что Ноэль, патологический лжец, уверяет, будто видел эту тварь, доказывает, что она — лишь плод воображения».
Бромвел воплощал научную беспристрастность и приводил в качестве аргумента, педантичного, но абсолютно точного, то, что стервятник не мог унести живую жертву — ведь падальщики не убивают свою добычу; следовательно, Стервятник Лейк-Нуар, если он в принципе существует (а у него не было никакого мнения на этот счет, и он никогда не взял бы на себя такую ответственность, даже после событий того злосчастного июньского утра), назван некорректно. Но никто не обращал на него внимания, ибо казалось бессмысленным пререкаться по поводу какого-то прозвища, когда случилось нечто настолько ужасное.
До того, как хищник спикировал в садик за каменной стеной, Вёрнон не стал бы утверждать, что «верит» в Стервятника (именно там! В самом что ни на есть укромном, частном, потайном месте!) — ведь он был уверен, что никогда не видел эту птицу своими глазами и считал разумным разубеждать детей, сводя их страх к минимуму. И все же, увидав ее, с лысой, красной головкой, с ослепительно белыми перьями (их концы были тронуты черным, словно кто-то прошелся по ним кистью с дегтем), с этим занятным заостренным хвостом — он тут же понял, кто это… Еще до того, как Вёрнон заметил младенца, зажатого в когтях птицы, он начал кричать. Смотрите! Та самая тварь! Остановите ее! Ружье, быстро! — слова стали буквально извергаться из Вёрнона, стоило ему взглянуть на чудовище.
Но, разумеется, исправить ничего было нельзя. Дитя погибло. Под крики женщин, доносящиеся из сада, птица уносила ребенка все выше и выше, взлетая с мощной, шумной грацией, впившись в беспомощную жертву когтями, и пронзая и калеча ее тельце своим острым клювом — так что ошметки плоти и сгустки крови хлопьями опускались обратно на землю; словно огромная простыня на ветру, огромный хищник поднялся над самыми высокими ветвями дубов — ошеломительное зрелище в этот мирный линяло-голубой июньский день, — унося человеческого младенца, словно это был какой-нибудь кролик или хомяк.
Вёрнон, возвращавшийся с утренней прогулки в низовьях реки и приближавшийся к замку сзади, находился в тот момент футах в шестидесяти от западной стены садика — и застыл как вкопанный, глядя на устремившуюся вниз птицу. А потом закричал. Его кузены! — и все мальчики! — ведь они постоянно палили из ружей! И куда они все смотрят? А в следующий миг он вдруг увидел, что птица уносит что-то в когтях, что-то живое — и это ребенок…
Сначала он подумал, что это Джермейн. Но нет, добыча была слишком мала.
Кассандра?..
Итак, Стервятник Лейк-Нуар совершил нападение, воспользовавшись (как будто специально выждал!) отсутствием в садике Леи — она отошла минут на пять, не больше: ей надо было позвонить, чтобы отменить договоренность, которую она необдуманно подтвердила в утреннем телефонном разговоре. Пять минут! Всего пять минут! То, что у колыбели не оказалось Лиссы или кого-то другого из слуг, или старших детей, вышло случайно — в то утро у Джермейн была температура, она капризничала и устроила такой тарарам за завтраком, что терраса была буквально усыпана осколками посуды, и малышку унесли в дом, в детскую; после этого Лея была на грани нервного срыва (она повторяла это позже снова и снова) и просто не вынесла бы присутствия рядом даже самого покладистого из слуг. Она хотела в кои-то веки просто побыть наедине с Кассандрой и со своими мыслями, что иногда по утрам теснились и налезали друг на друга и скакали у нее в голове, увлекая вдаль.
Но ведь она отсутствовала не больше пяти минут; ну хорошо — точно не больше десяти; откуда это дьявольское отродье могло знать?
Когда она вернулась в садик и увидела, как крылатая тварь летит прочь от колыбельки и бьет по воздуху исполинскими крыльями, то сразу подняла крик и рванулась к ней, маша руками, словно это была обыкновенная птица, которую можно спугнуть. Потом она увидела в ее когтях извивающееся окровавленное тельце и воскликнула: О Кассандра… О нет! — и в следующий миг потеряла сознание, тяжело повалившись на каменное крыльцо.
(Где вскоре Вёрнон и нашел ее. Вёрнон, чей дикий взгляд и неразборчивая речь, чье перекошенное лицо принадлежали человеку, которого Лея никогда прежде не видела.)
В восьми, может, в десяти милях к северу от Кинкардайна вдруг появился гигантский деревянный серовато-коричневый Христос, растянутый на кресте — донельзя субтильный и уплощенный, угловатый и женоподобный, похожий на шарж; усталый. Крест был сколочен из двух незашкуренных продольных половин распиленного бревна. Три кровавые слезы катились по впалым щекам Спасителя.
Женщина, которой обзавелся мужчина за рулем (не больше часа назад в полутемных прокуренных закутках жарко натопленного заведения «Стэнз Тропикана Лаунж»), откинулась назад, сжав его колено в девчоночьем испуге, и рассмеялась, хотя, должно быть, видела эту штуку не впервые. Она ведь живет где-то здесь, разве нет?
Ну не то чтобы здесь.
Но ты сказала, что родня твоей матери…
О, да где их только нет! Разбросала нелегкая по всему аду, отвечала она недовольно. Потом, когда машина проезжала мимо, она вытянулась через него всем телом, чтобы как следует рассмотреть фигуру Христа (хотя сидела совсем рядом, она сразу устроилась рядом — с ним, владельцем большого автомобиля кремового цвета). Господи Иисусе, прошептала она. И прыснула, типун мне на язык. И еще раз прыснула, покраснев, — ох, должно быть, она выглядит вульгарно… Сам крест был футов пятнадцать в высоту. А в Христе росту — футов двенадцать. Он смотрел своими меланхоличными дымчато-зелеными очами на несущиеся по шоссе машины, повернувшись спиной к некрашеному фермерскому дому и неестественно широко раскинув руки. Волосы у него были черные — черные, как деготь, как вороново крыло. Резко выступали ребра, видимо, его морили голодом, прежде чем распять на кресте. Ноги у него были болезненно тонкие, словно детские, хотя и очень длинные. Что за нелепая судьба, мелькнуло в голове мужчины.
— Забавную на него надели шляпу, — сказала женщина. Ее слова унес ветер.
— Ты про терновый венец?
— Ах да — да! Терновый венец!
Все это время женщина прижималась, возможно намеренно, своей теплой ногой, обтянутой чулком, к бедру мужчины, но встретившись глазами с суровым взглядом Христа, слегка отодвинулась. Она развязала косынку — кусок полупрозрачной голубоватой ткани, сбрызнутой блестками, — и старательно обмотала ею прическу. Потом прокашлялась.
— Видать, они там католики, — сказала она. — В этом доме.
В шесть вечера этого прозрачно-горячечного июльского дня в «Тропикане», несмотря за удушливую атмосферу, толпился народ: дальнобойщики, направляющиеся в Порт-Орискани, за пятьсот миль к западу, рабочие с мельниц и консервного завода, работники фермеров, в том числе сезонные, компания совсем древних старичков, устроившихся в самой глубине и потягивающих, как младенцы молоко, теплый эль. И четыре-пять женщин-без-кавалера, среди них и Тина, которая закончила рабочую неделю в «Кригз» — отдел галантереи и одежды для самых маленьких — и теперь, в чудесном настроении, покачиваясь на высоких каблуках, бросала монетки в автомат с пластинками, который кряхтел и переливался разноцветными огнями, так что казалось, несмотря на медлительность его механической руки, что он просто неспособен на ошибку. А монетки дал ей высокий бородатый мужчина с тяжело нависающими веками в белом, но несвежем жилете — незнакомец, прикативший (весть об этом растеклась по «Тропикане» за считаные секунды) в длинном кремового цвета автомобиле, подобного которому здесь никогда не видели.
У него были изогнутые, чувственные, красивые губы и довольно неряшливая борода. Сидя за барной стойкой, Тина чувствовала на себе тяжесть его интереса, безошибочно чувствовала, хотя он был немногословен и его явно утомляла вся эта шумная суета. Она наклонилась к нему, постукивая безупречно окрашенными ноготками о стойку и еле слышно вторя пронзительному многоголосью из автомата: Только не я, только не я, нет, нет, нет…
Когда песня закончилась, она соскользнула с барного стула с прилипшей (черт, вот досада!) к заднице юбкой и пошла, чтобы поставить песенку снова, зная, что мужчина смотрит ей вслед. Только не я…
Накрашенные ресницы, как паучьи лапки. Черные, жесткие. Тушь, смешавшись со слезами, течет по ее щекам… возможно, и по его тоже… пачкая подушку. Темно-рубиновая помада грубо размазана повсюду: по его рту, и бороде, и глазам, по его шее и груди, по низу живота и бедрам…
Только не я, робко напевала она, и ее кожа словно светилась от радостного предчувствия, она двигалась, покачиваясь влево-вправо, так что шелковая блузка натягивалась на красивых полных плечах: Только не я, нет, нет, нет, нет, только не я… Нет, нет, нет, нет, только не я…
Проклятая песенка, вот привязалась! Хотя она чертовски мне нравится. Обожаю петь. Забавно — иногда ловишь себя на том, что поёшь, даже когда рядом никого нет, правда? Или вообще не замечаешь.
А у тебя красивый голос, сказал мужчина с улыбкой.
О, так привязалась эта простуда…
… очень красивый.
Ну знаешь, эти чертовы летние хвори, они тянутся неделями.
Позже, когда они неслись по шоссе, неслись очень быстро, он потянулся, открыл бардачок и вытащил компактную, объемом с пинту, серебряную фляжку. Крышечка держалась на серебряной цепочке, схожей с той, что носила Тина на левой щиколотке… Ты живешь где-то здесь, или у тебя здесь родня, как, говоришь, их фамилия, Варрелы?
Да, родня по матери. Живут они у Маунт-Киттери. Но кое-кто забрался подальше, в горы — в общем, и здесь, и там, знаешь. У меня вроде есть кузены, которых я никогда не видела. Тина рассмеялась — и не горю желанием.
Она деликатно прикладывалась к фляжке. Если и отметила, что бурбон отменного качества, то никак этого не показала.
Отца моего звали Донхауэр. Джейк. Его на войне убили — то есть он не вернулся. Должен был приплыть на транспортном корабле, но его там не оказалось, вот и вся история. Но теперь у меня другая фамилия, Шмидт. Тина Шмидт. Надеюсь, ты не встречался с Элом!
Это имя ему ничего не говорило. Похоже, он никогда о нем не слышал.
— С кем?
— С Элом Шмидтом.
— Твой муж, что ли?
— Бывший. Слава тебе, Господи.
Она передала ему фляжку, и он медленно взял ее, погладив ее пальцы своими.
В «Тропикане», на самом конце барной стойки, с белесыми волосами, сливающимися с длинными, медлительными полупрозрачными росчерками дыма, Николас Фёр поднял свой стакан с застывшей пеной по краям в шуточном тосте. Возможно, поглядывая при этом на себя в зеркало за разоренными рядами бутылок, всё в мушиных точках… Лежащая на стойке тряпка бармена вся провоняла. Еще бы — ведь сейчас тут привычный разор: битое стекло, натекшие лужи. Пиво, рвота, кровь. Промокшие насквозь коврики. Обрывки одежды, все равно что тряпки… Будь на нем тогда головной убор, возможно, он не пострадал бы так сильно; но в этот час в «Тропикане», с победно поднятым стаканом, он был — да все они были в лучшем виде, целый и невредимый, как раньше.
При виде машины, припаркованной на пятачке гравия, поросшем сорняками, пульс Тины забился чаще. Глаза сладострастно прищурились — но лишь на мгновение. Она же не какая-то алчная вульгарная малолетка без мозгов.
Она задала ему пару вопросов насчет машины, ведь не спросить было бы как-то невежливо, что ли.
— …немецкая?
— Немецкая, да.
— так понимаю, — произнесла она, быстро пробежав кончиком языка по губам и поглаживая радиатор машины (раскаленный — солнце этим летом словно взбесилось), — я так понимаю, — повторила она, стараясь не захихикать, — ты один из этих, городских, ну в общем… из Порт-Орискани…
Он смотрел в ее сторону, но как будто мимо нее. Держа в руке ключи от машины.
— …знаешь, когда-то давно… Катера носились по озеру… И гидропланы — они возили виски из Канады. Однажды я видела такой гидроплан, поздно ночью.
Я даже хотела выбежать на берег, представляешь, замахать руками, мол, заберите меня с собой!.. Да, послать все к чертям… Я была совсем девчонкой. И ничегошеньки не знала о жизни. Боже мой, — продолжала она, поеживаясь и улыбаясь ему, — да они бы, наверное, просто размазали меня по земле из своих автоматов.
— Думаешь, я гангстер? — спросил мужчина в пиджаке.
— О, я знаю, ты бы все равно не сказал! — кокетливо воскликнула Тина.
— Думаешь, я по ночам ром переправляю? С одного берега на другой?
— О, сейчас-то нет, это было давно, — рассмеялась Тина, забираясь, слегка задев его, в машину. Он открыл перед ней дверцу, и ему понравился ее запах, теплый, с ароматом духов, к которому примешивался пот; конечно, он не раз ощущал его. Но с каждой новой забывал запах предыдущей.
— Ничего я не думаю, — весело сказала она. — Мне просто нравится запах такой обивки — это кожа, верно? — белая кожа? И приборная доска, она из какого-то необычного дерева…
18:25.18:32. Его пульс тоже подскочил — но бился хаотически, словно подчинялся своей внутренней логике, ему неподвластной… Николас Фёр, это он там стоял. Но, конечно, это был не он. Или, может, все-таки он? Его затуманенный взгляд все время уходил в сторону, словно обвиняя.
— Это из-за тебя я убил Николаса, — крикнул он Лее.
— При чем тут я! Ты ненормальный! — кричала в ответ она.
Она замахнулась на него, но он поймал ее за запястье — и швырнул на постель. И старая кровать заскрипела под ее весом, от неожиданности.
— Я любила Ника, ты знаешь, что я его любила, — всхлипывала Лея. — Как ты можешь обвинять меня…
— Значит, любила, да не очень, так получается? — кричал Гидеон. — Так не люби никого, так мы хотя бы останемся живы!
Но сейчас Гидеон был не с Леей, он вообще редко бывал с ней, а сейчас с усилием прислушивался к радостной болтовне незнакомки. Вероятно, между ними происходил флирт, в ходе которого Гидеон глотнул солидную порцию лучшего отцовского бурбона и удивился, что почти не чувствует вкуса. Впрочем, за последние годы этот самый бурбон как будто утратил силу.
— Так ты думаешь, я гангстер? — спросил он снова и рассмеялся.
— Ну, во всяком случае, думать ты мне так не запретишь! — парировала она. — Кстати, ты так и не сказал, как тебя зовут, — сказала она капризно, потершись носом о его ухо.
— Имя, — повторил он медленно. — Не уверен, что оно у меня есть.
— Как тебя обычно называют твои женщины?
— Мои женщины?
— Да. У тебя наверняка куча женщин!
Все было так весело, так забавно и невинно, просто флирт.
— Просто я не люблю, когда меня называют по имени, — сказал он так же медленно, как будто озадаченно.
— Ладно — ты женат?
— Нет.
— Да, брось — женат, я же вижу!
— Не совсем.
— А что тогда? Вы разъехались? Развелись?
— Нет.
— Что — нет?
— Да ничего.
Вероятно, ей стало не по себе, но она разразилась звенящим, как колокольчик, детским смехом, словно он сказал нечто ужасно смешное. И стукнула его кулачком по бедру, словно не могла сдержать восторг, безусловно, она не впервые так делала, с другими мужчинами. И правда, было весело, и забавно, и кому какое дело.
— Спорим, у тебя есть жена, сто процентов, — сказала Тина. — И спорим, она красотка.
Гидеон молчал. Только жал на педаль газа.
— Я ведь права? Красавица? И к тому же богачка — да, богачка. Знаю я вас, — и она расхохоталась.
— Вот как? Ты нас знаешь? — спросил он.
— Таких, как ты.
Он взглянул на нее с застывшим лицом. Но потом решил улыбнуться. Почему бы не улыбнуться, правда? Там, в «Тропикане», Николасу было не в чем его обвинить. И пожалуй, Лея права: они никого не убивали.
Его голос изменился, стал церемонным, наигранно бесстрастным:
— Как насчет поужинать в «Нотога-хаус»?
Нет, она одета неподходяще для такого места! Сама мысль об этом напугала ее; и отрезвила. Что ж, тогда мы с тобой сначала куда-нибудь заедем, сказал он небрежно, и купим тебе, что нужно. Полчаса хватит, как думаешь?
Она рассмеялась, все еще нервничая. Покачала носками туфель. (Как стремительно все происходит, просто невероятно, он уже предлагает купить ей одежду, причем дорогую, а может быть, еще духи, украшения. А может, летний мех? Недавно она видела в одной газете фотографию «девушки» предполагаемого гангстера, тощей, с капризным личиком, практически без груди и задницы — так на ней было, когда она появилась в чикагском суде, «летнее боа из лисы».)
…но ты даже не знаешь, понравлюсь ли я тебе, Родман, — сказала она, с хрипотцой в голосе.
Он что-то пробормотал, она не разобрала.
— Ты очень милый, — сказала она, просовывая руку ему под локоть и кладя ладонь на руль, рядом с его ладонью. Рука у него была огромная — крупная ладонь, длинные, сильные пальцы — она была уверена, ужасно сильные.
Она снова запела себе под нос. Нет, нет, нет, нет-нет… И начала рассказывать ему про своего мужа. Бывшего мужа. Понимаешь, Родман, сказала она, я люблю мужчин с чувством юмора. Которые умеют посмеяться над неприятностями, знаешь, а не скулить с кружкой пива, обвиняя всех вокруг. А вот Эл жил, как пыльным мешком шибанутый. Честное слова! Моя дочурка, Одри ее зовут — может, ты как-нибудь с ней познакомишься — боялась его, настолько он был бешеный. Да, его ранило на войне, но ничего особенного, он получил Пурпурное сердце, как все; какого черта, выходит единственное, на что он способен, — это получить пулю в бедро, на самом-то деле — пониже спины, но он не любил, когда так говорили, боялся, люди будут смеяться. И они смеялись. А Одри, знаешь, что она однажды сказала — поглядела в окно, как он, нагнувшись, возится у дома с машиной или с какой-то там штукой, — так она прибежала, такая взволнованная, и говорит, ой, так странно, у папочки на лице там, где должны быть глаза, — две дырки! — тут Тина начала смеяться. Она смеялась безудержно, взвизгивая, ловя ртом воздух. Ты когда-нибудь слышал такое в жизни? Ужасно смешно! У папочки на лице там, где должны быть глаза, — две дырки…
Вслед за ней он тоже начал смеяться, раскатисто. Грузная машина летела по шоссе. Солнце, слева от них, было еще высоко над горизонтом, но небо, испещренное зигзагами мрачных облаков, уже темнело.
В воздухе висела тревога, даже угроза. Но облака были слишком легкими, чтобы предвещать грозу.
На север, в горы. Нотога-Фоллз был в противоположном направлении, так что ему, пожалуй, следовало развернуться…
Он дал по тормозам. И повернул на узкую, грязную дорогу — заброшенный лесовозный волок. Ехал слишком быстро, так что большую машину то и дело трясло. Фляжка выпрыгнула из руки Тины, ударилась о приборную доску, виски расплескалось.
— …ты что так разогнался! — сказала она с удивлением.
— Когда спешишь, не замечаешь, — ответил он.
Где-то там, на кромке горной гряды, ему казалось, должен быть выступ, с которого, оглянувшись, можно посмотреть на себя нынешнего; но, пожалуй, идти туда слишком опасно. Многие мужчины изо всех сил рвались туда — и больше не возвращались. Кто-то поскальзывался и падал вниз, кто-то просто слишком долго вглядывался в бездну и уже не помнил, откуда пришел, и уж тем более — зачем явился сюда. Вероятнее всего, там ты просто забывал, что стоишь на краю. И вовсе не думал о том, что, возможно, находишься в центре некоего круга, ведь ничто не предполагало существование круга, куда можно вступить, как обычно вступаешь в хоровод недодуманных мыслей.
— Ой, смотри — там дерево! Наверное, была буря…
Дальше пути не было; поперек дороги лежал исполинский тополь.
— Ну ладно, — сказала мужчина. — Выходи. Мы приехали, и я хочу посмотреть, нравишься ты мне или нет.
Тина пыталась оттереть с юбки пролившийся бурбон.
— Что это ты вдруг так заторопился? — сказала она с упреком.
Но на его щеках играл румянец, и глаза блестели, пока она перебиралась на его сиденье, чтобы вылезти с той стороны. Покряхтывая, хихикая, пытаясь оправить юбку. Она стеснялась своих ляжек, которые на миг оголились, слишком белых, слишком пухлых, как вата.
Но он уставился в небо. Потом медленно провел обеими руками по своим густым, вьющимся волосам. Широкоплечий, высокий, даже очень высокий, стройный и привлекательный — но в этом странном засаленном жилете и бледно-голубой рубашке, которую, по-видимому, не менял несколько дней; и бороду не мешало бы подстричь. Наверное, они остановятся в «Нотога-хаус». А там (Тина точно знала — ей рассказывала подружка, работавшая в табачной лавке по соседству) есть мужской парикмахер…
Он повернулся к ней и теперь смотрел на нее. Впервые — именно на нее. Она огладила юбку и, улыбаясь, пошла к нему, ковыляя, каблуки вязли в песчаной почве.
— Ну ладно, — сказал он, не отвечая на ее улыбку. — Раздевайся.
— Что?
— Снимай одежду. Раздевайся. А потом мы вернемся. Хочу посмотреть, — он говорил мягко, с выражением печальной обреченности, — нравишься ли ты мне.
Сейчас пруд, Норочий пруд — его пруд — был в поре цветения: весь в зелени, изобилующий отражениями, трепещущий благодаря неиссякающей живности: его место.
Как он прекрасен! — А можно подойти ближе? — Там есть тропинка? Кричали чужаки с гравиевой дорожки. (Но берег пруда уже сильно зарос ольхой и ивняком, рогозом и понтедерией, камышом и тростником, и высокими травами, не имеющими имени. Как много вымахало ивняка, как нежданно и сразу — как же быстро он вырастает летом, изумлялся Рафаэль: жилистые стебли с дюжиной алых корешков, что дугой наклоняются к самой поверхности и затем погружаются под воду, чтобы зацепиться за илистое дно. И растут — как буйно! — на плодоносной почве по всему берегу пруда. Рафаэлю приходилось ежедневно расчищать свою узкую тайную тропку.)
Привет, Рафаэль! — Это Рафаэль там? — Рафаэль! Он там?..
Рафаэль!..
Голоса незнакомцев. Гостей замка. (Потому что теперь у них постоянно кто-то гостил. Но редко кто находил путь к пруду Рафаэля.)
Отражения, в сумерках: олениха с полугодовалым олененком. Животные наклоняются, чтобы попить из пруда. Они осторожны, но все же шумят: плещут водой, ступают по осоке, которая плавно опускается под их тяжестью. У олененка невероятно большие глаза, но он почти не смотрит по сторонам. Шкура матери — необычайного рыжевато-серебристого цвета. Пока они пили, по воде разбегалась кругами испуганная рябь, доходя до самого центра.
Отражения, днем: стрекозьи. Весь берег, ивовые ветки, сам пруд — все звенело от стрекоз, безумное радужное мелькание, бирюза, оникс, охра; их несоразмерные драконьи головы; пульсирующее трепетание крыльев.
Итак, пруд в своем расцвете, на пике плодоносности. Но в середине лета его обитатели часто лежат, будто в изнеможении: лягушки в осоке, змея на выбеленном солнцем камне, а на полузатонувшем бревне — черепаха-хищница, новая жилица, представшая взору Рафаэля. Ярко-зеленые водоросли пахнут гнилью и солнцем. И высоко над головой — нависая так настырно, словно находится лишь в паре дюймов над подрагивающей, пахучей водной поверхностью — бледное, перевернутое прозрачно-сизое хрустальное небо, которое то и дело перечеркивают плавунцы, и водомерки, и мальки.
Жизнь, отраженная в воде, или затянутая под воду и проглоченная, потерявшая отражение. Водяные змеи, грациозные, вибрирующие, словно ожившие камыши; безмолвные. Безмолвны и бесчисленные желтые в тоненькую полоску окуньки с их неутолимым аппетитом.
— Рафаэль!..
— Ты нас не любишь! — вдруг воскликнула Вида, казалось бы, безо всякой видимой причины, и пихнула брата. В ее голосе боль, недоумение; но еще и гнев. Это было в чей-то день рождения. Рафаэль был уверен только, что не его… Он незаметно ускользнул, ему уже не терпелось, и так наскучили их глупые игры. Музыкальный стул и «игольное ушко», шарады, и салки, и прятки… Нет, не правда, что он не любил их. Дело в том, что он просто никогда о них не думал.
Пруд трепетал, и поблескивал, и дрожал — полный тайных духов. Рафаэль хотел познать их. И познает. Создания неподвижные и семенящие, пауки и крабы, тысячелистник и щитолистник, и головастики, и противные черные бычки в мутной тени у самого дна. Крошечные, микроскопические пиявки, прилипшие к подводным травам; пузырьки, лопающиеся на поверхности, источающие вонь сродни человеческим газам; пузырьки, которые не превращались в воздух, в ничто, а становились подвижными тельцами размером с блоху.
Отражения болотных воробьев, краснокрылых дроздов, балансирующих на тростнике, крылья которых шуршали в кронах ив. Однажды, сквозь паутину понтидерий, кишащих насекомыми, он видел, там, в вышине, огромную белоперую птицу, так высоко, что не было слышно хлопанья мощных крыльев.
(Стервятник Лейк-Нуар, вот как ее называли. То страшное утро, все в отчаянии. Какой шум они подняли — громкие рыдания, и горе, и ярость! По всему болоту раздавались выстрелы, и с озера тоже, много дней подряд; но они вернулись с пустыми руками. Рафаэль спрятался, и наблюдал, и ускользал из замка как можно незаметнее, и, разумеется, остальные мужчины не стали звать его с собой на болото.)
Отражение глаза, умноженное тысячекратно — в тысячу тысяч раз! — в одной-единственной капле воды. Глаза, отражающие глаза. Пруд был, разумеется, умопомрачительно сложнее, чем стрекозьи крылья; нежнее, чем сброшенный пергамент кожи лягушки-быка; бурлящий жизнью пуще, чем мальки-однодневки.
Он всегда ощущал присутствие Рафаэля, плескался вокруг его пальцев, со знанием дела, лаская, успокаивая. Глаза, глядящие в глаза, глядящие в глаза. Эти долгие летние дни, когда сама знойная пелена, казалось, погружена в дрему — и однако все кипит жизнью, как никогда, и что-то замышляет…
Отражения мух, комаров, колибри. Отражения голодных щук, что взмывают вертикально вверх под ватные подушечки водяных лилий.
Отражения, слишком неожиданные, слишком яркие — пунцовые, оливково-алые — красного кардинала с подругой, нарушающие безмятежность его мечтаний.
Если бы я мог опуститься на дно, если бы мог утонуть, если бы мог лечь головой на теплый ил, будь мои легкие способны вынести боль…
Терпение.
Неподвижность.
В смутном — словно подводном — мире многоцветных пляшущих теней кинотеатра «Риальто» они сидели, заняв целый ряд, как маленькие дети, в восторге от новой игрушки. (Недавно семья приобрела несколько центральных жилых кварталов в Рокленде, что находился дальше на западе, в округе Эдем. Среди прочей недвижимости был заброшенный кинотеатр с провисающей маркизой на входе и гигантским сводчатым, будто пещера, фойе, потолок которого, нежно-голубого, как яйцо малиновки, цвета, был усеян блестками, напоминая рыбью чешую.) Они ели подостывший маслянистый попкорн — их собственный, — горстями поглощали мятные леденцы и никак не могли угомониться, даже когда начался кино-журнал и экран заполнили эффектные кадры. Все это теперь принадлежит им, Бельфлёрам: дешевые пластиковые колонны, истертые ковры «в восточном духе» и длинные ряды кресел, уходящие под уклон к сцене; выцветший бордовый занавес, наползающие друг на друга складки бархата; причудливая, замызганная лепнина на потолке; и сам экран весь в нахлестах тонких, как нити, линий. Но что им не принадлежит, так это игра цветных теней на экране, и они наконец усаживаются и начинают смотреть; и вот уже их, как и остальных немногочисленных зрителей, увлекает загадочная история, которая переносится с кукурузных полей Среднего Запада то в некий тропический город, то в «Париж». Там была красивая героиня, правда, с несколько тяжеловатым лицом и платиновыми, тщательно уложенными волосами — настолько тщательно, что, на критический взгляд Рафаэля, скорее напоминала манекен. Она носила наряды, плотно облегающие грудь и даже плосковатый зад. А еще была девушка, ее младшая сестра, появившаяся лишь в нескольких сценах, в самом начале, а потом — под конец фильма, когда героиня возвращается к родной городок (но ненадолго, потому что ее усатый любовник, миллионер-пилот, преследует ее по всему континенту), и вот эта девушка — с открытым хорошеньким личиком и блестящими пшеничными волосами, приятным мелодичным голоском и скромной улыбкой — была настолько интереснее героини, настолько привлекательнее, что, стоило ей появиться в кадре, как внимание зрителей тут же приковывалось к экрану; это было безошибочное чувство. Столь небольшая роль, и все же — какая неотразимая актриса!
(Но когда Рафаэль наклонился к матери и спросил: «Это же Иоланда?» — Лили сделала вид, что не поняла. Не расслышала. «Это же Иоланда?» — повторил он, уже громче, и вся родня зашикала на него — мол, в зале чужие люди, в конце концов. Позже, когда зажегся свет и остальные зрители покинули зал, а Бельфлёры остались сидеть, словно находясь под сильным впечатлением, Рафаэль снова спросил про ту девушку, про Иоланду — ведь это, безусловно, была она, и Лили ответила слабым бесцветным голосом: «Нет, это не она. Мне тоже показалось так на секунду, но потом я присмотрелась. Думаю, я бы узнала собственную дочь». А Вида презрительно фыркнула и сказала: «Эта актриса красивая, а Иоланда нет — у нее был такой смешной нос». Альберт просто кашлянул, мол, какая забавная чушь, а Лея заметила, сжав руку Лили: «Твоей дочери должно быть не больше пятнадцати, а этой девушке — этой молодой женщине — никак не меньше двадцати. Она уже наверняка не раз побывала замужем». Гарт с Золотком, которые сидели через проход, держась за руки, хрустя арахисом из пакетика и хихикая, уверяли, что вообще не заметили никакой девушки: что вы говорите, актриса в фильме была похожа на бедную Иоланду?.. Нет, мы ничего такого не заметили.)
И разумеется, в конечных титрах среди имен актеров не значилось никакой «Иоланды Бельфлёр».
— Что за глупая мысль, Рафаэль! — прошептала Вида, глядя на него в упор. — Ты вообще стал такой странный. Я даже не уверена, что люблю тебя.
Отражения, прорывающиеся сквозь отражения. Лица, возникающие из неверного луча кинопроектора или обретающие форму в темной стоячей воде. (Но вода не была единой, цельной субстанцией. Нет, существовали бесчисленные слои, переплетение течений и протоков, разные воды и непостижимое множество духов.)
Как вообще возможно, изумлялся Рафаэль, почувствовав мгновенный приступ страха, что мы все-таки узнаём друг друга — на следующий день, даже в следующий час? Ведь все движется, изменяется, течет, истончается… Он как-то увидел в газете снимок высокого упитанного мужчины с нахмуренным лицом, и только прочитав подпись, осознал, что на снимке — его собственный отец. Однажды, незадолго до рассвета, когда он выскользнул из своей комнаты, стараясь никого не разбудить, и побежал босиком по траве, доверху наполненный наивной надеждой (о, лишь бы оказаться там! Без помех, как можно быстрее — и убедиться, что пруд не исчез за ночь, как в его тревожных снах), он случайно заметил недалеко на болотистом участке, прилегающем к пруду, спешащую к замку двоюродную тетку Веронику. Словно сомнамбула, она шла, вытянув руки вперед и подняв голову кверху. Пряди седых волос выбились и падали ей на плечи, так что в предрассветных сумерках она была похожа на юную девушку. До восхода солнца оставалось буквально две-три минуты, пронзительно кричали краснокрылые дрозды; со стороны пруда ухала сова. Как это странно, ужасно странно, что в этот час тетя бежит к замку со стороны топкого болотистого луга пониже кладбища, бежит, точно скользя, так грациозно, не издавая ни звука и не замечая своего племянника, который застыл, подняв одну руку в застенчивом, несмелом приветствии, в каких-нибудь тридцати футах… Рафаэль заметил и то, что пышные, с хохолками, камыши едва колебались при ее движении.
И однако, несколько минут спустя, когда он вглядывался в бесцветные воды пруда, мальчик уже сомневался, а видел ли он ее на самом деле, видел ли он кого-нибудь вообще. Болото было почти неразличимым в тумане. Его дымчатые перья лениво стелились по земле, словно живые существа. Да и что говорить, разве другие люди — и члены его семьи, и чужаки — не были плоскими фигурками на киноэкране, день ото дня неузнаваемыми, неведомыми?.. Возможно, все они были бесплотными тенями, образами. Отражениями.
На поверхности потревоженной, тронутой рябью воды, куда он ступил голыми ногами, возникло лицо: лицо юного мальчика; древнее, как мир, лицо ребенка, колеблемое невидимыми струями. Словно обрамляя его лицо ладонями, пруд бережно удерживал отражение на своей глади. Лицо незнакомца, казалось Рафаэлю. С таким удивительным, преисполненным надежды выражением…
Но, возможно, Рафаэль ошибался, и лицо не выражало никакой надежды. Возможно, ничего этого вообще не было; просто вода, просто свет. Ведь если бы не было этих темных вод, то и лицо не могло бы возникнуть. Или сразу бы исчезло. Точнее, его бы не было вовсе.
Даже находясь на вершине славы, на высшем витке своей умопомрачительной жизни — даже когда стало бесповоротно ясно, что через несколько лет он точно станет миллиардером (ведь по самым первым оценкам урожай хмеля с четырех сотен акров принес ему доход куда как превышающий его намеренно усредненные расчеты, а второй урожай, уже с более чем пятисот акров, в благословенном союзе с ураганами, уничтожившими посевы в Германии и Австрии, что привело к невероятному росту цен на мировом рынке, принес ему прибыль еще более существенную) и сможет проводить свою волю в политике еще более непреклонно (если бы он и до того почти не убедил подозрительного Стивена Филда, что, несмотря на свою репутацию конспиратора и упрямца и не самые безупречные манеры, он — наиболее подходящий претендент на пост губернатора в эти смутные времена); даже когда были завершены последние строительные работы в его поражающем воображение поместье: римские бани, выложенные ценнейшей итальянской плиткой; теплица со стеклянным куполом и мраморная пагода на входе в конюшни — все это вызывало у сотен его гостей восхищение, и те рассыпались в восторженных похвалах, которые могли бы смутить хозяина, не соответствуй они истине; даже тогда, по прошествии стольких лет, заполненных событиями, которые должны были бы свести на нет источник его горечи, Рафаэль Бельфлёр нередко позволял себе вспышки дикой ярости при мысли о своем нечестивом сыне Сэмюэле, который посмел сбежать от него.
Конечно, Сэмюэль никуда не сбегал. Он по-прежнему находился в замке, в Бирюзовой комнате, под отцовской крышей. И тем не менее все вели себя так, словно он умер, и Рафаэль имеет дело с выдуманным персонажем, ибо Сэмюэль и впрямь не существовал в привычном понимании слова.
Вайолет оплакивала потерю своего красавца сына, но не желала обсуждать эту тему с Рафаэлем. Мы знаем то, что знаем, говорила она скороговоркой, и не должно говорить о подобных вещах.
Старик Иедидия был, как обычно, сдержан, галантен, держался на расстоянии и всегда, встречаясь с Рафаэлем, старательно отводил выцветшие глаза. Может быть, у Рафаэля разыгралось воображение, но, похоже, его престарелый отец испытывал на его счет стыд. Потерять такого мальчика, как Сэмюэль! Такого бравого молодого офицера! Да еще при таким обстоятельствах!..
Вначале молодые друзья Сэмюэля часто приходили с визитом. Рафаэль приказывал подать им еду и напитки, но сам всегда удалялся из гостиной; он не мог выносить вида юношей в военной форме, никто из которых не мог сравниться с прежним Сэмюэлем ни ростом, ни красотой, ни выправкой. Как-то он подслушал приглушенный разговор: Сэмюэль непременно вернется, в один прекрасный момент он явится — и тогда что за истории он поведает! Быть не может, чтобы Сэмюэль Бельфлёр умер.
Конечно, он не умер, ответил какой-то лейтенант. Просто сейчас он предпочитает быть не с нами.
Бедняга Плач Иеремии скорбел о потере брата, он почти впал в меланхолическое забытье, и на его полные слез глаза было тяжко смотреть. Уходи, убирайся с глаз моих, стонал Рафаэль, ты прекрасно знаешь, что ты — не он. И несчастный мальчик брел в свою комнату и запирался изнутри.
Рафаэль был бы рад удалиться от мира, чтобы оплакать потерю сына, как полагается. И однако, он осознавал, что неспособен отрешиться от мыслей о сущем. О мире. Мире в данный момент времени, в его плоти, во всей мощи. Ибо разве мир не существует всегда здесь и сейчас, в вечном бурлении, даже если кто-то решил закрыть глаза и не видеть его? Незыблемость гор Чотоквы, мистическое одиночество скрытого в тумане замка Бельфлёров, который казался посетителям из долины, в том числе самому господину Линкольну (который заезжал туда в начале 1850-х, когда национальное движение в поддержку войны стало неуклонно нарастать), существующим вне времени, что придавало ему нездешний, мистический ореол, — все это скоро перестало пленять Рафаэля: ведь, как ни крути, это был его замок, и он знал все промахи и досаднейшие просчеты, допущенные при его строительстве; он один нес ответственность за поддержание в нем порядка. Подобно Всесоздателю, он по понятной причине не мог найти утешение в своем творении: ведь оно было — в конце концов — его!
Так что он никак не мог удалиться. Он не мог изъять свой беспокойный, дерзкий, ненасытный ум из мира, хотя, безусловно, именно этот путь и избрал для себя Сэмюэль. Рафаэль мог позволить себе произнести несколько слов о Сэмюэле лишь перед Иедидией, и то не о своем горе, но чтобы выразить недоумение и гнев: «Ты можешь понять, отец, что мальчик просто покинул нас! Что он… что он безо всякой на то причины, по собственной воле, перешел на ту сторону, к черным!»
Но седовласый старик, как всегда, отстраненный, словно его душа до сих пор обитала высоко в горах, лишь рассеянно кивал и отворачивался. У него развился недуг — а может, это была лишь причуда: он почти совсем оглох. Отец! — восклицал Рафаэль, и сердце его билось пленником в груди, — мой сын перешел на сторону черных!
В день накануне второго дня рождения Джермейн — душный, знойный, в самый пик периода аномальной жары (он длился около двенадцати дней, и дневная температура достигала ста пяти градусов[24] — рекорд для региона Чотоквы) Вёрнон Бельфлёр — нескладный, нервный, агрессивный, со своим «новым» поэтическим голосом, с бородой, остриженной так коротко, что она перестала походить на бороду, со стянутыми с помощью засаленного алого шарфа в длинный хвост волосами — настолько разъярил мужчин в одной из таверн Форт-Ханны, что они набросились на него и в пьяном угаре утопили в Нотоге. Или почти утопили — ведь кто мог знать, что Вёрнон, связанный бельевой веревкой по ногам и рукам, Вёрнон, единственный из Бельфлёров, так и не научившийся в детстве плавать, не погибнет в ее глубоких стремительных водах?..
Тем испепеляющим летом замок жужжал, словно улей: отъезды и приезды, смерть Кассандры, неожиданный визит лорда Данрейвена (ведь он пообещал Корнелии, что вернется после путешествия по западному побережью и перед отъездом в Англию проведет несколько дней в замке), частые отлучки Леи, Хайрама и юного Джаспера в разные города, далеко от дома: слишком много, ворчало старшее поколение, ох, чересчур много всего происходит. После похорон девочки Вёрнон разительно переменился; Юэн участвовал в выборной кампании на пост шерифа округа, сначала вроде бы нехотя и цинично посмеиваясь над этой затеей, потому что, разумеется, ему было наплевать — да и кого из Бельфлёров волновала бы должность? — но по прошествии времени оказалось, что дело куда серьезнее. И еще существовала «проблема» Гидеона. (Но в присутствии Леи о ней никто не заикался — а заключалась она в том, что его почти никогда не было дома, и отсутствовал он порой неделями.) Семья была жестоко разочарована решением администрации губернатора отклонить официальное прошение об амнистии Жан-Пьера (к решению была приложена рукописная записка, безупречно учтивая, с ремаркой о том, что «изначальный приговор» и без того был «снисходительным» — это просто взбесило Лею, и она поклялась, что когда-нибудь поквитается с этим Гроунселом.) Сюрпризом стало и пикантное (впрочем, не слишком грамотно написанное) письмо на нескольких страницах от старой миссис Шафф, адресованное Корнелии, где она с горечью жаловалась на свою «строптивую» невестку, «в которой уже, несмотря на нежные лета, проявляются пороки ее предков»; Корнелия зачитывала отдельные абзацы членам семейства, которые сначала подняли было старуху немку на смех, потом потеху сменило презрительное высокомерие, а под конец — неприкрытая злоба. (Кристабель, которую с пристрастием расспрашивала Лея вместе с Корнелией, клялась, что понятия не имеет, о чем это толкует миссис Шафф. «Может, это из-за того, что у меня болят колени, когда мы стоим в молитве, и я иногда ерзаю, а однажды подложила под них свернутый шарф», — сказала Кристабель со слезами на глазах.) С удивлением, на первый взгляд приятным, хотя в действительности Бельфлёров немало взволновало это известие, они узнали, как «повезло» Бромвелу — хотя, возможно, «повезло» здесь неподходящее определение: его тридцатистраничное эссе было опубликовано в журнале, о котором никто никогда не слышал — «Вестник изучения времени»; помещенные в нем графики, таблицы, формулы и данные, а также научный лексикон свидетельствовали о выдающемся интеллекте (в биографической справке о Бромвеле было сказано, что он — самый молодой автор в истории существовании журнала). Единственным из членов семьи, кто попытался прочитать эссе, был Хайрам. «Мальчик, безусловно, талантлив, — уклончиво отозвался он. — Полагаю, в моих дальнейших занятиях с ним математикой нет практического смысла…»
Более приятным сюрпризом стал весьма продолжительный визит лорда Данрейвена. Он признался, что его совершенно зачаровали местные горы, девственные земли и бесчисленные озера: он был потрясен, что Бельфлёры живут в таком раю, причем так свободно, так естественно. Ноэль устраивал для него рыбалку на северном берегу Лейк-Нуар (о, то самое озеро, коварное и прекрасное! — ни в Англии, ни даже в горах Шотландии он не встречал ничего подобного), а еще они часто отправлялись в походы, на охоту и рыбалку, в высокогорье, и, как было замечено, несмотря на свое исключительно крепкое здоровье и тот факт, что в свои сорок два лорд Данрейвен, безусловно, находился в рассвете сил и участвовал во всем с явным энтузиазмом, уставал он быстрее остальных мужчин; однажды он даже заснул, а может быть, изнуренный, впал в забытье, сидя верхом на лошади, предоставленной ему Ноэлем, и его пришлось привязать веревкой к седлу и к шее животного. Но, как повторял лорд без устали, он просто влюбился в здешние горы — а какова высота Чотоквы? — здесь такой чистый воздух, а горные озера так прелестны — по крайней мере, в нетронутых цивилизацией местах, которые показывали ему Бельфлёры (потому что, конечно, были в окрестностях и огромные участки изуродованной разработками земли, и речки, загубленные мельницами и фабриками, часть которых тоже принадлежала Бельфлёрам). Ноэль отвечал туманно, не совсем понимая, что лорд имеет в виду, мол, разумеется, горы очень красивы, но сдается ему, что в прошлом, во времена его детства, они были выше, он точно не знает, но вроде бы тысяч десять футов в самой высокой точке… «Ах, у меня на родине нет ничего подобного!» — говорил гость, печально улыбаясь.
Лорд Данрейвен был немного ниже среднего роста, во всяком случае по меркам Бельфлёров, но держался с большим достоинством. Его приветливое лицо часто озарялось улыбкой, покрываясь лучиками морщин, что разительно меняло его облик: он умудрялся выглядеть, несмотря на свои густые, но седеющие волосы, заметно редеющие на висках, намного моложе своих лет. Щеки у него словно были обветрены — на них всегда горел задорный румянец, взгляд его был ясным и добрым, а манеры, пусть донельзя просчитанные и нарочито сдержанные, были очаровательны. И хотя дети в замке тайком передразнивали его (акцент Данрейвена казался им ужасно забавным), они искренне полюбили его, а Джермейн в нем просто души не чаяла. (Бедняжка! Она не только потеряла свою сестричку Кассандру, но и отец ее почти не бывает дома, и даже кузен Вёрнон, который еще недавно проводил с ней столько времени, куда-то подевался.)
А ведь лорд Данрейвен Юстас Беккет владел обширным поместьем в Сассексе, а также собственным домом в Белгравии; его состояние было скромным — по меркам Бельфлёров, — но он был единственным наследником своего отца и жил обеспеченно. После той драматической ночной встречи на берегу ему удалось поговорить с Гарнет лишь однажды (о чем не знал ни один человек, ведь лорд Данрейвен, разумеется, уважал личную жизнь молодой женщины и ее искреннее горе), и он поведал своей печальной собеседнице, что чувствует себя в жизни дилетантом, что, несмотря на свой возраст и на то, что ему пришлось пережить череду смертей в своем роду, он будто и не начинал жить. Он улыбался своей мягкой светлой улыбкой и смотрел на нее с таким искренним детским обожанием, что Гарнет отвернувшись в смятении, пробормотала невнятные извинения — ей не терпелось избавиться от его общества, его доброта была для нее невыносима, как и воспоминание о той постыдной сцене на берегу озера. (А после того, как она уехала в Бушкилз-Ферри, лорд периодически расспрашивал о ней, корректно, как бы мимоходом, но, конечно, никто не сказал ему ни слова о Кассандре — однако ему дали понять, намеками, что молодая женщина происходит из очень простой семьи. Тем не менее лорд Данрейвен писал Гарнет, даже (по крайней мере, один раз, по свидетельству Деллы) посылал ей цветы и отзывался о ней с нескрываемой теплотой, словно не отдавал себе отчета в собственных чувствах. У нее, вероятно, много поклонников?.. Эта девушка обладает таким неброским очарованием и красотой… Такой хрупкостью… Возможно, она с кем-то помолвлена?.. Кто знает, с деланым безразличием отвечала Корнелия.)
Как раз вскоре после того, как лорд Данрейвен отправился в путешествие на поезде через всю страну (Бельфлёров весьма позабавило, что их английский гость действительно не представлял себе гигантские размеры континента и был не в состоянии осознать их даже после подробных объяснений), одним субботним вечером в таверне самого злачного портового района Форт-Ханны на Вёрнона напала группа разъяренных мужчин.
Все в замке заметили, как сильно изменился Вёрнон после смерти несчастной малышки; несколько дней он пребывал в почти летаргической отстраненности, отказываясь есть, и вдруг вышел из своей неприбранной комнаты с коротко остриженной бородкой, его разноцветные глаза сияли. В комнате пахло гарью — Вёрнон объявил, что сжег все свои рукописи — старые стихотворения, и черновики стихотворений, и даже кое-какие книги. С этим покончено.
Он зачитывал им отрывки новых стихов, но голосом столь хриплым и сбивчивым, и строки столь обрывочные — что-то про «падение» Бога, про «развод» между Богом и человеком, про подлость Бога, его невежество, про возвышенное превосходство человека, про его долг восстать, про тупость народных масс, гигантских масс пожирателей грязи, — что все быстро теряли нить, а дети, совсем недавно смущавшиеся от его бьющей через край любви, теперь удивлялись (и даже немного побаивались) его гневливости. Даже на ужине в честь отъезда лорда Данрейвена, который Корнелия планировала с таким тщанием и который устроили в большой обеденной зале, украшенной изысканными гобеленами, фресками и канделябрами, с прекрасной, хотя и несколько тяжеловесной немецкой мебелью, Вёрнон испортил всем настроение, настояв на чтении вслух нового стихотворения, которое начал писать тем же утром, на кладбище. Он поднялся со своего места и стал зачитывать строки, нацарапанные на дрожащих в его руках обрывках бумаги, а потом посмотрел вверх, устремив взгляд в потолок, и начал цитировать по памяти разрозненные, маловразумительные строки — что-то насчет Стервятника Лейк-Нуар и смерти младенца; но большинство из них были крайне несвязны, о предательстве Богом человека, о пресмыкательстве Человека, о его низкой, недостойной природе, его эгоизме, продажности, жестокости, трусости, об отсутствии гордости. А некоторые строфы прозрачно намекали на некое семейство, которое, вещал Вёрнон, эксплуатировало фермеров-арендаторов, слуг и рабочих, да и саму землю, и это, мол, необходимо прекратить…
— Если бы не сказали, что это поэзия, — заметил потом Юэн, — я не утерпел бы и врезал бы ему как следует по роже.
После этого Бельфлёры стали узнавать из разных источников, в том числе от возмущенной Деллы, что Вёрнон снова разгуливает по округе — то является на пикник баптистской церкви в Контракёр, то в гостиницу «Серные источники» в деревне, то в Бушкилз-Ферри (где, очевидно, презабавно напился); он добрался даже до Иннисфейла и Форт-Ханны — таким страстным было его желание беседовать с кем угодно, от мала до велика, лишь бы его слушали. Если раньше он пил редко, и то предпочитая шанди — смесь пива с лимонадом (этот напиток обожали все Бельфлёры — но лишь пока были детьми), то теперь старался пить то, что и все остальные мужчины: пиво, эль, виски, джин — и платил за всех без разбора, словно всю жизнь только этим и занимался. Короткая бородка, шпыняющий указательный палец — он настырно требовал внимания к своей персоне хриплым срывающимся голосом, не то что раньше, но, когда до слушателей доходил смысл его вирш, когда они понимали, что он вроде как перестал быть просто чудаком и у них не получается просто добродушно посмеиваться над ним и продолжать любить его, им становилось не по себе. И что стряслось с Верноном Бельфлёром, их «поэтом»! Даже при слове «любовь» он лишь саркастически поднимал брови.
В Контракёре он обрушился на несчастных слушателей с тирадой по поводу их рабской натуры: раз они отдали свои бессмертные души этому Богу-изуверу, значит, у них и впрямь нет души! Стоя на разваливающейся веранде гостиницы, Вёрнон дрожащим голосом вещал о презренной неспособности человека осознать свое предназначение в жизни и в истории, чем взволновал пару своих слушателей — это были престарелые пенсионеры, фермеры и торговцы, которые, не сумев разобрать суть, решили, что молодой человек зачитывает прокламацию о войне. А в самой деревне, непосредственно примыкающей к замку и почти полностью принадлежащей Бельфлёрам, он оскорбительно отзывался о Бельфлёрах и порицал присутствующих за пассивность. Почему они годами, даже столетиями терпят свое униженное положение? Почему позволяют помыкать собой? Потому что они рабы, паразиты, они недолюди. В том же ключе обращался он и к арендатором Бельфлёров и как будто не замечал возмущения своей «паствы». В Иннисфейле и Форт-Ханне он зачитывал вслух длиннющие и пафосные отрывки из своей недописанной поэмы под названием «Пожиратели грязи», которая неприкрыто обвиняла простых людей в добровольной деградации и в том, что они, по-видимому, всем довольны. Вы готовы на любой компромисс, кричал он, лишь бы не вступать в конфликт! Ничего удивительного, что Бог обращается с людьми именно так — давя их, как мух, своей стопой и выжимая самые унизительные и благочестивые заверения в любви…
Арендаторы были у него «рабами», работники мельниц и фабрик — тоже. Страстное стремления продаться (причем по дешевке) превратило их в полулюдей; при этом они не обладали ни достоинством животных, ни их острыми инстинктами. Ведь работники, стоило им объединиться, в два счета поставили бы хозяев на колени, но, увы, они были слишком трусливы: их робкие попытки несколько лет назад создать профсоюз были подавлены столь кроваво и жестоко, что они затаились и теперь боялись даже подумать о чем-то подобном. Бывало, что Вёрнон обращался к кому-то лично, тыча в воздух своим костлявым пальцем; иногда он читал вслух свои стихи, которые вовсе не напоминали «поэзию», но рисовали грубые, жуткие и часто шокирующие картины: челюсти, пожирающие челюсти, людей-червей, пресмыкающихся по земле, стаи муравьев, бросающихся в реки и уносимых волной, тварей, пожирающих отбросы и называющих их манной небесной, Божьего сына в виде балаболки-идиота. В Иннисфейле, на пикнике пожарных-добровольцев, он настолько распалил небольшую компанию работников мельницы, что лишь благодаря вмешательству оказавшегося там полицейского (друга детства Юэна) его смогли увести прочь, чем уберегли от вероятной расправы.
Но никого не оказалось рядом — никто не вмешался и не спас его, когда вечером в следующую субботу в таверне Форт-Ханны у старого подъемного моста он ухитрился поскандалить с компанией молодых людей. (Один из них, по слухам, был Хэнк Варрел, другой — сынок Гиттингов, хотя позже ни один из свидетелей их не опознал и даже не согласился составить описание.) Как Вёрнону удалось добраться до Форт-Ханны, когда в тот же день ранее его видели в Фоллз; почему он выбрал именно эту таверну, любимое заведение работников мельницы Бельфлёров, которые некогда были у него в подчинении как «управляющего»; почему в его пьяную голову взбрело обратиться к ним в самой задушевной и провокативной манере (он называл их братьями и товарищами) — этого не знал никто. «Он говорил, словно проповедник, — рассказывал один из очевидцев. — Он был в восторге от себя — можно сказать, счастлив — до самого конца».
В тот день температура воздуха зашкаливала за сотню градусов[25], и, казалось, сама земля исторгала удушающий, неподвижный зной. Хотя таверна стояла на берегу Нотоги, река в те годы была страшно грязной и источала серное зловоние, от которого щипало глаза. Уже пару месяцев бродили слухи, всё еще не подтвержденные, что мельницу хотят закрыть; мужчины возмущались и, естественно, расспрашивали на этот счет Вёрнона; но он отрицал, что был из рода Бельфлёров, уверял, что ничего не знает, и настаивал на том, что они сами виноваты в своем отчаянном положении. Это они загубили реку, как загубили свои собственные души… «И я вовсе не выделяю себя среди вас, — страстно восклицал Вёрнон. — Я принадлежу к одной с вами породе! Я тоже пожирал грязь и называл ее манной небесной!»
Как им удалось вытащить Вёрнона наружу и связать его по рукам и ногам бельевой веревкой (они прихватили ее в одном из дворов по соседству с таверной), и не привлечь ничьего внимания, протащить вниз по пологому замусоренному холму к дороге, а потом и занести на мост (который был вовсе не безлюден в субботу ночью), никто объяснить не смог. Без сомнения, он яростно сопротивлялся, вырывался и лягался, так что у одного из мужчин оказалась рассеченной губа, а другой заработал трещину в ребре; и, конечно, до того самого момента, как его перебросили через парапет, он издавал пронзительные крики. Говорили, что раздался всплеск, он ушел под воду, потом снова появился на поверхности дальше по течению, все еще крича и бешено извиваясь в воде, а потом, не закончив разъяренного вопля, снова исчез из виду. Говорили, что позже, когда хулиганы убегали, вытирая руки и хохоча, один из них крикнул товарищам: «Вот как мы поступаем с Бельфлёрами!» А другой, тоже неопознанный, добавил: «Вот как мы поступаем с поэтишками!»