Вопреки слухам и несмотря на неустанные гневливые изобличения своего мужа, Вайолет Бельфлёр впала в состояние рассеянной меланхолии, а впоследствии, одной морозной субботней ночью, лишила себя жизни вовсе не из-за Хейеса Уиттиера (странное выражение: «лишить себя жизни» — словно человек лишает себя любимого предмета гардероба или незаслуженного, лишнего куска торта); причиной тому была даже не неврастения, вызванная или, возможно, обострившаяся из-за ее бесконечных беременностей и выкидышей. И даже не «порочность» несчастной женщины. (Это было любимое определение ее мужа. Чем дальше, тем чаще Рафаэль прибегал к нему, потому что оно позволяло объяснить и осудить и пристрастие его сестры Фредерики к этой нелепой протестантской секте; и непостижимое стремление его брата Артура к смерти — которую он и нашел в Чарлзтауне во время попытки похищения тела Джона Брауна для переправки на север, где повстанцы собирались оживить его с помощью гальванической батареи; и поведение его сыновей, Сэмюэля и Родмана; и политический климат эпохи; и колебания на мировом рынке хмеля — если они были благоприятными, то Рафаэль называл их «здоровыми», в противном же случае — «порочными».
…и даже не из-за любви. Во всяком случае, не в обывательском понимании этого слова. Потому что любовь между мужчиной и женщиной, не связанными родственными узами, должна носить неизбежно эротический характер; но в картине мира Вайолет не существовало никаких эротических чувств вне брака. А она, разумеется, была замужем. Более чем замужем. Девушкой, еще живя со своими родителями в Уорике, она и вообразить не могла, что можно быть настолько замужем.
Томаш тоже был женат, когда-то давно. Но он выглядел таким юным и вел себя так робко, так неловко! Говорили, что жена сбежала от него, как только их корабль прибыл из Ливерпуля в Нью-Йорк (а в Ливерпуль из Лондона, а в Лондон из Парижа, а в Париж из Будапешта, откуда они оба были родом); говорили, впрочем, что жена вообще отказалась с ним ехать и осталась на родине. А однажды Вайолет случайно услышала (она никогда никого не подслушивала, это было исключено, — и уж тем более служанок), что молодая жена ушла от Томаша к другому, потому что стыдилась его заикания. По другой версии, ничуть не более правдоподобной, заикание как раз и было вызвано ее предательством. Сама Вайолет замечала, не пытаясь как-то это осмыслить, что в ее присутствии речевые трудности у Томаша достигают такой степени, что он близок к удушью и лицо его заливается густой краской; ничего удивительного, что вскоре он совсем перестал с ней разговаривать, а когда возникала необходимость сообщить ей что-нибудь касательно инструмента, для создания которого он и бы приглашен в замок, то он оставлял для нее записки или передавал просьбы через слуг. Ему ни разу не пришлось разговаривать с Рафаэлем Бельфлёром, да и видел он его всего два или три раза, всегда издали, потому что тот, разумеется, нанимал его не лично. Можно предположить, что этот стеснительный молодой человек с сильно выпирающим кадыком, носящий слишком тесную одежду, да еще с сильнейшим заиканием (хотя семейный доктор Вайолет, доктор Шилер, полагал, что это дефект невротического свойства) при встрече с Рафаэлем впал бы в настоящую панику. Чтобы он, Томаш, позволял себе испытывать некие чувства — вполне очевидной природы — по отношению к его молодой жене; чтобы осмелился даже думать о ней, пока увлеченно работал над клавикордом!.. Такое было просто немыслимо как для самого молодого человека, так и для его заказчика.
Томаш отправился в замок Бельфлёров строить клавикорд для Вайолет по рекомендации Трумэна Геддеса, конгрессмена от республиканцев, человека, застрелившего последнего лося в горах Чотоквы (это случилось в 1860 году — но в то время, разумеется, никто не знал, что лось был последний или один из последних). Вайолет выразила желание, то ли в шутку, то ли всерьез, иметь музыкальный инструмент, на котором «несложно» играть. Тут Трумэн повернулся к Рафаэлю и сказал, что его жена и девочки получают огромное удовольствие, забавляясь с одной любопытной музыкальной штуковиной, в сущности, это клавиши со струнами, кажется, ее называют «клавикорд». Прелестнейшая вещица, произведение искусства, а построил его один венгерский парнишка, работающий у краснодеревщика в Нотога-Фоллз. Сам он, добавил Трумэн, не решился бы даже сесть за инструмент — слишком тот был хрупок, дамская вещица. И, при всей изысканности, инструмент не стоил бешеных денег.
Так Томаш оказался в замке, чтобы создать клавикорд для Вайолет, а заодно смастерить несколько комодов и шкафчиков в разных комнатах — тех, обстановка которых, по мнению Рафаэля, была еще не завершена. Впервые увидев Вайолет Бельфлёр, он принял ее за прислугу — или, возможно, гувернантку, — потому что она носила простые серые английские блузы с пышными рукавами и длинные юбки, на шее — лишь кулон с часами, а вела себя застенчиво, почти как ребенок. Фигура у нее была тонкая; лицо чересчур худощавое и слишком суженное к подбородку, чтобы счесть ее хорошенькой; зато глаза были очень выразительны, и над радужкой часто показывалась тонкая белая полоска. Она была явно и, возможно, неизлечимо, безнадежно больна, впрочем, в присутствии Томаша (собственно, как в присутствии всех слуг) она держалась с грациозной уверенностью, а голос ее, пусть и тихий, был тверд. Ее редко можно было увидеть вместе с детьми, хотя они уже подросли и вряд ли могли сильно утомить ее. После того как Томаш узнал, что хозяйка замка Бельфлёров — глубоко духовная личность, ему стало казаться, что он видит в ее лице, а может, вокруг волос (они были заурядного каштанового цвета, зато густые и блестящие, и она носила их по французской моде, забрав в узел, украшенный жемчужной или янтарной нитью, а иногда вплетала в прическу ландыши) некую благодать потусторонности, чего он никогда ни в ком не замечал — разве что на картинах Боттичелли или безымянных средневековых немецких живописцев.
— Хозяйка вечно хворает, — сказала ему экономка, с гадкой улыбкой. — И мы знаем, по какой причине.
— Что… что вы имеете в виду? — спросил Томаш.
— О, мы-то знаем.
— Но что?
— Эти дамочки, которые вечно жалуются на мигрени, трудности с дыханием и поэтому желают почивать в отдельной спальне…
Томаш резко отвернулся. И сказал, помолчав — от крайнего гнева его заикание будто улетучилось:
— Я не желаю слушать досужие сплетни.
После этого экономка, разумеется, прикусила язык.
Это нельзя было назвать романом в обычном понимании, да, возможно, никакого романа и не было.
Потому что дело было не в любви. Между Вайолет и венгерским юношей не могло быть любви, потому что эта мысль даже не посещала их; а не посещала она их потому, что не была облечена в слова.
Находясь в обществе молодого человека (а она часто наведывалась в мастерскую позади кучерского дома), Вайолет, должно быть, ясно чувствовала какой-то… дискомфорт, словно нарушен привычный порядок — и это вызывало невероятное волнение. Томаш почти не говорил с ней, что придавало ситуации особую пикантность. Безусловно, он был вежлив и обходителен, как любой человек ее круга, хотя избегал смотреть ей в глаза, а когда показывал чертеж будущего инструмента, то всегда стоял от нее на почтительном расстоянии, в четырех или пяти футах. Казалось, иначе что-то непременно случится: внезапный порыв ветра вдребезги разобьет стеклянную дверь, а то паук или таракан (увы, даже в великолепном замке Бельфлёров водились тараканы) вдруг пробежит по старинному гобелену. Вайолет безусловно чувствовала смятение Томаша, но не подавала виду и продолжала навещать его в своих строгих блузках, принося с собой аромат ландышей. Она с большим удовольствием наблюдала за работой его умелых рук (вовсе не изящных, как ей рисовалось — неужели она видела их во сне? — нет, это были сильные, крестьянские руки с квадратной формы концами пальцев с короткими голубоватыми ногтями); она следила за медленным созданием инструмента с незнакомой ей, потаенной радостью. Конечно, в замке были и другие музыкальные инструменты, и немало, в том числе элегантный рояль, на котором Вайолет могла сыграть с полдюжины знакомых ей салонных пьес; но клавикорд будет принадлежать только ей. Томаш попросил ее выбрать породы дерева (вишня для корпуса, береза для внутренней отделки; а изящные изогнутые ножки инструмента и скамеечка к нему будут облицованы дубом) и выразил, с трудом, в своей скованной манере, искреннее удовлетворение ее выбором материала для клавиш — не слоновой кости, но ореха. Это будет несравненное, уникальное произведение искусства. Желает ли она орнамент из слоновой кости, золота, гагата?.. Казалось, он был невероятно польщен, и даже взволнован, когда она отвечала, мол, пусть он делает всё на свое усмотрение — она так мало в этом понимает и желает того, чего желает он.
Когда Вайолет приходила к нему в мастерскую, ее силуэт возникал в залитом солнцем дверном проеме — фигурка четко очерчена, волосы сияют. Из-за того, что Томаш все время молчал, ей, вопреки обычной сдержанности, хотелось поболтать. Она говорила ему о своей любви к маленьким, тщательной выделки предметам, изготовленным такими мастерами, как он, из Европы, с уважением к красоте и пониманием ее святости. Не обращая внимания на то, что он отвечал ей лишь неразборчивым хмыканьем, она рассказывала ему о своем девичестве, о жизни в скромном отцовском поместье, об уроках музыки, которые она и ее сестры брали, несмотря на их дороговизну, — и ее восторг дилетанта перед Скарлатти, Бахом, Купереном, Моцартом, ноктюрнами Джона Филда и «легкими» пьесами Шопена. Как жаль, говорила она, что сам Томаш никогда не учился музыке, ведь, очевидно, у него столько любви, столько чувства к инструменту, который он создает… Каким хрупким, каким деликатным кажется клавикорд, и все же она видит, что он будет поразительно крепким для своего размера. Изумительная вещь. Какое чудо, в самом деле, что человек способен создать такой шедевр своими руками, самыми обычными руками!
Склонившись над верстаком, венгр замер, все так же не глядя на нее, и пробормотал нечто похожее на согласие. Его тонкие губы растянулись в застенчивой гримасе, без улыбки, но было очевидно, что он глубоко тронут.
Так шли дни, шли недели. И вот однажды Вайолет попросила, чтобы клавикорд — ведь он был почти совсем готов — перенесли к ней в гостиную и Томаш продолжил бы свою работу там, чтобы она могла лучше оценить звук и прочность инструмента в помещении, где будет на нем играть. Ей нестерпимо хочется, сказала она, видеть его именно там…
Томаш выпрямился, словно почуяв опасность. На его узком лице, слишком бледном в последнее время, ничего не отразилось. Немного погодя, он кивнул; «разумеется, с удовольствием». Было заметно, что он невероятно польщен этой просьбой, потому что его лицо и даже шею медленно заливал густой румянец. Крохотная отвертка выпала у него из рук и упала на кучку опилок на полу.
Клавикорд был почти полностью построен и установлен в эркере окна, выходящего на маленький сад, окруженный стеной, — и, когда его освещали лучи солнца, проникая сквозь старинное стекло с его едва заметной кривизной и микроскопическими пузырьками, инструмент излучал неземную, почти яростную красоту. Как сияло вишневое дерево! А ореховые клавиши! А золото и гагат! Томаш принимал потоки комплиментов, которыми его осыпали, с безмолвным, целомудренным кивком; а если бесчувственная экономка или кто-то еще из прислуги бросали, мол, он тратит на эту милую безделушку прямо пропасть времени, он отворачивался и не отвечал. В самом деле, в последнее время он будто решил не говорить вовсе. И, несмотря на свое искусство, на способность работать без устали (бывало, что на протяжении двенадцати часов без перерыва), было ясно, что чувствует он себя неважно. Его кожа стала почти прозрачной и блестела, словно от сильного жара; он заметно потерял в весе, так что одежда буквально висела на его высокой сутулой фигуре; когда он оставлял работу над клавикордом, руки его тряслись. Слуги на кухне посмеивались, мол, у парня совсем нет аппетита, и они точно знают причину.
Он поднимался на рассвете и немедленно шел в гостиную Вайолет, где в освещении струящегося с юго-востока света стоял клавикорд в сиянии своей красоты. Он был не более трех с половиной футов в высоту, так что скамеечка тоже должна быть низкой и обладать такой же деликатной прелестью, а ее изогнутые ножки, обшитые дубом, будут увиты изящной резьбы виноградной лозой… А еще позавчера он вдруг осознал, заметив украдкой, какие у его заказчицы миниатюрные руки, и, рассчитав их растяжку, что необходимо переделать всю клавиатуру: каждая клавиша (в нем вдруг проснулось честолюбие, даже дерзость!) должна быть немного сужена и укорочена, чтобы она могла достать не до седьмой клавиши, но до десятой. Не одна неделя скрупулезной работы, но это необходимо.
Когда Вайолет получила от него это известие в тщательно составленном письме, то встревоженно посмотрела прямо ему в лицо. И сказала, вдруг сама начав заикаться:
— Но, но… Но я думала, Томаш… что мой клавикорд почти закончен… Я… я полагала, что он будет готов уже на этой неделе…
Вспыхнув, он нетерпеливо потряс головой.
Она глядела на него во все глаза. Какое-то время она даже не знала, что сказать: венгр, обычно такой покорный и мягкий, склонявшийся над своей работой с такой сосредоточенностью, что каждый понимал, насколько это нечеловеческая, почти священная задача, теперь был будто взбешен. Его кадык дергался, он постоянно сглатывал, облизывая пересохшие губы, а на его высоком бледном лбу блестел пот. Он помотал головой.
Нет, нет, нет. Нет. Нет.
— Но я… Я ведь не профессионал… Я играю лишь для собственного удовольствия… — пролепетала Вайолет, всплеснув руками, словно умоляя его. — Кроме того, у меня вовсе нет настоящего таланта — я просто люблю… Люблю музыку… люблю играть ради чистоты… Если я не достаю до ноты, то просто пропускаю, перепрыгиваю через нее, понимаете, для меня нет никакой разницы — право, нет… Да я и не собираюсь играть для кого-то, кроме себя. Даже для близких друзей…
Томаш заговорил, но слова его сливались в кашу, глаза вращались и чуть не вылезали из орбит, а под ними темнели глубокие тени; он снова замотал головой, непреклонный, как преподаватель, чьи ученики расшалились.
— Но, Томаш, ведь клавикорд прекрасен!.. Мне так хочется поиграть на нем… Да и как я объясню мужу, который уверен, что он почти…
Томаш взял письмо из ее дрожащих рук и написал на листке четкими, слишком большими буквами: СОВЕРШЕНСТВО. БЕЗ КОМПРОМИССА. ИНАЧЕ — ПОРУБИТЬ НА ДРОВА!
И Вайолет согласилась, ничего не сказав Рафаэлю. Так началась работа над новой клавиатурой.
Прошло много времени. Новая, уменьшенная клавиатура была готова, такая же красивая, а может, даже красивее, чем прежняя; а после того, как каждая клавиша была установлена и настроена, Томаш попросил Вайолет сесть к инструменту и поиграть на нем, чтобы он мог определить с точностью, где должны быть установлены металлические зажимы. Вайолет думала, что нужно будет пригласить профессионального настройщика и теперь сумбурно выразила свое удивление, удивление и радость от того, что он может настроить инструмент сам. Очевидно, у него был абсолютный слух.
Она уверенно пробежала пальцами по клавишам. Конечно, это было не фортепиано, поэтому, если она не ударяла по клавишам изо всей силы, то не раздавалось никакого звука, или он был невнятный, приглушенный. Так что она сыграла несколько пассажей, с девчоночьим восторгом, в неровном темпе, а Томаш начал возиться с зажимами.
— Прелесть! — воскликнула Вайолет. — Какая же прелесть! Не знаю, как вас благодарить…
Но Томаш не обращал внимания на ее болтовню. Он натягивал струны с такой сосредоточенностью, что капля пота скатилась по его тонкому, словно восковому носу и долго висела на самом кончике, прежде чем сорваться вниз.
Он слушал ее весьма лихорадочную игру из разных углов элегантной комнаты, даже от двери и из коридора. Он был такой мрачный, напряженный, словно у него легкий жар. (Ведь он так мало ел и страшно похудел, и у него теперь, увы, неприятно пахло изо рта; но Вайолет старалась не обращать внимания.) Иногда он спешно подбегал к ней, чтобы нажать клавишу самому. Он опускал свой длинный бескровный палец и нажимал клавишу с такой силой, что кровь отпивала от кончика пальца, и под ногтем появлялся розовый полумесяц. В такие моменты Вайолет поеживалась от исходящей от него пылкой настойчивости; она ощущала ее, чувствовала, как он излучает ее, и это ее пугало, и волновало, как ничто не волновало прежде. И она не знала, что чувствует — разочарование или облегчение, когда Томаш бормотал сквозь зубы, почти не разжимая их: «Не то. Не mol»
Он взял за обыкновение бродить ночью по дому, и часто направлялся через крыло прислуги и главную залу в гостиную Вайолет. Там он задергивал тяжелые бархатные шторы (словно боялся, что сторож, или привратник, или одна из собак заметят свет и выдадут его) и часами, никем не тревожимый, работал над клавикордом. Однажды утром его застала здесь в своем утреннем наряде сама Вайолет и с изумлением увидела, каким бледным стал молодой человек и как странно выглядит: весил он теперь, должно быть, не больше ста фунтов, волосы прилипли ко влажному лбу, тонкие губы сжаты так крепко, будто он едва сдерживается, чтобы не закричать. Он вскинул на нее свои запавшие, безмерно усталые глаза и сделал попытку улыбнуться; но было ясно, он не здоров.
— Томаш! — вскричала Вайолет. — Что вы задумали? Зачем вы губите себя?
Он отвернулся, правда, не без учтивости, и продолжил прилаживать что-то внутри инструмента.
В то утро Вайолет почти заставила его съесть бульон с тостом и жареным беконом, который принесла ему в гостиную сама, на серебряном подносе; она тщательно закрыла за собой дверь, чтобы какой-нибудь любопытный слуга не вздумал подглядывать. Томаш все съел, правда, без аппетита. Было ясно, что он делал это, чтобы не огорчать ее; и все время посматривал на клавикорд (который в сиянии утреннего света выглядел еще великолепнее), а пальцы его непроизвольно дергались. Вайолет спросила, что с ним — почему он так часто выглядит несчастным… печальным — может быть, из-за тоски по родине?.. Или по жене? (Она говорила тихо, почти шепотом, дрожа от собственной смелости. Но Томашу, казалось, было все равно, или он просто не слушал. Родина? Жена? Несчастье? Он лишь пожал плечами, и взгляд его скользнул обратно, к клавикорду.)
— Ах, как же он красив! — воскликнула Вайолет.
Она поднялась, робко подошла к инструменту и взяла аккорд, наудачу, пальцами обеих рук. А потом еще раз, и сердце ее бабочкой затрепетало в груди.
— Какая красота, вы произвели на свет чудо! — прошептала она в экстазе.
Когда она оглянулась, Томаш смотрел на нее и на клавикорд с выражением чистого, немого обожания. По его впалым щекам текли то ли капли пота, то ли слезы, и сейчас он был, она видела это, в полном ладу с собой. Он буквально светился от тихого, безыскусного, священного восторга.
И вот в один чудесный, ясный, солнечный майский день Вайолет вошла в свою гостиную и увидела, что клавикорд закончен. Она знала, что это так, потому что Томаш положил на скамеечку вышитую зеленую подушку, на которой Вайолет собиралась сидеть во время игры.
— О, какая прелесть! — сказала Вайолет, подходя к инструменту.
Она нажала клавишу, и раздался тихий звук, точно колокольчик, невыразимо красивого тембра.
Она села и сыграла пассаж-другой, а потом часть простого рондо, из детского репертуара, — она знала его наизусть. Ей показалось, что клавикорд звучит еще прекраснее, чем накануне. Что такое сотворил с ним Томаш за одну ночь?.. Она низко наклонилась, чтобы ощутить аромат полированного дерева, и не удержалась, чтобы прикоснуться к нему щекой. Уникальный мастер создал этот шедевр для нее. Он высоко ценил ее вкус, раз предложил самой выбрать породы дерева и материалы для отделки; сделал клавиатуру специально для ее маленьких рук. Ни один из дорогостоящих подарков Рафаэля (соболиное манто, новая коляска, бриллианты, жемчуга, рубины, да и сам замок) не значили для нее столько, сколько значил клавикорд Томаша — а ведь это вовсе не был «подарок» венгерского юноши (ведь, разумеется, оплачивал его Рафаэль).
Прямо в шелковом домашнем платье с широким, как у кимоно, поясом, Вайолет уселась за миниатюрный инструмент и стала играть пьесу за пьесой. Томаш может войти с любую минуту. Она почти видела: вот он идет через крыло прислуги… потом через главную залу… Вот, взявшись за ручку, останавливается перед дверью в гостиную и слушает нежную, простенькую мазурку… завораживающую танцевальную мелодию, написанную Шопеном в еще юном возрасте. Она не вполне подходила для клавикорда, да и тонкие пальчики Вайолет играли недостаточно бегло, но тембр, тембр!.. Он был так прекрасен, что на ее глазах выступили слезы.
Когда Томаш войдет в комнату, она поднимется со скамеечки и протянет к нему руки. Они будут смотреть друг на друга долго-долго. А потом он тихонько закроет за собой дверь и…
— Какие у меня грубые пальцы! — воскликнула она вслух.
Боже, какая досада, что она недостойна этого несравненного изделия. Но она будет играть больше! Она будет почитать инструмент, как чтил его Томаш, и всегда помнить, что клавикорд — предмет из вышнего мира, лишь вверенный, так сказать, ее рукам. Пройдет время, и она будет играть на нем не только легкомысленные пьесы времен ее детства, но и сложные, блестящие, потрясающие произведения Скарлатти, Куперена, Баха, Моцарта; возможно, она даже устроит настоящий салон, куда будет приглашать образованных, культурных людей — только не знакомых Рафаэля, не его презренных политических союзников! А Томаш будет почетным гостем — он может жить в замке сколько пожелает, — он прославится по всему штату как создатель клавикордов и клавесинов, выдающийся мастер, инструменты которого стоят невероятно дорого, но, по всеобщему признанию, более чем оправдывают свою цену: ведь он построил клавикорд Вайолет Бельфлёр, а в мире больше нет предмета столь изумительной, неописуемой красоты…
Вайолет прекратила игру, услышав странный звук. Она обернулась, но в комнате никого не было. Естественным местом, куда перекочевал ее взгляд, был ее собственный портрет над мраморным камином, написанный несколько лет назад неким светским профессиональным художником; но сейчас же отвернулась, устыдившись его приторных, елейно-розоватых черт; Бог знает, что думал Томаш, проведя в этой комнате столько месяцев, когда, стоило ему оглянуться, волей-неволей утыкался взглядом в эту пошловатую мазню! Томаш, который сам был истинным художником. Очевидно, он втайне презирал не только этот портрет и парный ему портрет Рафаэля (висящий в главной зале), но и большинство предметов искусства в замке.
Теперь, познав принцип красоты, воплощенный в вашем произведении (скажет Вайолет молодому человеку, когда он придет), я знаю, что должна сделать. Я должна переделать эту комнату, чтобы она соответствовала инструменту. Она должна стать подобием храма для него. И первым делом, конечно, велю снять этот безвкусный портрет!..
(Но, возможно, он замрет на месте от удивления. И не захочет, чтобы картину убирали. А спросит застенчиво, нельзя ли ему взять портрет себе. Чтобы повесить в своей комнате. Но где находится его комната? В крыле прислуги. Поднимется такой шум… Столько слухов и пересудов… А если узнает Рафаэль… А он непременно узнает, тотчас же…)
Взглянув на часы на каминной полке, Вайолет увидела, что уже довольно поздно, скоро полдень. Где же Томаш? Обычно в это время он был весь в работе. Через минуту-другую усердный слуга деликатно постучит в дверь и спросит Вайолет, не желает ли она выпить утренний кофе, и, если в то же время явится Томаш, момент будет непоправимо испорчен…
Может, он заболел? Вчера он выглядел таким изнуренным, усталым. И не только вчера. Он даже отказался выпить горячего бульону, что она принесла ему вчера, хотя ей думалось, что это может превратиться в ритуал, пустяковый и приятный.
Томаш!
Вы больны?
Вы выйдете?
Служанка постучала к ней, и еще раз, и Вайолет раздраженно отослала ее, велев найти Томаша. Было совсем поздно. О чем он только думает! Как опрометчиво, даже жестоко с его стороны умышленно заставлять ее ждать, ведь он прекрасно знал, что она будет не отходя сидеть у клавикорда, словно ребенок с новой игрушкой. Подобное жеманство, думала Вайолет, так не похоже на Томаша.
Но молодого человека в комнате не было. Его вообще нигде не могли найти.
— Что это значит? — в смятении спросила Вайолет. — Но вы искали его? Ну конечно, ищите его повсюду!
И его искали во всему замку, на всех этажах, даже в подвале; искали снаружи, во всех хозяйственных постройках; опросили всех слуг, и работников, и помощников по хозяйству, — даже приходящих, что жили у самого болота; потом Вайолет доложили, что Томаша нигде не нашли. Кровать в его маленькой комнате была, как всегда, аккуратно застелена, его одежда и туалетные принадлежности находились в полном порядке.
— Но он, конечно, оставил записку! — сказала Вайолет, вся дрожа. — Он… Мы… Но муж… Ведь он даже не получил плату за работу…
Его искали в лесу, с собаками-ищейками, — венгр постоянно пребывал в глубокой рассеянности (кроме того времени, когда работал над клавикордом), и вполне могло статься, что он пошел погулять и заблудился. Но и в лесу его не нашли; собаки даже не взяли след. Вайолет отправила телеграмму краснодеревщику в Нотога-Фоллз, у которого работал Томаш, но тот отвечал, что ничего не знает; более того, он заявил, что ничего не слышал о венгре, почитай, целый год.
«Как ты мог так поступить со мной!» — шептала Вайолет. Ее сердце билось, как бешеное, она думала, что лишится чувств. Она испытывала ужасную злость, и испуг, и унижение — словно ребенок, вдруг лишившийся своего любимого товарища по играм; а в эркере у окна стоял несравненный клавикорд, обладание которым она должна была разделить с ним, восторгаться им в его присутствии, играть на нем для него; но он исчез.
Исчез, как оказалось, навсегда.
С того дня Вайолет погрузилась в себя и по-настоящему оживала, впрочем как-то судорожно, лишь садясь за клавикорд. Пройдут годы, много лет, но Томаша так и не найдут, и больше о нем не будет никаких известий. Рафаэль полагал, что это происшествие выглядит крайне подозрительно. Он никогда не сталкивался с тем, чтобы мастер, торговец, плотник — или кем там себя называл этот глупый юнец — в один прекрасный день не предъявлял свой счет, и его годами жгла досада, что оказанная ему услуга осталась неоплаченной: так у Бельфлёров дела не делаются.
А Вайолет продолжала играть на клавикорде — сначала понемногу, час, а то и меньше, потом по два, три, четыре и даже пять часов кряду. Она отказалась сопровождать мужа в турне по штату в рамках его весьма амбициозной выборной кампании, и позже тот обвинял ее, совершенно безосновательно, в своем провале. У хозяйки замка Бельфлёров вошло в привычку утром первым же делом спуститься в гостиную — прямо в халате, с волосами, в беспорядке разметанными по спине, не думая о заботах по хозяйству и даже, довольно часто, забывая о присутствии в доме гостей, — сесть за свой инструмент и играть на нем часами, заперев дверь изнутри. Однажды, когда дверь оказалась не заперта, ее сын Иеремия, на вид уже взрослый мужчина, робко вошел в комнату и стоял, слушая игру матери, бурную, исступленную, на протяжении двадцати или тридцати минут, различая в ней (пусть и с трудом, потому что он не был музыкально одарен и никогда не учился), резкие и странные — легкие, воздушные, приглушенные, слабые — звуки неизъяснимой красоты. Клавикорд не такой уж простой инструмент, заключил Иеремия по исполнению матери: она часто извлекала глухие, дребезжащие звуки, мало чем отличавшиеся от всем известной лиры, или гитары, но вдруг откуда-то раздавался, с неестественной силой, некий голос, почти человеческий, или, может, эхо голоса — слабое, еле слышное, истонченное от боли, разлуки, потери. Как красиво, думал Иеремия. И тогда понимал, или почти понимал, одержимость матери.
Однажды, играя в присутствии Иеремии, Вайолет вдруг резко остановилась. Ее руки опустились плетьми, а голова безвольно упала на грудь. Иеремия не знал, следует ли ему подойти к ней; казалось, она беззвучно плачет. Но когда он прошептал: «Мама!» — она повернула к нему искаженное болью и гневом лицо и отругала за то, что он шпионит за ней. «Ты не понимаешь, никто не понимает, — сказала она, с силой захлопнув крышку инструмента. — Он был художник, он завершил работу и побрезговал просить денег, да как вы можете понять такое! Само ваше присутствие оскверняет его искусство».
Разумеется, Рафаэль был не настолько терпелив; он пригласил доктора Уистона Шилера, чтобы тот вылечил ее, потому что был убежден, что Вайолет страдает от какого-то нервного расстройства. (Воспаление мозга? Анемия? Женское недомогание, которому пока не найдено научного определения?) Но когда выяснилось, что доктор бессилен и даже не берется поставить сколько-нибудь ясный диагноз ее заболевания, Рафаэль прогнал его из дома — и пройдет немало лет, прежде чем прославленный эскулап примет извинения и вернется, по нижайшей просьбе Рафаэля, чтобы лечить его самого.
Почему она скрывается даже в самые чудесные летние дни, чтобы играть на этой проклятой штуковине? Почему игнорирует гостей, своего супруга, даже своего несчастного, потерянного сына? Рафаэль обвинял ее… в том… Он не знал, в чем именно, не знал, как это выразить. Что она неверна ему и демонстрирует это всем своим поведением, было ему очевидно — но все же… все же у него не было никаких доказательств, и когда он мыслил рационально, то спрашивал себя, что же именно так его раздражает. Он не отваживался обвинять ее, потому что, конечно, она будет все отрицать; возможно даже (ибо с течением лет его кроткая юная женушка стала проявлять характер) — посмеется над ним. Неверна! Ему! Сидя одна в запертой изнутри гостиной! Со своим клавикордом — да, именно, со своим! Да, скорее всего, она просто рассмеется, и он будет бессилен против ее презрения.
В конце концов, незадолго до того, как Вайолет «лишила себя жизни», утопившись в Лейк-Нуар, словно постаравшись неназойливо уйти (ведь тела так и не нашли — хотя озеро прочесали вдоль и поперек), клавикорд был непоправимо поврежден.
Однажды утром, стоя за дверью гостиной Вайолет, Рафаэль, как ему показалось, услышал там, внутри, голос какого-то мужчины — то ли поверх музыки, то ли приглушенный, то ли прорастающий в ней. Он распахнул дверь настежь и ворвался в комнату, где не было никого, кроме перепуганной Вайолет, но он рассвирепел и впал в такой раж, что с размаху опустил кулак на крышку клавикорда; тонкое дерево треснуло, порвались несколько струи, и из недр инструмента раздался отчаянный крик, резкий, сдавленный; и, хотя впоследствии его починили (Рафаэль искренне раскаивался и был устыжен тем, что так бездумно испортил свою же собственность), он уже был не тот, что прежде. Звук его стал глухим, дребезжащим и безжизненным — хотя сам по себе клавикорд оставался, сохранившись до времен Джермейн, изумительно прекрасным произведением искусства.
Высоко в горах времена года менялись стремительно. Планета неслась то на юг, то на север. Северное сияние заполняло небеса, и всякий, кто глазел на него, пьянел как от вина; а то вдруг весь свет засасывало в воронку, и мир погружался во мрак — черный, окончательный, безмолвный, словно затянутый бездонной трясиной грехов человеческих.
Сколько минуло сезонов? Сколько лет?
Иедидия пытался сосчитать их на пальцах, онемевших от холода. Но при переходе от пяти к шести его разум потух и замер.
Облака неспешно плыли вдаль по ночному небу, ниже ледяных пиков, опускаясь все ниже и ниже, за частокол леса. Пар поднимался от потаенных, кипящих рек — от кишок земли, скрытых от глаза. Во всем было явственное божественное отсутствие, ибо являть Свой лик Господь отказывался. Хотя Его раб Иедидия ждал уже много зим и лет, коленопреклоненный.
Господи, не заставляй меня молить… Не заставляй простираться ниц…
Северное сияние, всегда как впервые в жизни. Застывшее неистовство света. Но какое отношение эта красота, точнее, эти неисчислимые мистические красоты имеют к Богу, с насмешкой думал Иедидия? В самом ли деле Бог обитал в них? В этих вот «небесах»?
Цветные огни погасли. В конце концов воцарилась смоляной черноты ночь — и стерла все воспоминания. Духи, скрытые туманом, носились на свободе. И делали что хотели. Кривлялись, глумились, осыпали друг друга ласками. Самыми сокровенными. Шептали неслыханные непристойности.
Был ли в них Господь? Во всем этом? В этих созданиях?
Он снова взобрался к небесам, после многих месяцев скитаний, в раскаянии. И всё, что он видел — все женщины и мужчины, которых он встречал и пытался убедить в божественной любви, все действия, которые он совершал по воле Господа, часто против собственных желаний, — все это было стерто и позабыто, ибо Святая гора не имела ничего общего с равниной. Память потухла. Прошлое запечатано навеки. Остался только Иедидия. И Господь.
Грех, как заметил Иедидия, более властно цеплялся за Господа, чем любовь. Грех требовал, чтобы Господь явил лик Свой, тогда как любовь, бедная любовь, лишь молила.
Грех. Любовь. Бог.
Но как раб Божий он не мог совершить грех. Господь не давал ему свободы. И Иедидия думал, стоя всю ночь на коленях в своей епитимье: неужели я неспособен на любовь?
Даже его ярость к демону, который вытеснил душу Генофера из тела, быстро сошла на нет. Потому что несчастный старик — в этом не было сомнений — сам согласился на это непотребство. Он был недостоин жалости. Позже демон, изгнанный прочь, наверняка скрылся в тени оврага или в бурной горной речке. Вскоре он найдет путь в другое тело и обретет дом. Обаяние зла, думал Иедидия. Тогда как я стою коленопреклоненный здесь, на обрыве. Умоляя. Мои сочленения закоченели, кости ноют, а желудок простреливают такие приступы боли, что хочется согнуться пополам и упасть ниц перед взором Твоим… Это потешило бы Тебя, верно?
… ибо ради Тебя несу я поношение, и бесчестием покрывают лице мое. Чужим стал я для братьев моих и посторонним для сынов матери моей… Боже, по великой благости Твоей, услышь меня в истине спасения Твоего. Извлеки меня из тины, чтобы не погрязнуть мне: да избавлюсь от ненавидящих меня и от глубоких вод; да не увлечет меня стремление вод, да не поглотит меня пучина, да не затворит надо мною пропасть зева своего… Не скрывай лица Твоего от раба Твоего, ибо я скорблю; скоро услышь меня. Приблизься к душе моей, избавь ее; ради врагов моих спаси меня… [27]
Не скрывай лица Твоего.
Не скрывай лица Твоего.
Вскоре после возвращения Иедидии на Маунт-Блан (хижина стояла нетронутой, как он отметил бесстрастно — у его недругов хватало ума, чтобы не соваться прямо в расставленные для них ловушки), в тишайший из сезонов, который можно было принять как за позднюю зиму, так и за позднюю осень, он принял на себя задачу, ради которой и удалился в горы столько лет назад, несмотря на насмешки своей родни: взглянуть на лик Господень.
Чтобы знать, любить и служить. Но в первую очередь — созерцать.
И вот он стал на колени на самом обрыве в столь пылкой молитве, что горные духи не смели приближаться к нему, а уж тем более хватать его подмышками, или между ног, или дуть ему в уши; он упал на колени, всплеснул руками и опустил голову долу — как и должно. И молился, и ждал, и молился, и ждал, и снова молился, всю ночь напролет, и ждал, ждал, молясь не переставая, ведь он в самом деле молился годами, не ведя счет смене сезонов, не различая времен года, — лишь молился и ждал, ждал и молился и молился, ведь он Иедидия, и он ждал, вечно ждал, так долго терпел, смиренный и в молитве и в ожидании, раб Божий, дитя Божье, истощенное, бородатое существо с запавшими глазами и смрадным дыханием, чье тело заросло коростой глубоко въевшейся грязи, счистить которую под силу лишь щетке с самой жесткой щетиной.
Той ночью — той жуткой ночью — Иедидия преклонил колени на краю обрыва своей горы и шепотом молил Господа явить лик Его, ибо то был последний раз, когда он намерен пресмыкаться перед равнодушием Его; и голос Иедидии возвысился, а желудок и низ живота острыми иглами пронзила незнакомая доселе боль, и его знобило, а потом обдавало потом, и опять знобило так внезапно и с такой силой, что он трясся всем телом. О Боже, мой Боже, простонал он, подавшись вперед, и стоял, упираясь обеими руками в скалу, пока боль не стихла. А потом начал с начала, спокойным голосом. Быстро, рассудительно. Словно ничего не потеряно. Словно беседуя, просто беседуя с Господом. С Тем, Кто и Сам был рассудителен и Кто слушал его с бесконечным терпением и вниманием.
И тут боль вернулась, только на этот раз она была, как один, а затем два, три камня размером с кулачище, что рвали и тянули вбок, влево его кишки.
Это была неслыханная боль. Превосходящая все мыслимые меры. С его губ сорвался крик, но то был крик искреннего изумления, ибо крика для этой боли не существовало.
О Бог мой…
Нечто узкое, как лезвие клинка, пронзило его живот, кромсая, прорвалось к низу живота и в самое надчревье, где все забурлило в агонии. Его нутро корежилось и корчилось, и бурно боролось за жизнь, а Иедидия лишь мог прижать живот руками, невидяще уставясь туда, где раньше было небо. Он не мог, он просто не мог поверить, что существует такая боль, теперь он скулил, как щенок, а тем временем что-то булькало и наливалось гнилым плодом в его кишках, распухая все больше, готовое вот-вот лопнуть. Что со мной такое?!. Что я должен сделать?!. Его онемевшие пальцы стали теребить растрепанный ремень и пуговицы ширинки на штанах, преодолевая муку, которая гнула его в три погибели, ведь это, очевидно, было проявление… обычной простуды… Внезапная диарея… Этот ужасный приступ, рвущий его тело изнутри, не имел с ним самим ничего общего.
О Бог мой, помоги же…
Он приспустил штаны как раз вовремя: его кишки опорожнились резко, обдав горячим содержимым священную гору, и волна резкой вони чуть не сшибла его наземь.
Он отполз подальше на корточках, штаны болтались у него на щиколотках, а все тело покрывала тончайшая, невидимая пленка жгучего пота. Невозможно, просто невозможно поверить… Но его желудок вновь терзало, там бурлило, и набухало нечто, вот уже размером с дыню, и он начал стонать от ужаса (ибо в нем кто-то жил — не он сам, но некое другое существо), а не только от боли. Пузыри, наполненные газами, толчками проходили по кишкам, прокладывая себе путь, и вот могучий поток вырвался наружу — еще более яростный и безжалостный, чем первый.
У него горело лицо: сквозь поры кожи словно прорывались язычки пламени. Каждый волосок на голове в ошеломлении встал дыбом. Господь мой, взывал он, что же это такое…
Иедидия попытался встать на ноги, разогнуться, чтобы наконец покинуть это оскверненное место. Но тело вновь пронзила конвульсия. Он прижал руки к животу и повалился на землю. И вот так, опираясь на руки и колени, с болтающимися на щиколотках штанами он прополз несколько ярдов — пока его не охватил новый приступ, так что оглушительно застучали зубы. Его трясло от холода, бил озноб, и в то же самое время словно обдавало страшным жаром, во рту вдруг стало так сухо, что он не мог глотать. Тут гнусная вонь исторглась из него, настолько неописуемая, что легкие его замерли; он не мог дышать.
Его нутро выло от боли. Его корчило, скручивало в узел. Он опустился на корточки, зажав голову в ладонях и стал раскачиваться взад-вперед в ужасных мучениях. И ждал. Но пусть он болен, болен несказанной болезнью, но отрава не покидала его. Боже, Боже! — молил он. Но ничего не происходило. Он просто ждал, вцепившись в пылающие щеки растопыренными пальцами. Ребенок, младенец, животное, обезумевшее от боли.
Ничто теперь не имело значения — только опорожнение; освобождение от лавоподобных масс, скопившихся в его нутре.
По лицу его катились слезы. Все его тело рыдало — и туловище, и бедра. Какая-то адская тварь вдруг зародилась в самой глубине его существа, и, будучи не в силах освободиться от нее, он покорился ей, униженно и трусливо, полуобнаженный, ожидая избавления. Он хотел бы воззвать к Господу, вот только мучения его были столь велики, что он больше не помнил слов; голос его издавал лишь простые, животные звуки. Он рыдал, скулил, кричал во всю глотку. Трясясь всем телом, покачиваясь на корточках.
Теперь боль охватила все тело. Душа покинула его, ужаснувшись. По телу струился пот — по груди, спине, ребрам, и по костлявым бедрам, и по тонким, с напряженными мышцами, ногам. Он должен был опорожнить свое нутро, но не мог. Бурлящая, распухающая боль нарастала, он чувствовал внутри чудовищное давление, но никак не мог опростаться, избавиться от него, преодолеть.
Давление вдруг стало невыносимым и с силой прорвалось наружу, безжалостное, невыносимо жгучее. И вновь священная гора была осквернена его гнилостными, водянистыми, мерзейшими испражнениями.
Обжигающе горячими и невообразимо вонючими. Никогда в жизни не ощущал он подобной вони.
Задыхаясь, он отползал прочь, двигаясь на ощупь. Давление ослабло, кишечник, казалось, был пуст, жар внезапно спал, и теперь он ежился от холода, его зубы стучали, он хотел вернуться к себе в хижину, но та осталась где-то позади, и он пополз к узкой речке, бегущей вниз по горе, чтобы обмыться — чтобы попытаться очистить себя.
Иедидия опустил руки в ледяную воду.
Теперь его трясло от холода, его пронзал такой страшный холод, что он трясся и все его тело распадалось на части. Ему нужно вернуться в хижину. Добраться до нее и поспать, в безопасности, в тепле очага, и тогда к утру он восстановит силы, и душа его вернется в тело…
Он собрал остатки сил. И попытался выпрямиться. Медленно. Пошатываясь. Но слабый укол боли, а может, лишь ожидание боли, испугало его, и он застыл в этой позе, в полупоклоне, согнувшись чуть ли не до земли, в позе животного. О нет, только не это. Господи, неужели это повторится!
Да, все началось сызнова. Новый спазм, выплеск диареи. Новое, опустошительное освобождение кишок, и на этот раз горячие, водянистые испражнения потекли по его бедрам, по ногам. А затем пошли большими мягкими лепешками. Спиралями. Потоками. Мерзость. Какая мерзость. И эта всепоглощающая вонь! Он был почти без сознания, еще один миг — и он упадет… Резкие, пыточные, острейшие удары боли, так что тело извивалось, как безумное, словно пыталось вырваться, убежать. Только это было невозможно, ибо ад заключался внутри.
Глаза его ослепли. Разум был выпотрошен, пуст. В нем не осталось ни единой мысли, ни образа, ни одного, даже самого слабого желания. Он превратился в сгусток ощущений, в существо, распластавшееся на вершине горы и полностью подчиненное зовам плоти. На том месте, где раньше был Иедидия, остались лишь потоки и кучки дымящихся экскрементов.
И так прошла ночь. Ночь, которой не было конца.
Час шел за часом. Сначала спазмы в желудке, потом накатывала слабость и дрожь, и он лежал ничком на земле, не имея сил, чтобы заползти обратно в свое укрытие. Потом новый спазм, новый выброс горячих жидких масс; его нутро сотрясает газообразный, омерзительный гром; все тело корчится от боли. И так час за часом. И нет продыху. И нет пощады. В редкие минуты просветления его воображение преподносило ему отталкивающие образы пищи, поглощенной и переваренной; поглощенной, переваренной и превратившейся в фекалии, которые ждали бешеного испражнения. Он-то воображал все эти годы, что непрерывно постится; что он подчинил своей воле достойные презрения нужды тела; но в действительности он обжирался, как любое животное. С жадностью набивал свое брюхо, стремясь обратить в жратву всё, что можно, и отправить в свое чрево. И теперь расплачивается.
…Снова внезапное сокращение внизу живота. Боль пронзает вспышкой молнии. Будь Иедидия способен на размышления, он бы поверил, что его убогое, истерзанное тело уже полностью опорожнено — но нет, оно исторгало всё новые неудержимые потоки…
Он задыхался. Рыдал. Прятал лицо в ладонях.
Адская боль. Адская напасть. Ужас. Вонь. Беспомощность. Стыд. Час за часом. Это и был он, истинный Иедидия, всегда. До него дошло, что вся его жизнь — не только долгие годы на Священной горе — были, в сущности, не более чем физиологическим процессом, непрекращающимся, беспрерывным, беспардонным и ненасытным: пожирание пищи, переваривание пищи и испражнение, с корчами, бурлением, кипением, по законам собственной свирепой жизни, а не его, человека; у этого даже не было имени, и все же ему было дано имя: Иедидия. Какая злая насмешка, что у этого бесконечного потока жратвы и экскрементов было человеческое имя! Сколько всего было в нем сокрыто. Мерзостное. Обжигающее. О, неужели у него в кишках завелись черви, не ползают ли под пленкой жидкого дерьма, которым он измазал всю верхушку горы, эти тонкие белые глисты?..
У него не хватало духу смотреть. Конечно, он смотрел на все это, но не видел. А в его фекалиях кипела жизнь. Ну конечно. Они и были его испражнениями. Были им.
Так проходила ночь. Приступы вновь и вновь сотрясали его, раз за разом. Без пощады. Пока тазовые кости арками не выгнулись на его бедрах, пока его живот, весь целиком, не превратился в сквозную дыру, а голову, что раскалывалась от боли, не овеял легкий прохладный утренний ветерок. Не осталось в ней ни слова, ни слога, ни единого звука! Тело, то есть он сам, не было мертвым, но не было оно и живым.
Так Господь явил лик Свой рабу Своему, Иедидии, и с той поры всегда держался на расстоянии.
Возможно, причиной тому была необычайно долгая жара (фермеры в один голос жаловались на засуху, а сосны день ото дня становились все более ломкими и, казалось, вот-вот вспыхнут); а может, всему виной были дети собирателей фруктов, которые скакали, плескались и крушили все вокруг в своем припадочном веселье (ведь они, как с ужасом убедился Рафаэль, не только с корнем рвали кувшинки, рогоз и болотные лютики — они усеяли берег пруда трупиками сотен жаб, которых, очевидно, ловили голыми руками, чтобы размозжить о ствол дерева или друг о друга). Не исключено, согласно бытовавшей в долине молве, что подземные работы в рудниках Маунт-Киттери были губительны для речек, которые текли у подножия горы — в том числе, для Норочьего ручья, питавшего Норочий пруд; а может, он просто-напросто состарился, и ему, как и всем старым прудам, пришла пора усохнуть: он все стремительнее зарастал (Рафаэль сам наблюдал, скорее с недоумением, чем с тревогой, что ивы высились теперь рощицей, добравшись до самого центра пруда и отвоевав плодородное тинистое дно у камыша), так что от него остались лишь отдельные водные пространства — скорее, лужи, отрезанные друг от друга. В них, как в ловушках, металась несчастная живность: щурята, водяная змея, последний большеротый окунь — весил он, должно быть, фунтов двадцать, но уже начал поворачиваться животом кверху, значит, скоро издохнет. А может, все это свершилось в наказание Рафаэлю за то, что он полюбил что-то намного больше — настолько больше, чем свою семью. Он не знал. Но пруд, без сомнения, умирал.
Его плот из березовых веток, частично разобранный пришлыми детьми, кособоко лежал на маленьком островке, поросшем тростником; Рафаэль направился к нему, босой, утопая ногами в теплой, обволакивающей черной тине; несколько жаб заквакали в испуге и запрыгали прочь, а одинокая черная утка улетела, в панике хлопая крыльями.
Не нужно бояться меня! — хотел закричать мальчик.
Он сел на плот, скрестив ноги по-турецки и ухватив себя за щиколотки. Долго, очень долго он обозревал свое маленькое королевство, чувствуя скорее замешательство, чем уныние.
Замешательство, переходящее в страх.
Ведь пруд в самом деле умирал.
Но — в нем все еще кипела жизнь. Жизнь не сдавалась. Жизнь во всех ее формах.
Жуки-ныряльщики, водомерки, водяные скорпионы, стрекозы и улитки, личинки насекомых, плакун-трава и плавучий рдест, дикий сельдерей и кабомба, пескарики и грибы — плотные и упругие, словно сделанные из резины, хотя крошились при малейшем прикосновении. Осока, растущая в изобилии, как никогда раньше, ярко-алые ягоды трилиума и пружинистый разноцветный мох, не имеющий названия. Но здесь всегда будет планктон и водоросли, думал Рафаэль, и всегда будут пиявки.
Он резко наклонил голову набок: вроде раздался какой-то звук? Голос?
Голос пруда?
Он прислушивался долго-долго, весь дрожа. Много лет назад — у него в голове не умещалось, сколько это выходит в человеческом измерении, хотя, возможно, в измерении пруда это случилось лишь на позапрошлой неделе — этот голос, утонченный до одного-единственного звука, успокаивал его, и вдохновлял, и спас ему жизнь. Мальчик Доунов — так, кажется, его звали? какое гадкое имя, Доун! — но теперь из Доунов никого не осталось, они исчезли, рассеялись, их дом-хибарка стерта с лица земли, амбары и дворовые постройки разрушены… Однажды этот мальчик попытался убить Рафаэля, но потерпел неудачу; и в тот самый день, в тот самый час пруд явил себя ему. Он вобрал его в свои глубины, заключил в объятия, прошептав его имя, но не Рафаэль, это имя ничуть не напоминало слова Рафаэль или Бельфлёр.
Иди сюда, иди ко мне, я заберу тебя к себе, я подарю тебе новую жизнь…
В последние несколько лет мать Рафаэля, Лили, стала «религиозной». (Так родственники насмешливо называли произошедшие с ней изменения. «Теперь она у нас “религиозна”! Догадайтесь почему!») Порой она зазывала с собой в церковь детей, но Альберт, разумеется, со смехом отказывался, Вида сходила раза два, не больше, заявив, что там все так медленно и скучно, мальчики ее возраста такие неинтересные, а девочки нестерпимо пресные; Рафаэль тоже отказывался, в своей характерной робкой, но упрямой, безмолвной манере. «Но ведь Христос обещает вечную жизнь! — говорила расстроенная Лили, с огорчением, хмурясь, нетвердым голосом. — Рафаэль, разве ты не хочешь… Неужели ты не боишься лишиться вечной жизни?»
Но пруд говорил куда более ясно. Ведь он не использовал человеческую речь.
Иди же, иди ко мне, я заберу тебя к себе, я подарю тебе новую жизнь…
В некоем трансе Рафаэль растянулся на своем плоту. О, как роскошен, как чувственен, как насыщен аромат распада! Он вдохнул глубже. И не мог насытиться. Долгие месяцы, а может, годы он вдыхал этот густой, тяжелый запах гниения, болотную вонь, не осознавая, что это такое. Он только понимал, что этот аромат отличается от запаха свежей проточной воды. Свежей воды, солнечного света и ветра. И прозрачно-пенистых, стремительных вод Норочьего ручья, бегущего в нескольких милях отсюда, — правда, он не видел его уже несколько лет. (Но, возможно, ручей тоже обмельчал? Возможно — как говорят, — разработки на Маунт-Киттери уничтожили его?)
Рафаэль этого не знал. Мир за пределами пруда, простиравшийся во все пределы, не представлял для него интереса. Этот мир просто существовал; или — не существовал; почем он знал. Ему он не принадлежал.
Распад… гниение… разложение деревьев и водяных растений… Рыбы, всплывшие брюхом вверх… В этом даже была какая-то красота безмятежности. (Только сейчас он заметил: окунь издох. Возможно, уже много дней назад.) Рафаэль так долго вдыхал аромат разложения, не осознавая этого, что привык к его насыщенности, родственной ночи, словно тайный ночной кошмар обитал здесь на протяжении дня, бросая вызов грубоватой витальности солнца. У того было собственное знание, а у пруда — свое: Иди сюда, иди ко мне, я заберу тебя к себе, я подарю тебе новую жизнь…
Изощренными и амбициозными были той осенью планы Бельфлёров по расширению своей империи, а судьба не скупилась на неожиданные дары, которые щедро подбрасывала семье: так, на одном благотворительном балу в особняке губернатора Хорхаунда юная Морна безо всякого расчета (ведь она была еще совсем ребенок) привлекла внимание его старшего сына, который теперь пылко ухаживал за ней; а однажды погожим октябрьским деньком Бельфлёры получили уведомление о том, что Эдгар Шафф скоропостижно скончался от сердечного приступа в Мехико и, согласно последней воле, оставил все состояние, в том числе усадьбу Шафф-холл, своей жене (несчастный брошенный муж так и не изменил завещания, невзирая на вероломное поведение Кристабель, будто надеялся, что когда-нибудь сможет вернуть беглянку домой).
(Загвоздка, по выражению Леи, заключалась в том, что Кристабель все еще скрывалась, по всей вероятности, со своим любовником Демутом, и даже сыщики, нанятые Бельфлёрами, не смогли разыскать ее. Они тоже проследили ее путь до мексиканской границы — но дальше след терялся. Бельфлёры никак не могли наложить лапу на состояние Шаффа, если Кристабель не явится и лично не заявит на него право. Потому что его родня во главе с драконихой-мамашей не теряла времени на траур и немедленно оспорила завещание. Ибо Шафф-сын, отравленный страстью к своей слишком юной жене, оставил ей всё. Газеты, инвестиции, поместье, бесценное собрание древних артефактов, все частные коллекции — и шестьдесят тысяч акров стратегически удачно расположенных земель.)
А еще Юэн, после досадного случая (он был вынужден арестовать собственного дядю, обвиненного в убийстве) — теперь пользовался небывалой популярностью: в результате серии молниеносных операций против подпольных казино, включая известный инцидент в Пэ-де-Сабль, подробно освещавшийся в прессе (было установлено, что группа индейцев-полукровок хладнокровно и подчистую выманивала у наивных белых юношей все сбережения, автомобили и даже фермерскую технику), он добился выделения для округа беспрецедентного бюджета и, кроме того, значительного количества огнестрельного оружия, боеприпасов и подрывных средств для применения по необходимости. Гидеон, довольно медленно восстанавливаясь после аварии, тем не менее начал активную деятельность — продал все свои автомобили и вел переговоры с владельцем одного аэропорта в Инвемире (в 75 милях к северо-востоку от Лейк-Нуар) о деловом партнерстве — эта затея очень встревожила консервативных членов семейства, у которых самолеты вызывали глубинное недоверие; Лея же пришла от этой новости в бурный восторг.
На фермах Бельфлёров, под надзором Ноэля, были произведены серьезные изменения: старые амбары снесли, построив на их месте новые, с алюминиевыми крышами; появились полуавтоматические элеваторы и зернохранилища с электрическим освещением; курятники переделали в инкубаторы, где в сотнях клетей содержалось целых сто тысяч красных род-айлендов, питавшихся специальным кормом, который стимулировал яйценоскость и увеличивал размер яиц; с внедрением системы стойлового содержания молочные коровы тоже проводили всю свою жизнь в цементных загонах, получая корм (преимущественно люцерну) из навесного конвейера. При всех гигантских вложениях в новое оборудование Бельфлёры должны были сэкономить с течением лет немалые суммы, тратившиеся на содержание сотен ненадежных фермеров-арендаторов и их работников; теперь для обслуживания практически автоматизированной системы им требовалось лишь несколько человек. Альберт выразил горячее желание руководить этим процессом. «Вот бы еще избавиться от запаха этих созданий», — как-то обронила Эвелин. Разумеется, она имела в виду животных.
Не обошлось, конечно, без некоторых неприятностей — ибо дела никогда не идут идеально. Лея знала, что в устройстве мира заключена порочность. Они с Лили так старались, чтобы именно Вида, прелестная малышка Вида привлекла внимание сына губернатора, но он выбрал Морну, и теперь Эвелин кичилась перед ними «своим» успехом; планы Леи по строительству нового хорошенького поселка на пятьдесят акров на берегу озера, где сейчас в убожестве проживала упрямица тетя Матильда, пришлось на время отложить — но лишь на время: безумная старуха наотрез отказывалась съезжать; а вскоре после «сложностей» с собирателями фруктов (именно так Бельфлёры называли между собой события августа) Гарт с Золотком и своим маленьким сыночком решили покинуть свой каменный дом в деревне и переехать на другой конец страны. Гарт заявил, что хочет завести собственную ферму, в Айове или Небраске; они с женой желают жить там, где никто не слышал фамилию Бельфлёр.
(«Что ж, быть посему, только не вздумай прибегать обратно в слезах, даже на коленях приползать не смей!» — сказал ему Юэн. Его так глубоко ранило решение сына, что он даже не пожал ему руку перед отъездом и отказался взглянуть на Гарта-младшего, хотя Золотко протянула плачущего малыша деду для прощального поцелуя. «Слышишь, не вздумай возвращаться обратно, мальчик мой, потому что мы тебя не примем. Ты понял меня?» — кричал Юэн. Гарт лишь коротко кивнул, отступая назад. Они с Золотком обменяли свой желтый «бьюик» на небольшой фургон, который был доверху нагружен их домашним скарбом.)
Так что без мелких неприятностей, без небольших огорчений не обошлось. Но в целом — даже пессимист Хайрам был вынужден согласиться — дела семьи шли как нельзя лучше; ведь, даже не считая свалившегося на них наследства Шаффа, Бельфлёрам теперь принадлежало больше трех четвертей первоначальной собственности, а остальное они надеялись прибрать к рукам за два-три года.
«Нам необходимо полностью сосредоточиться на цели, — твердила Лея. — Мы не должны ни на что отвлекаться».
Губернатор Хорхаунд с семьей и часть его свиты были приглашены в замок для недельной охоты, как только откроется сезон; до приезда гостей оставалось меньше недели, и вот Паслён обратился к Лее с необычайным предложением.
— Как вам известно, мисс Лея, — смиренно сказал он, — у нас существует проблема — крысы.
— Что-что?
— Крысы, мэм.
— Крысы?
— Да, мэм, крысы. Они водятся в стенах, на чердаке и в дворовых постройках.
Лея изумленно уставилась на слугу. Она уже настолько привыкла к карлику, что почти не замечала его — и сейчас, при взгляде на умное узкое личико с острыми, как осколки стекла, глазками и заметным углублением посреди лба, ей стало не по себе. Страшновата была и безгубая улыбка, напоминающая шрам от уха до уха. Впрочем, это было не совсем верно: никто не назвал бы эту гримасу улыбкой. Дети жаловались, что Паслён пугает их жутким зверьком-грызуном, склеенным из частей высушенных мышей, жуков, змей, жаб, птенцов, черепашек и других животных, хотя он всячески отрицал, что делает это нарочно. Эта штуковина была размером с кулак Паслёна (который был не меньше, чем у Юэна), и от нее исходил неприятный тухловатый запашок — точно такой же, как от самого карлика.
Лея прогоняла детей, ее раздражали эти глупые байки. Она не верила, что горбун состряпал такую дурацкую безделицу и уж тем более что он пугал с ее помощью детей. И неправда, что от него чем-то воняет, она лично ничего не чувствует. Интересно, что этот достойный жалости человечек за последнее время как будто подрос на дюйм-другой; его беспощадно скрюченное тело постепенно стало выпрямляться. Возможно, сказывался благотворный эффект хорошего питания, которое он получал в замке, а также спокойной обстановки и неизменно доброго к нему отношения.
И вот теперь он обратился к ней с совершено неожиданной просьбой: позволить ему изготовить отвар, который избавит замок от паразитов раз и навсегда.
— Прежде чем пожалуют губернатор и его приближенные, мисс Лея, — проворковал он.
— Но у нас нет крыс, — запротестовала было Лея. — Ну, может, есть несколько — где-нибудь на дворе… Скажем, в старых сараях… Или, может, в подвале. Ну и мыши: вот мыши точно есть.
Паслён с прискорбием кивнул.
— Да. Мыши имеются.
— Но не так уж их много, чтобы беспокоиться, правда же? В противном случае мы бы давно вызвали профессионального морильщика. К тому же у нас есть кошки.
Губы Паслёна искривились, но он промолчал.
— Значит, ты утверждаешь, что крысы есть? — спросила Лея с нарастающим раздражением.
— О да, мисс Лея. Целые полчища.
— Но откуда ты знаешь? Ты сам их видел?
— Я способен на определенные умозаключения, мэм.
— Но… Я думала, что наши кошки справятся…
Карлик прищелкнул языком.
— О нет, мисс Лея. Куда уж им.
И вот Паслён приготовил в кухне замка свое ядовитое зелье на основе мышьяка. Он наполнил разбавленным ядом два чайника, по галлону каждый, и оставил на медленном огне на несколько часов, пока почти вся жидкость не выкипела. Этот яд, как всех уверял карлик, привлекал только грызунов — и был смертелен только для них. Кошки и собаки не притронутся к нему; детей он тоже не заинтересует — при обычных обстоятельствах.
— Но ведь крыс не так уж много, — строго сказала бабка Корнелия. — Соглашусь, полевые мыши иногда проникают в подвал… ну и конечно, в амбары… Возможно, есть и пара лесных хомяков, я почти не сомневаюсь — препротивные твари, но вряд ли это серьезно. Не понимаю, зачем нам понадобилось это массовое уничтожение.
— Кажется, это несколько чрезмерно, — сказал дядя Хайрам.
— Но раз уж Паслён приготовил свой отвар, — с лукавой улыбкой заметил дедушка Ноэль, — мы, конечно, должны испробовать его. Жаль, если такие старания пропадут втуне.
И вот утром на следующий день, когда почти все члены семейства еще спали, Паслён прошелся по всем комнатам замка и по хозяйственным помещениям, разбрасывая кристаллы отравы белоснежного цвета по всем углам. Затем он наполнил водой ведра и миски и расставил их в больших залах замка, на всех трех этажах; он притащил несколько тяжелых тазов с водой в подвал, а еще несколько поставил снаружи — среди кустов, рядом с декоративными деревьями и на ступенях черного входа. Его лоб, побледневший, весь в складках от напряжения, вскоре покрылся каплями пота, а с лица не сходила деревянная улыбка. Домашние кошки при его появлении рассыпались в стороны или запрыгивали куда повыше и оттуда следили за ним блестящими прищуренными глазами. То одна, то другая из собак принималась лаять, но неуверенно, как-то робко. Паслён не обращал ни малейшего внимания на животных, но сосредоточенно расставлял свои ведра, миски, кастрюли, тазы и даже корыта, покряхтывая от усилий.
А потом уселся и приготовился.
Ждать пришлось недолго: через полчаса появились крысы.
Из подвалов, из стен, из кладовок и шкафов, с сеновалов и из-под половиц, из плотно набитых диванных подушек, из чуланов, из библиотеки Рафаэля (где книги сплошь в кожаных переплетах) полезли крысы — они пищали, скреблись и сверкали глазами, обезумев от жажды. Были особи длиннее фуга, были и детеныши, розовые, безволосые. Все они бежали, неслись, словно спятив, налезая, царапая друг друга, повизгивая, перестукивая коготками по полу, топорща усики. Как страшно они хотели пить! Они с ума сходили! Осатанели. Взбесились. Они отвоевывали друг у друга очередь к воде, бросались в тазы с головой — некоторые, в своем отчаянном желании напиться, и правда утонули. Сколько было писку и визгу! Никто никогда не слышал ничего подобного.
Крысиные реки, мышиные и землероечные потоки налезали друг на друга, топотали внутри стен и, как только находили отверстие или непрочное место, просовывали головы и выбирались наружу, устремляясь к воде… Бельфлёры в ужасе забирались на мебель, как можно выше, кто-то устроился даже на обеденном столе в главной зале, не сводя глаз с кишащей, попискивающей массы. Господи, как их много! Кто бы мог подумать! И как невыносима была их жажда, с какой алчностью они пили воду, пили, пили и пили, словно никак не могли напиться! Нет, никто из Бельфлёров никогда не видел ничего подобного.
А потом, почти сразу, началась агония.
Каждую секунду десятки тварей буквально взрывались, словно воздушные шарики, и вскоре уже катались по полу, забираясь друг на друга, пища, визжа, царапаясь, кусаясь. Они извивались, из пасти у них шла пена. Лапы трепыхались в судорогах. Их писк, и без того резкий, стал совсем невыносим, и обитателям замка пришлось изо всех сил зажимать уши, чтобы не закричать самим.
Какая дикая картина, завораживающая в своей омерзительности. Все эти раздутые крысиные тельца! Брюшки побелели от натуги, кожа растянута и вот-вот лопнет, лапки молотят в воздухе, будто пытаясь выгрести, хвосты — твердые и прямые, как палки. Смерть невидимкой металась от одной крысы к другой, касаясь усатой морды там, надутого живота здесь, пока, по прошествии немалого времени, последняя из тварей не околела. У всех вывалились языки, тоже раздутые и ярко-розовые. В смертельном успокоении самые крупные экземпляры напоминали человеческих младенцев.
Паслён надел рыбацкие сапоги, доходящие ему до бедер, и стал бродить меж трупиков, беря один за другим за хвост и складывая в брезентовые мешки. Если какая-нибудь тварь умерла не до конца, он наступал ей на брюхо, с силой надавливал — исход был предрешен. (Некоторые из Бельфлёров отворачивались. А другие в ужасе смотрели, не в силах отвести глаз. Кого-то отчаянно тошнило, но до рвоты дело не дошло, и они просто глазели, не имея сил пошевелиться.) Хотя Паслён работал споро и эффективно, хотя никто из грызунов не оказал сопротивления и не пытался уползти прочь, все же «уборка» заняла у него порядочное время.
В каждый из мешков уместилось от пятидесяти до ста крыс, в зависимости от размера тварей. (Были среди них гиганты норвежской породы, а землеройки, напротив, — меньше мыши.) Всего же на круг вышло тридцать семь мешков.
Тридцать семь!..
Но, когда Паслён с поклоном приблизился к Лее, необычайно бледный после тяжелого дня, она сказала, что недовольна тем, что он не предупредил членов семьи; ведь никто и представить не мог, сколько паразитов водится к замке. Это было неприятно, проговорила она дрожащим голосом, весьма неприятно… особенно для старшего поколения. Вся эта возня, писк, визг и эта отвратительная агония. В самом деле, мерзкое зрелище.
— Тебе следовало предупредить нас, Паслён.
Паслён поклонился еще ниже. Через некоторое время он осмелился поднять глаза и впился взглядом в край ее юбки.
— Но мисс Лея не сердится, правда?
— О, ну что ты — я, сердиться!.. — Она нервно рассмеялась.
— Возможно, я действовал неосторожно, — пробормотал Паслён. — Но ведь крысы подохли. Как вы сами видели.
— Да. Верно. Я видела.
— Так, значит… Мисс Лея не сердится на меня?
— Пожалуй, нет. Ты и впрямь славно потрудился.
— Славно?
— Превосходно! — устало сказала Лея. На какой-то миг ей стало дурно, стены и потолок словно закачались, и ее обдало волной густого и таинственного болотистого запаха, который источал низкорослый слуга. — И все же мы были захвачены врасплох — ведь, знаешь, мы были уверены, что наши кошки вполне…
— Ах, это… — произнес Паслён с неожиданно широкой улыбкой, до самых ушей. — Ваши кошки!.. Ну, куда уж им.
Тридцать семь мешков, набитых доверху и крепко-накрепко обмотанных сверху веревками, вскоре исчезли. Как избавился от них карлик, не знал никто, и Лея предпочла не спрашивать.
Однажды, в стародавние времена, шепотом рассказывали детям, стряслось нечто ужасное. В мире происходят страшные вещи; и эта случилась с нами.
Однажды вечером, в октябре 1825 года, в поселении, которое позже стали называть Бушкилз-Ферри…
Но стоит ли рассказывать об этом детям, поколению за поколением?
Что это дает? Ну какой в этом прок?
И что мы теряем?
Но они должны знать!
Да почему должны, если это такой ужас? Если самые младшие плачут потом во сне, а кто постарше не находит себе покоя от жажды мести?
Итак, в поселении, известном как Бушкилз-Ферри, в старом бревенчато-каменном доме, построенном Жан-Пьером и Луисом, были хладнокровно и безо всякой видимой причины убиты шесть человек: Жан-Пьер, его сорокалетняя любовница — индианка Антуанетт из племени онондага, сын Луис и трое его детей: Бернард, Джейкоб и Арлетт. Двух собак Луиса — метиса-ретривера и колли с бельмом на глазу — тоже убили, забили дубинками, причем ретривера — что было совершенно необъяснимо (убийцы впоследствии винили в этом «дух Лейк-Нуар») обезглавили охотничьим ножом. После чего дом облили бензином и подожгли.
Пять лошадей в конюшне не пострадали.
Именно благодаря пожару — здесь убийцы жестоко просчитались — и была спасена жена Луиса Джермейн: они сами ее сочли мертвой, а огонь, ясное дело, привлек внимание соседей; они ворвались в дом и нашли ее. (Нашли, надо сказать, по чистой случайности: она лежала там, где упала, у стены в спальне, в пространстве между стеной и пропитанной кровью кроватью, где остывало искромсанное тело ее мужа.)
Джермейн выжила. Несмотря на серьезные ранения (глубокие порезы на лице и груди, сломанную ключицу, перелом копчика, легкое сотрясение мозга) и непередаваемый ужас, который она испытала. Как только она пришла в себя, то сразу выкрикнула имена убийц — пятерых из восьми или девяти, которых узнала, несмотря на их маски из мешковины и женское платье: торговец индейцами Рейбен и Варрелы: Рубен, Уоллес, Майрон и Сайлас. Она оказалась в состоянии не только опознать их, но и дать против них показания в суде.
В то время бедняжке сравнялось тридцать четыре года, и ей было суждено, став женой другого Бельфлёра, прожить еще двадцать два. Если на нее не указывали специально (вон она, видите, та самая Джермейн Бельфлёр, на глазах которой убили ее мужа и троих детей…), никто и не догадывался, что эта крепко сбитая розовощекая дама с проседью пережила такой кошмар — ведь она так легко улыбалась. В самом деле, улыбка слишком уж часто озаряла ее лицо. Да, она боялась резких звуков и могла впасть в истерику от слишком рьяного лая собак. Но в общем казалась женщиной на удивление уравновешенной. Потом у нее родились новые дети, трое, словно для того, чтобы заменить тех, утраченных. Это Господь послал тебе новых детей, двух мальчиков и девочку; это Божий знак, ведь ты потеряла как раз двух мальчиков и девочку, нашептывали ей, но Джермейн упорно молчала. Она не бросала с презрительной усмешкой: Какие же вы глупцы, при чем тут Бог — этих детей растили только мы с мужем, больше никто! Не говорила: Не смейте болтать ни о моих мертвых детях, ни обо мне! Она лишь кивала, словно в задумчивости, и улыбалась своей милой искренней улыбкой. А у ее левого глаза примостилась прелестная коричневая родинка.
— Прощаете ли вы тех, кто согрешил против вас? — спросил ее священник.
— Да, — отвечала Джермейн.
И почти неслышно добавляла: «Ведь все они мертвы».
— Но стоит ли рассказывать об этом детям, поколению за поколением?
Вёрнон, семи лет, затыкал уши. Он не хотел слушать.
— Конечно, стоит! Они должны постичь тайные законы, что движут миром — в частности, такой: твой обидчик никогда не простит тебя.
Некоторые Бельфлёры недовольно морщились при одном упоминании Варрелов; и не потому, что жаждали мести (те давние события давно уже стали легендой: большинство Варрелов умерли, а их потомки обеднели и жили кто где, белая шантрапа), а потому что стыдились, что имеют отношение к столь варварскому происшествию. Охотников и зверобоев, торговцев и лесорубов, живших в том старом поселке Лейк-Нуар, — с единственной грязной улицей, с рыскающими бродячими собаками, в которых они ради забавы стреляли, проезжая верхом мимо, с галлонами кукурузного виски, тавернами, пьяными драками, вечной поножовщиной, перестрелками и поджогами — всех этих грубых полуживотных по большому счету нельзя было (как осознал Рафаэль позже) обвинять в жестокости, поскольку большинство из них были попросту недоразвиты: их интеллект находился на уровне двенадцатилетнего ребенка.
В Англии, где Рафаэль провел в поисках невесты пять месяцев, пока не встретил в тихой деревенской глуши Вайолет Олдин, его часто спрашивали о «кровной мести», по слухам, распространенной в Америке. Правда ли, интересовались англичане, что семьи там враждуют друг с другом до тех пор, пока одна из них не истребит другую полностью, до последнего человека? Рафаэль сдержанно отвечал, что подобное поведение было бы эксцентричным даже на Западе — на Диком Западе, где цивилизация еще не так крепко пустила корни. Но ведь большинство жителей моей родины, продолжал он бесцветным голосом, из которого были вытравлены малейшие следы горного акцента, родом из разных европейских стран.
Вёрнон зажимал уши, хотя остальные мальчики поднимали его на смех. А по ночам ему снилось, что он сидит, забившись в шкаф, в темноте, и кто-то тяжелыми шагами приближается к нему и шепчет мерзким голосом: Вёрнон, Вёрнон, малыш, где ты, где же ты, может, под одеялом? Или под кроватью? А может, прячешься в шкафу? И он сжимался в комок, чтобы стать еще меньше. Да он и был маленьким — размером с кошку. Так ты в шкафу, вот ты куда забрался? — ворковал голос, и вдруг раздавался ужасный удар, и сквозь дверь прорывались зубья вил. И тогда он визжал во сне, визжал — и с криком просыпался. (Впрочем, Арлетт не забили вилами в шкафу. Ее вытащили наружу, и она приняла, возможно, наиболее милосердную смерть из всех, на полу в кухне.)
Но другие мальчики, с налитыми кровью лицами, словно повзрослевшие от гнева — они хотели услышать, хотели узнать всё. Они перебивали друг друга, переходя на крик. Как мог дядя Луис не знать, что случится! Почему он не убил их первый! Рубена, и Уоллеса, и Майрона, и Сайласа, и Рейбена, и его зятя, и этого Уайли, «мирового судью», и прочих — всех до единого! Почему он не догадался, что они хотят сделать, и не убил их первый, тайком? Разве он не держал рядом с кроватью ружье? Почему в первые секунды он решил, растерявшись, что к нему пришел полицейский с помощниками и с ордером на арест? (За Луисом Бельфлёром водились грешки перед законом. К примеру, он отказывался платить штрафы, как и его отец, который не желал выплачивать некие суммы, присужденные ему по решению суда округа Нотога-Фоллз в связи с подозрением в мошенничестве — после того как Чаттарой-холл в «Серных источниках», заложенный-перезаложенный, сгорел дотла, как только его застраховали на двести тысяч долларов.) Почему он сам покорно вытянул руки, чтобы на него надели наручники — неужели не разглядел, несмотря на опьянение и всю неразбериху (впрочем, многие полагали, что он почти ослеп на правый глаз — веко закрывало его почти полностью, а правая часть лица была парализована), что мужчины, ворвавшиеся в его дом, в его спальню в два часа ночи, были в масках и в женском платье? Да еще в высоких рыбацких сапогах?
Он оказал бешеное сопротивление, рассказывали детям. Но когда нападавшие выхватили ножи, а один из них появился в дверях с вилами наперевес (собственными вилами Луиса!), конечно, он был обречен.
Но почему же он не убил их первый! — негодовали юные Бельфлёры.
Сначала Джермейн говорила, что все нападавшие были в женской одежде. Но потом изменила показания — вспомнила, что, пожалуй, не все, только трое или четверо; на них были простые крестьянские юбки, еле прикрывающие колени как раз до сапог. А на всех ли были маски из мешковины, с грубыми прорезями для глаз? Ей кажется, что да, по крайней мере, на некоторых… На всех, точно, на всех. Ведь она не видела их лиц. У всех до одного лица были закрыты.
Она рассказывала свою историю столько раз! Какие-то детали размывались, какие-то, напротив, внезапно всплывали, и она заикалась, замолкала, начинала все сначала, плакала, откидывалась на подушки, почти в обмороке, и даже те, кто отлично знал, что произошло в доме Бельфлёров той ночью (и даже знал, кто были те самые «неустановленные лица»), начали поговаривать, что она все выдумала: просто выдумала личности убийц.
Их теория была такова: к дому под прикрытием темноты подкрались совершенно случайные люди — привлеченные подъездной дорогой, обсаженной елями, да и просто ее наличием (в то время это был самый роскошный частный дом в Бушкилз-Ферри), а может, дурной славой старика Жан-Пьера (к тому времени «Альманах состоятельных персон», пусть бесстыдно скопированный с «Альманаха» Франклина, выдержал уже шестое издание; пожар в спа-гостинице «Серные источники» снискал сомнительную известность во всем штате; а про выигрыши Жан-Пьера на скачках толковали повсюду). Да, эти убийства могли совершить чужаки, возможно, городская банда: собрались обокрасть дом, но в последний момент передумали; а жене Луиса, получившей тяжелые ранения и напуганной до смерти, могло показаться, что она узнала голоса…
Но она не сдавалась. Она знала, кто это был, знала. И хотя ей пришлось повторять свой несвязный рассказ бессчетное количество раз, иногда забывая одни детали и вспоминая другие, хотя она часто не выдерживала и могла вдруг разрыдаться, Джермейн никогда не покидала уверенность в том, что она узнала пятерых нападавших. Это были Рубен, Уоллес, Майрон, Сайлас и старый Рейбен, — ненависть которых к ее свекру насчитывала вот уже тридцать лет; они и были убийцы. Она знала.
Каждую ночь они собирались в кабаке «Белая антилопа», где напивались и обсуждали, как бы им разобраться с Луисом и его папашей. И вот, в ту октябрьскую ночь решились.
Восемь или девять человек, под предводительством Рубена Варрела.
(Уайли с ними не поехал, да и наручники отдал не по доброй воле, хотя позже, конечно, никак не мог это объяснить. Да, наручники принадлежали ему — да, они были похищены из его кабинета, — но он клялся, что понятия не имеет, каким образом преступники могли туда забраться.)
Вырядившись самым забавным и экстравагантным образом — юный Майрон даже напялил женский чепчик, завязав ленты под подбородком, — и прихватив ножи, дубинки и ружья (которые они не собирались использовать, чтобы обошлось без шума), заговорщики проехали полторы мили до дома Бельфлёров, распахнули настежь незапертую входную дверь и ворвались в комнаты на первом этаже.
В одной спали Луис и Джермейн. В другой — Жан-Пьер и Антуанетт.
Грабители завопили: «Вы арестованы! Мы представители закона! Не двигаться!»
В комнате Луиса один из нападавших зажег керосиновую лампу, остальные вытащили его из постели. В этом и состоял их первоначальный план: сковать наручниками Луиса и старика, увезти подальше и прикончить; а потом утопить тела в озере, привязав к грузу, чтобы их никогда не нашли. Но почему-то… почему-то так случилось — возможно, виной тому были дикие крики Джермейн и скво, да и собаки вдруг залаяли и заскулили, как ненормальные, да еще мальчишки сбежали вниз из своих комнат, причем один прихватил с собой крепкий брусок — в общем, они вдруг разом набросились на Луиса с ножами. А Жан-Пьера даже не стали вытаскивать из постели. У него не было времени дотянуться до пистолета под подушкой, а у индианки — выбраться из кровати и в ужасе попытаться забраться под нее. Стальными охотничьими ножами и десятифунтовыми молотками они нанесли старику и его женщине бесчисленное количество ударов, забив до смерти в два счета.
Луис сопротивлялся, как разъяренный бык. Истекая кровью, с многочисленными ранами, одна половина лица мертвая, другая — перекошена в дикой гримасе, он бросался в разные стороны, налетая на своих убийц и зовя на помощь. И тогда один из убийц в маске с пьяным ревом кинулся на него с вилами.
На теле Луиса, вытащенном из огня, обнаружат более шестидесяти колотых ран.
Семнадцатилетнего Бернарда убили в углу кухни, куда он в страхе забился; Джейкоб, который был поздоровее и уже вымахал ростом с отца, пытался сопротивляться, размахивая перед собой деревянным бруском, пока его не выхватили у него из рук; тогда он развернулся и хотел выпрыгнуть из окна, несмотря на кровь, струящуюся из ужасной раны на шее, — но его ухватили сзади, бросили на пол и с боевыми криками и улюлюканьем (убийц охватила жажда крови, они уже не могли остановиться) забили мальчика насмерть.
Собак, конечно, тоже прикончили.
Кот, по всей видимости, сбежал: это был крупный серый котяра, длинношерстный, с одним изорванным ухом и немного провисающим животом.
С Джермейн вышло так: одним ударом дубинки Рубен Варрел, целясь в лицо, сломал ей ключицу, а его брат Уоллес, ухватив ее за длинные косы, швырнул о стену. Изо рта и носа несчастной хлынула кровь, и она мешком упала на пол — и они подумали, — хотя кто был способен думать в этому аду, — что она мертва. И оставили, забыли про нее. Убийцы выскочили из комнаты, вопя и гогоча, налетая друг на друга, вытирая друг о друга окровавленные руки, торопясь поскорее сбежать.
Все убийства заняли не больше пяти минут.
Пять человек распрощались с жизнью за пять минут. А еще ретривер и полуслепая колли.
И тут один из них говорит: «Стойте, была же еще девчонка…» — Но стоит ли рассказывать детям? Стоит ли им рассказывать всё?
— Они должны постичь тайные законы, что движут миром…
— Они должны понять, что значит быть Бельфлёрами…
И дети слушали, бледные, как мел. Некоторые, как Вёрнон, зажимали ладонями уши.
А другие шептали: Но почему они не убили их первые!
Одна из девочек — возможно, это была Иоланда, о, так давно! — ухватила себя за хвостики и яростно дергала, плача от злости: Ох, почему у нее не было ножа! Она могла убить хотя бы одного!
Позже, уже на пути обратно в деревню, обессиленные, протрезвевшие, растерявшие весь свой кураж, убийцы стали приходить к выводу, что это духи озера внушили им безумные желания. Они не собирались трогать женщин и даже мальчиков (конечно, если бы они рассудили заранее, спокойно и хладнокровно, то, конечно, решили бы, что Джейкоб и Бернард должны умереть) — и уж точно не собирались убивать Арлетт. Ведь она была лучшей подружкой шестнадцатилетней дочери зятя Рейбена и часто приходила к ним в гости.
Но воздух Лейк-Нуар, тяжелый, влажный, дурной, шепотки и науськиванья ночных духов, их вопли, визги и улюлюканье — вот из-за чего нападавшие потеряли над собой контроль и не могли остановиться, пока не убили всех до единого. Пока не увидели всех Бельфлёров, лежащих без движения, истерзанных, истекающих кровью.
Индейцы всегда боялись Духа Озера, называя его ангелом горя и смерти. По словам подозреваемых, именно этот дух — они тут ни при чем! — довел их до сумасшествия, до жажды крови.
Они поехали прочь, постукивая ногами по бокам лошадей. Кого-то ужасно рвало, кто-то неслышно плакал. А Рубен все повторял, снова и снова, тихим, но четким, гипнотическим голосом: никто не узнает, никто не узнает, никто не узнает.
У них за спиной уже полыхал дом. Они разлили бензин по всему первому этажу и подожгли. Еще несколько минут, и пламя перекинется на крышу и стены — и тогда все улики, рассудили они, будут уничтожены.
Но кто это сотворил?!.
Дух Лейк-Нуар.
Да, они терпеть не могли скво и считали, как и все в деревне, неслыханной наглостью со стороны Жан-Пьера жить с ней совершенно открыто (она была привлекательна, хотя совсем не красавица, не ярко выраженная индианка и на сорок лет младше старика), но они не собирались убивать ее. Как и Джермейн, и мальчиков. И их дочку, Арлетт. А ведь одной из собак даже отрезали голову. Как вышло, посреди этого угара, что кто-то не поленился и отрезал животному голову?..
(Никто из них не признался. Скорее всего, это было дело рук Майрона — он и раньше бывал замечен в таких проделках; но тот категорически отрицал свою вину: я бы не мог докатиться до такого безумия, мрачно повторял он.)
Арлетт пряталась в шкафу, в своей комнате под самой крышей. Она поняла, сразу — и что всю ее семью убьют, и кто убийцы, и почему они явились. Едва в сознании, она выбралась в темноте из-под кровати и забралась в шкаф; там убийцы и нашли ее, забившуюся в угол, перепуганную настолько, что она не могла сдерживать себя и вся обмочилась.
Они завопили, стали улюлюкать, выволокли девочку наружу и сорвали с нее ночную фланелевую сорочку, а потом по какой-то причине — возможно, хотели забрать ее с собой или просто вытащить из дома, из всех углов которого теперь несло смертью, — стащили ее вниз. Это зрелище — голая, отбивающаяся юная девушка, почти физическое ощущение ее паники, все это возбудило их безмерно; высокими, срывающимися на визг голосами они стали выкрикивать, что сейчас собираются с ней сделать.
Но к ним вдруг подбежал Сайлас Варрел, остававшийся внизу. «Хватит уже! Довольно!» — закричал он. И, отпихнув одного из братьев в сторону, мощным ударом дубинки размозжил Арлетт голову.
В доме царила тишина.
Да, теперь в доме царила тишина, если не считать прерывистого, тяжелого дыхания убийц.
…четыре, пять, шесть. Шесть трупов. И так много крови. А собирались-то прикончить только двоих.
«Сомнения»: стихотворения Вёрнона Бельфлёра.
— Как это сюда?.
— Что это такое?..
— Кто это принес?
Тонкую книжицу нашли в библиотеке Рафаэля как-то утром — сборник стихов, подписанный их фамилией! — точнее, именем и фамилией не так давно усопшего члена семьи. Она была в красивом фактурном переплете кремового цвета с плотными сероватыми страницами, а шрифт — тонкий и изящный, причем краска уже начинала выцветать. Как это странно, невероятно странно — и что за шутник так нагло положил книжку на библиотечный шкафчик с картотекой?
— Какая-то мистика, — медленно произнес Ноэль, листая книжку.
Корнелия заглянула ему через плечо.
— Разве он писал в рифму? Вот уж не думала.
Они передавали книжку друг другу, быстро, с подозрением перелистывая ее, останавливаясь, чтобы прочесть ту иди иную строку, и общая тревога становилась все ощутимее. Неужели это возможно?.. Неужели возможно, что Вёрнон не утонул, что он каким-то образом ускользнул от Варрелов? А теперь он ославит Бельфлёров на весь мир; теперь ничто не остановит его, и он разболтает все их самые потаенные секреты.
Особенно раздражало, что из стихов ничего нельзя было понять. Сплошь переплетение непонятных, незнакомых словес, неподатливых, словно слюдяная крошка; они не желали складываться в стройные предложения, утекая в никуда — в пустоту. Лили неуверенно сказала:
— Но ведь некоторые строки довольно красивы, правда?
Никто ей не ответил. А Корнелия воскликнула:
— Это какой-то шифр! Шарада! Глупые загадки, голову сломаешь их разгадывать!
Юэн схватил книжку и стал раздраженно листать ее.
— Как ты полагаешь, отец, — спросил он тихим, грозным голосом, — возможно ли, что наш Вёрнон все-таки не утонул?
— Невозможно, — отрубил Ноэль, забрал у сына книгу и резко захлопнул ее.
Так и не удалось установить — хотя были опрошены все дети и слуги, — кто же положил книжку на шкафчик, и кому принадлежали эти нелепые «Сомнения», написанные нелепым Вёрноном Бельфлёром. Разумеется, это был псевдоним. А даже если имя было подлинное и принадлежало реальному поэту, им не мог быть их Вёрнон.
— Да ведь бедняга под конец совсем свихнулся, — сказала Эвелин. — Вы же помните, как он повсюду порочил нашу семью. Как он мог найти себе издателя, этот безумец? Нет, это не он, как такое может быть!
— Самое главное — каким образом он мог спастись? — заметил Юэн. — Он ведь даже плавать не умел, с детства.
— Мы можем разыскать его, — небрежно произнес Гидеон. — Через издательство или типографию. Если захотим.
— Но там нет адреса! Только название издательства — «Анубис». И звучит оно столь же неправдоподобно, как и «Вёрнон Бельфлёр», вы не находите? — сказал Джаспер. (Он был одним из главных «подозреваемых», так как часто ездил в город, один, по деловым поручениям Леи, — и не желал, чтобы кто-то связывал его имя с этой книжицей.)
В конце концов решили, что книжку могли прислать по почте Кристабель или Бромвел, эти непослушные, «неудачные» дети, просто забавы ради. Ведь Вёрнон, безусловно, был мертв. Уж их Вёрнон — точно.
«Сомнения» лежали на шкафчике с картотекой около двух недель. Никто не удосужился рассказать о книжке Хайраму, но в то же время (такова уж была озорная Бельфлёрова натура) никто не хотел лишать его радости самому обнаружить ее. Каждый день Ноэль и Корнелия перешептывались: «Хайрам уже прочел? Он уже был в библиотеке, нашел книжку?»
Корнелия была убеждена, что автор стихов — именно Вёрнон. Ее любимый племянник Вёрнон, которого она, так уж вышло, никогда не замечала, пока он жил у нее под боком.
— Я просто уверена, эти стихи — про нас, только написаны каким-то ужасным шифром, который мы не постигаем! — вскричала она, прижимая к груди руку, унизанную кольцами. — Он всегда был не в себе, еще до того, как ополчился на нас.
— Женщина, ты несешь чушь, — ответил Ноэль. — Тот Вёрнон мертв.
— Но у него ведь был талант!.. Или как это называется. Он всегда был, ну, знаешь… Такой восторженный, одухотворенный — и хвостиком ходил за Леей.
— Он нес полную ахинею! — сердито возразил Ноэль. — И это ты называешь талантом?
Но на самом деле он не то чтобы злился. В последние месяцы — после «неприятностей» со сборщиками фруктов и внезапного и бесцеремонного возвращения его брата Жан-Пьера в тюрьму Похатасси (где, по единодушному решению Бельфлёров, старика устроили «на лечение» в отдельное крыло имени Уистона Шилера) — в последние месяцы у Ноэля развилось нервозное, почти воинственное ко всему отношение, и он стал напоминать старого драчливого петуха, готового чуть что броситься в бой. Небывалые финансовые успехи семьи казались ему какой-то фантастикой, и он не понимал, хотя Лея постоянно и упорно это подчеркивала, почему они имеют какое-то отношение к Джермейн; его так долго преследовали неудачи, что не слишком-то верил в лучезарное настоящее. Символом удачи для него была пара сапог в испанском стиле за двести долларов, а символом провала — старые тапочки, засаленные и бесформенные, в которых он шаркал по дому. Первые сидели как влитые, вторые же расползались в стороны, как его собственные ступни. Но было ясно, что бы он выбрал, кабы мог.
— Теперь мы снова миллионеры, — частенько шептала ему жена, как глупая девчонка. — А Лея обещает еще больше — еще больше!
В ответ Ноэль бурчал что-то не слишком любезное.
Ему нравилось устраивать семейные обсуждения всяких неприятностей — например, по поводу этого загадочного «Вёрнона Бельфлёра», чью книжку они все имели удовольствие прочитать. Или по поводу внезапно появившихся протечек в крыше, которая обошлась им — Боже правый! — в несколько тысяч долларов. Половина молодых деревьев в саду покрыты черными точками неизвестного грибка, вы заметили? А эта парочка престарелых бунтарей (прабабка Эльвира и Старик-из-потопа, ее несуразный муж, который начал расхаживать повсюду, словно член семьи, одаривая всех, кто ему встречался, глупой отеческой улыбкой) с их планами перебраться на ту сторону озера!.. Они открыто выступали против Леи; они хотели переехать жить к Матильде, чтобы провести там «сумеречные годы» — их выражение! — в уединении; разумеется, это помешает Лее снести старый поселок и построить новый согласно ее планам, созданным совместно с опытнейшим архитектором. Видите, вы же видите, любил восклицать Ноэль, вечно все идет поперек нашей воли!..
Никто не осмелился передать книжку Хайраму. Но однажды вечером, вернувшись из трехдневной поездки в Винтертур, он наткнулся на нее, когда разбирал почту, копаясь в ворохе деловых изданий.
«Сомнения». Стихотворения Вёрнона Бельфлёра.
В тот момент в комнате Хайрама никого не было, так что никто не видел его лица, когда он взял книжку в руки; никто не видел, с какой жадностью он принялся читать ее. Правая щека его задергалась в тике; он быстро перелистывал страницы, то и дело замирая и зачитывая ту или иную строку вслух. Да как же это могло!.. Как, кто посмел!..
Весь дрожа, Хайрам заставил себя вернуться к самому началу и прочитать все стихи по порядку.
Никто не знал, к какому выводу он в результате пришел: был ли поэт его сыном, или самозванцем, или совершенно незнакомым человеком, случайным тезкой Вёрнона. И конечно, никто не узнал (потому что никто, даже Ноэль, не смел спросить старика), что он думает о самих стихах — счел ли он эти загадочные «сомнения» провокацией или бредом. Но все прознали, что хорошенькая книжка — с десяток страниц разорваны, несколько смяты в гневе, обложка искромсана — была брошена среди вороха газет, журналов и другой ненужной почты, а потом сгинула в мусоросжигателе.
Ненасытный Гидеон Бельфлёр!
Доподлинно неизвестно (вести счет было бы недостойно в глазах Гидеона), скольких женщин он любил в своей жизни — любил, если можно так сказать, взаимно; и тем более неизвестно, сколько женщин любили его. (Безнадежно, вопреки судьбе, даже когда его жестокий нрав стал притчей во языцех.) Но несколько человек в Инвемирском аэропорту, в том числе бывший пилот бомбардировщика Цара, который станет инструктором Гидеона, знали, что последней женщиной, которую он любил, была высокая неприветливая и загадочная Рэч — она носила облегающие мужские брюки, куртку-хаки и появлялась на аэродроме каждые семь — десять дней, всегда беря напрокат единственный «хоукер темпест», истребитель, чудом выживший в последней войне. «Темпест» был гордостью небольшого аэродрома: у него был двигатель мощностью 2000 лошадиных сил. И Рэч всегда выбирала именно эту дерзкую машину!
Гидеон влюбился в нее одним ноябрьским днем, когда случайно увидел, как она шла по ангару, спиной к нему, с раздражением заправляя свои темные, неопределенного оттенка волосы под шлем, а вся ее узкоплечая фигурка была в нетерпении устремлена вперед. На ней, как обычно, были мужские брюки. И потрепанная куртка-хаки или, возможно, рубашка. И шлем, к которому, как положено, крепились летные темно-желтые очки. Гидеон уставился ей вслед, потеряв нить разговора, который вел с Царой. Мгновенно, не отдавая себе отчета, он ухватил взглядом ее поджарые ягодицы и бедра, длинную, гладкую линию спины, резкий взлет локтей, когда она убирала волосы, в нетерпении направляясь к своему самолету. Когда Гидеон не ответил на заданный Царой вопрос, тот произнес с печальной улыбкой: ее фамилия — Рэч. Это все, что я могу вам сказать. Мы даже не знаем точно, куда она летает.
Перед этим Гидеон любил жену Бенджамена Стоуна, до нее — девятнадцатилетнюю красавицу по имени Хестер, а еще раньше… Но все эти связи заканчивались плохо. Внезапно и плохо. Со слезами, угрозами, порой — угрозами покончить с собой — и непременно с жалобными причитаниями: «Что я сделала не так, Гидеон, в чем я провинилась, почему ты не смотришь на меня, почему так переменился…» Как это было утомительно, предсказуемо, а часто глупо! — стоило чувству Гидеона остыть, а это могло произойти за одну ночь, даже за один час — и начинались женские попреки; а щеки, покрытые слезами, по-собачьи тоскливые глаза и губы, которые он больше не желал целовать, вызывали у него легкое отвращение. «Что я сделала не так, Гидеон!», спрашивали женщины, иногда дерзким, а иногда — хриплым от отчаяния, по-детски неуверенным голосом; почему ты разлюбил меня, что я такого сделала, умоляю, дай мне еще один шанс, почему вдруг…
Хорошее воспитание не позволяло Гидеону просто оттолкнуть женщину или крикнуть ей в лицо: имей хоть каплю гордости! (Как и большинство Бельфлёров, он презирал тех, кто плакал на людях или в ситуациях, когда слезы были совершенно неуместны.) Он едва сдерживался; чтобы не заключить отвергнутую возлюбленную в объятия и покрыть ее лицо поцелуями, чтобы только успокоить ее — но он знал, что лишь продлит ее страдания. Встречал он и женщин, которые, поняв, что любовь прошла, со всей страстью и отчаянием уповали на его жалость — это презреннейшее из чувств! — и поэтому поневоле выработал тактику: вести себя как можно холоднее и рассудительнее, впрочем, неизменно галантно, пока женщина не смирится с тем, что он больше не любит ее, что «необыкновенное чувство», которое она пробудила в нем, просто-напросто зачахло.
Но почему, задавал он себе вопрос, порой с раздражением, почему все они его любят? Да еще с такой страстью?
Насколько проще была бы жизнь, часто думал он, родись он с другой внешностью! Как у его кузена Вёрнона, к примеру. Или — с другой повадкой, с другой аурой.
За месяцы, что прошли после аварии, Гидеон все больше задумывался о своей жизни, хотя думать и тем более — размышлять о чем-либо было совершенно чуждо его природе. Вообще, размышления, то есть уклонения от действий, с тем чтобы систематически думать, он считал занятием не только не мужским по природе, но и нелепым: как человек может увлекаться мыслями, всего лишь мыслями, когда перед ним лежит весь мир! Но после пребывания в больнице Гидеон начал раздумывать о своей жизни, хотя это лишь изредка касалось его семьи и брака и всего прочего, связанного с замком; зато он часто вспоминал многочисленных женщин, с которым имел связь на протяжении своей жизни.
А ведь он любил их, и каждую — со всей страстью. Любил до боли, беззаветно и отчаянно. Одну за другой, одну за другой… Его нужда в них была какой-то первобытной, неудержимой, почти пугающей; а его сексуальный голод — неутолимым. Что вовсе не отпугивало женщин — напротив, он пробуждал в них ответную страсть. Или, возможно, лишь пародию на страсть — скорее, желание, в основе своей детское, обреченное, возбуждать его аппетит, одновременно утоляя его, и таким образом тешить свое самолюбие: мол, как же я хороша и неотразима, если способна породить в мужчине такую бурю! Оказалось, что множество неприглядных слухов, которые расползлись по окрестностям — например, что он якобы причина смерти не одной девицы, — вовсе не отталкивали от него прочих, он даже догадывался, что такая репутация работает на него. Но каким порочным, абсурдным, никчемным все это казалось! Его теща, злорадная, полная презрения Делла, однажды исхитрилась и прошептала ему на ухо: после бедняжки Гарнет ни одна женщина не будет с тобой счастлива, — и, хотя тогда Гидеон ответил лишь коротким кивком, сейчас он понимал, что ее слова оказались вещими. Но разве все эти женщины, скованные по рукам и ногам цепями самообмана, заслуживали счастья? Да и сам Гидеон — все еще, безусловно, привлекательный мужчина — был уже не тот, что прежде.
Он глядел на себя со стороны, бесстрастно, даже со своего рода ироническим одобрением. Кожа его приобрела землистый оттенок, даже немного желтушный (а в определенном, освещении отливала бронзой) и туго обтягивала резко выступающие скулы. Пока он лежал в больнице, его подвергали бесчисленным унизительным осмотрам и несколько раз обривали голову, так что волосы у него росли неравномерно, жесткими клочьями серебристо-стального цвета, которые он с трудом мог расчесать. Теперь он был безбород, впервые за многие годы. Его заостренный костистый подбородок, как и чувственные губы в форме лука, словно искривленные в нетерпении, не сулили нежности. Глаза в окружении глубоких теней сверкали, сверкали ярче, чем прежде, и он напоминал, не правда ли (так Гидеон, разглядывая «незнакомца» в зеркале, потешался над самим собой), поджарую и подозрительную длинноногую морскую птицу с острым клювом. Его тело как-то усохло — не только живот и талия, но и грудь, и плечи, и бицепсы, и он был уже не так мускулист, не так силен, как когда-то; к тому же — или это ему лишь чудилось? — он как будто стал на дюйм-другой ниже ростом. Казалось, его скелет оседает, проваливается внутрь. А еще он теперь прихрамывал, что придавало ему своеобразный шарм, — сказывалась травма правой коленной чашечки.
Гидеон Бельфлёр, как же ты изменился! И все же он ясно видел: это по-прежнему он, Гидеон. И он по-прежнему хорош, с этим угрюмым, голодным взглядом, с холодной, как у рептилии, улыбкой, которая, похоже, возникала на его лице непроизвольно. Женщин тянуло к нему, они были без ума от него, подчиняясь (после борьбы, которая могла быть намеренно затянутой или мгновенной) его желаниям — это и называлось «любовью», «романами», столь невероятно захватывающими в начале. Может, если он снова обреет голову и будет ходить с эдаким злобным, хитрым и угрожающим видом, как уголовник, думал Гидеон, женщины станут его бояться?.. Или толку будет не много?
Единственная женщина на свете, которая никогда не испытывала к нему желания и уж тем более любви, была Лея. Так что он был свободен, не так ли, свободен, как птица, он пьян этой свободой и совершенно безгрешен! Мир лежал у его ног, ему оставалось лишь исследовать его. И разве не его собственная теща предсказала, что после Гарнет ни одна женщина не будет с ним счастлива?
И все же Гидеон влюбился — в эту женщину, Рэч, имени которой он так и не узнал.
Еще до встречи с ней в маленьком аэропорту к северу от Инвемира Гидеон испытывал к воздухоплаванию очевидный интерес — правда, весьма капризный: он то нарастал, то вдруг полностью пропадал. Затем, прошлой весной, Гидеон договорился о проведении полномасштабного (и дорогостоящего) опыления своих полей при помощи самолета — и на него произвело большое впечатление мастерство немолодого уже пилота Цары. Тот с царственной уверенностью низко парил над полями пшеницы и люцерны, то разворачиваясь, то возвращаясь на прежний курс, то устремляясь вверх в последний момент, у самой лесополосы и направляя в небо старую потрепанную «цессну», казалось, безо всяких усилий, а затем, снижая скорость, шел вниз — и снова устремлялся ввысь; единственный винт с постоянным числом оборотов был почти невидим глазу, а низко расположенные крылья и задранный хвост то казались бесцветными, то сияли в лучах солнца словно охваченные пламенем. Каким виртуозом был Цара! Гидеон тогда наблюдал за ним из своего автомобиля с кондиционером, полностью задраив стекла, а Цара, пролетая совсем низко над дорогой, помахал ему рукой. Кажется, даже подмигнул. А может, Гидеону это почудилось.
В тот миг он ощутил, что Цара (мужчина далеко за пятьдесят, совершивший на последней войне более двухсот боевых вылетов на бомбардировщике), обладает свободой, превосходящей все когда-либо испытанное Гидеоном. Эта скорость, эта сноровка! И дерзость! И отвага! Цара в летном шлеме и очках — наемный пилот с почасовой оплатой, на своем скромном самолете, летящем низко над полями Бельфлёров и оставляющем за собой белое облако, — был, в сущности, его, Гидеона, слугой, и все же обладал превосходством и знал неведомые ему тайны.
Проворство самолета, даже при солидном довеске в виде 1800-фунтового бака с химикатами, в глазах Гидеона превращало автомобиль в жалкое пресмыкающееся.
После той аварии автомобили стали вызывать в нем своего рода отвращение. Нет, не сами машины — его по-прежнему восхищал их внешний вид; его раздражал тот факт, что человек за рулем вынужден передвигаться по дороге; по жалкой полосе асфальта или, хуже того — по грязи или гравию. Как это было предсказуемо, как… приземленно. На самой резвой своей машине он мог разогнаться до ста двадцати пяти миль в час по Иннисфейлскому шоссе, и то глубокой ночью или ранним утром, — тогда как даже «цессна», самолет-опылитель, развивал скорость в сто пятьдесят одну милю, а уж «фэрчайлд» с открытой кабиной летал куда быстрее. А ведь был еще «хоукер темпест» с укороченными, низко расположенными крыльями и ладно скроенным корпусом слепящего красно-черного окраса.
Кто эта женщина, допытывался Гидеон, та, что всегда берет истребитель? Откуда она знает, как им управлять? Где она получила права? О ней и впрямь никто ничего не знает?
Только одно: ее фамилия Рэч. Хотя даже это не точно: она замужем за мужчиной по фамилии Рэч, которого здесь ни разу не видели.
Высокая, стройная, плоскогрудая. С мальчишескими бедрами. И всегда, за секунду до того, как Гидеон замечал ее (он теперь постоянно околачивался на аэродроме), уже с надвинутыми на глаза очками, нетерпеливо заправляющая волосы под шлем. Волевая челюсть, сжатые губы, чудесная загорелая кожа. Профиль у нее, как отметил он почти с неприязнью, был аристократический — нос чем-то напоминал его собственный. Он полагал, что ей лет тридцать, может, чуть больше… Не молоденькая девушка, это точно — а он устал, ох как он устал от умоляющей, трепещущей, безутешной страсти юных дев! Возможно, она даже старше, подумал он, почти столкнувшись с ней однажды, когда она спешила к своему самолету. Да сколько бы ей ни было — ему всё любо. Даже если она просто взглянет в его сторону.
Он стоял на взлетной полосе, прикрывая рукой глаза и наблюдая, как она выводит машину, — стоял, не сходя с места, несмотря на оглушительный рев мотора, с надеждой — надо сказать, призрачной, — что она вдруг не справится с управлением на взлете и самолет покатится, клюя носом, на маковую лужайку. Он стоял на взлетной полосе из шлакобетона, дрожа на ветру в легкой одежде, и глядел, как «хоукер» уносится все дальше, пока совсем не пропадет из виду, взмывая выше и выше, а потом уходя влево, на запад, в сторону гор. Иногда он ждал, пока Рэч вернется, хотя она всегда отсутствовала подолгу, и его немного задевало, что она видит: вот он стоит здесь, такой основательный, так крепко привязанный к земле, ждет и надеется. Ждет ее. Ждет чего-то.
Он теперь испытывал отвращение и к земле как таковой. Его швырнуло на нее бесцеремонно, словно какую-то тряпичную куклу. Когда его бросило сначала о ветровое стекло «роллс-ройса», потом прижало к дверце и вытряхнуло на колючее поле снятой кукурузы, он, роняя капли крови в августовскую пыль, кричал: «Джермейн! Джермейн! Боже мой, что я натворил!» (Да и позже, уже в больнице Нотога-Фоллз, придя в себя от наркоза, в полубреду, Гидеон продолжал звать девочку. С чего он взял, удивлялись люди, что взял с собой в безумную гонку по шоссе свою трехлетнюю дочь?)
Отвращение к земле, к самому себе. Позволил обдурить себя этим мерзавцам, которые испортили его машину. (Но раз он знал об этом, можно ли считать, что его обдурили?) Нелюбовь к самому себе. К передвижению по земле. Почему человек обречен ходить по земле всю свою жизнь? А теперь Гидеон еще и калека, и у него ноет правое колено, и он ужасно напоминает своего отца, которого перестал любить давным-давно, уже трудно припомнить с каких пор.
Джермейн!..
Далеко от дома, в безымянных городках, часто — бок о бок с безымянными женщинами, Гидеон просыпался с ее именем на устах. Джермейн, что, уже пора?
Нам наконец пора умереть?
Ненасытный Гидеон!
Теперь он был одержим небом и самолетами.
Что есть небо, каким образом мы попадаем туда? Как отрываемся от земли?
Влюбился в эту Рэч, а она либо не замечала его, либо приветствовала коротким кивком. От любви к ней его кровь становилась медленной и вязкой, дыхание неровным.
«Цессны» и «фэрчайлды», «бичкрафты», «стинсоны», «пайпер-кабы» и прочие маленькие легкие машины, переваливаясь выруливали на взлетную, проносились над маками, ловили ветер и взмывали ввысь, ввысь…
Он полюбил запах керосина и моторного масла. И тревогу, панику, почти физически ощутимую (ведь всегда есть риск, что самолет разобьется в момент удара шасси о землю), когда Цара возвращался с одним из пилотов-стажеров. Может, мне начать брать уроки? Выставить себя на посмешище? А почему бы и нет, черт побери!
Он мерил шагами маленький невзрачный аэродром, фальшиво насвистывая какую-то мелодию. Болтал о том о сем с механиками, которые сами ни разу не поднимались в воздух, да и не собирались, зато у них были определенные соображения — выдвигаемые довольно осторожно — о том, кто такая эта Рэч. (Кстати, ее права на управление самолетом были выданы в Германии.) Он бросал монеты в сигаретный автомат, потом курил прогорклые сигареты; его вдруг охватывал голод — и он жевал шоколадные батончики из автомата в конторе управляющего. Гидеон влюблен, ненасытный Гидеон влюблен. Когда «хоукер» выкатывался на взлетную полосу, поднимался вверх и начинал свой постепенный подъем, Гидеон чувствовал, будто вслед за ним устремляется его душа, истончаясь, редея, пока совсем не растворялась в холодном прозрачном воздухе, и слышалось лишь хлопанье раздутого ветроуказателя. Гидеон знал: это бьется его собственное сердце.
Ненасытный Гидеон Бельфлёр, неприкаянный, дрожащий силуэт на взлетном поле, несчастный, бездомный.
Цара знал, что Бельфлёры собираются купить аэропорт, но никогда не обсуждал сделку с Гидеоном; если он и открывал рот (а это случалось нечасто), то говорил исключительно о предстоящем полете да о погоде.
В первый раз он поднял Гидеона в воздух на биплане «кёртис» с поблекшими от времени желтыми крыльями — своем собственном самолете. Гидеон забрался в кабину, чувствуя, как у него на глазах за толстыми стеклами летных очков наворачиваются слезы. В его жизни наступил поворотный момент, это ясно. Он теперь совсем другой человек. Сердце колотилось в груди, как в детстве, и ему было дико страшно.
Что есть небо, каким образом мы попадаем туда? Как отрываемся от земли?
Старый самолет покатился по взлетной полосе, покачиваясь и вибрируя, и, когда он в последний момент поднялся в воздух (полоса худосочных маков унеслась назад с поразительной скоростью), у Гидеона вдруг перехватило дыхание, и он громко закричал — с детским восторгом, смешанным с ужасом. Ах, как это прекрасно! Невероятно! Они летели! Поразительно — он никак не мог унять дрожь. Его подбородок трясся, дыхание сперло. А когда самолет рванул вверх, желудок Гидеона, будто связанный с землей невидимой нитью, ухнул вниз.
Земля провалилась. Подумаешь, просто отделилась ненужная поверхность. Гидеон в изумлении глядел, как небо разворачивается перед ним и открывается во всем своем величии. Маки исчезли. Поросшее сорняками поле, прилегающее к аэродрому, тоже. Сейчас они, борясь с ветром, в бешеной тряске летели над лесом. Потом над полем. С такой высоты казалось, что река Похатасси вьется по зимним полям узкой полоской, сверкая, словно змеиная чешуя — такой он никогда ее не видел. Цара направил самолет к реке — и вот она уже позади, унеслась куда-то назад. Поля, леса, квадраты фермерских участков, дома, амбары, силосные башни, разные постройки, скот, пасущийся на заснеженных пастбищах, все было такое миниатюрное и продолжало уменьшаться, ведь они устремлялись все выше и выше — как дико, как чудесно, как невероятно! Конечно, это было обычное дело, да и сами самолеты — обычное дело; Гидеон знал, что ему нечего бояться, и все же не мог унять дрожь, не мог прогнать с сияющего лица безумную, счастливую улыбку. Наконец-то! Вот это радость! Вот это свобода! Его сердце в полете! Его дух парит высоко над землей!
Вот оно, правда же? — прокричал он Царе, который, разумеется, не мог его слышать.
Сколько было пылких межконтинентальных телеграмм, а в ответ — закапанных слезами писем; сколько тактичных, со вкусом выбранных подарков посылал лорд Данрейвен своей застенчивой возлюбленной (в канун Михайлова дня — старинное кольцо с одной розовой жемчужиной, на Рождество — японскую шаль, словно пронзенную ярко-фиолетовыми и зелеными всполохами, на Крещение — миниатюрную немецкую музыкальную шкатулку, выстланную изнутри черепаховыми пластинами и кованым серебром, — бедняжка Гарнет знала, что не должна принимать их, но ей не хватало духу возвращать подарки из опасения оскорбить чувства поклонника). А когда лорд снова приехал в Америку, вскоре после Нового года, и, разумеется, был приглашен погостить к Бельфлёрам, он неделю за неделей лично доставлял письма для Гарнет в дом миссис Пим, неделю за неделей добивался там «встреч наедине» (разумеется, Делла находилась в соседней комнате, в качестве своего рода дуэньи), неделя за неделей — бессонные ночи, все более нетерпеливые мольбы со стороны лорда при слабеющем сопротивлении со стороны Гарнет; пока в конце концов, к вящему изумлению окружающих, и не в последнюю очередь — самого Данрейвена, девушка не согласилась стать его женой.
— Я не могу сказать — я просто не знаю, сумею ли я когда-нибудь почувствовать к вам любовь, подобную той, какую, по вашим словам, вы испытываете ко мне, — рыдала Гарнет в его объятиях. — Но… но… Если вы и впрямь не считаете меня недостойной, если действительно втайне не испытываете ко мне презрения из-за того, что я отдала свое сердце и душу другому — ах, как опрометчиво! — если, как вы утверждаете, брачные узы со мной осчастливят вас и избавят вас от отчаяния, тогда… тогда я не могу отказать вам, ведь вы, лорд Данрейвен, по всеобщему убеждению, самый добрый человек на свете, самый щедрый и самый честный…
От слов Гарнет и без того румяное лицо лорда стало совсем пунцовым, и в первые секунды он, казалось, даже не понял — не смел понять их смысл. Но через мгновение, прошептав: «О, дорогая моя! Любовь моя, Гарнет!» — он сжал ее в объятиях еще крепче и запечатлел на ее трепещущих губах горячий, страстный, мужнин поцелуй.
Гарнет Хект — сиротка-полуприслуга, неродная внучка старого Джонатана Хекта, бесприданница, малообразованная и, со времени ее постыдной связи с Гидеоном Бельфлёром и рождения незаконного ребенка, — предмет жалости всей округи, эта самая Гарнет Хект станет супругой лорда Данрейвена! Станет женой безупречного джентльмена и проведет с ним всю жизнь в фамильном поместье в Англии!
«Это поистине невероятно», — говорили все.
«Невероятно, — говорила Лея. — Наша бедная крошка Гарнет станет леди Данрейвен!»
Конечно, не обошлось без лавины сплетен и кривотолков. Однако, как ни странно, лишь немногие злословили по этому поводу. Ибо Бельфлёрам было совершенно очевидно, что девушка всерьез сопротивлялась натиску лорда; что она всерьез намеревалась прервать общение с ним, и не единожды; и речи не шло о том, что она соблазнила его или заставила жениться на себе хитростью. Гарнет, считали они, вела себя с честью. И хотя она не принадлежала к членам семьи, но проявила истинно бельфлёровскую последовательность — в самом деле, какая досада, что они не могли гордиться ею как родственницей.
Прабабка Корнелия предложила устроить свадьбу в замке — все шло к тому, что, если Морна действительно выйдет за сына губернатора Хорхаунда (а их отношения развивались стремительно), свадебный прием состоится в доме губернатора, а не у Бельфлёров. Но точно не раньше июня — если состоится вообще.
— Вы должны позволить нам сделать все, что в наших силах, — обратилась Корнелия к застенчивой паре. — Ремонт в западном крыле почти завершен — третий этаж готов для приема гостей, комнаты одна лучше другой; сам этаж, безусловно, станет идеальным гнездышком для новобрачных — там просторно, и никто вас не потревожит…
Но в результате Делла настояла — и, конечно, никто не смел ей перечить, — чтобы свадьбу отпраздновали у нее. Гарнет и лорд Данрейвен должны пожениться в англиканской церкви в Бушкилз-Ферри, а после будет небольшая вечеринка в ее доме.
— Гарнет, как все знают, мне больше чем дочь, — сказала Делла, и губы ее дрожали, словно она едва сдерживала слезы. — Я буду скучать по ней — скучать безумно. Но я желаю ей только счастья. Этот брак ниспослан ей свыше. Если там, наверху, и правда кто-то есть.
Так что и венчание и празднование решили устроить на том берегу озера. Но предстояло определить дату. Дело в том, что лорд Данрейвен, естественно, желал обвенчаться как можно быстрее (ведь он так долго ждал, так бесконечно долго ждал согласия своей любимой, а был он не так уж молод; кроме того, ему не терпелось вернуться на родину), но Джонатан Хект был совсем плох, и существовало опасение, что он умрет со дня на день. Доктор Дженсен не давал никакой надежды. Действительно, мертвенно-бледный старик уже напоминал труп. Корнелия с Деллой обсуждали ситуацию часами. Если рискнуть и назначить свадьбу на начало марта, как, по всей видимости, хотел лорд Данрейвен, велика была вероятность, что Джонатан как раз скончается — и тогда свадьбу придется отложить. Но дожидаться его смерти они тоже не могут — это выглядело бы ужасно. Самое разумное — устроить свадьбу немедленно, но это тоже невозможно, потому что спешка породила бы волну сомнительных слухов, что повлияло бы на торжественный характер церемонии.
В конце концов свадьбу назначили на первую субботу марта, накануне Великого поста.
И свадьба состоялась день в день, без каких-либо помех. Были опасения, что в последний момент Гарнет может передумать — потому что она продолжала сомневаться в правильности этого брака, как и в том, заслуживает ли она любви лорда Данрейвена; но она твердо держалась своего решения и произнесла обеты новобрачной ясным, уверенным голосом. Свет еще не видывал невесты столь изысканной красоты, говорили все. И столь веселой свадьбы.
Небольшая церковь была с большим вкусом украшена лилиями, белыми розами, белыми и розовыми гвоздиками; жених, чьи серебристые волосы были тщательно зачесаны назад, был просто неотразим; ну а невеста — ах, невеста была ослепительна: ее узкие бедра и маленькую, упругую грудь выгодно подчеркивало простого кроя белое платье со сборчатым лифом, а на густых волосах медового оттенка, разделенных на прямой пробор и двумя волнистыми прядями ниспадавших на виски, лежала накидка фламандского кружева — та самая, в которой венчалась Делла. И держалась Гарнет великолепно — нет, не стоит опасаться, шептали даже не слишком сентиментальные из Бельфёров, что она вдруг, покраснев от стыда, побежит по проходу вон или разрыдается в самый важный момент. Ее безупречная молочная кожа сияла (следы страданий последних двух лет бесследно исчезли); а благородно удлиненная шея, как и утонченная грация манер, словно подчеркивали: теперь она действительно леди Данрейвен. Единственное, что выдавало волнение новобрачной, это букетик белых и розовых гвоздик, дрожащий в ее руках.
Помимо красоты невесты и нескрываемой любви, которой светилось лицо жениха, эта свадьба стала незабываемой и по другой причине: древний старик Джонатан Хект не только ухитрился дотянуть до этого дня, не испортив праздник, но даже — что, очевидно, стоило ему сверхъестественных усилий — поднялся со своего одра и, пересев в инвалидное кресло, которым он не мог по слабости пользоваться уже лет шесть, явился на свадьбу — и «отдал замуж» невесту.
— Вот так номер! Какой сюрприз! — сказал дедушка Ноэль, пожимая после церемонии руку старику. — Я смотрю, ты идешь своим путем — как и все мы, а?
Ноэль был самым разудалым и шумным гостем на свадьбе. Он заявлял, что с радостью готов смешить народ, перецеловал всех женщин на приеме и настаивал на танце с новобрачной — как если бы она была его дочерью.
— Леди Данрейвен, так, значит? Леди Данрейвен? Я не ошибаюсь? — говорил он, подмигивая и обнимал зардевшуюся невесту, пока не подоспела Корнелия и не увела его. — Ты тоже идешь своим путем! Теперь я это вижу! Я прекрасно это вижу!
Стало быть, Гарнет и лорд Данрейвен наконец-то поженились и вскоре отплыли в Англию, где им предстояло жить до конца дней в добром согласии; веселая свадьба и вправду стала предвестницей счастливого брака. В январе следующего года они отправили телеграмму, так и не полученную, о рождении у них сына; но в целом после отъезда общение между ними и Бельфлёрами практически сошло на нет.
— Что правда, то правда, — говорила Делла с печальной улыбкой. — У каждого из нас свой путь.
И всё же…
За каких-нибудь два дня до свадьбы Гарнет тайно вызвала своего любовника Гидеона и с горячностью проговорила с ним около сорока пяти минут.
Она сказала, что хочет лишь попрощаться с ним. Ведь, как ему известно, в субботу она выходит замуж и вскоре после этого отбывает в Англию. Жизнь её делает поворот, которого она не могла предвидеть.
— Между нами… Между мною и тобой… столько всего произошло, — запинаясь проговорила она. — Будто бы мы… Будто мы и впрямь были женаты и вместе скорбели о потере нашего ребенка. Поэтому… поэтому мне захотелось попрощаться с тобой… Наедине.
Глубоко тронутый Гидеон взял девушку за руку и поднес ее к своим губам. Он что-то пробормотал о ее изысканном обручальном кольце — небольшая розовая жемчужина в старинной оправе, — мол, он ничего подобного не видел.
— Да, — рассеянно отвечала Гарнет, — оно очень красивое… Лорд Данрейвен — прекрасный человек, и я с трудом… с трудом… — глядя в сумрачное, меланхоличное лицо своего возлюбленного (ведь он тоже страдал, возможно, сильнее, чем она), она потеряла нить своих мыслей.
Немного погодя, Гидеон отпустил ее руку. Он пожелал ей счастья в браке, там, на ее новой родине. Как она думает, она когда-нибудь вернется в Америку?
Нет, полагала Гарнет. Лорд Данрейвен не раз выражал желание «устроиться на одном месте» — после этого изнурительно суматошного года; было очевидно, что он привык к куда более размеренному образу жизни.
— Он по натуре спокойный человек, — сказала Гарнет. — В отличие… в отличие от тебя. И твоей семьи.
— Да, он прекрасный человек, — промолвил Гидеон. — И заслуживает счастья.
Какое-то время оба молчали. В дальней части дома раздавались бравурные звуки пианино и весело смеялись дети; от камина исходил приятный запах пылающих дров; дверь в комнату, где они находились, была прикрыта неплотно — и, толкнув ее, к ним зашел кот — Малелеил собственной персоной, ослепительно красивый в своей зимней шубке. Вопросительно мяукнув, он резво подбежал ближе, словно они с Гидеоном были близкие друзья. В свете люстры в его янтарных глазах, казалось, светился скрытый ум, а роскошный серебристый хвост веером распушался кверху.
— Что ж… — произнесла Гарнет. Она остановилась, часто моргая. — Я только хотела… Я подумала, раз до субботы осталось всего…
Гидеон тяжело кивнул.
— Да, нужно столько всего подготовить, могу себе представить. Ты будешь вся в делах.
— Миссис Пим рассказала мне… что ты купил аэропорт, в Инвемире, это так? Ты учишься летать на самолете?
— Да, — ответил Гидеон.
— Но разве… Разве это не опасное занятие?
— Опасное? — переспросил Гидеон. Он наклонился и стал гладить красавца кота по голове; казалось, это отвлекло его внимание, — Но мужчина всегда должен к чему-то стремиться, как же иначе. Только в движении жизнь.
— А твоя жена не возражает? — сказала Гарнет тихим, дрожащим, отчаянным голосом.
— Моя жена? — спросил Гидеон, словно не понимая.
— Да, неужели она не возражает? Ведь это, конечно, очень опасно. — Гидеон рассмеялся и выпрямился. Гарнет не могла истолковать его реакцию. — Только в движении жизнь, — проговорила она. — Я запомню это.
Она улыбнулась своему возлюбленному прелестной и печальной улыбкой, столь обворожительной, что ему пришлось отвести взгляд.
— Что ж, — прошептала она, — наверное, нам пора попрощаться. Полагаю…
Малелеил потерся о ее ноги и завел свою булькающую горловую песню, но, когда она нагнулась, чтобы погладить его, он вдруг уклонился, запрыгнул на спинку стула, а оттуда на каминную полку. Хрустальная ваза, задетая его хвостом, зашаталась и чуть не упала.
— Да, наверное, пора, — сказал Гидеон.
Он был сейчас совсем смиренен, почти торжественен. Хотел ли он зарыдать, закричать в голос, как она? В последние месяцы у него на лице появилось скорбное выражение. Но, несмотря на впалые, изборожденные морщинами щеки, глаза с темными тенями и почти жестокий изгиб губ, он был по-прежнему неотразимо хорош собой. Гарнет почувствовала укол блаженного испуга: она понимала, что обречена носить образ этого мужчины в самом потаенном уголке сердца всю свою жизнь.
— Но если, в последний миг, — вдруг воскликнула она, и сердце как бешеное колотилось у нее в груди, — если… даже на пороге церкви… Или после церемонии, когда мы будем уезжать… Знай, если ты подашь мне знак — если поднимешь руку, так, словно… словно по случайности, даже в самый последний миг, Гидеон, знай, я прибегу к тебе!
И тут несносный кот перепрыгнул с камина на стол и в прыжке все-таки смахнул вазу на пол; она разлетелась на дюжину крупных, причудливой формы осколков.
Когда новобрачные уже садились в семейный лимузин Бельфлёров и, стоя на пороге дома Деллы, махали на прощание ликующим гостям, у Гидеона, стоящего позади в тяжелом ондатровом пальто и шапке (мартовский ветер принес с собой пронзительный холод), зачесалось ухо; он машинально поднял было руку — но вдруг замер. Потому что увидел, как смотрит на него Гарнет.
Она тоже усердно махала гостям. Ее прелестные ручки в белых перчатках летали в воздухе, как пташки, чудесные волосы развевались на ветру — и вдруг, увидев, что он вроде бы хочет сделать какое-то движение, — она вся застыла. И уставилась на него с выражением, в котором смешалась надежда, ужас и неверие.
Но Гидеон не стал чесать ухо. Медленно, очень медленно он опустил руку. Я потерплю, подумал он, несмотря на сильный зуд, потерплю, пока лимузин не скроется из виду, мчась по дороге к Фоллз.
Непостижимо! И зачем он вообще это затеял? По какой причине впал в такой цинизм, в такое безрассудство? Только вообразите: великий Рафаэль Бельфлёр пожелал, чтобы с него сразу после смерти (которую он, без сомнения, приблизил сам, буквально уморив себя голодом и не принимая ни одного из лекарств, прописанных доктором Уистаном Шилером) сняли кожу и, должным образом обработав, натянули на кавалерийский барабан времен Гражданской войны, который надлежало держать, согласно его завещанию, «навсегда и вовеки веков», на лестничной площадке первого этажа у подножия раздвоенной витой лестницы, которая вела в главную залу замка Бельфлёров! Человек, построивший этот замок, решил в прямом смысле остаться в нем навечно — в виде барабана, в который надлежало бить ежедневно (опять-таки, согласно его завещанию, хотя это условие никогда не будет соблюдаться), возвещая о начале трапез, или прибытии гостей, или о других важных событиях… Немыслимая порочность! — говорили люди, смеясь и поеживаясь. А ведь он, между прочим, находился в здравом уме, так что оправдания этому не было.
Если в барабан — Барабан-из-кожи прапрапрадеда Рафаэля — били как надо, он издавал четкий, звенящий, повелительный рокот, который магическим образом проникал в каждый уголок замка. Услышав его (с барабаном иногда забавлялись дети, рискуя получить серьезный нагоняй), Бельфлёры вздрагивали, а потом долго сидели, уставясь в пространство. Он здесь, думали члены семейства — все без исключения, даже самые ярые противники предрассудков, — старый Рафаэль, живой, как прежде.
Часто барабан не производил впечатления — поначалу. Потому что дети, демонстрируя его кузенам или друзьям, как правило, скрывали самую важную информацию о нем — что он сделан из человеческой кожи. Они рассказывали, что это настоящий барабан времен Гражданской войны, отлично сохранившийся, с латунными деталями и выцветшими красными бархатными ленточками, не слишком отличавшийся от подобных барабанов, которые гости могли видеть и в других местах. Держи, ты же не прочь постучать по нему, говорил тогда кто-нибудь из детей приятелю, протягивая палочки, — послушай, как он звучит!
Как-то один из мальчиков (а именно — Дейв Синк-фойл, а случилось всё за несколько дней до загадочной гибели сына Доунов) схватил палочки и, неловко зажав барабан между колен, словно оседлал лошадь, вдруг так лихо по нему застучал и стал хохотать и был настолько заворожен его звуком (судя по четкой дроби, у паренька был врожденный талант к игре на ударных), что просто не мог остановиться. Широко улыбаясь и посмеиваясь, порой ловя ртом воздух, он восседал на лестничной площадке и молотил палочками что есть мочи, а руки его двигались с такой скоростью, что сливались в единое пятно, лицо заливал пот, а глаза лихорадочно сверкали; мальчики Бельфлёры безуспешно уговаривали его уняться — они ведь и предположить не могли, что их кузен настолько увлечется этой штуковиной! Постепенно к лестничной площадке стали сходиться, зажимая себе уши, и другие обитатели замка — даже самые терпеливые из слуг и самые младшие дети, — но Дейв никак, никак не мог остановиться, пока наконец Альберт не вырвал у него из рук палочки, прокричав в испуге: «Бога ради, довольно!»
Уже после Дейву рассказали, что на самом деле барабан сделан из кожи прапрапрадеда Рафаэля — он, кстати, был прапрапрадедом и самого Дейва. Он уставился на ребят со слегка отвисшей челюстью и странной диковатой улыбкой, а потом, вытерев потное лицо, сказал, что догадался об этом — может, он слышал эту историю от родителей или находясь в замке, но нет, он был уверен, что сам догадался об этом, пока бил в барабан. Не о том, что он именно из кожи Рафаэля, конечно. А о том, что сделан он из человеческой кожи, более того — из кожи кого-то из Бельфлёров.
— Да, — сказал мальчик с неуверенным смешком. — Я и сам догадался. Это он заставил меня играть без остановки.
Многим было известно, что личный врач старого Рафаэля, прославленный Уистан Шилер, старался отговорить его от этой «барабанной блажи» (доктор Шилер сам придумал это выражение, возможно, в попытке как-то развеять власть безумной идеи над воспаленным мозгом больного), он обращал внимание на то, что экстравагантное желание Рафаэля, этот нелепый каприз, может напрочь затмить другие, куда более важные достижения его жизни. Он, в конце концов, построил замок Бельфлёров! В горах Чотоква просто не было ничего подобного — замок бедняги Ганса Дитриха не шел с ним ни в какое сравнение ни по великолепию, ни по размаху, а монстр в готическом стиле, сооруженный ниже по течению братом «зернового барона» Донохью, в лучшем случае смахивал на домик для рыбалки и охоты. Кроме того, Рафаэль был основателем — не так ли — Республиканской партии, во всяком случае, здесь, на севере, и создал свою «хмельную» империю буквально с нуля, выплачивая, в годы расцвета, недельное жалованье более чем тремстам рабочим… Всем было известно, что он жил с королевским размахом: гостями замка были судьи Верховного суда, в том числе, великий и ужасный Стивен Филд, пивной король Кили, сенаторы Клепмайстер и Фокс, сюда приезжали принц Уэльский с официальным визитом, госсекретарь Сьюард, военный министр Шофилд, генеральные прокуроры Спид, Стэнбери, Хоур, Тафт, Натан Гофф — после подачи в отставку с поста министра военно-морского флота и (правда, с совсем краткими визитами) Шайлер Колфакс, тогда еще вице-президент страны, Хэмилтон Фиш, сразу после скандальной «вирджинской» истории, и даже, лишь на полдня, заезжал Джеймс Гарфилд во время своей президентской кампании. Однажды в замке собирался провести выходные Честер Артур, но в последний момент был вынужден остаться в Вашингтоне в связи с болезнью своей супруги; Улисс Грант принял приглашение, но так и не появился; и, конечно, был еще загадочный «Авраам Линкольн», нашедший прибежище в замке Бельфлёров, где ему и суждено было прожить до конца своих дней.
(Доктор Шилер никогда не разговаривал с этим человеком, ибо Рафаэль старался никого не допускать к высокому гостю, но ему довелось несколько раз увидеть того довольно близко — и действительно, старик напоминал покойного президента. Осунувшийся, со впалыми щеками, меланхоличного вида, с печатью ума на лице и с бородой, похожей на ту, что носил бывший президент; только был он намного ниже ростом, так что, конечно, это был не Линкольн, да и не мог им быть; и почему Рафаэль так держался за эту блажь, а может, искренне верил в нее — доктор Шилер понять не мог. Возможно, в своем преждевременном слабоумии бедный старик так желал стать значительной политической фигурой, а потерпев неудачу на этом поприще, — считаться близким другом значительной политической фигуры, что выдумал себе собственного Авраама Линкольна?.. На своем, как оказалось, смертном одре Рафаэль «открылся» доктору: президент Соединенных Штатов был на грани отчаяния, даже самоубийства (почти раздавленный приступами паники, грузом вины и ужаса из-за гибели бессчетного количества сторонников Союза; оскорбленный недостойным поведением и спесью военного министра Кэмерона и в придачу вероломством Конгресса; павший духом из-за общей сумятицы в стране, даже в тех ее частях, где не велось масштабных сражений), сознавал (хотя в то время он никому в этом не признавался), что поступил дурно, неправедно, отправив в заключение так много гражданских лиц, в Индиане и не только, лишь по подозрению в сочувствии рабовладельцам, — и был уверен, что должен понести наказание. Поэтому при содействии Рафаэля Бельфлёра, которого впавший в уныние президент считал единомышленником, он придумал целый план: нанять актера, который «убьет» его у всех на глазах, после чего положить в гроб искусно изготовленную восковую фигуру и выставить на обозрение тысяч скорбящих, а самому, отдав дань смерти, укрыться в райских кущах Чотоквы в качестве постоянного гостя Рафаэля.
По утверждению Рафаэля, все прошло идеально, и Линкольн провел остаток лет в поместье почти в самозаточении; он бродил по лесам, глядя на озеро и горы, читал Платона, Плутарха, Гиббона, Шекспира, Филдинга и Стерна, а долгими зимними закованными в лед вечерами играл в шахматы и триктрак с хозяином замка, который и сам постепенно превращался в отшельника. Как раз вскоре после «убийства» Линкольна, как поведал Рафаэль доктору, он начал задумываться, как увековечить себя в смерти бескровным и все же незабываемым образом.)
Но почему Рафаэль хочет поглумиться над собственным достоинством, надругавшись над своим телом, и настаивает, чтобы наследники освежевали его и превратили в барабан? Доктор Шилер просто не постигал этого.
Рафаэль вежливо молчал, обдумывая ответ. В последние годы он двигался медленно, с патрицианской сдержанностью. Каждое его действие, даже самое незначительное и тривиальное — например, когда он брал чашку, — было выверено и исполнено иронии, но и напряжения, заметного любому, кто наблюдал за ним. Если раньше девизом его жизни был кураж, то теперь — ирония.
— Так вы хотели спросить, — наконец произнес он, — почему я выбрал именно барабан, а не какой-то иной инструмент? В таком случае я могу лишь ответить: это первое, что пришло мне в голову. Просто у нас в хозяйстве был кавалерийский барабан.
Доктор Шилер намеренно проигнорировал безупречно поданный сарказм и мягко ответил:
— Я хотел спросить, господин Бельфлёр: почему вы хотите поглумиться над собой, надругавшись над собственным телом таким странным образом? Я, пожалуй, никогда не слышал ни о чем подобном.
— Да разве это глумление? — спросил старик, в удивлении подняв брови. — Я полагал, это своего рода бессмертие.
— Бессмертие! Быть натянутым на ударный инструмент, на котором вашим потомкам велено играть, по крайней мере, несколько раз в день! — воскликнул доктор. — Это что-то немыслимое.
— Я приказал построить достойную усыпальницу, по собственному эскизу — прелестный мавзолей, с отделкой из белого итальянского мрамора, с изящными коринфскими колоннами и прекрасными почти бесплотными ангелами с выразительными глазами, на страже которого стоит сам Анубис, — произнес Рафаэль, словно с трудом извлекая слова. — Но увы, его некому со мной разделить. Миссис Бельфлёр, как вам известно, решила попрощаться с нами весьма мистическим образом; мои сыновья, Родман и Сэмюэль, просто-напросто исчезли. Сомневаюсь, что они когда-нибудь отыщутся — вряд ли они объявятся даже после моей смерти. Плач Иеремии — мой единственный наследник, но вы знаете, во что он превратился.
— Он целеустремленный, великодушный молодой человек.
— Недоумок. А его жена Эльвира: вы, конечно, знаете, что она вернулась в отчий дом — на время, как она утверждает, чтобы разрешиться там от бремени, — видите ли, атмосфера замка внушает ей беспокойство!.. И я сомневаюсь, что эта упрямица вернется обратно, пока я жив.
— Она любит вас, но, возможно, обстановка в замке действительно пугает ее. Учитывая эту вашу идею…
— Любит! — презрительно фыркнул Рафаэль. — Ничего подобного. Да и мой сын меня не любит. И не то что меня это печалит. Именно поэтому я и хочу, чтобы мое желание было исполнено согласно моей последней воле.
— Поэтому?.. — озадаченно спросил доктор Шилер.
Именно, — уверенно сказал Рафаэль.
Через много лет после скандала доктор Шилер был вновь приглашен к Бельфлёрам для лечения Рафаэля, который заметно сдал после третьего проигрыша на выборах и страдал от «вялого кровообращения», бессонницы и хронической депрессии. Доктору было ясно, что его подопечный махнул рукой на свою жизнь и лишь по инерции задает какие-то вымученные вопросы, вроде того, какие лекарства ему нужно принимать для улучшения состояния. Он часто бродил в проливной дождь по огороженному стеной саду или медленно брел вдоль берега озера, тяжело опираясь на трость, а его пенсне на шнурке-резинке болталось на уровне груди. Он не заботился о том, чтобы вовремя менять белье, даже чтобы бриться; его брови кустились; он постоянно бормотал себе под нос и порой скалился, всё перемалывая старые споры.
Он трижды баллотировался на пост губернатора и трижды проиграл! И в последний раз поражение было самым унизительным. Сотни тысяч долларов коту под хвост… Его надежды, силы, идеализм — туда же… Конечно, в прессе, в передовицах, против него развернули атаку. Были и комические шаржи, и мерзкие карикатуры. Пасквили-«разоблачения» от нахальных журналюг: «Собиратели хмеля у Бельфлёров живут хуже свиней». Или: «Работники Бельфлёров мрут как мухи». Прервав предвыборную кампанию, он примчался домой, чтобы распорядиться об уборке в бараках, и правда не блиставших чистотой, но опоздал — уже разразилась эпидемия инфлюэнцы; то лето выдалось необычайно дождливым, следующее тоже; он не сумел нанять достаточно рук, и хмель созрел раньше времени и начал гнить на корню… Сотни тысяч долларов гнили на корню! Его зеленые джунгли, сотни акров, где лоза спиралью оплетала шесты, спелая, переспелая, гниющая в лужах под лучами солнца. А как все радовались, узнав о том, что он разорен!
Хейес Уиттиер тоже его предал. Сын Хейеса, туберкулезник, наконец умер — его не спасло пребывание у вод Лейк-Нуар, — но вовсе не из-за смерти сына Хейес вдруг ополчился на него и даже (хотя слухи ходили разные) публично выступал с его критикой в последние дни его провальной кампании. Хейес был влюблен в Вайолет. По крайней мере, так все выглядело. Его поразила, как он выражался, некая «загадка» в ее лице. (Возможно, причиной тому было ее фатальное увлечение этим полудурком, венгерским плотником, чье имя Рафаэль не потрудился запомнить.) Ему казалось, что сентиментальная страсть Хейеса к Вайолет возрастала по мере того, как ухудшалось здоровье его сына. Он глядел на нее затуманенным, бессмысленным взором. Всегда с радостью сопровождал ее на прием или обед, однажды даже на роскошные «общественные» похороны какой-то шишки в Вандерполе; влюбленный взгляд Хейеса забавно контрастировал с его массивным телом и длинными растрепанными бакенбардами, с его грузной женой (это была большегрудая Гортензия Фрайер, дочь епископа) и с его репутацией одного из самых компетентных и амбициозных лидеров Республиканской партии. Тот факт, что он предавал своих товарищей и довел по меньшей мере одного из них (Хью Баутвелла, бывшего кандидата в сенаторы) до преждевременной могилы, Рафаэль считал лишь подтверждением авторитета этого человека; он и подумать не мог, что Хейес когда-нибудь пойдет против него.
«Возьми меня с собой в Вашингтон, — умоляла его Вайолет в то роковое апрельское утро (накануне, почему-то запомнил Рафаэль, было Вербное воскресенье). — Мне невмоготу оставаться в замке, когда тебя нет», — а он, раздраженный внезапным жениным капризом, нетерпеливо заметил: «Мая дорогая, я ведь буду в отъезде всего два дня! Поездка в коляске утомит тебя, и нам придется тут же ехать обратно — это, знаешь ли, не увеселительная прогулка». — «Тогда вели, чтобы наши гости отложили свой визит», — сказала Вайолет. «Об этом не может быть и речи! — отвечал Рафаэль, глядя на нее через пенсне. — Быть может, мне послышалось? Ты сказала: “Вели, чтобы гости!..”» — «Но Уиттиеры, они такие…» — «Оба? — перебил ее Рафаэль с загадочной улыбкой. — Ты говоришь о…» Она заметалась по комнате, словно актриса, изображающая отчаяние, даже пряди волос выбились из прически, вот чертовка, сейчас она казалась своему мужу просто упрямицей, ничуть не очаровательной: ведь она подвергала сомнению его веру, его супружескую, нерушимую веру в нее. Да как она могла вообразить, что он поверит, будто она способна уступить докучливому вниманию Хейеса Уиттиера!.. Какая грязь, как чудовищно! Рафаэль схватил ее сиреневый зонтик — дурацкая французская штучка, вся в оборочках — и швырнул его об стену. «Мадам! — вскрикнул он резко, оскорбленный. — Вы унижаете сам дух нашего дома, и такого рода чувства я могу лишь презирать и отвергать — всем, что заключено во мне!»
Гораздо позже — тогда и сама поездка в Вашингтон, и ее жалкие плоды были позабыты — Рафаэль был приглашен на обед в Манхэттене, где присутствовал Хейес и еще несколько джентльменов; и, отметив почти осязаемую холодность Уиттиера, его нарочитую любезность, он понял — с облегчением и благодарностью, — что его, мужа, вера в добродетель Вайолет была не напрасна — нет, она не могла стать любовницей этого пузатого мужичка с пушистыми бакенбардами, даже на одну ночь; сама мысль об этом казалась непристойной. А как поживает миссис Бельфлёр, спросил Хейес за бренди и сигарами, весьма рассеянно, избегая взгляда Рафаэля, и тот коротко обронил: Вайолет здорова.
— Возможно, вы хотите унизить сами себя, — осторожно начал доктор Шилер, — потому что испытываете, пусть и не проговаривая вслух, чувство вины за ее…
— Ничего подобного, — ответил Рафаэль. — Это она должна испытывать вину, а заодно и стыд. Разве она не предала меня? Не предала свои свадебные обеты, столь беспричинно лишив себя жизни?
— Вина, о которой я говорю, — неосознанная, — сказал доктор Шилер. — Она никем не доказана. Напротив…
Это она должна стыдиться и все остальные, — сказал Рафаэль слабым, усталым голосом.
— Понимаете, такого рода вина…
Рафаэль вдруг расхохотался. Усаженный так, чтобы опираться на подушки, истекающий потом в жестоком приступе инфлюэнцы, которую он подхватил, по мнению доктора, вследствие неразумной полуночной прогулки вдоль берега озера под сильным дождем, этот почти старик был будто не от мира сего и одновременно чуть ли не провидцем. Он вдруг состроил гримасу, перекосив пол-лица, и подмигнул доктору.
— Простите, но я просто не мог не вспомнить… о моем… о моем деде, Жан-Пьере — я думаю о нем не так уж часто… Ведь я не знал его, он умер до моего рождения — давно уже умер, — а ведь если бы он не умер, он и все остальные страдальцы, то я бы никогда не появился на свет, так что… Так что есть определенные вещи, о которых ты просто не думаешь, если хочешь сохранить рассудок, пока не придет время и все не выйдет наружу… Но о чем бишь я… кажется, я потерял мысль…
Доктор Шилер положил ладонь на пылающий лоб больного и попытался успокоить его.
— Мы беседовали с вами об умозрительных вещах, — сказал он мягко, — Возможно, сейчас не лучшее время…
— Вина, — сказал Рафаэль, с силой смахнув руку врача. — Моей жены ли, моя ли, говорите, что хотите. Вина, стыд — и все, что прилагается. Я вдруг вспомнил об одном из трюков старого пройдохи: продажа «лосиного» навоза в Эдемской долине. «Несравненный, арктический навоз высочайшего качества»! Он продал целых двадцать пять возов, как я помню, по семьдесят пять долларов за каждый, каким-то недоумкам-фермерам. И они купили, понимаете, купили! — воскликнул Рафаэль, снова принимаясь хохотать, даже прихрюкивая. Из его сощуренных, стального цвета глаз потекли слезы. — Лосиный навоз! Старый, спятивший пройдоха. Неудивительно, что он умер так, как умер — по-другому быть не могло… А Луис…
И остальные… Если бы они не умерли, я бы никогда не появился на свет. Ни я, ни Фредерика, ни Артур. Так-то. Видите ли, дело в том, доктор Шилер, — Рафаэль смеялся так безудержно, что его вдавленная грудная клетка ходила ходуном, — что все это в конечном счете лосиный навоз. Ваши теории, моя вина, или ее, или их, кого угодно — всё это лосиный навоз. Отменный, высочайшего качества, арктический, богатый азотом навоз.
Доктор отодвинулся от постели больного и смотрел на него ледяным взглядом. Через некоторое время, пока Рафаэль продолжал хохотать, с самозабвен-ностью, которая не подобала ему ни по состоянию здоровья, ни по положению, добрый доктор сказал:
— Господин Бельфлёр, я отказываюсь понимать причину вашего веселья.
Но Рафаэль, умирающий Рафаэль, все смеялся и смеялся.
И вот легендарный Бельфлёр умер, ибо это была самая прискорбная часть проклятия Бельфлёров — все умирали… в старости или в юности, со страстным желанием или с отвращением: никто не мог избегнуть этого, всем приходилось умирать.
В своей кровати, от болезни, или в чужой постели. В водах озера, зловещего, непроницаемого; или прямо на скаку; с «огоньком», в пламени пожара; или в результате несчастного случае, в родном доме — например, поскользнувшись на ступеньках лестницы главной залы; или от заражения в результате кошачьей царапины. Бельфлёрам суждена необычная смерть, как однажды заметил Гидеон, задолго до своей собственной смерти; но его версия не была стопроцентно верной.
Так, смерть Рафаэля никак нельзя назвать «необычной». Сердечный приступ вследствие жестокой пневмонии; кроме того, он, что поделаешь, был немолод — преждевременно состарился. Только умер он не в своей удобной кровати с балдахином, а на полу в гостиной Вайолет, которую сохранили точно в том виде, в каком она оставила ее в ночь самоубийства. (Каким образом разбитый болезнью старик добрался туда, не понимал никто. Накануне казалось, что силы покинули его.) Рафаэль скончался в комнате Вайолет июньской ночью — тело его наутро обнаружил слуга: покойный ничком лежал на ковре рядом с кла-викордом. Со скамейки была сброшена зеленая бархатная накидка, но крышка инструмента была опущена.
Конечно, траур был объявлен по всему штату, и даже многочисленные старые враги Рафаэля, которые издевались и сплетничали за его спиной, были удручены этим известием. Рафаэль Бельфлёр, построивший этот чудовищный замок, умер, словно… простой смертный!
Говорили, что Хейес Уиттиер, живущий в собственном особняке в Джорджтауне и прикованный к инвалидной коляске, разрыдался, услышав эту новость.
— Это конец великой эпохи, — сказал он. — Америка больше никогда не узрит ничего подобного. (Несмотря на то что его опубликованные посмертно «Мемуары», к разочарованию многих, лишь вскользь затрагивали его частную жизнь — при всей провокативной откровенности, что касалось жизни политической, — судя по меланхоличной, безнадежной интонации, с которой он описывал «прекрасную англичанку» с загадкой во взоре, хозяйку замка Бельфлёров, напрашивался вывод, что он никогда не был любовником Вайолет.)
Итак, умер великий человек, который в свои лучшие годы был мультимиллионером; его единственный наследник, Плач Иеремии, не посмел ослушаться последней воли отца. С Рафаэля действительно сняли кожу, должным образом обработали, а затем натянули на кавалерийский барабан, который многие годы висел на особом месте на нижней площадке витой лестницы главной залы. Барабан единодушно считался весьма неплохим инструментом, в своем роде. Безусловно, он не мог похвастаться грациозным великолепием клавикорда Вайолет — но был по-своему красив.
Барабан-из-кожи использовали согласно желанию Рафаэля — то есть били в него по особым случаям — считаные разы (после рождения Жан-Пьера Второго; в ночь на Новый, 1900-й год; в годовщину смерти Рафаэля); это делал слуга в форменной ливрее, привратник и мастер на все руки, который некогда, во времена Гражданской войны, служил барабанщиком. После ухода слуги из замка Иеремия пытался сам заменить его — но губы бедняги тряслись, а палочки несколько раз выпадали из онемевших пальцев; на этом все и закончилось. Больше никто не хотел бить в Барабан и уж тем более — слышать его звук. Ибо треск он издавал поразительный, всепроникающий, который было не забыть.
Зато случилось следующее — чего Рафаэль никак не мог предвидеть: Барабан стал невидимым.
Нет, конечно, он так и оставался висеть на лестничной площадке долгие годы — но его никто… не видел, даже девушка-служанка, которая дежурно смахивала с него пыль; и только когда Лея стала готовить замок к празднованию столетнего юбилея прабабки Эльвиры, все вдруг осознали, что это такое; и тогда вдруг Барабан привел всех в ужас, вызвал отвращение и стыд, после чего кто-то (по всей вероятности, Лея) велел убрать его, «для сохранности».
Так что Барабан был обречен на существование — в кладовке ли, на чердаке или в темных недрах подвала, — до тех пор, пока стоит замок Бельфлёров.
Именно тогда, в конце лета, началась, сначала втайне, а потом и в открытую, борьба между матерью и отцом Джермейн — за нее, ради нее, за нее в качестве награды.
— Кого ты больше любишь? — шептала Лея, крепко ухватив девочку за плечи. — Ты должна выбрать! Вы-би-рай.
А Гидеон, украдкой, присев на корточки и тоже ухватив ее за плечи (правда, не так больно), говорил:
— Ты бы хотела полетать вместе со мной, совсем скоро, Джермейн? На таком ма-аленьком, учебном самолетике! Тебе очень понравится, и совсем не будет страшно. Только ты и папочка — всего час, к Маунт-Блан и обратно, чтобы ты увидала все наши реки и озера и даже этот замок с высоты, а дома никто и не узнает!
Борьба была невидимой. И всё же — ощутимой. Настоящие качели: вперед — назад, в ту сторону — затем обратно, взад и вперед. Один хотел того же, что получал другой. А тот хотел еще больше. А за ним первый…
Это было очень странно, как сон, что никак не закончится, но все длится и длится, и начинается снова, как ты ни стараешься проснуться. Странно и противно. Так что бедная девочка (а в июне того года Джермейн исполнилось как раз три года и восемь месяцев) убегала прочь и пряталась в длинном узком шкафу в детской, где хранилась старая одежда и игрушки, или в дальнем конце сада, позади новой изгороди.
Она засовывала в рот пальцы, сначала один, потом два, три. Она научилась быть осторожной. Потому что однажды, изображая, что читает газету из-за маминого плеча, она и правда стала читать вслух, хихикая во весь голос, и Лея обернулась к ней в полном изумлении — кажется, не вполне радостном.
— Бог мой, — воскликнула она. — Ты умеешь читать… Ты умеешь читать!
Джермейн отступила назад и, всё еще в возбуждении, натолкнулась на один из кованых стульев. Лицо у нее горело.
— Но кто научил тебя? — спросила Лея.
Джермейн сосала палец и не отвечала.
— Кто-то же должен был учить тебя, — сказала Лея. — Может, дядя Хайрам? Или Лисса? Вида? Рафаэль? Или твой отец?
Джермейн отрицательно качала головой, вдруг словно онемев. Стояла — надутая, пристыженная, сунув два пальчика в рот, исподлобья сверля глазами изумленную и сердитую Лею и не отвечая на ее вопросы.
— Ты что, сама научилась, да? Листая старые книжки Бромвела? Или разные книжки в детской, да? — спрашивала Лея. — Нет, ты не могла научиться сама!
Джермейн сморгнула, не сводя глаз с матери.
— Или это я научила тебя, сама не подозревая? Каждое утро, которое мы проводили на террасе, и все эти газеты… — Лея потрясенно смотрела на дочку. Потом нащупала пачку с тонкими сигарами и вытряхнула одну на ладонь — хотя у нее развился кашель, и она дала себе слово бросить курить. — Почему ты молчишь? Почему смотришь так виновато? — продолжала она. — Это же не отец, правда? Ах, как будто у него есть на тебя время!
Так Джермейн научилась быть осторожной.
Доходяга, вот как его прозвали, шептала Лея. Прозвали женщины. Девчонки, за которыми он бегал. Доходяга! А кое-кто из них, помоложе, даже говорили «Старый доходяга». Подумать только! Гидеон Бельфлёр, с его-то гонором!
Рано утром в день свадьбы Морны все поднялись ни свет ни заря, и в доме стояла суматоха. Лея прогнала прочь одну из служанок, всю в слезах, потому что та не сумела укрепить шиньон так, как ей хотелось.
Она не могла решить, надеть ли Джермейн желтое шелковое платьице с бантом на воротничке (оно будет отлично сочетаться с ее собственным нарядом желтого шелка) — или же в мелкий горошек, в длинными белыми лентами на талии. И еще: оставить ли кудрявые волосы девочки как есть, чтобы они ниспадали на спину (хотя малышка, разумеется, терпеть не могла свои кудряшки) — или тщательно расчесать их и собрать в пучок на макушке, как у мамы, укрепив золотыми шпильками и приколов, как подобает, веточку ландыша.
— Ты представляешь — они смеются за его спиной и называют его Старым доходягой! — говорила Лея — Только, конечно, ты не должна никому говорить. Ты не должна даже спрашивать меня об этом. Наверное, зря я тебе рассказала — теперь у тебя останутся не самые радужные, скорее досадные воспоминания о твоем папочке, великом и могучем…
А за завтраком — на скорую руку, наклонившись к дочке, якобы чтобы поцеловать, она взяла и шепнула ей на ушко (и Гидеон вполне мог услышать): Старый доходяга!
Но почему?
Потом что он стал ужасно худой.
А почему он так похудел?
Авария, сотрясение мозга, их ссоры, беспорядочное питание, постоянное отсутствие, а теперь еще эта блажь, безумное, эгоистичное увлечение полетами… И я не удивлюсь (людям рот не заткнешь), если в этом снова замешана женщина. Там, в Инвемире. Очередная, очередная, очередная женщина.
Старый доходяга — желтоватая кожа, впалые щеки, ястребиный профиль; он вечно на взводе, так что просто не состоянии усидеть на одном месте, даже присесть — потому что в своем воображении он выруливает на взлетную полосу и взмывает в небо, взмывает вверх, все выше, и сердце его танцует от одной мысли об этом, он летит вслед за «Хоукером», преследуя его вплоть до тайного прибежища где-то к северу от озера Слеза облака. Он постоянно на взводе, так что бутылка бурбона в день стала привычкой, просто чтобы забыться сном после бурных впечатлений дня; но все же, все же случались дни, когда он чувствовал такое изнеможение, что был не в силах подняться и одеться, и тогда поздним утром, в одиннадцать, в полдвенадцатого мать робко стучалась к нему со словами:
— Гидеон! Гидеон? Как ты? Это Корнелия. С тобой все хорошо?
— Я возражаю, — сказал Гидеон по пути на свадьбу, когда они втроем сидели на заднем сиденье в лимузине и стеклянная перегородка между салоном и кабиной водителя была полностью задвинута. — Я решительно возражаю против этой твоей одержимости ребенком, болезненной одержимости.
— Что ты такое городишь! — рассмеялась Лея.
— Это нездорово.
— Ей всего три года, ей нужна мать, неразлучность матери и дочери в этом возрасте естественна, — выпалила Лея, глядя в окно. — Да и вообще, у тебя нет для нее времени.
— С Кристабель ты так не нянчилась.
— С кем? Ах, с Кристабель! Но у нее был Бромвел, это совсем другое, — быстро ответила Лея. — Они же были близнецы, и вообще… Это было так давно!
— Ты лебезишь перед ней и давишь на нее, — продолжал Гидеон. — Вот как сегодня за завтраком. И, как говорят мои родители, ты не даешь ей шагу ступить. Словно она совсем несмышленыш. Младенец.
Джермейн, которая сидела между родителями, делала вид что увлечена своей раскраской. Она рисовала радугу на своей вкус, фиолетовым, оранжевым, зеленым и красным карандашами — прямо поверху довольно шаблонного изображения фермерского дома с сараем, который должна была раскрашивать. Ей было тесно желтое шелковое платье с большим бантом на воротнике и жали модные новенькие лакированные туфельки, но она старалась сидеть спокойно, иначе мама будет браниться.
— Ей почти четыре года! И она прекрасна развита для своих лет, — сказал Гидеон. — Она — не младенец.
— Но ты ведь ничегошеньки не знаешь о детях, — возразила Лея.
— Я думаю не о себе, — спокойно проговорил Гидеон. — Я думаю только о ней.
— Ты не думаешь ни о ком, кроме себя.
— Это неправда.
— Даже все твои сторонние интересы — твои сторонние интересы, — сказала Лея с легкой, жесткой улыбкой, все еще сидя отвернувшись от мужа, — на самом деле направлены только на тебя.
— Об этом не сейчас.
— И никогда: меня это не интересует.
— Я в этом не одинок, — продолжал Гидеон. — Мои родители тоже беспокоятся, и даже Юэн заметил...
— Юэн! — воскликнула Лея. — Да он бывает дома еще реже, чем ты.
— И Лили, и Эвелин…
— О да, все Бельфлёры ополчились на меня! — рассмеялась Лея. Сами грозные Бельфлёры с Лейк-Нуар!
— И Делла.
— Делла? Это ложь! — гневно сказала Лея.
— По словам моей матери…
— По словам твоей матери! Им что, нечем заняться, этим спятившим старухам, только бы сидеть и перемывать мне кости!
— Ты расстраиваешь Джермейн своим постоянным вниманием, возней, даже твой взгляд порой… — говорил Гидеон, все еще спокойно, — такой взгляд напугал бы и меня!
Лея коротко, презрительно фыркнула.
— Тебя? Ну надо же!..
— Я вовсе не хочу сказать, что она не любит тебя. Конечно, любит. Она такая чудесная девочка, и обожает тебя… Но в то же время, Лея… Ты действительно не понимаешь, о чем я говорю?
— Нет.
— Правда не понимаешь?
— Я же сказала — нет.
— Твоя одержимость, почти болезнь…
— Одержимость! Болезнь! У тебя от твоих полетов в голове помутилось, ясно? Там, в небе, ты совершенно один и можешь предаваться своим эгоистичным, злобным мыслям безо всяких помех! Конечно, матери приходится любить дочь за двоих: ведь ее отец не испытывает к ней никаких чувств!
— Лея, это абсурд. Перестань.
— Тогда, может быть, спросим ее?
— Лея.
— Вот она сидит рядышком и притворяется, что ничего не слышит, погляди! Давай-ка спросим, как она думает, папочка любит ее? Или мамочка — единственный человек на всем свете, который ее любит?
Но Джермейн не поднимала голову. Теперь она начала рисовать красную полоску.
— Представь, что тебе нужно выбрать, — ласково сказала Лея. — Выбрать между папой и мамой.
— Лея, не надо…
— Джермейн, — продолжала Лея, трогая девочку за плечо, — ты меня слышишь? Ты понимаешь? Представь, что просто так, в шутку, тебе нужно выбрать. Папа или мама.
Но маленькая девочка не смотрела ни влево, ни вправо. Она сидела, согнувшись над своей раскраской и прикусив от старания нижнюю губку.
— Оставь ее, Лея, — сказал Гидеон и потянулся, чтобы взять ее за руку в желтой перчатке. — Пожалуйста, успокойся. Это не в твоем духе.
— Но это же просто игра, пойми! — сказала Лея, вырывая свою руку. — Дети обожают игры — у них потрясающее воображение, они придумывают целые миры! Но откуда тебе-то знать, ты ведь давно открестился от своих детей. Итак, Джермейн, скажи нам — наклони голову влево или вправо, кого из нас ты бы выбрала. Если бы пришлось. Если бы надо было выбрать, с кем из нас тебе жить всю оставшуюся жизнь.
Лея, в самом деле! — взволнованно сказал Гидеон. — Вот об этом я и толкую.
— Джермейн! Почему ты делаешь вид, что не слышишь?
Но девочка и правда не слышала.
Она продолжала рисовать, и даже когда красный карандаш сломался, она просто взяла обломок побольше и продолжила, не поднимая глаз.
Радуга стала уже очень широкой, просто огромной, она накрыла и дом, и сарай — весь мир.
— Ты ее расстраиваешь, — сказал Гидеон. — Вот о чем я говорю.
— Это ты начал, а теперь испугался, прошипела Лея. — Боишься, что она выберет не тебя.
— Но ей не нужно никого выбирать — как все это фальшиво, мелодраматично…
— Да кто ты такой, чтобы рассуждать о фальши! — рассмеялась Лея. — Кто угодно, только не ты!
— Напрасно я завел этот разговор, — в сердцах сказал Гидеон. — Благополучие Джермейн для тебя явно не главное.
— Конечно, главное! Конечно! Я сейчас даю ей право выбора, даю шанс, который есть далеко не у каждого ребенка. И каков же твой выбор, Джермейн? Просто наклони голову…
— Хватит, Лея. Ты же понимаешь, что вредишь ей. — Джермейн!
— Если хочешь, я велю шоферу остановить машину и выйду. Я могу поехать с родителями. Я готов оставить тебя в покое…
— Джермейн! Почему ты притворяешься?
Лея нагнулась и заглянула в личико дочки. И увидела, с каким упрямством девочка уставилась на рисунок: она не собирается смотреть на них.
— Плохая девочка! Какая плохая девочка, притворяется, что ничего не слышит! — сказала Лея. — Это как если бы ты солгала мне. Это то же самое, что ложь…
Но дочка ее не слышала.
Она выбрала новый карандаш, белый, весь запачканный и начала замарывать радугу быстрыми, жирными, неряшливыми линиями.
Позже, когда они остались одни, Лея склонилась к Джермейн и крепко схватила ее за плечи. Какое-то время она молчала, настолько была взбешена. Тонкие паутинки на ее лбу превратились в складки; лицо покрылось пятнами негодования. Теперь Джермейн невольно видела, насколько поредели волосы матери: сквозь них просвечивал череп, и выглядел он как-то чудно, весь в неровностях, словно кости срослись неправильно, и один слой наползал на другой. Перед ней была изможденная женщина, ни капельки не красивая, даже в этом желтом платье с ниткой жемчуга на шее…
— Джермейн — эгоистка! — произнесла Лея и встряхнула девочку. — Эгоистка! Злюка! Предательница! Поняла? Вот ты кто!
Но где же, волновались все, наш бедняжка Рафаэль?..
Этого хилого ребенка с бледной, вялой кожей, со скрытным и печально-ироничным выражением лица — сына Юэна (не может быть, что это мой сын, что это Бельфлёр!) — тем летом видели всё реже и реже, пока наконец в одно прекрасное утро не обнаружилось, что он… пропал.
Рафаэль! — кричали все. — Рафаэль!
Где ты прячешься?
На семейных приемах он всегда был рассеян и скучал, а еще чаще отсутствовал (к примеру, он не поехал на свадьбу Морны), так что прошло несколько дней, пока кто-то не хватился его. Да и то только потому, что одна из служанок со второго этажа сообщила Лили, что кровать мальчика пустует уже третью ночь подряд.
Разумеется, его отправились искать на Норочий пруд. Впереди шел Альберт, выкрикивая имя брата… Но где же пруд? По всей видимости, как ни странно, пруд тоже исчез.
К середине лета от него осталось лишь несколько больших, неглубоких луж, поросших осокой и ивняком; а к концу августа, как раз когда обнаружилась пропажа Рафаэля, на месте пруда находился лишь заболоченный участок. Точнее говоря, лужайка — часть большого луга с сочнейшей травой, простиравшегося ниже кладбища.
Но где же Норочий пруд? — в изумлении восклицали Бельфлёры.
Просто заболоченный участок чуть ниже кладбища, где ярко цветет горчица, и густая зеленая трава, и ивы. От земли исходит сильный, приятный запах влажности и гнили даже в самый жаркий день.
Должно быть, мы стоим прямо на нем, говорили они. Прямо там, где он когда-то находился.
Но, глядя под ноги, они не видели и намека на пруд: просто влажная земля.
Рафаэль! — кричали они. — Рафаэль!.. Куда же ты пропал? Почему ты от нас прячешься?
Их ноги уходили в пружинящую почву, и скоро обувь у всех промокла и покрылась грязью. Как холодно! Они шевелили пальцами озябших ног… Джермейн носилась вокруг, смеялась, поскальзывалась и падала, но тут же снова поднималась. А потом они заметили, что она вовсе не смеется — нет, девочка начала плакать. Личико ее скривилось.
Рафаэль! Рафаэль! Рафаэль!
Лили подхватила ее на руки, и девочка спрятала лицо, указывая ручкой в землю.
Рафаэль — он там.
После многочасовых поисков вверх по руслу Норочьего ручья (который обмелел, превратившись в струйку специфического ржавого цвета и отдавал железистым запахом), а потом вспять, через кладбище и в лес, Бельфлёры, поднявшись на пару миль в горы, снова вернулись к Норочьему пруду — точнее, к бывшему пруду — и увидели, что их следы уже успела затянуть сочная, свежая трава.
Рафаэль! Рафаэль!
Здесь в самом деле был пруд? — спросил один из гостивших родственников.
Да, он был здесь. Или, может, чуть поодаль.
Вон там, пониже кладбища.
У этих вот ив.
Нет — прямо рядом с теми пнями, куда слетаются дрозды.
Пруд? Прямо здесь? Но когда? Наверное, давно? Еще неделю назад!
Нет, месяц назад.
В прошлом году…
Они бродили по округе, выкрикивая имя мальчика, хотя понимали, что надежды нет. Он был такой слабенький, такой застенчивый, бледный, никто и не знал его толком — другие дети с ним не водились: Лили плакала оттого, что, наверное, любила его недостаточно — недостаточно, — а теперь он ушел жить под землю (после истерического «откровения» Джермейн Лили была безутешна, и никто не мог развеять ее иррациональную убежденность в этом) и уже не услышит ее рыданий.
— Рафаэль! — причитала она. — Куда же ты пропал? Почему ты от нас прячешься?
Юэн, узнав про пруд и про слова своей маленькой племянницы, сам отправился на поиски. Но пруд и впрямь исчез: никакого пруда просто не было. Он бродил там, коренастый, мускулистый, почти седой, с раскрасневшимся лицом, то и дело задыхаясь. Форменная офицерская рубашка из красивой серо-голубой ткани сильно обтягивала его выступающее брюшко; сапоги на каблуках уходили глубоко в хлюпающую почву. Он уже давно брил бороду (она не нравилась его любовнице, Розалинде), но сейчас его подбородок и особенно щеки покрывали неравномерные клочки щетины.
Какая нелепица, эта история с прудом. Здесь никогда не было никакого пруда! Он совершенно ясно помнил пруд позади яблоневого сада, где они с братьями плескались детьми — он наверняка до сих пор на месте, только у Юэна как-то не было настроения искать его.
Не было у него и настроения, что интересно, искать Рафаэля. Сначала Иоланда, потом Гарт…
Он глядел на влажную болотистую землю под ногами. Ведь это просто луг, идеальный для выпаса скота, с сочной травой и, по-видимому, плодородной почвой. Полвека назад его пустили бы под посев, скорее всего, для озимой пшеницы. Но теперь все изменилось, теперь.». Он потерял мысль.
Долгое время чудная дочка Леи и Гидеона (бабушка Корнелия говорила о ней с загадочной улыбкой: ничего страшного, могло быть и хуже!) отказывалась ходить по траве, даже в садике за стеной, где она всегда играла. Если кто-то насильно вел ее туда, она начинала плакать, даже кричать от испуга; по дорожкам она ходила безо всякой опаски, но лужайки наводили на нее ужас. Если возникала необходимость перейти через газон, тогда, что делать, — переносить ее приходилось Паслёну (который ничуть не возражал против такого поручения, напротив, он краснел от удовольствия, как гордый папочка).
Какая ты глупенькая, несносная девчонка, сердилась Лея. И все из-за этих небылиц про кузена Рафаэля…
Но девочка так часто плакала при одном упоминании имени кузена, что все остальные, даже Лея, вскоре перестали произносить его в присутствии девочки. А потом и между собой; казалось, юный Рафаэль просто исчез: никакого Рафаэля просто не было.
Вскоре после заключения контракта с «Интернешнл Стил» касательно богатых рудой земель вокруг Маунт-Киттери Паслён — кстати, подозрительно прибавивший в росте (по всей видимости, карлик просто потихоньку выпрямлялся: его позвоночник, хотя по-прежнему изуродованный и сильно искривленный на одну сторону, постепенно вытягивался), — однажды утром принес своей хозяйке коробку, присланную флористом, в которой находилась одна-единственная орхидея невероятной красоты. Кроме того, она была необычайно крупная, около фута в диаметре.
— Боже, что это? — вскричала Лея в изумлении.
— Если позволите, мисс Лея, — пробормотал Паслён, доставая цветок.
— Орхидея! — прошептала она. — Ведь это орхидея.
— И очень красивая.
Паслён произнес это с неожиданной страстью, как будто это он отправил загадочный подарок (к которому не было приложено ни карточки, ни письма; а посыльный, разумеется, понятия не имел, кто был заказчик).
— Очень красивая орхидея, — повторил Паслён. — Только взгляните.
Лея не сводила с цветка глаз. Она взяла его в руки. У него не было запаха, он почти ничего не весил. И был прекрасен: в нем играли лиловый, лавандовый, нежно-фиолетовый, насыщенно-чернильный, густо-лиловый; и еще фиолетовый такой глубины, столь исполненный ночного мрака, что казался черным.
Лея глядела на цветок так долго, что карлик, застывший рядом, у ее локтя, забеспокоился.
— Мисс Лея, — тихо проговорил он, — может быть, принести вазу? Или вы желаете украсить им волосы?
Лея, с цветком в руках, не слышала его.
— Цветок очень крупный, — произнес Паслён, глубоким, гортанным, дрожащим голосом, — но я полагаю, что он будет смотреться прелестно… совершенно прелестно… в волосах мисс Леи. Я бы мог, если позволите, приколоть его сам. Вам не нужно звать служанок. Мисс Лея?..
Лея вдруг стала бессознательно теребить нежнейшие лепестки ногтем большого пальца. Как прекрасны эти переливы — лиловый и лавандовый, и нежно-фиолетовый, такой бледный, что казался чуть ли не белым; и насыщенный густо-лиловый; и еще фиолетовый такой глубины, что мог показаться черным. Как нежны, чудо как нежны темные трепещущие тычинки в белой чашечке, они тянулись высоко вверх и рассыпались в пыль у нее между пальцами! Семь тычинок на семи тонких ножках; мгновенно раздавленные, смятые в прах.
— Ах, — вскрикнула Ли. — Что я натворила!
Она бездумно уничтожила чудесный цветок.
— Унеси эту гадость и выброси подальше, — сказала она через минуту-другую, — и впредь не беспокой меня до обеда, Паслён. Сам должен понимать.
И вот однажды, рассказывали детям, на главной улице Нотога-Фоллз появился всадник, одетый столь изысканно, на лошади столь великолепной грации и красоты, что каждый, кому довелось увидать его, застывал на месте столбом, а потом еще долгие годы вспоминал это зрелище. У мужчины был глубокий загар, возраст его определить было трудно, но точно не юноша. В замшевом костюме, влитую сидевшем на его высокой стройной фигуре, в черной фетровой шляпе с высокой тульей и широкими полями, с черным галстуком-лентой, в щегольских лимонно-желтых перчатках и кожаных сапогах с высокими каблуками; явно чужак, из другой части страны. Но каков красавец! На этом сходились все.
Узнал ли кто-то Харлана Бельфлёра, приехавшего, чтобы отомстить за убийство своих родных? Узнал ли Бельфлёров профиль, несмотря на ковбойскую шляпу, несмотря на то что он больше не говорил с местным акцентом?
Как бы то ни было, ему указали дорогу к Лейк-Нуар — к Варрелам. И ни один человек не стал вмешиваться, когда назавтра он хладнокровно (жадные газетчики взахлеб повторяли: хладнокровно) застрелил четырех из пяти человек, которых его невестка обвинила в убийстве его отца, брата и племянников.
Ну вот, дело сделано — так, по слухам, сказал Харлан с надменной улыбкой, когда последний Варрел, Сайлас, упал мертвым. С безупречным чувством стиля (ведь за ним действительно наблюдало много народу — десятки свидетелей) он развернулся и пошел прочь.
Это, объясняли детям, было отмщение. Не просто деяния, не просто убийства: нет, важно как это было сделано. Нет ничего более абсолютного, чем месть. Ничего более изысканного. Когда Харлан Бельфлёр въехал в город, нашел убийц своих родных и пристрелил их, одного за одним, как собак — о!..
Сам вкус этого слова. «Отмщение». Такой густо-медовый. Его не перепутать. Сердце рвется вверх, пьянящие, мощные волны крови наполняют вены, первобытный, требовательный, неуемный зов крови… Не перепутать.
(Но как же отвратительна месть. Сама мысль о ней. Животные, рвущие друг друга на куски. Первый удар, потом следующий, и еще… Предательская, до тошноты, дрожь в коленях, смоляной, горький привкус во рту… Так думал Вёрнон Бельфлёр, одинокий среди возбужденной детворы. Он-то и был среди них единственным ребенком; во всяком случае, искусно притворялся таковым. Тогда. В те далекие, уже неразличимые, растянувшиеся во времени годы. Месть! — шептали остальные и громко смеялись, сильно смущенные тайными мыслями. Ах, месть! Вот бы нам довелось жить тогда.)
Да, эта месть была изысканна, в самом деле. Несопоставима ни с чем. Ни одно другое человеческое переживание, даже страстная эротическая любовь, не шло с ней в сравнение. Потому что в любви (рассуждали наиболее саркастичные из членов семьи) никогда не возникает — да и не может возникнуть нечто большее, чем, пусть и всеохватное, чувство упоения самим собой; тогда как в мести есть ощущение упоения всей Вселенной. Справедливость, которая свершается через насилие одного человека. Свершается, вопреки желаниям рода человеческого.
Ибо месть, являясь разновидностью справедливости, всегда воплощается вопреки сиюминутным желаниям людей. Это — война против установленного порядка. Она всегда революционна. Она не может вершиться сама, ее необходимо сотворить; и непременно через насилие, насилие от рук самоотверженной личности, готовой погибнуть во имя своей миссии.
Итак, Харлан Бельфлёр, хищнолицый, краснокожий, как индеец, Харлан Бельфлёр в своем черном «стетсоне», на серо-гнедой мексиканской кобыле въехал в Нотога-Фоллз прекрасным майским утром 1826 года…
(У Меня отмщение[28], изрек Господь. Так подкрепляла свои слова Фредерика в спорах с Артуром. И Джон Браун был убийцей, не так ли, как бы он ни воображал себя лишь слугой Господа? И Харлан Бельфлёр точно так же. Он убийца в глазах Всемогущего.)
Об этом никак не мог знать доктор Уистан Шилер, да и сам Рафаэль Бельфлёр не мог бы объяснить связь этих событий (потому что был начисто лишен какого-либо ощущения внутренней жизни — он счел бы это проявлением постыдной слабости), — но, спустя примерно семьдесят лет после явления Харлана на длинноногой лошади, он и сам попал в плен циничных, безнадежных настроений и вследствие определенных событий, случившихся до его рождения, велел после смерти натянуть свою кожу на барабан.
Какую он испытывал ярость, какой стыд! При этом как будто вовсе ничего не чувствуя. Потому что у Рафаэля не сохранилось никаких стойких воспоминаний о рассказах (чьих — соседей? Одноклассников? Уж точно не родителей, они никогда не говорили о прошлом) про резню в Бушкилз-Ферри и суд и неожиданный приезд Харлана; у него вообще почти не было осознанных воспоминаний о своем детстве.
(Хотя он все-таки был когда-то ребенком — пусть и совсем недолго.)
Он годами раздумывал об этих событиях, отступивших в тень на фоне его невероятно насыщенной жизни: массовое убийство, спасение Джермейн из горящего дома, арест старого Рейбена и Варрелов, судебные слушания, обвинения, сам суд…
Но все затмевало унижение его матери.
Его мать, Джермейн, говорила запинаясь и все время смущалась, представая в суде день за днем, в конце зимы 1826 года, перед сотнями любопытных зевак. Ее унижение было в каком-то смысле даже невыносимее, чем сами убийства, ведь они-то произошли быстро. (Этот факт неизменно поражал: шесть человек убиты всего за несколько минут. Так быстро!)
Его мать Джермейн, в бесформенном черном платье, отвечающая на вопросы, мнущая и теребящая юбку…
Интересно, думал Рафаэль: смотрела ли она на ответчиков, прямо на них, на убийц своей семьи… Нет сомнений, что в безжалостном свете, проникающем в зал суда через высокие окна, они показались ей самыми заурядными людьми; как будто уменьшившиеся в росте — как из-за окружающей обстановки, так и из-за чувства вины. Или она упорно отводила глаза на протяжении всего времени, пока длился суд?..
Да, я узнала их, да, я знаю, кто они, убийцы моего мужа и моих детей. Да, они здесь, в этом зале.
Окружной суд Нотога-Фоллз занимал строгое здание с фасадом из песчаника и четырьмя греческими колоннами, окна которого выходили на красивую площадь и расположенную наискосок от нее старую окружную тюрьму. Это было довольно просторное здание для своего времени, и на заседании, известном как «дело Бельфлёров», или «дело Варрелов», или «дело Лейк-Нуар», в нем уместилось более двухсот зрителей. (Местность вокруг озера с ее бесчисленными нераскрытыми преступлениями — кражами, поджогами, убийствами имела дурную славу еще со времен первых поселений в середине XVIII века; и хотя убийство семьи Бельфлёров расценивалось как особо жесткое и отвратительное, потому что погибли дети, публика и газетчики из центральных штатов рассматривали его как типичное проявление беззакония, царящего в этой местности — да, случай зверский, варварский, но не удивительный.)
В зале суда в тесноте и вперемешку сидели друзья и соседи Бельфлёров, друзья, соседи и родственники Варрелов, просто окрестные жители, которые не знали, на чьей они стороне; а еще многочисленные приезжие — некоторые из них прибыли в Нотога-Фоллз на телегах, запряженных лошадьми, а кто-то в изящных экипажах. Кто победнее, привезли с собой еду и перекусывал снаружи, на площади, несмотря на холод; а кто побогаче — останавливались в «Нотога-хаус» или «Гульд-инн» или приезжали в город на один день из своих поместий на Лейкшор-бульваре, потому что им не терпелось увидеть вдову Бельфлёр и этих ужасных людей, которые зарезали ее мужа и детей. (Некоторые из богатых зрителей в свое время знали старика Жан-Пьера, хотя не спешили это афишировать.) Чтобы женщина стала участницей этого кошмара и все же выжила!..
Бедная Джермейн Бельфлёр.
Эта несчастная.
На зарисовках из зала суда можно видеть темноглазую, смотрящую прямо перед собой женщину в глубокой скорби, лет тридцати пяти — сорока, с крупноватой челюстью и преждевременными носогубными складками. По общему мнению, совсем не красавица. Возможно, и была когда-то хорошенькой, но сейчас нет; право слово, не сейчас: в ее поджатом рте, в чуть прищуренных глазах есть что-то упрямое, почти бульдожье, вы не находите? Когда ее вызвали на место свидетеля и она села на стул на высоком постаменте, то стала казаться меньше ростом; голос у нее был нетвердый, немного в нос, какой-то бесполый и решительно не мелодичный, что разочаровало часть зрителей. А когда она отвечала на нескончаемые вопросы обвинителя, а потом на нескончаемые, въедливые вопросы адвоката обвиняемых, все заметили, как она крутила и теребила пальцами край юбки своего грубого платья, глядя в пол, словно это она была преступницей… (Газетчики были разочарованы не только внешностью миссис Бельфлёр, которой недоставало женственности и грации, но и ее показаниями: они были явно отрепетированы. Ведь, без сомнения, истица, как, впрочем, и убийцы, и большинство свидетелей, не осмелились бы рта раскрыть в таком месте, перед судьей, присяжными и толпой зрителей, не вызубри они, как дети для урока, каждое слово; в результате чего, как остроумно заметил один корреспондент из вандерполской газеты, все они — миссис Бельфлёр, и обвиняемые, и их соседи — производили на сторонних наблюдателей впечатление одной большой недоразвитой семейки с интеллектуальным уровнем и манерами запуганных овец. Какие все они неотесанные!)
Деревенщина. Горцы. Белая голытьба. (Да, именно так — несмотря на безразмерные владения Бельфлёров и бесчисленные инвестиции Жан-Пьера.) Там был старый Рейбен с ввалившимися щеками и почти беззубым ртом, с лицом, как печеное яблоко, — Боже, ну и страшилище; и эти Варрелы, впервые в жизни надевшие костюмы и галстуки, Рубен, Уоллес и Сайлас, с виду совсем больной; и этот парень, Майрон, который выглядел не старше семнадцати и озирался в зале суда с потерянной полуулыбкой. Старый Рейбен, Варрелы, миссис Бельфлёр; разве все они не принадлежат к «народцу Лейк-Нуар» с его вечной кровной местью, с дикими нравами, да что с них взять?..
Жизнь, несколько, жизней, отнятых в течение часа.
Ужасное, изнурительное средоточие всех ее мыслей: словно и сама Джермейн лишилась жизни той октябрьской ночью, вместе с остальными. Словно ничего не существовало, помимо того отрезка времени: даже не часа, а нескольких минут.
Извольте изложить суду как можно яснее и не опуская ни одной детали, что именно произошло той ночью…
В зале тишина. Тишина, то и дело прерываемая волнами шепотка. Женщины поворачивались друг к другу, прикрывая руками в перчатках свои губы и слова. Джермейн в замешательстве осеклась. Что она уже сказала, что должна рассказать, ведь она повторяла это много раз, и все переплелось, словно связка лент, словно непомерно длинная нить, может, ей лучше остановиться и порвать эту нить, и начать сначала, или лучше продолжить…
Миссис Бельфлёр, пожалуйста, расскажите нам как можно яснее и не опуская ни одной детали…
Значит, опять. И опять. Нестройная вереница слов. Она вдруг осознает, что кое-что упустила: должна ли она остановиться и вернуться назад, запинаясь и краснея (ведь Джермейн прекрасно знала — как ей было не знать, — какую жалость и презрение испытывали к ней некоторые из присутствующих, те, кто смотрел на нее часами, те, кто судил ее) — или лучше продолжать, повторяя снова и снова: «А потом я услышала, что они у Бернарда, в соседней комнате, я услышала, как он закричал», один набор слов за другим, словно она переходит бурную речку по кучкам камней, которые угрожающе шатаются под ее весом. Но она должна идти. Ей нельзя останавливаться.
А вы точно уверены, что узнали голоса убийц, миссис Бельфлёр…
И опять, опять их имена; имена, тоже похожие на шаткие камни: Рейбен, и Уоллес, и Рубен, и Сайлас, и Майрон. (Когда Джермейн приходила в себя в доме соседей, она поняла, что в самом деле знает, кто был один, возможно, двое из них; она снова слышала их голоса и узнавала, или почти узнавала, — да, она знала их, правда знала, — но ей посоветовали придерживаться первоначальной «версии», иначе защита непременно захочет допросить ее об этих «воспоминаниях», возникших спустя столько времени после происшествия.)
Обвиняемые за своим столом: с грубыми лицами, хмурые, пришибленные мужчины, у троих пол-лица скрыто бакенбардами, а самый младший, Майрон, с блуждающим взглядом, улыбается судьям и присяжным, как старым друзьям. (Адвокат Варрелов не зря устроил так, что Майрону не пришлось свидетельствовать перед судом: он мог признаться, что помнит, как совершались убийства. Поговаривали, что у бедняги не все дома и, возможно, именно вследствие своей телячьей неуклюжести через несколько месяцев после суда он утонул, перевернувшись на каноэ, в самую обычную погоду.)
Дерзко и вызывающе, с легким, почти нескрываемым обезоруживающим смехом адвокат Варрелов (молодец двадцати восьми лет из Иннисфейла, с политическими амбициями) предложил закрыть дело в связи с недостатком доказательств; ведь у каждого из его клиентов есть алиби — родственники, соседи и собутыльники с самого начала предоставили детальные свидетельства о местонахождении его подзащитных той ночью (это были до смешного подробные рассказы, которые газетчики сочли еще одним доказательством дикости населения вокруг Лейк-Нуар — занятная смесь наивности и животных инстинктов); да и в любом случае ведь не было ни одной улики, ни одной, только обвинения растерянной, недоброжелательной женщины… Почему, скажите на милость, спрашивал молодой человек, растягивая фамилию Бельфлёр, словно какое-то диковинное слово, почему она вообще рассчитывает, что суд поверит, будто в тот ужасный момент она могла кого-то узнать? Если, по ее же свидетельству, на убийцах были маски?
Разумеется, улик не было. Даже косвенных. И у его клиентов было алиби. Каждый из них мог полностью «отчитаться» за каждый час той ночи. Слово одной женщины против слова десятков свидетелей, каждый из которых поклялся на Библии, что говорит правду и только правду.
И вы хотите, чтоб мы поверили, медленно произнес адвокат, с улыбкой оглядывая зал — двенадцать присяжных и самого судью, и зрителей, сгрудившихся на скамьях, как селедки в банке, — вы всерьез хотите, миссис Бельфлёр, чтобы мы поверили в обвинение, которое, опираясь на ваши же слова, можно расценить как явно сомнительное…
Словно разделяя вину своих подзащитных, адвокат вел себя уверенно, смело, нагло, даже возмущался. Где-то он перенял манеру слегка улыбаться сразу после заявления, которое самому ему казалось скандальным; он улыбался едва заметно, запрокинув голову в немом изумлении. И вы хотите, чтобы мы… чтобы суд… Вероятно, он брал уроки красноречия, потому что его высокий пронзительный голос звучал с такой уверенностью! А сам он, невысокий крепыш с животиком, словно дыня, держался очень прямо.
Затем он стал задавать вопросы касательно Жан-Пьера и Луиса. Но особенно — Жан-Пьера.
Эта индианка-онодонга, Антуанетт, которая была убита вместе с остальными — кем именно она приходилась их семье? Разве не была она, продолжал он с издевательской медлительностью, близкой знакомой Жан-Пьера Бельфлёра… очень личной знакомой… и не делила жилище с Бельфлёрами многие годы?..
Сначала Джермейн не отвечала; она глядела в пол, и лицо ее будто отяжелело. Потом, словно через силу, она сказала, что эта женщина всегда находилась в своей части дома. Они редко разговаривали. И редко виделись… Повысив голос, с горечью, Джермейн добавила, что, разумеется, она этого не одобряла, особенно в присутствии детей, но что она могла… Никто не мог ничего поделать. Таков уж был старый Жан-Пьер — делал, что хотел… Даже Луис не мог перечить ему. Хотя она и не просила его, потому что… она боялась, что он рассердится. Он всегда принимал сторону отца, всегда.
А возможно ли, что убийства, спросил адвокат, были как-то связаны с этой женщиной? Тот факт, что она жила в гражданском браке с Жан-Пьером Бельфлёром..
Джермейн наклонила голову, словно задумалась.
Но ничего не ответила.
Миссис Бельфлёр, возможно ли, что…
Она была явно растеряна, морщины у рта вдруг заострились; она покачала головой. Казалось, она не понимала, куда он клонит.
— Молодая индианка — и ваш престарелый свекор с его бесчисленными бывшими… скажем так, деловыми партнерами…
И посыпались вопросы о различных предприятиях Жан-Пьера с тех пор, как он был конгрессменом. Он приобрел, под разными именами, огромные пространства диких земель (видимо, это сообщение удивило Джермейн, так как она в изумлении уставилась на адвоката); был совладельцем Чаттарой-холла, линии дилижансов между Нотога-Фоллз и гостиницей «Серные источники», «Газетт», пароходной компании, фирмы лесозаготовок «Маунт-Горн», объявленной банкротом… А еще была знаменитая сделка по продаже удобрений… Надувательство… Якобы лосиный навоз… десятки возов… А во время последнего срока мистера Бельфлёра в Конгрессе разве не имело место грандиозное разоблачение его «Ла компани де Нью-Йорк»…
Вопросы так и сыпались, один за другим. Джермейн старательно отвечала.
Я не знаю, медленно, пристыженно говорила она. Я не знаю, не помню, они никогда не говорили о делах, не знаю… И вдруг, внезапно, ее снова начинали расспрашивать о тех ночных убийствах rg и о масках. Разве она не находилась в ужасе, в полубреду, разве, согласно ее собственным словам, дело не обстояло так, что она почти все время, что злодеи были в доме, пролежала без сознания?.. Как же, если они были в масках, могла она узнать их в лицо?
И еще, она ведь не была свидетельницей остальных убийств — только Луиса. Жан-Пьер Бельфлёр и его скво были убиты в другой половине дома, на приличном расстоянии. А дети — в гостиной и в кухне. Так что она не видела этих убийств. Она даже не могла знать, что там происходит. И кто были убийцы. Она заявляет, что узнала голоса — но как, Боже правый, могла она их узнать! Преступление было совершено, убеждал молодой адвокат своим звонким, звенящим голосом, какими-то чужаками. Есть веские основания полагать, что это были воры, которые выбрали дом Бельфлёров из-за его внушительных размеров и репутации Жан-Пьера; это могли быть и индейцы, разъяренные на свою соплеменницу за то, что она жила с этим ужасным человеком; а возможно — и это было самое вероятное, — что враги Жан-Пьера решили расквитаться с ним из-за его бесчестности в делах. А миссис Бельфлёр, будучи в полном смятении, могла убедить себя в том, что слышит знакомые голоса… Или, возможно, она решила (по причинам, упоминать которые здесь было бы неуместно) обвинить Варрела и Рейбена из-за давней вражды между семьями…
Джермейн не дала ему закончить.
Я знаю, кто это был, сказала она. Я знаю. Я была там. И слышала их. Я знаю их! Знаю! И, поднявшись, прежде чем помощники шерифа успели подбежать к ней и усадить обратно: Это они! Вот они! Вот они сидят! Я это знаю, и все знают! Они убили моего мужа и детей! Убили шесть человек! Я знаю! Я была там! Я — знаю!
Тем ранним майским утром, когда Харлан Бельфлёр ухитрился найти и застрелить, за какой-нибудь час и сорок пять минут, четверых из пяти подозреваемых в убийстве, шел легкий снег; пятого, Майрона, он пощадил, потому что, пытаясь ускользнуть от Харлана, он не только в панике повернулся к нему спиной, но упал на четвереньки и в ужасе пополз прочь, как загнанное животное. И тогда Харлан, скорее под влиянием отвращения, чем жалости, не выстрелил — лишь поднял ствол своего пистолета с серебряным окладом в небо.
Старому Рейбену досталась одна пуля, в грудь, как только он открыл дверь своей хижины на северном берегу озера Олден на громкий стук Харлана; Уоллес и Рубен были застрелены на главной улице деревни, носившей в то время название Лейк-Нуар-стрит; Сайлас же был убит в темной кладовой гостиницы «Белая антилопа», где он, по-видимому, ждал Харлана (к этому часу, ближе к полудню, он, конечно, уже прослышал, что Бельфлёр вышел на охоту) и просто сидел там, сгорбившись на стуле с плетеной спинкой, безоружный. Харлан, возбужденный событиями этого утра, в сопровождении небольшой группки «зрителей», который науськивали его: «Теперь Сайлас, следующий Сайлас!» — ударом ноги открыл дверь гостиницы настежь и стремительно прошел внутрь, словно заранее знал, что Варрел, именно этот Варрел, не окажет сопротивления. Он поддался жалости при виде дурачка Майрона, но к Сайлосу, что прятался там, в темноте, дыша так тяжело, что было слышно на расстоянии в несколько ярдов, даже через закрытую дверь, он не испытывал ничего подобного.
Значит, вас признали невиновными! — рассмеялся Харлан. Он поднял пистолет и выстрелил прямо в лицо несчастному.
Гидеон, одержимость которого воздухоплаванием на протяжении того лета все росла и росла (к тому времени он уже получил свидетельство пилота и купил, по совету Цары, элегантный высокоплан «Стрекоза» сливочного цвета мощностью 450 лошадиных сил, который был способен летать на предельно низких скоростях); Гидеон — Старый доходяга (как любовно называли его молодые женщины — хотя все еще за спиной, с опаской), который спал по три-четыре часа и видел в неспокойном забытьи кренящуюся взлетно-посадочную полосу инвермирского аэродрома, куда он должен был посадить свою машину, в целости и сохранности, хотя несся во сне с такой скоростью, что, казалось, самолет вот-вот развалится на куски, и просыпался со стиснутыми зубами, еле сдерживая крик; Гидеон, который был уверен, что его увлечение небом, как и страсть к загадочной Рэч, было уникальным — что такого еще никогда не случалось в истории семьи, — не подозревал, что два его дальних родственника, не знакомые ни между с собой, ни с самим Гидеоном, в свое время (много лет назад) тоже посвятили свою жизнь любви к полетам.
Один из них был ассистентом пожилого уже Октава Шанюта[29] в конце 1890-х на летном поле на берегу озера Мичиган, где проводились испытания планеров, а позже бипланов; именно юный Мередит Бельфлёр сконструировал первый биплан с пневматическим двигателем, взяв за основу планер, и Шанют превозносил своего ученика. Желая еще большего признания и будучи действительно совсем юным (о нем известно лишь, что он покинул родительской дом в семнадцать лет, «чтобы пойти своей собственной дорогой»), Мередит вызвался пилотировать один из самых ненадежных планеров старика изобретателя, частично ради славы, частично из-за удивительной красоты самой машины (у нее было пять пар крыльев, похожих на журавлиные, каждое семи футов в длину, и еще одно маленькое, ромбовидное, прямо над головой пилота), выкрашенная целиком в дерзкий алый; но он попал во власть предательских порывов ветра, которые уносили его, рывками, резкими толчками все дальше и дальше к центру озера, пока, наконец, он не пропал из виду… Шанют оплакивал гибель молодого Бельфлёра словно собственного сына. Его тела не нашли, обломки уникального самолета так и не вынесло на берег. Я часто думаю, повторял Шанют позже, что Мередит принял счастливую смерть. Потому что погибнуть вот так… Это, безусловно, большая честь.
Подобной «чести» удостоился еще один юноша, из тех Бельфлёров, что жили в Порт-Орискани и относились к «среднему классу общества»: им принадлежала пара кварталов в городе, занимались они транспортировкой грузов по озеру, заметных браков не заключали. Молодой человек проводил каждое лето в Хэммондз-порте, работая с Гленном Кёртиссом[30]; у него была мечта: превзойти братьев Райт в как можно более короткий срок, взяв за основу их же изобретение; ведь очевидно, что в авиацию будут инвестировать огромные деньги — авиация есть само будущее, — и тот, кто создаст самую удобную и практичную модель самолета, станет так же богат, как великие Томас Эдисон или Генри Форд. В 1907 году компания Кёртисса выпустила первый вариант «Майского жука» — прелестный миниатюрный самолет с двигателем в сорок лошадиных сил и пропеллером с цепным приводом, способный развивать скорость до тридцати пяти миль в час. Джастин, которому было всего девятнадцать, должен был в следующем году лететь на нем на Первый международный авиасалон в Реймсе, но безвременно погиб в результате необъяснимого крушения: он плавно взлетел, набрал высоту и выровнялся, но… (Самолет рухнул с высоты не больше сорока фут тов, и юноша мог остаться в живых, но был практически изрублен лопастями винта, который при падении на землю, видимо, вышел из строя и стал вращаться, как бешеный.)
Помимо происшествий с Мередитом и Джастином, о которых Бельфлёры с Лейк-Нуар в общем-то ничего не знали, была еще одна история — возможно, выдуманная — о том, как жена Хайрама, Элиза, улетела прочь на маленьком аккуратном гидроплане, списанном из флота; это произошло однажды утром, когда в доме еще все спали. Был ли пилот самолета ее любовником или, по чистой случайности, приводнившись на озеро, чтобы произвести мелкий ремонт, увидел крайне расстроенную женщину и подплыл к ней, осталось неизвестным. Как бы то ни было, она исчезла, оставив своего маленького сына, Вёрнона, которому суждено было горевать по ней всю жизнь. (Если только — если такое возможно — Вёрнон не нашел ее гораздо позже далеко за пределами империи Бельфлёров и за рамками этого повествования.)
А еще Гидеон не подозревал, что Лея уже давно тайными путями наводит справки об этой крайне сомнительный миссис Рэч (Кто она, эта новая «любовь» Гидеона? Вот так Старый доходяга, кто бы мог подумать, в его-то возрасте! А кто муж этой шлюхи? Они богаты? Где они живут? Она любит Гидеона? Что она о нем думает? А о нас?..) — но безрезультатно. Цара держал рот на замке, а механики в аэропорту не могли сообщить ей ничего, кроме той детали (они повторяли ее наперебой, так что Лея невесело усмехалась), что Рэч всегда ходит в узких, облегающих мужских брюках с застежкой-молнией спереди, в куртке из дубленой кожи, едва доходящей до талии, в летных очках и шлеме, кое-как засовывая под него волосы по дороге к своему любимому самолету. Они уверяли также, что Рэч и Гидеон обменялись едва ли десятком слов, когда тот подошел к ней, чтобы представиться как новый владелец аэропорта — где-то в июле. (Услышав его голос, она вздрогнула от неожиданности: он звучал — действительно изменившись за последнее время, бедняжка Гидеон! — хриплым фальцетом, и повернулась, но лишь вполоборота, посмотрев на него в упор из-за плеча, и ее глаза за мутноватыми стеклами летных очков были прищурены, словно она не ожидала, что встретит в сумраке ангара мужской взгляд, полный похоти; она никак не отреагировала на слова Гидеона, даже не улыбнулась в ответ на его полную надежды улыбку, спросила лишь, какую погоду обещают сегодня — изменит ли ветер направление? Ожидается ли просвет в облачной завесе?
Порой в «Стрекозе», порой в кремово-алом «стинсон Вояджере» или в элегантном «Уитмэн Тейлуинде W-8» с европейским двигателем Гидеон устраивал гонки со своими новыми друзьями-летчиками, летая то к Похатасси, то в западном направлении, к Чотокве (эта гряда оказалась на деле совсем не опасной для маневров, ибо ее самый высокий пик, Маунт-Блан, имел в высоту всего 3000 футов), или на юго-запад, к гигантскому свинцовому овалу Лейк-Нуар; а иной раз они мчались на юг, к Нотога-Фоллз, где, по прихоти, могли приземлиться в местном аэропорту и провести пару часов в «Бристольском разбойнике» — соседнем баре. Гидеон с большим удовольствием проводил время с друзьями, хотя не очень-то верил в дружбу. Возможно, он чувствовал, что жизнь его на исходе; чувствовал, что его несет куда-то неистовый, жестокий, своенравный ветер, несет, даже не думая о нем, — но Гидеон не проникался к своим друзьям (Элвину, Питу, Клэю и Хэггарти) всей душой. Двое из них совершили в войну множество боевых вылетов на бомбардировщиках — и уцелели, третий, Пит, выжил после падения самолета на кукурузное поле к востоку от Серебряного озера. Они были отличные собутыльники, обожали травить свои байки про самолеты и давать Гидеону советы (в их разбитной компании он казался немного зажатым и, несмотря на свой изможденный вид и ввалившиеся глаза, выглядел довольно молодо) не только по поводу летного дела, но и вообще о жизни — в частности, насчет женщин. (Эта штучка Рэч! Подумать только! Страшна, как смертный грех! И всё же, поди ж ты.)
Они выпивали и возвращались в свои самолеты, выруливали на взлетную полосу и взмывали ввысь в дерзновенном упоении. Жизнь казалась такой простой, такой поразительно ясной, когда ты поднимался в небо; лишь земля таила беду.
Четвертого июля Гидеон и Элвин ухитрились провести свои самолеты под восьмипролетным мостом Похатасси с люфтом в четыре фута, с промежутком в 60 секунд. Другие пилоты, подлетев к мосту, теряли кураж или откровенно трусили и возвращались, чтобы заплатить проигрыш. (Ставки были невелики — 100, 150 долларов, плевые суммы для Гидеона, но он очень заботился о том, чтобы не оскорбить своих друзей.) А однажды Гидеон, Элвин и Хэггарти сумели «продеть нитку в иголку» между двумя гигантскими вязами, что росли в четверти мили от аэропорта, и только Гидеону удалось повторить этот трюк. Настоящие мальчишки, они были в невероятном восторге! Жизнь была такой легкой и понятной, в ней не было никаких невзгод — пока ты оставался в небе… А как-то раз, уже в середине августа, друзья гонялись друг за другом девятьсот миль кряду, направляясь на север, где у зятя одного из них была рыбацкая хижина. И умудрились посадить машины, правда не слишком аккуратно, на коротком участке проселочной дороги.
Так что у Гидеона были друзья, хотя он не очень-то верил в дружбу.
А еще у него была миссис Рэч, женщина, о которой он думал постоянно, но безо всякого удовольствия. (Гидеон предложил ей, игриво, «хоукер темпест» — в качестве подарка. Вам он нравится? Так берите! Все равно вы — единственная, кто на нем летает… Он хотел подарить ей самолет, но она не знала, как на это ответить. Она медленно повернулась к нему, уперев руки в бедра, — повернулась, чтобы рассмотреть его, чтобы оценить. Она не боялась его, как женщина может бояться мужчину, и Гидеон почувствовал прилив восторга: он видел, что она боится его как мужчина мужчину, не понимая, это серьезное предложение или вызов. В конце концов, это означало — разве не так? — владение собственностью в несколько тысяч долларов.)
Разумеется, он пытался преследовать «хоукер». Время от времени. Неназойливо. Когда нападала охота. Он никогда не надеялся долго понаблюдать за ее самолетом, но каждый раз его тревожило то, с какой скоростью истребитель исчезал из виду: уходя на запад, он резко набирал две с половиной, а потом три тысячи футов и продолжал подниматься. «Хоукер» обладал двигателем в две тысячи лошадиных сил и мог покрыть несколько сотен миль за очень короткое время; но Гидеон не знал, куда летает на нем миссис Рэч, и даже — сажает ли она где-то самолет. Сам он поднимался приблизительно на две тысячи метров и летел на скорости сто сорок пять миль в час на запад, к горам Чотоква, постепенно теряя градус возбуждения (эта женщина была для него просто слишком стремительна). У него не было пункта назначения и никакого ощущения цели; он теперь едва ощущал себя Гидеоном Бельфлёром (да, он знал, что его прозвали Старым доходягой, и ему было наплевать); как только он отрывался от земли, как только поднимался над линией чахлых тополей, доставшихся ему вместе с заложенным за долги аэропортом, остальное теряло смысл. Ничто всерьез не тяготило его — и уж точно не сентиментальная тоска по женщине, которую он даже ни разу не видел в лицо.
Одиночество. Одиночество и полет. Словно подхваченный волнами воздушного океана, самолет летел без усилий, плавно. На высоте в семьсот-восемьсот футов привязанность к земле окончательно покидала Гидеона; он парил над ней свободно, и даже стремительное движение вперед, от которого дребезжали стекла, казалось, ослабевало. Сам взлет и резкий подъем происходили длинными толчками, но, как только Гидеон набирал нужную высоту, он чувствовал, как земля перекатывается под ним, совершенно безвредная. Даже двигатель на максимальной скорости был почти беззвучен и докучал ему не больше чем стук собственного сердца.
Что был ему весь мир и предъявляемые им права в этом пьянящем море невидимого, в этом головокружительном наслоении воздушных масс, в которых он плыл — невесомый, даже бестелесный, летящий не в будущее, нет — в небе не существовало никакого будущего, — но в забвение самого времени? Он уводил свой легкокрылый самолет прочь от времени, прочь от истории, от человека, которым он, безусловно, являлся столько лет, закованный именно в эту оболочку, наделенный именно этим лицом. Гидеон, Гидеон! — кричит какая-то женщина. Сколько тоски в ее голосе! Может быть, это Лея, его жена Лея, которую он любит настолько глубоко, настолько всерьез, что у него просто нет необходимости специально думать о ней? Или это чужая женщина? Которая призывает к себе, приди ко мне?
Гидеон, Гидеон!..
Несмотря на то что самолет летел на высокой скорости и то и дело подскакивал на перекрестных потоках воздуха, Гидеон совсем не ощущал стремительности полета. Да и там, внизу не было никакой спешки: лишь медленное, спокойное и равномерное, почти равнодушно-неумолимое шествие полей, разбегающихся дорог, домов, сараев, извилистых рек, озер и лесов — подвластных земле и, следовательно, времени. А Гидеон летел надо всем этим. Пустота здесь, наверху завораживала, потому что в ней таилась гигантская сила. Она выдерживала его самого, несла его самолет, колебля на невидимых волнах, которые, должно быть (как рисовал в воображении Гидеон), невыразимо прекрасны. Конечно, он не мог их видеть. Но когда он сильно щурился, то иногда…
Иногда ему казалось, что он почти разглядел… Но, возможно, это была только иллюзия. Безмерное принявшее его пространство, где отсутствует сила тяжести, должно вечно оставаться невидимым.
Одиночество. Одиночество и полет, свободное плавание. Абсолютное уединение. Над выстеленными туманом горами, сквозь обрывки облаков, на высоте четыре тысячи футов и поднимаясь выше, медленно и лениво, так что постепенно размывалась не только шахматная доска полей визу, но и вечный призрак взлетно-посадочной полосы, который преследовал Гидеона в течение первых тренировочных недель, тоже растворялся, затерявшись в громаде неба, которое вбирало всё, поглощало всё, даже не поморщившись.
В такие моменты полнейшей изоляции Гидеона вспышками, впрочем, без эмоций, посещали воспоминания. Хотя, возможно, это были не настоящие воспоминания, а лишь судороги мыслей. Он слышал, или почти слышал, голоса. Но не отвечал. Иногда одновременно говорили двое: Цара рявкал, крутани раз-другой рукоятку, и тут же полупьяный Ноэль бахвалился, мол, собственность Розенгартенов, последний кусочек головоломки — около полутора тысяч акров спиленного соснового леса, скоро будет выкуплена. (Это станет финальной сделкой. Тогда империя Жан-Пьера будет восстановлена полностью.) Потом вступала Лея, дразня его, произнося слова, которые он никогда от нее не слышал: твои сучки, твои шлюшки, как же им повезло заполучить тебя в любовники! — а потом умоляла его о помощи, жалуясь на какие-то мелкие дрязги (ее просто взбесило, что прабабка Эльвира и ее дряхлый муж все-таки переехали за озеро, к тетке Матильде, и теперь все трое отказывались переселяться, так что планы строительства нового курорта пришлось отложить, пока старики не помрут — но когда же, когда, в твоей семье все живут так долго!). А после Юэн хотел поговорить с ним о детях. Об их детях. Он был непривычно серьезен. Конечно, брат выпил, и, когда рыгал, от него несло пивом, но он был серьезен. Почти в отчаянии. Не только из-за Альберта и его аварии на новом «шевроле»: маленький гаденыш, стонал Юэн, должно быть, выжимал все девяносто, когда зацепил грузовик — девяносто с гаком на этой грязной дороге! — но из-за остальных тоже. Альберт отделался ушибами и скоро поправится — поправится и купит новую машину, а Гарт, который уехал и предал свою семью, а Рафаэль, которого никто не любил, а Иоланда?.. А дети самого Гидеона?
Голоса. Лица. Гидеон не сопротивлялся им, но и не поддавался. Он никогда не отвечал на обвинения. И не сочувствовал… Появлялась и его младшая дочка, Джермейн, и глядела так странно, упрямо, устало. В последнее месяцы она словно утратила радость жизни: глазки ее уже не сияли, движения лишились прежней резвости; Гидеон полагал, что она уже не ребенок. Совсем рядом парило ее незнакомое лицо. Но конечно, это не так! Это было ее лицо — его дочери.
Ты сам-то веришь в это, Гидеон? Что она — твоя? — с горечью поддела его Лея. — Что она вообще — чья-то?
(Потому что Лея, импульсивная, царственная Лея, тоже начала подмечать изменения в ребенке. Джермейн явно все чаще уклонялась от общения с матерью, не давала смотреть ей в глаза, стала своевольной и капризной, могла разразиться слезами по малейшему поводу. Она больше не помогает мне, тупо твердила Лея. Не хочет помогать. Я не знаю, что мне делать, я не понимаю, что происходит…)
Но, конечно, она была еще совсем ребенок. Ей не было и четырех.
Лица, голоса, наслоение воздушных масс, слегка вздыбившихся, когда он стал подниматься выше, на высоту 4500 футов. Внизу не существовало ничего. Белесые клубы тумана, а может, облаков. Холодный ветер справа — с севера; скоро ему придется развернуться на сто восемьдесят градусов, развернуться и выполнить плавный вираж, сохранив устойчивое положение среди порывов ветра, словно решивших поиграть им. Но он не станет возвращаться обратно так сразу. Ведь у него в запасе — не так ли? — полно времени. Перед вылетом баки заполнили доверху. Времени у него сколько угодно. Гидеон! — позвал голос, сначала жалобно, а потом с озорством. — Старый доходяга!
Он улыбнулся, слегка. И сам удивился своей улыбке. Но, разумеется, он был в кабине совершенно один, даже Цара уже не сопровождал его. Гидеон! — воскликнула женщина. — Гидеон, разве ты меня не любишь, старый ты доходяга, разве ты не любишь меня, разве не понимаешь, кто я?..
Он обернулся, лишь мельком увидав ее недоброе, скрытое тенью лицо. Но он знал, кто она такая.
Одна за другой были даны расписки о двухлетней отсрочке, под залог поместья. Шахты были выработаны; строительный лес, казавшийся неистощимым, был вырублен; и, хотя в хозяйствах Бельфлёров выращивали больше пшеницы, люцерны, соевых бобов, кукурузы и особенно фруктов, чем у всех их конкурентов в Долине, рынок был на спаде и продолжал падение по причине невиданного урожая по всему северу Америки. Поэтому Плач Иеремии, крещеный Феликсом (впрочем, давно, очень давно, в добрые времена), впал в отчаяние.
Несомненно, отец впал в отчаяние, рассуждали сыновья, иначе разве мог он согласиться на партнерство с Горацием Стедмэном, именно с ним — человеком, которому не доверяли сами Стедмэны?
— Он слишком честный человек, — медленно проговорил Ноэль.
— Да уж, честный. И поразительно некомпетентный! — сказал Хайрам.
— Ты не должен отзываться подобным образом об отце, так не подобает, — раздраженно ответил Ноэль. А помолчав, добавил с досадливым жестом: — Нам просто не везет.
В присутствии отца они говорили мало, потому что, хотя деликатная, даже застенчивая манера Иеремии, вкупе с заметным, хотя и побелевшим шрамом на лбу (единственная «метка чести», по его собственному странному выражению, что осталась у него с войны, на которой он сражался в юности и в которой полегло столько его ровесников) придавали ему страдальческий вид, но вел он себя со свойственной Бельфлёрам сдержанностью; свойственной, по крайней мере, отношениям между отцом и сыновьями. Это уже после скандала и бегства Стедмэна на Кубу Хайрам с Ноэлем обвиняли друг друга в потворстве старому чудаку.
Совсем юный Жан-Пьер, тщательно наносящий жидкость после бритья на свою белую, холеную кожу, не высказывался вообще. Позор отца нанес его чувствам такую рану, что, как в сердцах воскликнула Эльвира, у него не было никакого мнения. И он просто не мог действовать в здравом рассудке той ужасной ночью в Иннисфейле, что бы ни решили присяжные.
В ту ночь, когда бедного Иеремию унесло наводнение, его хитростью вынудили, вопреки желанию, выпить намного больше, чем он обычно себе позволял. И вот, по мере того как капли дождя тяжелели и начали отбивать стаккато по окнам, а дневное небо вдруг резко потемнело, он понял, что сидит и думает о черно-бурых лисицах, которых они выращивали со Стедманом — две тысячи триста особей, которых они растили в ликующем ожидании, совершенно уверенные в том, что через два-три года станут миллионерами. (Их убедил в этом заводчик, продавший им животных.) А потом… Потом случилось невероятное и ужасное: однажды ночью лисам каким-то образом удалось вырваться из своих мелкосетчатых вольеров, и они разорвали друг друга в клочья. Иеремия никогда, даже на войне, такого не видел. Никогда в жизни не видел ничего подобного! Выходит, эти создания каннибалы, ведь они сожрали, попытались сожрать даже собственное потомство!.. И вот перед ним — несколько акров, покрытых трупиками. Кровавые ошметки плоти, оголенные мышцы, вороны, скворцы и сорокопуты выклевывают у них глаза, не зрелище, а ад кромешный. Челюсти, пожирающие челюсти… А на следующий день он узнал, что Гораций забрал остаток денег (по уклончивой оценке Иеремии, не больше пятисот долларов) и сбежал на Кубу вместе со своей пятнадцатилетней любовницей-мулаткой, о которой знали все, кроме Иеремии!..
— Ты снова опозорился, но на этот раз ты унизил всех нас! — кричала его жена Эльвира.
Она колотила его своими маленькими кулачками, ее личико все сморщилось, и вдруг его поразила мысль, что, даже если она больше его не полюбит, он то все равно будет любить ее, потому что дал клятву любить ее на веки вечные. И ее отвращение не освобождало его от этой клятвы.
— Когда был жив твой отец, я не могла ни секунды находиться с ним в одной комнате, — рыдала она. — Он все время замышлял что-то ужасное, постоянно замышлял, но теперь, когда его место в семье занял ты и пустил все прахом — ах, как бы мне хотелось, чтобы он был здесь! Уж он-то сразу распознал бы в Стедмэне негодяя и ни за что не бросился бы в эту авантюру, разводить каннибалов!
— Но никто не знал, что они каннибалы, — робко возражал Иеремия, отступая под напором жены. — Ты же сама говорила, помнишь, как они прекрасны, мол, они обладают неземной…
— А теперь будет устроен аукцион, так? Публичная распродажа! Наших вещей! Прекрасной коллекции твоего отца! Дикая толпа будет топтать наши лужайки и газоны, оставлять грязь на наших коврах, и все будут смеяться над нами, и снова пойдут толки о проклятии…
Иеремия, пятясь, уперся в камин и старался ухватить жену за запястья; но, хотя она была женщина миниатюрная и запястья у нее были тонкие до трогательности, он не мог совладать с ней.
— Но, моя дорогая Эльвира, ведь нет никакого проклятия…
— Нет проклятия! Кто бы говорил, только не ты! Само упоминание о родовом проклятии — это профанация, богохульство.
— Но как еще объяснить все эти несчастья? — воскликнула Эльвира, отворачиваясь от него и пряча лицо в ладонях. — С самого начала…
— Но нас никто не проклинал, — сказал Иеремия с глупой улыбкой. — И вполне возможно видеть в истории нашей семьи проявление милостей Божьих.
Всхлипывая, Эльвира нетвердой походкой пошла прочь. Она рыдала так, что, казалось, выплачет все сердце; Иеремия никогда не забудет ее страданий в ту минуту. Ведь он прекрасно осознавал, что, безусловно, опозорил ее, опозорил память своего отца (чье присутствие наполняло замок в моменты невзгод и чья кожа, натянутая на этот мерзкий барабан, немного морщилась всякий раз, когда Иеремия проходил мимо, то ли в гневе, то ли просто в надежде, что сын дотронется до нее — кто знает; разумеется, Иеремия никогда не касался барабана и никогда не задерживался на лестничном пролете) — и, конечно, своих детей, невинных детей, чье наследство он пустил по ветру.
Катастрофическая неудача с лисицами; необходимость дать еще одну долговую расписку на два года (ради продления кредита в одном из крупнейших вандерполских банков); и неизбежный, ожидаемый уже на протяжении нескольких месяцев аукцион-распродажа ряда ценных предметов искусства. (По мнению оценщиков, эти картины, статуи и прочие объекты были настоящими сокровищами; жаль только, покупателям они пришлись не по вкусу и ушли с молотка, под беспощадным июльским солнцем, меньше чем за треть первоначальной цены.)
Вскоре после этого Плач Иеремии и выбежал из дому навстречу грозе, решив непременно спасти лошадей — тщетно Эльвира умоляла его остаться в доме, а Ноэль пытался удержать силой. Он так страстно хотел, так стремился… Это была почти физическая потребность — покинуть относительно безопасный отчий дом и ринуться в сердце ненастья; ему слышалось ржание лошадей, казалось, что он один способен спасти их от прибывающей воды. Иеремия, Иеремия! — звала Эльвира и какое-то время шла за ним по колено в грязи, пока он не скрылся, затерявшись во мраке. Он так страстно желал, так стремился исполнить свой долг…
Уносимый прочь потоком воды, который вышиб почву у него из-под ног, ударившись головой об обломок вырванного с корнем дерева, захваченный ужасной бурей (по ярости почти не уступавшей той, что разрушила планы Леи по празднованию столетнего юбилея прабабки Эльвиры), он на миг, прежде чем потерять сознание, вдруг осознал, кого так отчаянно хотел спасти из затопленной конюшни: конечно же своего пони Бербера — прелестную серую в яблоках лошадку с огромными блестящими глазами и длинным, густым, словно пряжа, хвостом, Бербера, товарища блаженных дней его детства, детства Феликса. И ему так хотелось ринуться в эту бурю, он так стремился отдаться ее власти, словно лишь такое вот яростное крещение, столь далекое от грубых призывов Бельфлёров и их «крови», могли избавить его от воспоминаний о лисьих трупиках, об их окровавленных челюстях. Я — не один из вас, вы же видите! — молил тонущий.
В то последнее лето действительно казалось, что Джермейн утратила свою «силу» — очевидно, она никак не предвидела смерть своего двоюродного дяди Хайрама и, не считая приступов необъяснимой апатии, придававшей ее хорошенькому личику несколько угрюмое выражение, да двух-трех бессонных ночей накануне ее четырехлетия, казалось, она вовсе не чувствует приближения неминуемой катастрофы, а именно крушения замка Бельфлёров и гибели почти всех его обитателей.
Так, утром в день покушения на жизнь ее дяди Юэна девочка не выказывала никаких признаков тревоги. Напротив, она отлично выспалась и утром проснулась в прекрасном настроении. За завтраком на террасе Лея украдкой следила за дочкой, слушая, как та щебечет с одним из слуг про свой забавный глупенький сон или (по словам Джермейн) сон одного из котят — о котятах с крыльями, которые умеют летать, а если захотят, то плавают на лодке по озеру, и все там было в желтых лютиках, и кто-то раздавал кексы с клубничной глазурью, — и Лею вдруг поразила мысль: ведь Джермейн — самый что ни на есть обычный ребенок.
Умненькая, хорошенькая, подчас капризная, подверженная приступам упрямства, как все дети. Конечно, она была крупновата для своего возраста. Но, если честно, любой человек, не знавший ее, увидел бы в ней нормального ребенка — иными словами, самого обычного ребенка. Ее глаза, в которых, как казалось Лее еще недавно, сиял божественный свет, сейчас просто по-детски блестели. А ее бурное физическое развитие первых двух лет несколько замедлилось, и теперь она была лишь на дюйм-другой выше средней четырехлетки. Джермейн была поразительно смышленой, это правда: она сама каким-то образом научилась читать, решала простейшие примеры, а временами, если была в настроении, отвечала на вопросы взрослых с серьезным, «взрослым» видом. Но ее смышленость и сообразительность больше не казались Лее чем-то выдающимся. По сравнению с Бром-велом…
Словно прочитав ее мысли, девочка робко повернулась к матери. Умильный рассказ про котят, про полеты и маленькие кексы оборвался, служанка вернулась в дом, и какое-то время мать и дочь смотрели друг на друга, без слов, без улыбки, с некоторой опаской. У нее и правда очень красивые глаза, думала Лея: палево-болотного оттенка, не в Гидеона и не в меня, с густыми-прегустыми ресницами — и, как правило, сияющие от любопытства. Однако, отметила она с нахлынувшим смятением, в них нет ничего особенного.
Девочка в смущении опустила голову ниже, не сводя при этом взгляд с матери. Это была ее фирменная манера, которую Лея считала жеманной и трогательно-фальшивой, этакая псевдомольба: люби меня, не сердись на меня! — хотя девчонка прекрасно понимала, что никто и не собирается на нее сердиться (эта чепуха про сон и правда начала Лею раздражать) и что, конечно, все ее любят.
Разве Джермейн не знает, разве этот несносный ребенок не знает, как невозможно сильно ее любят?..
Видимо, что-то в лице Леи расстроило Джермейн, потому что она не сводила с матери глаз, все ниже и ниже наклоняя голову, а теперь еще и поднесла пальцы ко рту, чтобы пососать, хотя Лея строго-настрого запретила ей это делать.
— Джермейн, не надо, — прошептала она.
В саду, окруженном стеной, стояла полная тишина; ни пения птиц, ни шелеста листьев, даже в безмятежном дымчатом небе не было никакого движения, словно оно было просто гигантской перевернутой чашей с видневшимися тут и там тончайшими, с волос, трещинками. Мир словно остановился в то августовское утро, пока Лея и ее маленькая, странная дочка глядели друг на друга в молчании, становившимся все более натянутым.
Вдруг складочки между бровями Леи стали глубже — она, не думая, смахнула со стола на землю еще не раскрытую «Файненшиал таймс» и сказал, чуть не плача:
— Но что же я буду без тебя делать! Что мне делать, как дальше жить! Ведь я уже совсем близко… к завершению моего замысла — и ты не можешь, ты просто не можешь предать меня сейчас!
А через каких-то восемнадцать часов в спальне квартиры Розалинды Макс на двадцать четвертом этаже нового небоскреба — «Нотогской башни» — спящего Юэна поразили выстрелы анонимного убийцы, который всадил семь пуль в его беззащитное тело с расстояния не больше десяти футов. Пять из них пронзили ему грудь, одна прошла через правое плечо, а еще одна — скользнула по черепу. Когда Розалинда (которая по милости судьбы находилась в это время в ванной и, пока длилась стрельба, дрожала там в диком страхе) наконец вышла, то увидела, что ее брутальный любовник лежит распростертый поперек кровати, у самом изголовья, не двигаясь, весь залитый кровью.
Так же, как милый бессмысленный сон Джермейн никак не намекал на печальную участь ее бедного дяди, так и сон самого Юэна не был пророческим. Он, как всегда, спал глубоко, почти в оцепенении, с клокотанием вдыхая и выдыхая воздух; глядя на этого человека, забывшегося сном младенца, никому бы и в голову не пришло заподозрить, что его могут смущать сущие пустяки вроде сновидений, да и вообще какие-либо мысли. И это правда. Если Юэну и снились сны, он забывал их тотчас по пробуждении. Даже те, кто любил его, не мог бы причислить его к интеллектуалам, и тем не менее он питал почти патрицианское презрение к родственникам Бельфлёрам, подверженным предрассудкам. Не забивайте мне голову вашими деревенскими бреднями, говорил он, порой в шутку, а порой со злобой, в зависимости от настроения. Он ни в грош не ставил жену, чьи страхи — «я боюсь за твою жизнь» — с тех пор, как он стал шерифом, тяготили его (тяготила его и сама Лили; если бы она хотя бы ревновала к Розалинде, жаловался он Гидеону и своим друзьям, если бы выказала какое-то здоровое любопытство, негодование — он бы вовсе не возражал; но эта ее вытянутая скорбная физиономия, ее вздохи, и слезы, и идиотские «предчувствия» по поводу грозящей ему опасности раздражали его. Конечно, он любил ее — ведь браки у Бельфлёров на редкость крепки, — но чем больше она сокрушалась, тем больше времени он проводил вне дома; а когда возвращался, то часто впадал в ярость и, прижимая эту дурищу к стене, кричал прямо в ее растерянное лицо: Да как ты смеешь ставить под сомнение мою любовь?).
Юэн, крепко сбитый, с вечно румяными щеками, находился в самом расцвете сил, когда повстречал Розалинду Макс в ночном клубе в «Фоллз» и подошел познакомиться, хотя она была в компании его политического соперника — Юэн счел его недостойным внимания. Он вскоре бросил свою прежнюю пассию, и с тех пор их с Розалиндой видели в городе три-четыре раза в неделю — яркая пара, хотя нельзя сказать, что прямо-таки красивая, хотя, безусловно, Розалинда была хороша, на свой грубоватый, вызывающий манер (она тратила больше часа, нанося на свое полное, круглое лицо слой яркого макияжа, чтобы кожа ее казалась сияющий, а поры полностью исчезали, и укладывая свою крашеную рыжую шевелюру, стриженную каскадом — для придания цыганистого вида — в пышную, нарочито сложную прическу; губы у нее всегда были безупречно алые). Все в городе знали, что Юэн от нее без ума, но в то же время ревнует к каждому столбу, и что он сделал ей, за несколько месяцев их связи, ряд дорогостоящих подарков: невероятно эффектный синий «Ягуар-Е» с салоном, обитым кроличьим мехом, серебряной фурнитурой и встроенным телефоном; кольцо с изумрудами, по слухам, фамильную драгоценность (которое беспечная дамочка вскоре потеряла, катаясь с неким другом на лодке по реке); холодильник, набитый стейками из вырезки; соболиную шубу до пят и двадцатипятифутовую яхту с лилово-зелеными парусами, не говоря о всяких мелочах. Пентхаус в новом многоквартирном доме с видом на реку был, разумеется, записан на Юэна; но ведь и сам дом принадлежал его семье. Чем меньше он доверял ей, тем больше бросался деньгами.
— Конечно, я не люблю ее, — не раз уверял он Гидеона, когда братья все еще делились личными секретами. — Она же… — и Юэн произносил слово настолько непристойное и физиологическое, что Гидеон не мог решить, гнусно это или забавно. А еще Юэн часто повторял, что никогда не смог бы полюбить ее: она просто недостойна его имени.
Тем не менее он подарил ей эту квартиру с фантастическим видом на реку, на город и к востоку — на остров Маниту, заваливал ее дорогими подарками, как делает всякий потерявший голову любовник, и даже настоял — с какой целью, Розалинда так и не поняла, — чтобы они с ней позировали для парных портретов художнику, который уже писал, за нелепо огромные гонорары, местных членов Сената, мэра Нотога-Фоллз, миллионера — владельца ипподрома, нескольких светских львиц и жен бизнесменов и филантропов, которых Юэн считал серыми мышками по сравнению со своей огневолосой Розалиндой. Портреты были закончены к прошедшему Рождеству и в день убийства висели в гостиной квартиры: Розалинда вышла немного искусственной, чопорной, но вполне гламурной, а вот Юэн выглядел этаким коренастым, с квадратной челюстью, по-своему интересным мужчиной средних лет, с глазами, сощуренными то ли от смеха, то ли от замышляемой подлости, а жирный, пухлый подбородок врезался своими складками в воротник. Это было почти оскорбительно, и Розалинде пришлось умолять любовника не учинять над мастером расправы; однако если вглядываться в портрет, то его герой казался все более привлекательным, даже неотразимым. Но самое странное (это отмечали все, кто смотрел на картину внимательно), что художник, умышленно или нет (тот уверял, что нет), нарисовал вокруг головы Юэна тусклое, едва заметное свечение — так что казалось, будто у шерифа округа Нотога, далеко не святоши, имеется нимб. Это, конечно, безмерно веселило самого Юэна, Розалинду и их компанию, но и вызывало удивление. Потому что нимб был виден не сразу. Но опять же, если всматриваться долго, он неизменно появлялся.
В первый же вечер знакомства независимое поведение Розалинды потрясло Юэна: перед ним была женщина, которая не хотела замуж, даже за Бельфлёра! Она выступала как певица в разных ночных клубах города, время от времени подрабатывала фотомоделью, а еще занималась, по ее выражению, «театром». (С семнадцати лет до двадцати одного года, когда ее жизнь круто поменялась, загадочно бросала Розалинда, она выходила в ролях второго плана на сцену вандерполской оперы, где ставили комедии, мюзиклы, а иногда и мелодрамы; но, конечно, Юэн никогда ее там не видел. Однажды вечером, совершенно нагая, если не считать обмотанного вокруг талии пышного страусиного боа, Розалинда начала вышагивать по спальне, хлопая в ладоши и напевая своим хрипловатым, вульгарным, невыразимо прелестным голосом «Когда парни вернутся домой» — заключительный номер, сказала она, одного из самых успешных мюзиклов. Юэн глядел на нее, завороженный. Было ясно, что он влюблен по уши.
Но ревновал он безумно. Его вдруг начинало трясти от мысли, что она ему изменяет — изменяет прямо в эту минуту, и ничто не могло его вразумить: он бросался звонить ей или отправлял посыльного под каким-нибудь надуманным предлогом (чтобы вручить ей дюжину белых роз, или коробочку с шоколадным муссом, ее любимым десертом, из одного из самых шикарных ресторанов города — «Нотога-хаус»); однажды он приказал, чтобы полицейский вертолет вернулся обратно в город из поселка лесорубов в дикой лесной глуши, где проводилось утомительное расследование убийства, и приземлился, создав ужасный переполох, прямо на террасе пентхауса. (В тот день ему доложили, что квартиру Розалинды впопыхах покинул некий джентльмен в плаще, но, когда Юэн спросил об этом Розалинду, она вполне убедительно объяснила ему, что проснулась с ужасной зубной болью и вызвала по телефону своего дантиста для консультации.) В другой раз, на ипподроме, Юэн обнаружил, что его возлюбленная сделала ставки на лошадей-аутсайдеров — от двадцати пяти до сорока долларов, все незначительные, но сто к одному или восемьдесят пять к трем, — и все они выиграли; однако Розалинда объяснила, что она подслушала разговор своей парикмахерши с одной из клиенток и запомнила клички лошадей, кроме того, она везучая. У нее не было близких знакомых в этих кругах, а жокеи — они были противны ей физически. И Юэн, поразмыслив немного, поверил ей. Он так мучился ревностью, что вваливался к ней без предупреждения, будучи уверен, что любовники Розалинды прячутся по шкафам или в душевой кабине; он и впрямь находил в ванной розового мрамора следы явно неженского размера, а на шелковых наволочках — волосы, не принадлежавшие ни ей, ни ему, да его запасы эля, которые он держал во втором холодильнике, таяли довольно быстро; однако ему хватало ума не делать поспешных выводов, да и Розалинда умела поддразнить его и развеселить. «Ты целыми днями ловишь преступников, — говорила она. — Ясное дело, ты всех подозреваешь. Но ты не должен позволять работе искажать твой взгляд на человеческую природу, Юэн. В конце концов, мы живем один раз!»
Конечно, Юэн обожал ночную жизнь города и ему невероятно льстило появляться повсюду в сопровождении великолепной Розалинды Макс; но больше всего, как признавался он Гидеону, ему было по душе проводить время, и как можно дольше двенадцать, восемнадцать часов кряду, — закрывшись в пентхаусе со своей красоткой и с неиссякаемыми запасами крепкой выпивки, эля, соленого арахиса, замороженной пиццы и пончиков (глазированных, с пудрой, с корицей, с яблочной или вишневой начинкой, со взбитыми сливками) из самой популярной пекарни города «Сластена». Они с Розалиндой занимались любовью, и пили, и ели, и снова любили друг друга, и готовили себе горы еды из морозильника и холодильника, и пили, и ели пончики, потом немного дремали, просыпались, занимались любовью, наливали себе еще выпить, доедали остатки пончиков… Так проходили выходные; за это время они обычно поглощали больше двух дюжин сладких пончиков и невообразимое количество еды и напитков. «Не люблю я ее, она сучка, каких мало, — будто бы жаловался Юэн брату с кривой улыбкой, — но понимаешь, я не знаю лучшего способа проводить время…» Тебе очень повезло, коротко бросал Гидеон, и разговор затухал. (Братья годами жили врозь, а после аварии Гидеона и покупки Инвемирского аэропорта почти не разговаривали; они все реже находились в замке в одно и то же время, а если так случалось, то старались избегать общества друг друга.)
Было уже три часа ночи воскресенья, когда, после особенно длинного дня, посвященного любви, еде и возлияниям, Юэн погрузился в свой полулетаргический сон и оглушительно храпел (на самом деле, Розалинда могла сказать, что обязана его храпу жизнью: она никак не могла заснуть, поэтому решила принять ванну с пеной и лежала, погрузившись в дивную горячую воду, когда в квартиру вломился убийца и расстрелял бедного Юэна); после чего он так и не проснулся — точнее сказать, не проснулся прежний Юэн Бельфлёр, шериф округа Нотога.
Как быстро все произошло! Незнакомец ворвался в квартиру, сделал семь выстрелов из автоматического пистолета — и Юэн остался лежать плашмя на шелковой простыне и подушках, а Розадинда в ужасе затаилась в ванной. А потом все снова стихло.
Как быстро, как непостижимо… А когда стало ясно, что убийца ушел, Розалинда вышла из ванной, вся дрожа, зная, что она увидит в спальне — и все же закричала; это было кошмарное зрелище: ее бедный, беспомощный, голый любовник, любовник-покойник лежал, прошитый пулями, в крови была даже его макушка. Он был мертв — и однако пальцы его шевелились.
Он был мертв, он не мог выжить, ведь в него стреляли почти в упор; и всё же веки его подрагивали. Поэтому она кричала и кричала, без остановки.
Но, конечно, Юэн не умер; и благодаря мастерству нейрохирурга, но и не в последнюю очередь — выносливости своего организма, он восстановил силы в удивительно короткий срок, проведя в больнице всего пять недель, и две из них в отделении интенсивной терапии. А потом его перевезли в санаторий на остров Маниту, выбранный Бельфлёрами по причине его близости к замку, а также из-за безупречного профессионализма персонала.
Да, Юэн не умер, но и нельзя было сказать, что он остался жив; это был уже не тот Юэн Бельфлёр, которого все знали.
Он пришел в сознание приблизительно через сорок восемь часов после нападения, в палате интенсивной терапии; глаза у него бешено вращались, бескровные губы шевелились, он пытался схватить за руку дежурную медсестру, а его первые слова, хотя и еле внятные, были «кровь» и «крещение». Потом он снова впал в забытье и находился в полукоматозном состоянии еще двое суток, а когда пришел в себя уже окончательно, то Ноэль и Корнелия (единственные, кого пускали к нему в палату, — Лили была невменяема и безутешна) пришли к выводу, что этот Юэн ничем не напоминал их мальчика.
Сын их узнал, и казалось, он в полной мере осознает, что находится в палате, в больнице, что ему сделали сложную операцию на мозге, и детально помнил произошедшее с ним «несчастье». Только говорил он почти шепотом, в смиренной, даже покаянной манере; его родителей встревожило, что он ни словом не упомянул о покушении — конечно, он знал, что кто-то пытался его убить, но не выказывал ни гнева, ни досады и даже не пытался предположить, кто был его убийца. (Которого так и не нашли, хотя местная полиция провела масштабное расследование. Если бы только Розалинде удалось мельком увидеть злодея!.. Но, конечно, она не могла его видеть, никто во всем здании его не видел, даже привратник у входа; а оружие — самый заурядный «кольт» сорок пятого калибра, найденный недалеко от дома, в переулке, оказалось невозможно отследить.)
Так что Ноэль с Корнелией с самого начала заподозрили, что случилось нечто непоправимое; разумеется, они были рады, что их сын остался в живых: много ли людей, даже такого богатырского сложения, как Юэн, выжили бы, получив пять пуль в грудь (чудесным образом, все они прошли навылет, не задев жизненно важных органов), серьезное ранение в плечо и еще одну пулю в череп!.. Он потерял много крови и был доставлен в реанимацию в состоянии глубочайшего шока. Но Юэн, который пришел в себя, тот Юэн, который держал их за руки и утешал; который нежно (и виновато) говорил с женой и расплакался от счастья при виде Альберта и Виды, и был так обходителен с медсестрами — такого Юэна они никогда не знали.
Он говорил мягко, смиренно, заливался краской при упоминании обстоятельств своего «несчастья» (у него буквально не поворачивался язык говорить о Розалинде, о пентхаусе и своей «грешной жизни», кроме как вскользь); только однажды, находясь в санатории, когда ему уже разрешили много гулять по склонам с подстриженной травой в сопровождении одного-двух членов семьи, он завел разговор — и то нерешительно, словно оправдываясь, — о перенесенном испытании и необходимости вследствие этого изменить свою жизнь.
Разумеется, тихо говорил он, я оставлю свою должность. Да уже, собственно, оставил. Зная все, что он знает о жизни, о природе греха, о крещении кровью, о том, что Спаситель наблюдает за каждым нашим шагом, он не может продолжать свои житейские занятия; одна мысль об этом наполняет его стыдом. (Он носил при себе оружие! С обожанием глядел на винтовки, полуавтоматы, дробовики! Душа его теперь скорбела.) Поскольку у него нет тайн от них, да и ни от кого вообще, он хотел бы показать им письмо, которое написал своей бывшей любовнице, полностью разрывая с ней отношения и предлагая оставаться в квартире сколько ей будет угодно — хотя не мог удержаться, чтобы не попросить ее задуматься о саморазрушительной жизни, которую она ведет и которая однажды может привести ее в ад. Его родители и жена благоразумно отказались от права прочитать это письмо, и оно было отправлено заказной почтой на имя Розалинды Макс и осталось без ответа. (Но квартиру она, конечно, сохранила, как и машину и все остальные его подарки, в том числе, парные портреты.)
Время шло; Юэн поправился и окреп и начал высказываться все более открыто и с большим чувством, о своем «крещении». Очевидно, что он умер, или почти умер, и в самый миг смерти, когда он должен был вот-вот покинуть этот мир, перед ним явился Иисус Христос собственной персоной и строго воззвал к нему — потому что еще не пришло его время умирать; как он мог умереть, когда еще не выполнил свое земное предназначение! Пусть он падет на колени и примет крещение. Так сам Иисус крестил Юэна его собственной кровью. (Он коснулся ран на его груди и даже макнул палец в рану у самого сердца, ведь он должен был намочить руки для крещения.) Они находились вдвоем очень, очень долго; Юэн стоял на коленях, а Христос рядом, наставляя его, и говорил Он не столько о греховности его прошлой жизни — ибо Юэн и сам это осознал с тех пор, как пелена спала с его глаз и он прозрел, — сколько о жизни предстоящей, а будет она чрезвычайно трудной. Он встретит сопротивление, особенно со стороны тех, кого он любит; особенно — со стороны родных (ведь даже Лили, будучи «религиозной», верила не истинно) Но он должен набраться мужества, никогда не опускать руки и помнить обстоятельства своего крещения, помнить о Христовой любви; и, пусть весь мир смеется над ним, он должен исполнить свою судьбу и воплотить свое призвание на земле.
Они глядели на него, потеряв дар речи. Их лица одеревенели от горя. Ах, Юэн! Что же произошло с Юэном! Нашим Юэном…
Лили все плакала и снова потеряла над собой власть. В исступлении она почти выла, мол, эта шлюха убила ее мужа! Почему полиция не арестует ее и не бросит за решетку? Конечно, Розалинда Макс сама стреляла в него… Весь город это знает!
Ноэль, Корнелия, Лея и Хайрам не знали, что и думать. Юэн был в ясном сознании, и все же он тронулся рассудком; очевидно, что его мозг не поврежден — и тем не менее… Гидеон навестил его лишь однажды и вышел прочь весь дрожа — от горя или от гнева, не знал никто: Юэн схватил его за руку и стал умолять уверовать в Иисуса Христа как своего Спасителя и пойти вместе с ним, Юэном, в паломничество к Эбен-Эзеру, что на западной границе штата; он умолял брата отречься от мирской суеты и посвятить себя Господу, пока еще не поздно. Вскоре стало известно — никто не знал, каким образом это случилось, а персонал клиники Маниту не смог дать объяснений, — что Юэн познакомился с неким «братом Метцем», утверждавшим, что является прямым потомком немецкого святого Кристиана Метца, сто лет назад основавшего секту, известную в окрестностях как «Истинное наитие». Сутулый бородатый старик с орлиным профилем действительно приходил в клинику, и они с Юэном провели на веранде несколько часов кряду в оживленной беседе… Но откуда он взялся… и откуда узнал про Юэна — этому суждено было навсегда остаться загадкой.
Со слезами на глазах Юэн объявил своим родным, что никогда не вернется в фамильный замок.
Он отрекается от всего своего имущества, за исключением десяти тысяч долларов, которые жертвует коммуне брата Метца в Эбен-Эзере, и, как только его окончательно выпишут из клиники, он отправится пешком туда, в коммуну, где останется жить до конца своих дней. Возможно, он когда-нибудь станет пастором Истинного наития, если брат Метц сочтет его достойным, но, конечно, у него нет никаких планов и амбиций: чего захочет от него Господь, то он и исполнит, отныне его счастье состоит только в этом…
И он не станет, обещал Юэн, докучать им проповедями об их загубленных жизнях. Эта гонка за деньгами, за властью — это безумная затея снова вернуть империю, которую некогда создал Жан-Пьер, затея, которая уготовила ему такую участь!.. Нет, он не будет докучать им; не этому учит Истинное наитие. Человек должен прожить жизнь по примеру христианской доблести, как сам Христос прожил Свою безгрешную жизнь.
Так говорил им Юэн, ласково. Я не стану проповедовать кроме как тем, кто хочет уверовать.
Его сослуживцы-полицейские и большинство знакомых в Нотога-Фоллз считали, что он их разыгрывает — пока не навещали его лично. И все уходили, как и Гидеон, в смятении. Потому что Юэн Бельфлёр не свихнулся — но и не был в здравом уме… Больше всего их обескураживало, что у него полностью отсутствовала жажда мести. Казалось, его совершенно не заботит ход расследования нападения; он резко сменил тему разговора, когда один из его подчиненных назвал ему имена нескольких подозреваемых из числа его бесчисленных врагов в округе. Да и сам он не делал никаких предположений. (А услышав версию о том, что бедная, отчаявшаяся Розалинда могла быть как-то связана с преступником, Юэн лишь прикрыл глаза и улыбнулся, качая головой.) Его сослуживцы были поражены произошедшей в нем переменой и, хотя они обсуждали эту тему, в подробностях, еще многие месяцы (в самом деле, «обращение» Юэна Бельфлёра давало пищу для споров даже тем, кто знал его лишь понаслышке), так и не смогли прийти к выводу: то ли пуля задела его мозг и он все-таки слегка повредился в уме, то ли он был сейчас куда более здравомыслящим человеком, чем раньше, всю свою прежнюю жизнь. Но все же нечто порочное, даже возмутительное виделось им в том, что шерифа, пусть и бывшего, совершенно не интересовали поиски опасного преступника.
У Меня отмщение, изрек Господь, шептал Юэн.
Хорошенькая Вида, в белых лодочках на высоких каблуках, то и дело украдкой двигая челюстью — она жевала жвачку (ее мать и бабушка находили эту привычку невыносимо вульгарной для юной леди), сидела вместе с братом в кафетерии клиники — с его зеркалами, папоротниками в кадках и обоями в цветочек — и спрашивала его, снова и снова:
— Ты вообще понимаешь, что происходит? Ты правда уверен, что этот странный, немного пугающий человек — наш отец?
Альберт — подавленный, обескураженный, злой — нервно зажигал одну спичку за другой и бросал их в пепельницу; дернув плечами, он сказал:
— Конечно, это он, кто же еще; придумал новый способ поиздеваться над нами.
— Но я не могу поверить! — прошептала Вида.
— Он это, он, — говорил Альберт, смахивая слезы. — Старый мудак.
И вот как-то утром в конце лета, в простом, дешевом коричневом костюме без галстука, в белой рубашке, выправив концы воротничка на лацканы, и с небольшим матерчатым чемоданчиком в руке Юэн Бельфлёр покинул клинику Маниту и в одиночестве отправился в свой путь к Эбен-Эзеру (теперь, в эти последние времена, называемому Эбенэзер), расположенному в пятистах милях к западу. Он шел пешком, как пилигрим.
Его провожал почти весь персонал клиники. Несколько медсестер плакали — потому что Юэн был самым учтивым пациентом за все годы их работы; несколько членов персонала поклялись, что обязательно навестят его, а пока будут молиться о своем собственном озарении. Юэн же, хотя был по-прежнему краснощеким и довольно плотным мужчиной, с широкой, мускулистой грудью, гордо расправленной под рубашкой, с маленькими глазками в лучиках морщин, — тем не менее излучал удивительный, мальчишеский энтузиазм. А вокруг его седеющей шевелюры, заметили многие, возникло хрупкое, бледное, почти невидимое глазу сияние; а может, так просто показалось в умилении прощания.
Всех Бельфлёров объединял общий страх: что старый дядюшка Хайрам, подверженный форме сомнамбулизма, не поддающейся никакой терапии (его еще мальчиком, с одиннадцати лет подвергали всем существующим методикам лечения: привязывали к кровати, заставляли принимать пилюли и порошки и разные лекарства с отвратительным вкусом; выполнять изнурительные, даже унизительные упражнения; увещевали, «проводили беседы», принудили пройти суровый курс гидротерапии при гостинице «Серные источники» под присмотром Лэнгдона Кина, прославленного в обществе специалиста, — там «телесные яды» мальчика изгонялись с помощью клистиров, влажного обертывания, долгого лежания в ароматизированной ванне, стояния под водопадами и водными каскадами и прочими способами «экзосмоса» — но, увы, тщетно), — страх, разделяемый и самим Хайрамом, что однажды в его таинственных лунатических блужданиях с ним произойдет какой-нибудь прискорбный несчастный случай; а в действительности бедному старику было суждено умереть в полном сознании, ясным днем, от неизвестной, но, по-видимому, крайне серьезной инфекции, развившейся из-за крохотной, почти незаметной царапинки на верхней губе. Таким образом, по общему суждению, оказалось, что смерть Хайрама в возрасте шестидесяти восьми лет не имела никакого отношения к его давнишней привычке ходить во сне.
Но как же это странно, как необъяснимо, сказала его мать Эльвира (ведь именно она на протяжении долгих беспокойных лет как никто другой переживала из-за недуга сына, который считала прямым следствием испытанного им в детстве стыда по поводу позорного разорения отца), какой абсурд! — воскликнула она почти сердито, когда ей сообщили о скоропостижной смерти сына. «В этом же нет никакой логики, никакой нужды, он умер просто от какой-то… — рассмеялась она. — А мы-то шестьдесят лет с гаком сходили с ума от страха, что он… Нет, я против. Решительно против. Шестьдесят лет бродить по ночам, как полный идиот, перечеркивая все осмысленное, чем он занимался днем, чтобы в результате умереть от какой-то тривиальной инфекции! Нет, в этом нет никакого смысла, это почти вульгарно, и я запрещаю вам впредь говорить со мной об этом!»
И хотя ее дряхлый муж, которого все Бельфлёры уклончиво называли Стариком-из-потопа, да и тетка Матильда (престарелая чета теперь жила с ней, на другом, северном берегу Лейк-Нуар) горевали о внезапной смерти ее сына, сама Эльвира не проронила ни слезинки и пребывала в возмущении, и действительно не позволяла заговаривать с ней о Хайраме до последних дней жизни.
В смерти по неосторожности есть что-то невыносимо вульгарное, — твердила старая дама.
Еще в раннем детстве Хайрам отличался серьезностью и прилежанием и, как он сам догадывался, всегда выигрывал в сравнении со своими непутевыми братьями — Ноэлем (тот проводил все время с лошадьми, а разве взрослый мужчина может посвящать свои интеллектуальные способности исключительно животным!) и Жан-Пьером (которого еще до случая в Иннисфейле считали в семье Божьим наказанием); уже к одиннадцати годам он был весьма искушен в делах и способен не только обсуждать различные аспекты семейной собственности (включая вечную проблему — фермы под аренду) с бухгалтерами, юристами и управляющими, но и поправлять этих господ, если он считал, что их рассуждения ошибочны. В некотором смысле бросив вызов своему очевидному таланту, он решил пойти в Принстонский университет и стал там единственным посредственным студентом; никто так и не понял, почему он внезапно бросил факультет права весной первого же курса, и вернулся домой. Мальчиком он посмеивался над своими родственниками и их причудами, повторяя, что его самое горячее желание — жить в сотнях, а лучше в тысячах миль отсюда, в «центре цивилизации», подальше от этих гор; но пребывание вдали от замка, даже в течение нескольких месяцев, действовало на него пагубно, и приступы сомнамбулизма участились настолько резко (однажды ночной сторож в Принстоне увидел, как он ползет на четвереньках по обледенелой крыше Уизерспун-холла, а в другой раз — как он уходит в глубь озера Карнеги; он довольно серьезно пострадал, когда однажды, около одиннадцати вечера, одетый в пижаму и банный халат, шагнул прямо под колеса конного экипажа на покрытой грязью Нассау-стрит), а дневная деятельность стала столь лихорадочной, что в семье решили, что он просто скучает по дому, несмотря на его уверения в обратном. (Вообще, на протяжении всей жизни, вплоть до самой смерти, дядя Хайрам впадал в ярость при малейшей попытке делать о нем выводы: его серые, умные, и обычно холодные глаза щурились, а рот кривился от негодования, если кто-то, даже самый близкий человек, осмеливался высказать о нем суждение. «Я — единственный человек, способный судить о себе», — говорил он.)
Все отмечали, насколько разительной была происходившая с Хайрамом перемена; днем он был бдителен, находчив и чрезвычайно азартен (его могла увлечь, к примеру, обычная партия в шашки, даже в присутствии детей, и увлечь до смешного всерьез — он был не из тех, кто умеет проигрывать); днем от его взгляда не ускользало ничто, несмотря на бельмо на правом глазу, но стоило ему заснуть, как он оказывался полностью во власти фантазий, мышечных спазмов, обрывков смутных, жутких видений и нередко пытался, находясь в этом состоянии, уничтожить, порвав или бросив в огонь, бесчисленные документы, бухгалтерские гроссбухи и книги в кожаных переплетах, которые хранились в его комнате. (Пожалуй, самой постыдной тайной в жизни несчастного больного, которую от открыл лишь своему брату, и то после мучительных колебаний и задушевной клятвы Ноэля, что тот никогда, никогда никому не расскажет, что оба его ребенка — Эсав, проживший лишь несколько месяцев, и Вёрнон — были зачаты во сне, и это не подлежало сомнениям. Бедной Элизе Перкинс, его жене, старшей дочери состоятельного торговца специями из Манхэттена, приходилось терпеть любовные потуги мужа не только в минуты бодрствования — неловкие, неуклюжие, часто оканчивавшиеся постыдным фиаско, но и когда он спал — более успешные с физиологической точки зрения, но не менее досадные в прочих отношениях. Неизвестно, жаловалась ли Элиза кому-нибудь на мужа или просто приняла такое положение вещей: ведь когда Хайрам привел ее в качестве супруги в легендарный замок Бельфлёров, она была девятнадцатилетней девушкой, совершенно невинной и до умиления неискушенной.
Днем дядя Хайрам был всегда безупречно одет и нес свой небольшой округлый живот с воинственной гордостью собственника. Он с хмурым удовлетворением созерцал свою лысеющую макушку и по-прежнему темные кучерявые бакенбарды; он всегда гордился своими длинными и холеными «чувственными» пальцами (которые он каждое утро смазывал особым, французского произведства лосьоном). Его светские манеры были, по общему мнению, великолепны. Если же он гневался, то говорил с ледяной, убийственной учтивостью и, хотя его лоснящееся розовое лицо заливалось краской, он никогда не выходил из себя. Это так пошло, так вульгарно, говорил он, проявлять свои чувства на публике и даже в некоторых помещениях замка.
Хайрам принадлежал к тем Бельфлёрам, которые объявляли себя «верующими», хотя сущность его Бога была удивительно туманной. То был комически беспомощный Бог, во многих отношениях Он не мог тягаться с человеком и уж точно — с историей; возможно, когда-то, на заре творения, Он и был всемогущ, но сейчас стал жалким и истасканным, вроде инвалида, который стремится лишь к своему окончательному исчезновению. (Вёрнону, который одно время верил в Бога чрезвычайно страстно, казалось, что его упрямый отец намеренно изобрел такую концепцию Бога, которая оскорбляла бы как верующих Бельфлёров, так и отрицающих существование Бога.) Не было ничего более забавного и в то же время — провокационного, чем слушать пространные изощренные речи, которыми дядя Хайрам перебивал рассуждения своих домашних: щедро пересыпанные греческими и латинскими цитатами, они охватывали всю совокупность религий, все направления религиозной мысли и высмеивали то Августина, то Моисея, то Евангелие, то Жана Кальвина, то Лютера, то целиком всю папскую церковь, то индусов с их священными коровами, а то и самого дерзкого, спесивого и склонного к саморекламе Сына Божия.
Но он постоянно пребывал в беспокойстве, в колебаниях; иногда ему чудилось, что его внешний облик, сколь ни благопристойный, не вполне воплощает образ выдающегося, рассудительного интеллектуала, каким он считал себя по праву. Его боевое ранение, результатом которого стала значительная потеря зрения в правом глазу, может, как он чувствовал, даже подчеркнуть его избранность, стоит ему только подобрать идеальную пару очков…
Таков был Хайрам Бельфлёр в течение дня.
Но ночью — о, какой пугающей была перемена!
На тех, кому довелось видеть его в лунатическом трансе, вид Хайрама производил отталкивающее впечатление. Ночной Хайрам лишь отдаленно напоминал дневного; мышцы лица у него были либо расслаблены до крайней степени, либо, наоборот, напряжены так, что лицо превращалось в дьявольски перекошенную гримасу. Глаза бешено вращались. Иногда они были закрыты (в конце концов, он же спал), иногда из-под век виднелись белесые полумесяцы, а порой глаза были широко распахнуты, и взгляд их устремлен в пустоту. Хайрам шел неверным шагом, спотыкаясь и нащупывая предметы, словно вот-вот проснется и просто пытается сориентироваться в пространстве; но на самом деле он никогда не просыпался, пока либо не ударялся слишком сильно, либо кто-нибудь вовремя не останавливал его и не тряс до того момента, когда он приходил в себя. (Впрочем, это было опасно: Хайрам, словно расшалившийся ребенок, размахивал во сне руками и ногами, даже бодался, ни дать не взять карапуз, впавший в истерику. А временами, когда он просыпался на краю крыши или на парапете моста, под проливным дождем, или, как случалось в последнее время, прижимая к груди бешеного от ярости, вопящего Малелеила, он испытывал такой сильный шок, что, казалось, у него не выдержит сердце.) Ох уже эти капризы лунатизма! Доктор Лэнгдон Кин, лечивший одиозного финансиста Джея Гулда (страдавшего от более мягкой формы того же недуга), лично провел исследование телесных жидкостей юноши — в ту пору ему было семнадцать лет — и предписал ему выпивать по нескольку кварт воды в день, еще до того, как тот стал пациентом спа-комплекса «Серные источники». Но хождение во сне не прекратилось; напротив, желание освободить переполненный мочевой пузырь придавало его хитроумным ночным передвижениям особую осторожность (очевидно, по причине отчаянной нужды), так что он умудрялся тихо, как призрак, проскользнуть мимо слуги-стража, спуститься по роскошной витой лестнице главной залы — вытянув руки перед собой, делая уверенный шаг каждой ногой, в полнейшей тишине, — и дойти до колодца в двух сотня ярдов к востоку от замка; а там лишь бешеный лай собак не давал ему помочиться через каменное ограждение прямо в колодец — источник питьевой воды всего семейства. Как-то раз, тоже в юности, Хайрам, всегда заявлявший о своей неприязни к лошадям, во сне дошел до конюшен и попытался взобраться на еще не объезженного жеребчика Ноэля; проснулся он, лишь когда разъяренное животное начало метаться по загону и ударило его копытами. Любой бы подумал, что бедняга, вероятно, тяжело изувечен; но, не считая нескольких синяков да разбитого носа и, конечно, эмоционального шока для организма по причине резкого пробуждения, Хайрам был невредим. Доктора Кика особенно заинтересовала эта особенность сомнамбулизма юного пациента: однажды Хайрам, оступившись, скатился по лестнице в подвал; он заходил по колено в вонючую, кишащую змеями воду близ болота; безрассудно шагал в восьмиугольное окно с витражными стеклами; упал с высоты в сорок футов с балкона одного из «мавританских» минаретов; а будучи молодым офицером в армии, в полной прострации направился к вражеским окопам, сопровождаемый выстрелами и взрывами снарядов со всех сторон, — и все же каждый раз оставался, в общем и целом, невредим.
— Он уже сто раз мог погибнуть, — не слишком деликатно сказал как-то доктор родителям Хайрама, обсуждая его состояние. — В каком-то смысле вам стоит относиться к его жизни как к дару.
— Да, да, — нетерпеливо сказала Эльвира. — Но ведь ему придется как-то эту жизнь прожить!..
Одно из самых непостижимых лунатических приключений Хайрама, о котором он не поведал ни единой душе, даже Ноэлю, произошло через три недели после того, как его молодая жена Элиза обрекла себя на позор, сбежав из дома. Несмотря на то что, в попытке предотвратить ночные блуждания, он не только привязал себя к кровати, соорудил сеть из подвешенных к проволоке колокольчиков, которые должны были зазвенеть, если он их заденет, но еще и поставил надежного парнишку-слугу в коридоре за дверью в комнату — несмотря на все это, когда он внезапно очнулся от сна, то обнаружил, что находится, обескураженный и перепуганный, примерно в двадцати футах от берега посреди заледеневшего Лейк-Нуар. Стояла середина ноября; лед был еще совсем тонок — и Хайрам действительно слышал легкий треск, идущий со всех сторон. Застыв на месте от ужаса, он не шевелился и, как помешанный, оглядывался, но видел вокруг лишь блестящий мертвый лед, который призрачно отражал лунный свет и, казалось, на гигантском расстоянии — берег. Замок же прятался во мраке. Чтобы оценить все обстоятельства своего положения и его опасность, отчаявшемуся Хайраму понадобилось не меньше двух минут; охватившая его паника была настолько велика, что он, стоя в одной шерстяной ночной рубахе, вовсе не чувствовал ленивых порывов лютого ветра, что налетали с гор, опуская относительно теплую для осени температуру (около 32 градусов[31]) сразу на 15–20 градусов. Пот струился из каждой его поры. Под почти парализованными ногами не прекращался треск, и, посмотрев вниз, он совершенно неожиданно заметил там, подо льдом, человеческую фигуру, точно под тем местом, где стоял сам — только перевернутую, чьи ступни, казалось, упирались в его собственные. Хотя вода озера обычно казалась удивительно темной, почти непроницаемой, словно насыщенной тяжелыми элементами, но в тот момент лед был совершенно прозрачным, и Хайраму было видно всё до самого дна, то есть по меньшей мере на сорок футов в глубину. Сама призрачная фигура — мужская, как понял Хайрам, — просто взбесила его: какого черта она здесь делала? Как она вообще могла там очутиться, под коркой льда, вниз головой, в унылой тиши ноябрьской ночи? Истекающий потом, дрожащий Хайрам не смел пошевелиться, продолжая стоять, прижавшись голыми ступнями к ступням незнакомца (они ведь тоже были голые? Невозможно разглядеть) и прислушиваясь к раздраженному потрескиванию льда во всех направлениях. Подводная фигура была неподвижна, словно парализованная или закованная стужей. Но тут в нескольких футах он увидел еще одну фигуру, тоже перевернутую, сначала скрытую в тени, неподвижную… А потом еще одну… только пониже ростом… ребенка или женщину… И еще одну… А когда глаза Хайрама привыкли к темноте (сейчас даже его невидящий глаз обрел удивительную зоркость), он в ошеломлении увидел целую толпу перевернутых фигур — некоторые из них двигались, но большая часть застыла на месте, прижавшись ступнями ко льду, а головы их почти терялись во мраке. Ему хотелось закричать от ужаса во весь голос: да кто они такие, эти перевернутые, безмолвные люди, эти обреченные незнакомцы? Кто они, черт возьми, такие и почему устроили себе пристанище в озере — собственности Бельфлёров?
И всё же в конце концов смерть Хайрама в возрасте шестидесяти восьми лет, насколько можно утверждать, произошла по причинам, никак не связанным с его сомнамбулизмом.
Однажды, по возвращении из фабричного городка Бельвью, растянувшегося на две мили вдоль берега реки Олдер и принадлежавшего Бельфлёрам, которые построили его несколько лет назад, Хайрам пребывал в полном изнеможении — его глаза и ноздри все еще отчаянно щипало из-за химических выделений (на бумажной фабрике стояла особенно ядовитая вонь, и после ее посещения его ужасно мутило), а в голове мелькали отвратительные картины (что говорить: жилье для рабочих — как дома-бараки, сооруженные Бельфлёрами, так и деревянные лачуги, сколоченные ими самими и налепленные на каждый окрестный холм и бугорок, — в самом деле были непригодны для человеческого обитания, что заставило Хайрама задуматься о бренности человеческой природы как таковой); поэтому он, полностью одетый, лишь скинув сапоги, рухнул на свою широкую латунную кровать и провалился в тревожный мучительный сон, где возникала то Лея со своей несговорчивостью, то узкое, как хорья мордочка, лицо одного зарвавшегося управляющего лесопилки, то его собственная сестра Матильда, оригиналка до мозга костей, плетущая свои бесформенные, необъятные деревенские одеяла, то его сынок Вёрнон, который в этом полусне-полуяви оказывался не совсем мертвым (что, по понятиям Хайрама, было сродни предательству семьи)… И вдруг, внезапно — видимо, потому, что в последнее время в семье без конца обсуждалось поведение Гидеона, его безумная страсть к полетам (какой же упрямец этот юноша — для Хайрама он навсегда останется юношей, — надо же, купил еще один самолет, выложив кучу денег, исключительно ради своего удовольствия), — внезапно он снова видел и слышал нахальный стрекот мотора маленького спортивного гидроплана камуфляжной расцветки, который, жужжа единственным винтом, скользил на своих поплавках по рябящей глади озера и вот уже поднялся в небо, поначалу словно испуганно, но вскоре с пижонской уверенностью, унося Элизу Перкинс прочь от объятий ее законного супруга…
Нет, нет, нет, бормотал Хайрам сквозь крепко сжатые зубы, стараясь пробудиться, нет, ты не посмеешь, не посмеешь снова опозорить, оставить меня… Какой стыд… И одиночество, ночь за ночью… Но ему не удалось проснуться. Было около половины шестого вечера, солнце нещадно палило сквозь зарешеченные окна, снаружи на лужайке кричали дети и без устали лаяла собака — и все же он не находил в себе сил пробудиться; но вдруг его слезливая супруга оказалась рядом с ним в постели, в его объятиях, и он отчаянно пытался придумать, что бы ей сказать — ну хоть что-нибудь, чтобы объясниться или даже извиниться, но его раздражал запах, запах ее паники, потаенный, влажный, интимный, и в голову ему не шли никакие слова, даже в собственную защиту, его изнуряло и бесило, что она так часто ударяется в слезы и отворачивается от него — стыдливо, якобы из скромности. Впрочем, он и правда слегка презирал ее за некоторые слабости физиологического свойства, с которыми она не могла совладать, но ведь они были неотъемлемы от женской природы — он искренне принимал это и вовсе не винил ее — разве что… Вот если бы они оказались сейчас внизу, в гостиной, или в главной зале, или за обеденным столом, одетые по всем правилам, с иголочки, чтобы множество свидетелей могли услышать и оценить его остроумие!.. Но увы, они, похоже, были навсегда прикованы к этой постели, от которой несло запахом загнанной добычи, и он не мог выжать из себя ни одного слова, ни единого внятного слова.
Внезапно он проснулся.
По-настоящему. Он по-прежнему лежал на кровати, в костюме-тройке, и его карманные часы громко тикали, резво отбивая время, а ступни в черных, шелковых, высоких — выше икры, носках, подрагивали от нетерпения. Но этот запах по-прежнему наполнял комнату. Влажный, тайный, интимный, немного шерстяной запах, со слабым ароматом крови. Да — крови. Здесь была кровь! Как странно, даже необъяснимо — что стойкий запах из его сна все еще наполнял комнату; причем он шел отсюда, из его постели.
— Что?!. — воскликнул он разъяренно и откинул одеяло, чтобы увидеть совершенно непристойное зрелище: там лежала на боку рыжая замковая кошка, а четыре безволосых слепых котенка сосали ее, и пищали, и мяли ее живот своими крохотными лапками.
Кошка-мать пробралась в его постель, чтобы родить свое потомство! И устроила здесь эту гадость, мерзкую кашу из кровавых ошметков и кусочков плоти…
— Как ты посмела, как дерзнула! — вскричал Хайрам, в отвращении отползая прочь от животного, пока не уперся спиной в спинку кровати, которая вздрогнула от испытываемого им омерзения.
Он сразу позвонил, чтобы вызвать служанку, и с негодованием приказал ей немедленно убрать кошку с котятами, а потом и всю эту пакость из его постели. И покинул комнату, буквально дрожа от ярости. Что за недоумков они понабрали в замок — как они могли допустить, чтобы какая-то наглая кошка родила котят в его комнате, прямо в его постели! Просто нет слов.
Он многоречиво жаловался всякому, кто был готов его выслушать — Ноэлю, Корнелии, Лили, а к вечеру — даже тетке Веронике; у Леи не нашлось для него времени (она была в плохом настроении после двухчасового телефонного разговора с их вандерполским брокером), но она приказала своему слуге, Паслёну, уладить эту неприятность. Я настаиваю, жестко сказала Лея, глядя прямо в лицо бывшему карлику (ибо теперь он был с нее ростом, но, конечно, в ее присутствии всегда сгибался в поклоне), чтобы ты ни в коем случае не умертвлял котят.
Они были настолько явно отпрысками Малелеила, что должны вырасти красивейшими созданиями; их нужно непременно оставить в живых.
И вот Паслён с парой гостивших юных родственников устроили для кошки уютное место в углу кладовой, примыкающей к кухне. Картонную коробку перевернули на бок, выстелили мягкой тканью, а рядом поставили плошки с чистой водой, молоком и кусочками курятины. Котята были еще слепые, а значит, не переносили яркого света, так что в помещении следовало сохранять полумрак; и, конечно, следовало уважать покой самой кошки — никому не позволялось заглядывать к ней, по крайней мере, не слишком часто. А еще запрещалось брать на руки котят (какие лапочки! Крошечные, почти без шерсти, похожие на маленьких крысят): ведь они были еще так беспомощны.
Итак, новое место было готово, и, хотя сама кошка — рыжая в полоску красавица с шелковистой шерстью в прелестных белых «носочках», с белой «полумаской» на мордочке и с блестящими изумрудными глазами — поначалу была раздражена и явно не понимала, что происходит, по прошествии нескольких часов она, казалось, привыкла.
Хайрам вскоре выкинул этот случай из головы. Ведь у него было столько забот, столько хлопот: переговоры о покупке последнего участка земли в полторы тысячи акров застопорились, в Бельвью назревает стачка, в Иннисфейле рабочие тоже проявляют недовольство… Хайрам неделю отсутствовал дома по делам, а когда вернулся, то, обогнав слугу, несущего багаж, поспешил распахнуть дверь в свою комнату, и в нос ему сразу ударил запах: такой сильный и одновременно такой противный, что его затошнило. Его глаза буквально полезли из орбит, и он растерянно вертел головой, пытаясь подавить приступ рвоты, а недоумок-слуга тем временем, как ни в чем не бывало поставил в комнату его чемодан. Кошка! Вонь так и не исчезла! А ведь он строго приказал, чтобы служанки сменили постель, даже положили новый матрац и как следует проветрили комнату…
— Этот запах, Хэролд, — произнес он.
Слуга почтительно смотрел на него, приподняв брови. Совершенно очевидно — этот идиот просто притворяется, что ничего не замечает.
— Сэр?..
— Запах! Как я могу оставаться в этой комнате, как, Господи помилуй, спать здесь, в такой вони!..
Я же ясно велел, и ты прекрасно это помнишь, чтобы в комнате тщательно прибрали.
— Но, сэр… — произнес слуга, растерянно моргая. В притворной тревоге он старательно наморщил свой сероватый, как пергамент, лоб, но в глазах застыло равнодушное, насмешливое выражение.
Хайрам с колотящимся сердцем сделал такой жест, словно хотел смахнуть негодяя с дороги, но вместо этого подошел к кровати и откинул одеяло.
А там — просто невероятно, на том же самом месте, лежала на боку рыжая кошка, лениво вылизывая одного из котят (тот пищал и беспорядочно перебирал лапками), а три остальных, чьи голубовато-красновато-серые тельца дрожали от неутолимого голода, сосали молоко.
— Это… это просто невыносимо! — воскликнул Хайрам.
Наглость кошки не имела границ она лишь взглянула на Хайрама и как ни в чем не бывало вернулась к своему занятию.
— Хэролд, говорю тебе, это невыносимо! — повторил Хайрам.
Он кинулся к выводку — кошка зашипела и как будто собралась броситься на него; не помня себя от гнева, он схватил одного из крысенышей, такого отвратительного, с маленьким раздувшимся животиком, который, казалось, вот-вот лопнет, с жидкими ниточками экскрементов на задних лапках, и швырнул его об стену. Раздался удивительно отчетливый хруст, и мертвый котенок упал на пол.
— Убери их отсюда! Давай, живо! Всех до одного! — заорал Хайрам, хлопая в ладоши, и напуганный слуга в ужасе уставился на него. — Смени постель! И матрас! Шевелись! Это приказ. А ну, сюда, лентяи! Иначе всех рассчитаю. Заменить матрац, убрать в комнате и проветрить всё, а ну, живо!
Разумеется, его приказ был выполнен. Усилиями целой роты слуг, мужчин и женщин, заменили не только матрац, но и саму кровать, по распоряжению бабки Корнелии оттащив прежнюю, с красивой латунной спинкой, в одну из кладовых замка; они сменили ковер и тяжелые бархатные шторы, распахнули настежь окна, чтобы чистый прохладный ветерок напрочь выветрил все посторонние запахи, наполнив комнату благоуханием пропитанной солнцем травы и еле уловимым ароматами гор. Вот теперь, сказала Корнелия, с одобрением инспектируя проделанную работу, этот капризный старик наконец уймется.
И он унялся, с некоторой опаской.
— А с этой омерзительной тварью наконец покончено? — спросил он.? — И с ее еще более мерзким потомством?
Его заверили (пусть и немного погрешив против истины: кошку с котятами только перенесли в сарай, вместе с домиком-коробкой, тряпками, плошками и всем прочим), что, разумеется, все сделано, и больше она его не побеспокоит.
— В самом деле, это было… невыносимо, — проговорил он.
Но как-то днем, дня через три, не более, возвращаясь к себе после продолжительного обеда, Хайрам заметил в дальнем конце коридора, где располагалась его комната, крадущуюся тень… именно тень, с немного опущенной головой… размером с кошку… Подбежав к его двери, это существо толкнуло дверь (очевидно, та была приоткрыта) и скользнуло внутрь.
Не может быть, подумал он с ужасом. Не может быть!
Они же по его приказу должны были убить эту мерзавку и ее котят — «но, несомненно, это была кошка, еще одна кошка, которая несла за шкирку котенка (он видел что-то у нее в зубах)…
Хайрам возопил. Вбежав в комнату, он увидел мерзейшую картину: все та же рыжая кошка с белой полумаской, в белых носочках, с зелеными глазищами бережно опускает котенка, которого принесла в зубах, на его кровать. Она устроила под одеялом уютное гнездышко, даже сумела откинуть угол тяжелого стеганого покрывала. А самое отвратительное, что там уже лежало три котенка, не считая четвертого, которого она принесла. И все четверо жалобно мяукали и перебирали в воздухе своими лапками.
— Не может быть! Я отказываюсь верить своим глазам! — кричал Хайрам.
Даже в состоянии ступора у него отлично работало логическое мышление, и он понял, что прислуга вместе с его снохой обманули его и подняли на смех: мол, старый, свихнувшийся дурак. Гнев его вспыхнул с новой силой. А рыжая нахалка решила вступить с ним в открытую схватку и не думала двигаться с места, несмотря на его крики и громкие хлопки. Ее хорошенькие ушки прижались к голове, глаза сощурились, она улеглась перед своими малышами, защищая их, и шипела, а из ее нутра шло глухое рычание. И когда Хайрам в ярости бросился вперед, чтобы схватить ее за глотку, она взмахнула лапой и молниеносным, еле заметным движением рассекла ему когтем верхнюю губу.
— Как ты смеешь!.. Как смеешь… — всхлипывал Хайрам, отступая назад.
Кошачий коготь, этот самый коготь (как оказалось, рудиментарный) был необычайно острым, намного острее самой тонкой иглы — Хайрам не ожидал такого; а вид и привкус собственной крови окончательно деморализовали его (впрочем, на самом деле, крови было немного, а царапина неглубокая).
— О, как ты посмела… Как ты… Как ты посмела… — горько причитал старик.
Хайрама нашли в безутешных рыданиях. Он сидел в темноте, скорчившись в кресле-качалке в углу комнаты, очки валялись рядом на ковре. Я умру, шептал он. Она оцарапала меня, пустила мне кровь, заразила меня, и теперь я умру, твердил он, слабой рукой цепляясь за рукав брата. Ноэль же выговаривал ему: брось валять дурака, давай лучше зажжем свет, да в чем дело-то? А когда включили свет, то все увидели, что рыжая уютно свернулась на кровати Хайрама, а подле нее мирно и спокойно спят котята. Кошка сонно моргала, но не делала ни малейшей попытки спрятаться.
— Никто еще не умирал от пустячной кошачьей царапины! — со смехом сказал Ноэль.
Смуглая Люси — Люси Варрел, пьяная, неуклюжая, с большими, некрасивыми грудями, из которых текло молоко — молоко для его сына (ему еще не дали имени; ей удалось обставить несчастную Хильду с ее вечно поджатыми губами на две или три недели, и было все равно такова уж была ее добрая дикарская натура, и именно по этой причине Жан-Пьер не мог долго обходиться без нее, — что он бахвалился об этом направо и налево), оседлала его в своей комнате на втором этаже в «Форт-Ханна-хаусе» и прыгала на нем, и шлепала ласково, но тяжело, по бокам, по извивающимся бедрам, пока, уже в каком-то исступлении, он не начал кричать. Его лицо орошали водянистые струйки молока, распущенные волосы Люси волнами падали ему на глаза, попадали в рот… Нет, нет! Не надо! О, Сара…
В управлении земельной собственности Форт-Ханны шло горячее, оживленное обсуждение банкротства и заключения под стражу самого Александра Макома.
Элегантно, с иголочки одетый зять Роджера Осборна — а именно Жан-Пьер Бельфлёр — приехал для обсуждения сделки по приобретению участка девственной земли; но когда он оказался в городке, то отправился дальше на север, добравшись до самого поселка Пэ-де-Сабль, где им овладела мысль скупить как можно больше земель, или, наоборот, — продать все активы, которые он приобрел через агентство Макома, и немедленно вернуться в Нью-Йорк.
Девственный лес! Горы! Широкая гладь Нотоги!.. Там, в Манхэттене, его тесть, человек недужный, тем не менее с жаром описывал богатства севера — нетронутые сосновые леса, пушнина — и настаивал, сидя с Жан-Пьером в обшитой дубовыми панелями библиотеке своего дома на Бродвее, что экстравагантное приобретение Макомом десяти городков (они образовались, когда отчаявшееся племя онейда было вынуждено передать свои земли штату) было гениальным шагом; всего через пару лет он перепродал эти земли другим маклерам, с приличной прибылью, и теперь ему открыт путь…
Но вот Маком — банкрот и сидит в тюрьме.
Здесь, в Форт-Ханне, Северное миссионерское общество находилось в противостоянии с аморфным и вечно текучим обществом зверобоев, торговцев, бывших солдат и шлюх вроде Люси, которые (по слухам, оказавшимся ложными) скопили целые состояния. Старый Осборн опасался, что Люси, Эразм Гудхарт, бывший секретарь Аштора — а ныне Джона Джейкоба Эстора — и другие «криминальные элементы» могут сбить с пути его неопытного зятя.
Взять хотя бы Гудхарта. Как они выпивали с ним в «Форт-Ханна-хаусе»! Тот заявлял, что среди его предков есть алгонкины, сенеки, голландцы и ирландцы. Он был похож на индейца не больше чем Жан-Пьер. И был, без сомнения, любовником Люси. Одним из. Именно он распространял слухи, будто у Люси где-то припрятаны денежки — и это лишь повышало ее престиж, усиливало очарование. (В первую их встречу Люси ошеломила Жан-Пьера: она была крупной и при этом мускулистой — если не считать полных, в нетугом корсете, грудей; она оказалась намного моложе, чем он думал, и привлекательна в грубоватом, первобытном смысле. Мне придется, подумал Жан-Пьер, еще побороться за ее благосклонность.)
Когда он только очутился здесь, в северных краях, девственная природа пугала его, пока он не принимал определенное количество горячительного. Первую порцию лучшего пойла в этой забытой Богом глуши, в полдень, он потягивал, как вино. «Дорогая моя Хильда, — писал он. — Каждый день здесь приносит вихрь новых впечатлений и познаний… Я даже не знаю, что думать… Дикая природа будит в нас (я пишу «в нас», потому что, сдается мне, мы все в равной степени подвержены этому чувству, за исключением индейцев, которые, словно старики или немощные, остаются на удивление равнодушными к ней) ощущение… ощущение…» Он смял письмо и начал новое; о, как его раздражала эта обязанность — не только потому, что ему приходилось писать ей (женщине, которую он не любил); его возмущало, что ему с таким адским трудом давалось выражение своих чувств (тогда как в разговоре он был неподражаемо ловок и умел донести свои слова или, по крайней мере, заставить прислушаться к ним любого). «Дорогая моя Хильда, здешний воздух пьянит, и я лежу без сна, пока в голове у меня беснуются демоны, тащат меня то в одну сторону, то в другую… маня то одним, то другим… Эти девственные земли одушевлены, раньше я не ощущал этого… И отец твой не постигает, с его лепетом… с его жалкой болтовней…» Он отодвинул письмо в сторону и налил в бокал еще на палец или два виски. Легонько, словно ресницы возлюбленной, скользнувшие по щеке, возник образ Сары и коснулся его разгоряченной кожи. Он не думал, что она последуют за ним сюда, так далеко от места, где он в последний раз видел ее. Она окончательно поселилась в Англии и сейчас уже наверняка была замужем — эта мысль была вполне логична, ведь он потерял ее навсегда, — надо же быть таким дураком и жениться на этой бледной моли, которую он не любил, но которая, при этом, была такой нежной, такой преданной, что он не мог презирать ее с удовольствием. Ну и, конечно, сыграло роль приданое. И щедрость ее отца. (Интересно, Осборн был в старческом маразме или под действием лекарств, что прописывал ему доктор, — а может, он и впрямь хотел всячески угодить Жан-Пьеру?) «Дорогая моя Хильда, — продолжал Жан-Пьер в каком-то исступлении, — здесь, впрочем, как и повсюду, властвует все тот же принцип — только здесь он явственен и никого не вводит в заблуждение: это жажда обладания. Лес и пушнина; пушнина и лес; дичь. Желание завладеть всем, что видишь в этих краях, рождает в человеке жадность, сродни той, что появляется у человека, голодавшего много дней и вдруг допущенного в банкетный зал, на собственный страх и риск. И вот человек начинает обжираться, набрасывается на всё подряд, чтобы опередить прочих, ведь они, другие — враги. А на банкете столько еды! Это настоящее изобилие! Но мы всё более прожорливы и никак не можем насытиться, мы боимся, что чувство насыщения недолговечно, и поэтому хотим поглотить всё, что есть на столе…»
Но Хильда не поймет. Она испугается его неуемной страсти и покажет письмо папаше.
«Дорогая моя Хильда, — писал он, уже более твердым почерком. — По доброй воле я ни за что не Покину этот девственный рай».
Много месяцев спустя Смуглая Люси буквально скатилась с него, прошлепала босиком на кухню и тут же вернулась с ковшом, полным рыбьих голов, хвостов и требухи, и опрокинула все это на своего любовника.
— Вот тебе за твою Сару! За твою ненаглядную! — визжала она.
Не до конца проснувшись, он попытался взять себя в руки, но был просто парализован, словно от удара: как это возможно, что она произнесла имя той, что он носил в себе так долго, в полной тайне…
— Но откуда ты узнала? — произнес он, лихорадочно обтираясь. — Ты, грязная шлюха, черт бы тебя задрал! Как ты узнала?
— А ведь ту, в Нью-Йорке, тоже не Сарой зовут, а?! — кричала она. И набросилась на него, груди ее мотались из стороны в сторону, и он было увернулся, но потерял равновесие и снова повалился на постель, в месиво из рыбьих отходов. (Черная форель, он сам ее поймал, а она почистила.) — Лгун! Мерзавец!
— Но как ты узнала? — как заведенный, повторял Жан-Пьер.
Так и шло, месяцами, годами. Трудно даже представить.
А еще был жилистый желтоглазый Гудхарт, со шрамом на лбу, гнилыми зубами и чудовищной росписью татуировок на обеих руках; когда они оставались вдвоем и пили всю ночь напролет, он рассказывал Жан-Пьеру о жизни в Джонсон-холле в стародавние времена, когда сэр Уильямс Служил генеральным агентом его величества по делам индейцев. Пока не скончался от апоплексического удара в 1774 году. Пока его поместье и его должность не унаследовали сыновья, и все быстро испортилось. А раньше представители Союза шести племен[32] каждое утро собирались в Джонсон-холле, проводили свои игрища, и это празднество длилось много дней подряд, и еды было больше, чем могли съесть гости, еды за счет Короны.
Люси рассказывала Жан-Пьеру, что, хотя Гудхарт носил бороду, одевался по моде и был довольно известным в округе карточным игроком (выигрывал он всегда немного, словно не желая кого-нибудь прогневать — но тем не менее неизменно), родился он в семье рабов: и мать его, и бабушка были невольницами в доме сэра Уильяма. Но он никогда не упоминал о своем прошлом и открыто высмеивал никчемность индейцев в качестве рабов.
Например, всем было известно, что они умеют умирать по собственной воле. Дух мог в любой момент покинуть их тело, которое было способно перенести любое наказание. Старший сын сэра Уильяма, после смерти отца, однажды приказал высечь плетьми одного онондага, мужчину лет тридцати пяти, буквально до костей, растерзав на ошметки, «за своенравие и лень». Рабов-индейцев всегда продавали куда дешевле, чем негров. А было их несравненно больше.
Гудхарт плавал вместе с Жан-Пьером на пароходе вниз по широкой, быстрой Нотоге до самого Олдера, чтобы тот взглянул на пребывающие в запустении усадьбы легендарных землевладельцев, которые бежали дальше на север в 1776 году. Ходят слухи, говорил он, что сэр Джон закопал большую часть своих богатств в кованом сундуке где-то на территории поместья, прежде чем уехать в Канаду с семьей, шотландцами-арендаторами и самыми преданными слугами.
Некоторое время спустя Жан-Пьер выкупил собственность Джонсонов, а вместе с ней более 60 000 акров земли. Когда-то она была конфискована государством, продана Макому и теперь, после его банкротства, снова выставлена на продажу. Лихорадка нарастала: за один месяц он купил более 48 000 акров к западу от коварного Лейк-Нуар, где не жило ни единой души, и еще 119 000 непроходимого девственного леса вокруг горы Горн. А на следующий год собирался приобрести, по цене семь с половиной пенсов за акр, 460 000 акров к северу от крошечного поселения Серные источники.
Так и шло. Месяцами, годами. Очень давно. И хотя Жан-Пьер лично наблюдал за всеми земляными работам и в поместье — устройством гигантских газонов, созданием заброшенного позже регулярного сада, он так и не нашел легендарное сокровище. Он подозревал, что Гудхарт солгал ему, но вовсе не по этой причине упрятал старого приятеля в тюрьму Форт-Ханны в 1781 году, в год рождения Харлана.
За нарушение границ частной собственности и порчу земли, так было сказано в обвинении. Он не мог этого допустить.
К тому времени исчезла и Смуглая Люси. Он заплатил ей, выдал щедрые отступные ее сыновьям (их было то ли трое, то ли четверо) и отправил жить в Пэ-де-Сабль — там ее отвисшие грудь и живот и угрюмое, туповатое лицо не смогут удручать его.
Хильду, в конце концов, тоже стоило бы сослать; ведь, как и Люси, она встала между Жан-Пьером и его любовью, несмотря на то что любовь эта была всего лишь неуловимым образом: бледное, как тень, полудетское личико, что являлось ему в редкие и всегда совершенно нежданные моменты.
— Сара?! Какая еще Сара! Я сейчас покажу тебе Сару, ты, свинячий сукин сын! — вопила Люси, а потом подлетела и опрокинула ему на голову ковш с рыбьей требухой.
Когда же они пришли за ним, несколько десятилетий спустя, ворвавшись в дальнюю комнату дома, построенного им и Луисом, у Жан-Пьера не было времени вспомнить ни об одной из них — у него не было времени хоть что-то сообразить. Не мог он разобрать и оскорблений нападавших, их яростного глумления, пока они вытаскивали его с Антуанетт из постели.
Что так распалило их? Почему они хотят убить его?
Но у Жан-Пьера не было времени даже на эту мысль.
«Бельфлёр!..» — раздался пьяный крик, крик убийцы.
Бельфлёр.
Накануне четырехлетия Джермейн посыльный в униформе доставил в замок письмо со столь обескураживающими новостями, что у Леи, которой оно было адресовано, помутилось в голове, задергалась челюсть, и она лишилась бы чувств, если бы не Паслён, который, как и всегда, внимательно следил за настроением своей госпожи. «Как она могла! Как же она могла!.. Нет, это просто ни в какие ворота!» — восклицала Лея. Вся прислуга бестолково забегала, и только он сохранял спокойствие; ласково бормоча, словно утешая животное или совсем маленького ребенка, он открыл один из кожаных мешочков, что всегда были при нем, и с завидной ловкостью выпустил наружу синеватый, сильно вяжущий порошок, который тут же прочистил Лее голову. Ее маленькие, довольно узкие и почти бесцветные серо-голубые глаза распахнулись — и сфокусировались.
Она с размаху опустилась в кресло и швырнула пергаментный листок — и предлинный — своему свекру, который громогласно настаивал, чтобы ему показали бумагу, что бы там ни было. Но Лея продолжала стонать, низким голосом, захлебываясь от гнева, беспомощности и неспособности поверить в случившееся. «Но как она могла! Моя собственная дочь! Сначала опозорила семью — и теперь вот это! Они предают нас, один за другим, их необходимо остановить! Как же она могла, моя родная дочь!»
Ибо выяснилось, что распутница Кристабель сделалась законной супругой Демута Ходжа в гражданской церемонии — и где же? В Порт-Орискани (совсем рядом с домом! А ведь по последним донесениям детективов, полученным несколько месяцев назад, с приложенным счетом на фантастическую сумму, они вроде бы поселились в Мексике, в Гвадалахаре); а в собственноручно написанном письме, адресованном старой миссис Шафф, девчонка отрекалась от наследства — от всех богатств Эдгара, от всей собственности, от Шафф-холла и тысяч акров плодородной земли. Старуха Шафф, действуя, вероятно, из низкого желания буквально раздавить Лею, заказала копию письма на официальном судебном бланке; именно его Лея и получила в тот день.
— Паслён, но как же она могла! — шептала она, вцепившись в запястье уродца с отчаянием и фамильярностью, что не ускльзнуло от внимания домочадцев, — Кристабель, которую я так любила, наша дорогая девочка!
Среди прислуги прошел слух, что Лея плакала — честное слово, кто-то видел это своими глазами! Но экономка и несколько горничных всё отрицали: разумеется, Лея не плакала, несмотря на ужасные треволнения. Она никогда не плакала — и все это знали. Ни в замужестве, ни юной девочкой, ни даже в детстве; все заметили, что, несмотря на ее особую близость к Хайраму — хотя они частенько расходились во мнениях, на похоронах старика она не проронила ни слезинки.
Из-за внезапной кончины Хайрама весь замок, разумеется, погрузился в траур; или, по крайней мере (ибо Бельфлёры были на редкость прагматичными людьми), в подобие траура. Естественно, теперь не могло быть и речи об официальном празднике в честь дня рождения Джермейн. Но Лея пообещала, что будет секретная вечеринка, возможно, в ее кабинете-будуаре, с праздничным тортом и подарками; но возмутительный поступок Кристабель так расстроил Лею, что она забыла про вечеринку, созвав вместо этого экстренный семейный совет с участием нескольких управляющих имением, финансовых советников, бухгалтеров и юристов.
Если Джермейн и обидилась, то никак этого не выказывала: девочка привыкла часами играть в одиночестве, забираясь в самые удаленные комнаты замка, где только самые ласковые кошки составляли ей компанию. (Самцы, конечно, были слишком опасны: могли внезапно ударить и царапнуть обманчиво ленивой лапой, а после смерти Хайрама все, разумеется, стали всерьез опасаться подцепить инфекцию. Лишь Малелеил, единственный из котов, годился ей в товарищи по играм, потому что был необычайно привязан к девочке и всегда втягивал когти, когда она его гладила; но почему-то уже несколько недель его не видели ни в замке, ни в окрестностях, и Бельфлёры печалились, что он в конце концов решил исчезнуть, так же загадочно, как появился здесь много лет назад.)
Так что Джермейн играла со своими любимыми кошками, болтала с ними и читала им вслух, с большим старанием, старые книги, которые находила в разных потайных местах — спрятанные в старых диванах, сунутые смежду подушками, валявшиеся в шкафах, где пахло пылью и мышами, или под меховыми боа и пожелтевшими кружевами в ящиках комодов, которые открывались с большим усилием, — и какие чудные это были книги, тяжеленные из-за старинных кожаных переплетов! А еще отягощенные и искореженные от старости и горестей, и все же пленительные, даже в солнечное утро, когда она непременно должна была играть на свежем воздухе. Позднее Джермейн с тревожащей ясностью вспомнит все эти фолианты, потому что, хотя тогда она была в состоянии понять не больше двух-трех разрозненных предложений, но тем не менее штудировала каждую книгу от начала до конца, с благоговением перелистывая задубелые пожелтевшие страницы и читая вслух застенчиво, прерывистым шепотом. «Бельфегор» Макиавелли, «Рай и ад» Сведенборга, «Подземные странствия Николаса Климма» Хольберга, «Хиромантию» Роберта Флада, «Дневники» Жана д’Эндажинэ и де ла Шамбра, «Путешествие в голубую даль» Тика, «Город Солнца» Кампанеллы, «Исповедь» Блаженного Августина и доминиканца Эймерика Жеронского, «Ноктюрн» Хадаса, «Двойник» Бонэма, «Египетскую мифологию» Гастона Камиля Шарля Масперо…[33] Эти старинные книги в дорогих переплетах выглядели так, словно их никогда не читали и даже не открывали; возможно, их просто скупил оптом один из прапра-прадедов девочки вместе с другими произведениями искусства и антикварной мебелью.
А время от времени она взбиралась по лестнице в башню, которую Бромвел когда-то провозгласил своей, и, стоя у окна, ждала и ждала, не появится ли самолет. Она упрашивала отца покатать ее на самолете, просто мечтала об этом — вместо подарка на день рождения, ведь больше она ни о чем так не мечтала, и ничто не принесло бы ей большей радости. Когда его не было дома, что случалось часто, она принималась умолять об этом бабушку Корнелию и дедушку Ноэля — да любого, кто был готов ее слушать. (Только не Лею — та не желала говорить о каких-то там самолетах.) «Но это слишком опасно, — говорили бабушка с дедушкой. — Никто из нас не создан для этого — только твой отец».
Увидев вдалеке самолет, Джермейн залезала на подоконник и ждала — вдруг он подлетит поближе. Она знала, подслушав мамины жалобы, что папа с друзьями вытворяют в небе опасные и презабавные штуки («они просто маньяки, абсолютно чокнутые — гоняют на спор между опорами мостов, садятся в диком поле или на дороге, а зимой — на замерзших реках и озерах»); поэтому она верила, что они вполне могут прилететь за ней: папа покружит вокруг башни и каким-то образом — она не знала, как именно — посадит ее в самолет, и они улетят прочь вместе, и ни одна душа не узнает, куда она подевалась…
Но хотя самолеты она видела частенько, они редко приближались к замку, и всё это были чужаки: они пролетали над замком, шум двигателя нарастал, становился громче, еще громче, а потом стремительно стихал, и вот машина уже исчезала из виду, а она, Джермейн, оставалась, где была — на подоконнике, сидя на коленях и глядя в небо, со все еще поднятой в приветствии ручкой.
— Папа!.. — шептала она.
И вот накануне ее дня рождения Гидеон сдался.
Сдался, пообещав прокатить ее назавтра. Они вдвоем, в сливочного цвета «Стрекозе» — это будет чудесно.
Но Лея возражала. Он просто издевается, сказала она.
Гидеон промолчал.
Он ведет себя эгоистично, он хочет встать между нею и ее дочерью…
Но тут Джермейн начала плакать. Ей больше ничего не надо — только полетать на самолете с папочкой; и ничего другого на день рождения она не хочет.
— Джермейн, — начала Лея.
Но Гидеон поднялся и не оглядываясь вышел из комнаты.
А Джермейн побежала за ним, не обращая внимания на мать.
— Папа! Папочка! — плача, кричала она.
— …он хочет только встать между нами. Он не любит тебя!
Ее голос звучал хрипло, сдавленно. Она прижала девочку к себе, и сначала та пыталась вырваться, а потом вдруг сникла, уловив, как взволнована мать. Кроме того, папа все равно ушел. Но главное (как она упорно твердила про себя), он же не забрал обещание обратно!
— Он не любит тебя, — твердила Лея, сев на корточки, чтобы смотреть Джермейн прямо в лицо. — Ты должна это знать. Должна! Он никого из нас не любит, он любит лишь… Теперь он любит лишь свои самолеты, и небо, и то, что ему там чудится…
Джермейн плохо спала ночью накануне катастрофы, но не потому, что, как можно подумать, предвидела разрушение замка и гибель родителей; нет, она просто с ужасом и надеждой ждала утра, когда папа, как обещал, полетит с ней на самолете — а может, не полетит, может, он и правда не сдержит обещание — ах, все может быть! Ей было всего четыре года, она была совсем маленькая, беззащитная, испуганная девочка и просыпалась в возбуждении каждые полчаса со скрученной в ногах простыней и смятой под самым невообразимым углом подушкой. Игрушечный панда, немного замызганный, с которым она спала, очутился на полу детской, куда его бездумно швырнула маленькая госпожа, пробудившись от короткого гадкого сна, в котором отец все-таки не сдержал обещание и улетел без нее.
Утром, в самую рань, она сбежала в легкой пижамке вниз и закричала: папа, папочка! — и он тут же явился, будто ждал ее (хотя она знала, что это не так — скорее всего, он собирался незаметно ускользнуть); папа поздравил ее с днем рождения, поцеловал и сказал, что, разумеется, он не забыл и собирается полетать с ней, только сначала она должна одеться и перекусить, а потом они организуют все насчет полета.
Он правда не передумал? Правда-правда не забыл?
На нем был белый костюм и темная рубашка с расстегнутым воротом, и Джермейн показалось, что она никогда не видела такой белой-пребелой, такой красивой вещи. Пальто ему было как будто велико — плечи висели низковато, — но оно было такое красивое, что ей захотелось зарыться в него лицом и сказать: «А давай возьмем с собой мамочку. Давай спросим ее, тогда она не будет так сердиться, не будет злиться на нас обоих…»
Но он отослал ее завтракать.
И появился снова ровно через полчаса, чтобы отвезти ее в Инвемир. В белом костюме, темно-синей рубашке и белой шляпе — тулья с глубокой складкой, с кожаной тесьмой вокруг — такой стильной, такой восхитительной, что она громко рассмеялась от радости, захлопала в ладоши и сказала, что тоже хочет такую шляпу. Лея закурила свою длинную сигарету, помахала рукой, прогоняя дым, прокашлялась, как обычно, резко и коротко, но ничего не сказала. Было странно, но замечательно, что сегодня утром ей будто бы все равно! Полет на самолете, день рождения Джермейн — а маме все равно. Но ведь сегодня к ней приедет столько народу. Юристы, советники, менеджеры, налоговики…
Гидеон повел Джермейн за руку, но уже в дверях остановился и приподнял шляпу, прощаясь. Лея словно не заметила этого. И он спросил, не хочет ли она полететь с ними.
— Не паясничай, — сказала она. — Давай, вперед, забирай ее, делай что хочешь.
Лея потушила сигарету в блюдце, и оно звонко загремело об стол. А когда она подняла глаза, мужа с дочерью уже не было.
Тогда она схватила серебряный колокольчик и вызвала Паслёна.
Ведя машину вдоль озера, Гидеон весело описывал свою «Стрекозу», уверяя Джермейн, что та очень ей понравится. Нам придется надеть парашюты, сказал он. На всякий случай. Я пристегну парашют и прочитаю тебе инструкцию, хотя, конечно, ничего не случится… Твой отец умеет летать так, словно делал это всю жизнь.
Он попросил ее проверить его часы. Это были новые часы, с широким кожаным ремешком — раньше она их не видела. Циферблат был ужасно мудреный — столько цифр и стрелок, красные, черные, даже белые, что она не могла разобрать, который час, хотя отлично научилась понимать время по многочисленным часам, висевшим в замке.
— Ты понимаешь, что показывает красная стрелка? — спросил Гидеон. — Она секундная.
Джермейн посмотрела на стрелку и увидела, как та движется. Черная стрелка двигалась слишком медленно. А была еще и белая, которая вообще едва шевелилась.
Они мчались по дороге жарким августовским утром, позади них облаком висела пыль, а Джермейн так увлеченно изучала папины часы, что и не заметила, как он перестал нести веселую чепуху и свернул с приозерной дороги. Машину затрясло по узкой колее, что вела к дому тети Матильды.
Она сразу все поняла. Поняла, выпустила из рук часы и возмущенно произнесла:
— Но это дорога не в аэропорт! Нам не туда!
— Тсс, — сказал Гидеон.
— Папа, нам не туда!
Даже не взглянув на нее, он прибавил скорость. Джермейн стала молотить ногами по сиденью, бросила часы на пол: пусть разобьются, пусть; потом залепете-ла, всхлипывая, что ненавидит его, что любит мамочку, а его ненавидит, что мама говорила правду, он никого из них не любит, мама права, она сразу все поняла! Но как она ни билась на своем сиденье, как ни плакала, пока вся не раскраснелась, и ее личико стало мокрым от слез, а джемпер в горошек спереди вымок насквозь, Гидеон не остановил машину и даже не пытался ее успокоить. И не думал извиняться за то, что солгал.
— Но ты же обещал, папа! — кричала она. — Ненавижу, ненавижу тебя! О, лучше бы ты умер…
Ей было все равно, что тетя Матильда, прабабушка Эльвира и старик с его вечной улыбкой ужасно обрадовались ее приезду. Ей было все равно, она продолжала всхлипывать и икать; там был ручной алый кардинал в плетеной клетке, теперь выставленной на солнце — он издавал вопросительное курлыканье; были белые леггорны и белый же длиннохвостый петух с ярко-красным гребешком — но Джермейн было наплевать; она увернулась от рук тети Матильды, и даже Фокси, рыжий кот, поначалу прятавшийся за углом дома и в конце концов, увидев, кто приехал, решившийся показаться — даже Фокси не мог отвлечь Джермейн, потому что она знала: ее предали, ее собственный отец нарушил обещание — и когда, в день ее рождения!
Старики хотели, чтобы он побыл у них немного, но у него не было времени.
— Давай я приготовлю тебе завтрак, — сказала тетя Матильда. — Я знаю, ты ничего не ел. Яйца, гречневые оладьи, сосиски, кексы — с черникой, Гидеон! У тебя в самом деле нет на нас времени?
Но, разумеется, он очень спешил.
— Ах, Гидеон, только взгляни на себя! Такой худой… — вздохнула она.
Он наклонился поцеловать Джермейн, но она с возмущением отвернулась. Ни дать ни взять оскорбленная, надменная королевна, — так что Гидеон невольно расхохотался.
— Все дело в ветре, — сказал он. — Он неправильный. Дует с гор слишком сильно, и тут же сбросит наш маленький самолетик вниз. Джермейн, ты понимаешь? В другой день, когда будет спокойнее, я обязательно подниму тебя в небо. Мы увидим и озеро, и замок, и фермы, ты увидишь Лютика на пастбище и помашешь ему, хорошо? Но в другой раз. Не сегодня.
— Но почему! — крикнула Джермейн.
Гидеон начал пятиться к выходу, маша им шляпой и улыбаясь. Но это был лишь призрак улыбки, и его глаза — они тоже были глазами призрака. И тогда она все поняла.
Она поняла. И даже взглянуть не хотела на часы, которые он ей оставил — большие, уродливые, с этими дурацкими цифрами и стрелками.
Гидеон сел в машину, развернулся и, еще раз помахав на прощанье, уехал — и вскоре исчез, но Джермейн так и не помахала ему, так и стояла, глядя вперед и прерывисто дыша; у нее не осталось слез, на щеках уже подсыхали соленые полоски, и, когда машина скрылась за поворотом узкой дорожки, она не позволила старикам утешить ее, потому что знала: больше она никогда его не увидит и ничем тут не поможешь — хоть она плачь, хоть кричи, хоть брось проклятые часы на пыльную землю и растопчи их; она уже знала.
— В другой раз, в другой раз, — шептала прабабка Эльвира, касаясь волос Джермейн сухими холодными пальцами.
В неведомых пределах, где отсутствовало небо, солнце почернело, а из-под ног исчезла каменистая суровая земля; на границах Химерии… у берегов мертвенно-темного озера… под водами мертвенно-темного озера… бог сна, по преданию, воздвиг свой чертог.
Ибо, согласно необъятной монографии профессора Бромвела Г. Бельфлёра — «Гипотеза, описывающая антиматерию», — в ткани времени существуют прорехи, «порталы», соединяющие наше измерение с зеркально-отраженной вселенной, населенной тождественными (и однако же независимыми, противоположными, абсолютно несхожими) сущностями.
Как могут они быть тождественны и в то же время «независимы, противоположны, абсолютно несхожи»?
Бог сна, дебелый, самый прожорливый из богов, воздвиг свой чертог там, где у солнца нет власти, откуда оно вытеснено безжалостной земной материей. Там ни одному человеку не дано различить грань между днем и ночью. В этих пределах царит стоячая вода… стоячая, тусклая, ледяная вода, журчащая по мелким камешкам и навевающая неодолимый сон.
«Гипотеза, описывающая антиматерию». Восемьсот плотных страниц, исписанных мелким, четким, разборчивым бельфлёровским почерком, с бесчисленными уравнениями, диаграммами, набросками и быстрыми, небрежными каракулями, словно насмехающимися над серьезностью темы его труда. В качестве предисловия выступало загадочное и приблизительно переведенное рассуждение Гераклита о природе времени или, скорее, о природе нашей концепции времени.
Те, кто читал «Гипотезу» и при этом не был знаком с ее автором, блестящим молодым ученым, начинали опасаться за его здравомыслие; те же, кто знал Бромвела, были растерянны, но вовсе не удивлены. И уж точно не сомневались в его здравомыслии — ибо не было в их окружении личности более здравой, чем этот вундеркинд, так и не сумевший повзрослеть.
(Внешне Бромвел и правда лишь слегка изменился по сравнению с тем пареньком, который так решительно покинул Академию Нью-Хейзелтон для мальчиков много лет назад. «Мальчик» ростом менее пяти футов, с умудренным, в ранних морщинах лицом, в очках с толстыми линзами в проволочной оправе и редеющими волосами, которые при одном освещении кажутся белокурыми, а при ином — серебристо-седыми. Среди его коллег в Маунт-Элсмире, а также среди его учеников, многочисленных завистников и врагов (разумеется, у него есть враги, хотя он не мог бы назвать ни одного имени) ходит слух, будто у него есть близнец; непостижимо — что же, точнее, кого же он должен из себя представлять! Конечно, никто никогда его не видел и даже не знал, брат это или сестра.)
Все долгие годы, пока Бромвел трудился над своей «Гипотезой», он принципиально жил на самое мизерное жалованье для внештатных сотрудников, время от времени получая гранты и стипендии, но не по причине уверенности в непреложной ценности своего исследования, а из равнодушия к обстоятельствам и удобствам повседневной жизни. Свидетели считали, к примеру, что он не преодолел свой детский рост лишь потому, что и не пытался. Кроме того, он недоедал, мало спал и зарабатывался до умопомрачения — пару раз даже возникала опасность, что он ступит на зыбкую, малоизведанную почву, которую те, кто лишен воображения, называют безумием. Но он быстро одумался и вернулся обратно. Ибо то была не его епархия, там его уникальный разум не имел применения.
Он был обречен, и знал это с самого начала, на здравомыслие. Нежелание слушать беспощадный «голос крови» стало одним из его проявлений. Даже когда ему сообщили о гибели в пожаре их родового замка, смерти обоих родителей да и почти всех родственников, это вызвало у него лишь тревожную озабоченность, какая возникает у чувствительного человека при известии о любой катастрофе, — возможно, он горевал, но искренне оплакивать утрату просто не мог.
Ведь в своем необъятном труде Бромвел доказал, что будущее, как и прошлое, заключено в небесах — а значит, смерти, конечно, нет. Но нет и прохода в иные измерения, которые называют «будущим» и «прошлым». Лишь через таинственные, непредсказуемые прорехи в ткани времени, связывающие наше измерение с зеркально-отраженной вселенной антиматерии, человек может беспрепятственно проникнуть в тот, другой мир. Но попасть в эти щели конечно же можно только случайно.
Автор «Гипотезы, описывающей антиматерию», сохранял совершенно удивительное, олимпийское спокойствие — по мере распространения его славы он не впадал ни в блаженство, ни в меланхолию. Ибо доказав, что и будущее и прошлое существуют, и существуют во все времена, Бромвел тем самым доказал, что и он сам, и все, что его окружает и окружало с начала «времен», существует безо всякого обоснования.
Несмотря на это, ему иногда снился бог сна: он заглатывал их всех одного за другим. В мрачных пределах, где у солнца нет власти и где царит стоячая вода… стоячая, тусклая, ледяная вода, журчащая по мелким камешкам и навевающая неодолимый сон. А порой ему снилось даже, как ни странно, что вода (хотя это была лишь метафора!) заледенела и те, кто пристал к ее поверхности снизу, вверх ногами, застряли там подо льдом навсегда; головы их терялись в холодной тени, а ступни были крепко прижаты ко льду. После разрушения замка Бельфлёров ему несколько раз снился этот кошмарный сон. Но постепенно сошел на нет.
Вот так и случилось, что в день четырехлетия младшего из отпрысков Бельфлёров их легендарный замок и все его обитатели, и хозяева и слуги (плюс немалое число гостей, присутствовавших на семейном совете по зову Леи: юристы, брокеры, финансовые советники, бухгалтеры и менеджеры десятка-другого фирм, фабрик и лесопилок) погибли в результате чудовищного взрыва, когда самолет Гидеона спикировал прямо в центр усадьбы; это был намеренный, тщательно спланированный удар, немыслимое злодеяние, и явно неслучайное, вопреки заверениям его приятелей-пилотов. Как можно считать несчастным случаем разрушение замка и гибель такого количества невинных людей, если самолет, который врезался в него, был заранее начинен взрывчаткой и так безошибочно, так точно направлен к своей цели?..
(По злой иронии судьбы, брат Гидеона Рауль лишь накануне приехал в замок, вызванный телеграммой Леи, — а ведь он уже много лет не навещал родных, отклонял их приглашения и требования и даже постоянные мольбы родителей. Рауль, о котором ходило столько слухов, ведущий вызывающе независимую жизнь в Кинкардайне… Но родных настолько возмутило его поведение, они были так оскорблены, что никогда не говорили о нем; и Джермейн не удалось узнать о нем ни малейших подробностей.)
(По той же злой иронии и Делла в те дни гостила в замке, в основном ради того, чтобы утешить брата после смерти Хайрама: бедняга был без сомнений мертв и уже похоронен, и все же Ноэль жаловался, что слышит, как тот по ночам бродит, натыкаясь на предметы, снова во власти своего вечного сомнамбулизма. К несчастью, юная Морна со своим мужем Армором Хорхаундом тоже гостили в замке, приехав с визитом к Эвелин; и Дейв Синкфойл со своей женой Стеллой Зундерт; и дальний родственник из Мейсон-Фоллз, что в Огайо, которого никто раньше не видел, но с которым Лея, очевидно, вела переписку о возможности приобретения корпорацией Бельфлёров тамошнего металлозавода; и еще несколько то ли родственников, то ли знакомых родственников, приехавших в замок в этот злосчастный день. Прабабка Эльвира со своим мужем, тетка Матильда и, конечно, Джермейн — вот и все из Бельфлёров с Лейк-Нуар, кто уцелел. Большинство обитавших в замке кошек и собак, за исключением, возможно, Малелеила, которого уже несколько недель никто не видел, разумеется, тоже погибли.)
Взрыв был такой силы, и столь мощный удар потряс землю, что почва в близлежащей деревне Бельфлёр вздыбилась и потрескалась, стекла в окнах большинства домов треснули, а собаки подняли дикий, отчаянный лай; само же озеро заколыхалось, и темные волны обрушились на берег, словно наступил конец света; была нарушена безмятежность даже таких далеких горных деревень как Джерардия-Пасс, Маунт-Чаттарой и Шеин. Жителей Бушкилз-Ферри, высыпавших из домов и в ужасе наблюдавших огненный ад по ту сторону озера (его ширина в этом месте составляла семь миль), охватила общая паника, и они глазели, замерев, словно в параличе, на пылающий замок, поверив, что конец света и впрямь настал. (Кое-кто позже клялся, что слышал там, за озером, душераздирающие вопли умирающих и даже ощущали тошнотворный, мерзко-сладковатый запах паленой плоти…)
Пусть казалось, что замок Бельфлёров существовал веками — на самом деле же ему было всего сто тридцать лет. И, разумеется, он не был восстановлен — некому было восстанавливать, точнее, не нашлось желающих или тех, кто располагал достаточными средствами; руины замка до сих пор находятся на том же месте, у юго-восточного берега далекого Лейк-Нуар, примерно в тридцати пяти милях к северу от реки Нотога. Сорняки, кустарники да карликовые сосны разрослись вволю между остатками стен, и каждый год земля захватывает очередной трофей. Но призраки здесь не водятся, утверждают дети.
Вскоре после того, как они с Рэч стали любовниками, Гидеон попросил своего старого инструктора Цару научить его управлять «хоукером» — несмотря на то, что тот из какого-то суеверия недолюбливал машину (отлетал я уже свое на бомбардировщиках в войну, с чувством объяснял он Гидеону; Царе казалось, что от старых боевых самолетов несет смертью, хотя они всегда находились в воздухе, за много миль от учиняемой ими бойни); а Гидеон всего после семи-восьми часов тренировки почувствовал себя за штурвалом настолько уверенно, что был готов летать самостоятельно. Но, конечно, «Хоукер» держался в воздухе иначе, чем более легкие самолеты — в нем чувствовалось что-то кряжистое, словно у древнего чудища. И если другие самолеты пробуждали восхищение и даже любовь, то этот вызывал лишь угрюмое уважение.
Играло роль, конечно, и незримое присутствие Рэч, которое еще больше возбуждало и без того обостренную чувствительность Гидеона.
(Он в самом деле ощущал ее рядом, как только забирался в кабину, задвигал и защелкивал плексигласовый колпак. Да, теперь это была его собственность — но каждый раз, когда Гидеон залезал в машину, он не мог отделаться от чувства, что нарушает чужие границы; вторгается в сокровенную тайну этой женщины; и он с восторгом наслаждался этим чувством, которое испытал впервые с того времени, когда полюбил Лею. Цара никогда ни словом не упоминал Рэч, хотя Гидеон подозревал, что тот знает об их связи. Однако Гидеон был уверен, что только он мог уловить ее аромат в гуще грубых запахов металла, горючего и кожи; аромат, исходивший от ее волос, когда она приподнимала их и в нетерпении встряхивала; солоновато-горький аромат, что таился в ложбинке меж ее маленьких упругих грудей, напряженные соски которых, казалось, постоянно сердятся; аромат ее живота, ее бедер… Сколько же женщин было у тебя до меня! — говорила она с притворной горечью. А Гидеон отвечал: Зато ты будешь последней.)
Как же свиреп был «хоукер темпест» даже когда просто парил, почти бесшумно, на предельной высоте! Свиреп, целеустремлен, задирист — в нем не было ни капли игривости, в отличие от его собратьев. Обладая куда более мощным двигателем и солидным весом, он не просто летел, а будто продирался вперед, словно пловец, — только вперед, пронзая суровые северные ветра с такой же легкостью, как и дрожащие от зноя воздушные течения летнего дня. В небе он сотрясался от своей силы, а на земле, накрытый сверху брезентовым чехлом, словно конь попоной, стал казаться Гидеону неуклюжим инвалидом. Красно-черная расцветка его фюзеляжа напоминала безмолвный вопль. Такую машину просто необходимо освобождать из плена гравитации, просто необходимо поднимать в воздух как можно чаще — к такому выводу пришел Гидеон, и это, возможно, точно совпадало с мыслями Рэч. А когда однажды Цара в своей небрежной манере посоветовал ему несколько недель воздержаться от полетов на «Хоукере», потому что ощущения от такого самолета могут превратиться в зависимость и испортить впечатление от других машин, было уже слишком поздно. Вот он, — думал Гидеон каждый день, когда приезжал в аэропорт. — Вот он, и теперь это лишь вопрос времени.
Оставив Джермейн у тетки Матильды, Гидеон помчался прямо на аэродром и прибыл туда незадолго до полудня. Он был в мешковато сидевшем белом костюме и щегольской белой «ковбойской» шляпе, украшенной по тулье чем-то вроде ленты — точнее говоря, плетеной кожаной тесьмой. (Потом шляпу обнаружат в его кабинете, — естественно, он оставил ее там, ведь для полета были нужны шлем и летные очки.) Гидеон перебросился парой слов с Царой и механиками, не стал разговаривать со своим другом Питом, который приехал в аэропорт в 10.30 и взял «Уитфилд-500», просмотрел почту, продиктовал несколько писем единственной в конторе секретарше, поговорил с кем-то по телефону, потом прошелся вдоль взлетно-посадочной полосы по пропахшей горючим траве — руки в карманах, голова откинута назад. (Как и остальные пилоты, Гидеон теперь внимательно изучал небо. Он знал, что необъятный воздушный океан, простирающийся над головой от края до края, имеет куда большее значение, чем земля. Знал, что в земном существовании он вынужден ползать по дну этого невидимого пространства и может освободиться, лишь отрываясь от земли, хотя бы время от времени, пусть ненадолго, пусть напрасно. Поэтому не было ничего важнее настроения дня — облачно ли, и какие именно сегодня облака; тепло сегодня или холодно; какая влажность; туманно или ясно; но самое главное — это ветер: в этом коротком слове заключалось объяснение и предсказание многих нюансов, собственно всех, что не связаны с землей! Он научился видеть, слышать и пробовать ветер на вкус, он ощущал его каждой обнаженной частью своего тела; кончики его пальцев подрагивали от сокровенного и безошибочного проникновения в его тайну.)
Служащие аэропорта наблюдали, как он вышагивает вдоль взлетной полосы — ни дать ни взять Старый доходяга. Хромой, с обезображенной правой рукой, с его неуемной, горячей, полубезумной тягой к женщинам, которая, как каждая из них с горечью узнавала, была лишь проявлением полнейшего равнодушия и презрения. Старый доходяга, усохший в собственной одежде. Скулы резко выдаются, нос торчит крючком. Локти и колени заостренные. Вечно в движении. Он не мог усидеть на месте, не мог вынести привязанности к рабочему столу и вечно расхаживал по кабинету — секретарша жаловалась, что он пялится на нее, проходя мимо, хотя на самом деле он даже не осознавал ее присутствия: в последнее время его не интересовала ни одна женщина, кроме Рэч. Гидеон Бельфлёр. Тот самый Гидеон, о котором шли все эти толки. Его автомобили, а до того — давно, когда он был совсем юношей, — чистокровные скакуны. Помните, у него был великолепный жеребец-альбинос, который принес ему победу на скачках, когда его семья выиграла несколько сотен тысяч долларов, и это только в официальных ставках? Или то был другой Бельфлёр? Его отец, а может, дед? Бельфлёров было так много, говорили люди, но, возможно, большинство из них существовали не в реальности, а лишь в легендах, мифах и преданиях здешних гор, в которые никто не верил и которые всё же не мог до конца отринуть…
Впрочем, Гидеон, безусловно, существовал. По крайней мере, пока не покончил с собой, направив свой самолет прямиком в родовой замок.
Он оставил свою пижонскую шляпу в кабинете, сменив ее на шлем и желтые летные очки. Он двигался широко и размашисто, поэтому хромал особенно заметно. Заранее сказал Царе, что, пожалуй, возьмет «темпест» на час-другой, но не назвал точное время; они в тот день не встретились, и Гидеон оставил свои несвязные летные записи — каракули карандашом — у себя на столе. Потом быстро проверил самолет: масло, свечи зажигания, соединения топливных шлангов, винт, крылья (погладив их не любовно, как обычно, а походя, словно его не интересовало, какие на них могут обнаружиться выбоины, трещины или другие повреждения), шасси, тормоза, ремень генератора, горючее. Все было в порядке. Не в идеальном состоянии, ведь самолет был старый и здорово потрепанный в войне; говорили, что он пережил не одно экстренное приземление и не одного пилота. Но лететь на нем можно. Эта машина была просто создана для него.
С неожиданной резвостью Гидеон, подтянувшись, вспрыгнул на крыло и сунулся во вторую кабину; а в передней, сгорбившись и прижимая к коленям небольшой ящик, в ожидании него уже сидела миссис Рэч. Вот она повернулась всем корпусом и взглянула на него через плечо. Они обменялись понимающей улыбкой, бессловесным приветствием.
Значит, она все-таки пришла, как обещала! И ждала его все это время. Так, чтобы никто не видел.
Гидеон не стал тянуться к ней, чтобы поцеловать; лишь улыбнулся гордой, но немного рассеянной улыбкой счастливого влюбленного. Она пришла, она принадлежала ему, а ящик на ее коленях означал: всё случится, случится согласно их плану… Он не стал целовать ее, потому что знал, что она недовольно уклонится (она терпеть не могла любое публичное проявление чувств, даже дружбы), но не смог сдержаться и потянулся вперед, чтобы сжать ее руку в перчатке. Ее пальцы, сухие, сильные, ответили ему. Радость охватила его, когда он увидел, что на ней брюки цвета хаки, мужская рубашка с длинными рукавами, далеко не новая кожаная куртка и желтые летные очки, похожие на его собственные. Каждый завиток, каждый волосок был тщательно убран под шлем; а ее смуглое загорелое лицо в лучах августовского солнца, отраженных от фюзеляжа и крыльев, казалось лишенным черт. Любовь моя, прошептал он.
Она пришла, она принадлежала ему! И ящик, как обещано, был у нее на коленях.
Дрожа от возбуждения, он забрался в кабину, сел на место и пристегнулся. Парашют надевать не стал — нет времени! — она, разумеется, тоже, к чему напрасно беспокоиться. Он улыбнулся панели управления. Повернул ручку, завел двигатель и внимательно прислушался, как тот звучит, наблюдая, как столбики на датчике давления масла ползут вверх; всё было хорошо, так, как должно быть. Он отпустил тормоз.
И начал движение — самолет немного дергано покатился по взлетной полосе. Двигатель зазвучал громче, мощнее. Папа! — в отчаянии воскликнула его маленькая дочка. Почему ты солгал!.. Но стрекот двигателя заглушил ее голос, и стрелка датчика скорости сорвалась с насеста и поползла по экрану. Штурвал в его ладонях завибрировал.
Прощай, Цара, который — возможно, на беду (ведь он с самого начала чувствовал, какая меланхолия царит в душе Гидеона) — так хорошо научил его летать; прощай, аэропорт, что находится под залогом и скоро обанкротится и будет заброшен, а взлетно-посадочная полоса порастет сорной травой. Прощайте, то ли двенадцать, то ли пятнадцать маленьких храбрых самолетиков, рассеянных по траве вокруг, каждый ожидающий своей очереди подняться ввысь. Прощай, потрепанный ветрами флюгер, прощайте все, кто смотрел, как бомбардировщик поднимается в затянутое дымкой небо и на высоте, вероятно, под тысячу футов уже теряет из виду контуры земли. Прощай, сама эта земля. Ибо гордыня Гидеона была такова, что он надеялся больше никогда не ступить на нее ногой.
Под ними бежала взлетная полоса. Лопасти винта были уже неразличимы в стремительном вращении. Однако ветер, ветер вдруг ожил и принялся атаковать самолет — но Гидеон вел машину уверенно, и все шло отлично. Шестьдесят миль в час, шестьдесят пять. Ветер все пытался ухватить самолет под крылья, подбросить в воздух, возможно, перевернуть его, но Гидеон не поддавался и, доехав до конца полосы, немного отпустил штурвал — тут носовое шасси оторвалось от земли, и они уже были в воздухе: три дюйма, восемь, уже фут, два фута… Они взлетали, взлетали, и вот уже внизу осталась шеренга тополей…
Самолет уверенно набирал высоту: восемь, десять футов в секунду; руки Гидеона инстинктивно вели машину меж воздушных ям и ухабов. Пусть и невидимый, воздушный океан обладал ощутимой плотностью. Чтобы справиться с ним, нужно было обладать исключительным мастерством. Триста футов, триста семьдесят пять, все выше и выше; на шестистах футах он подал штурвал вправо, а на восьмистах начал длинное круговое движение, уход на разворот, чтобы покинуть зону аэропорта и лететь на юг.
Все шло хорошо: еще полчаса, и его миссия свершится.
Он поднялся на высоту 2500, 3000 футов. Земля исчезла из вида. Повсюду было жаркое марево, которое рассеивалось, только когда самолет поднимался над облаками. Или — над Лейк-Нуар, где было намного прохладнее. Гудящий самолет подныривал под обрывки облаков, неожиданно оказываясь в просветах, полных слепящего солнца, — и снова возвращался в облачную пелену на высоте 3500 футов. По гулу и ровным вибрациям двигателя Гидеон понимал, что всё в порядке.
Дикие порывы ветра. Голоса, лики. Некоторые бросались прямо в ветровое стекло, словно стремясь поднять колпак, вытащить Гидеона и предать смерти. Но, конечно, их исступленные порывы были бессильны: ведь он был внутри и держал все под контролем. Другие же летели вровень с самолетом, игриво уцепившись за крылья, с развевающимися волосами. Гидеон! Гидеон! Старый доходяга!
Он лишь иногда бросал на них взгляд — вот затейники. И думал: интересно, что думает она.
Полет над озером прошел без эксцессов, совсем спокойно, несмотря на легенды о коварности водоема. (Вода в центре озера была такой студеной, говорили пилоты, что самолеты устремлялись туда, словно кто-то притягивал их. Но не Гидеона, не сегодня.) Прошло тридцать пять минут с моменты их взлета с Инвемирского аэропорта в юго-западном направлении через озеро, на средней скорости — ведь спешить было некуда; и вдруг они прорвались сквозь марево и увидели гигантской каменный замок, излучающий необычайное серовато-розовое сияние; искаженный, противоестественный фантом, вздымающийся посреди зеленеющей земли.
Как же чудно был он построен, замок Бельфлёров!
Эти бесчисленные стены, башни, башенки, минареты; замок, возникший в лихорадочном сне, когда воображение спорит само с собой, сходя с ума в стремлении превозмочь себя самое, становясь все более исступленным и жадным… Гидеон, конечно, и раньше видел его с высоты — место, где он родился, где жили его предки, — и не раз; но ему чудилось, что в этот теплый сияющий августовский день он видит его впервые — воплощение своей судьбы, к которой он шел на протяжении всей жизни, как этот рычащий самолет, уже начавший свой спуск с высоты в 4000 футов, то кренясь, то кружа, ловко, искусно, с бесконечным терпением, пребывая лишь в нескольких минутах от взрыва и грандиозного пожара.
В белесо-дымчатом августовском солнце замок купался в самых причудливых, призрачных оттенках: сизо-серый, эфирно-бледно-розовый, палевый, слепяще-зеленый, сникающий в матово-лиловый и вновь переходящий в серый. Но, в конце концов, это было лишь огромное скопище камня, и Гидеон видел: в этом и есть его судьба — именно сейчас совершить последний затяжной прыжок вниз, и у него не было никакого желания этой судьбе противиться. В конце концов, он же — Гидеон Бельфлёр. Он был рожден для этого.
За желтыми линзами очков взгляд его был тверд.
Вот. Сейчас. Наконец.
И…
Как-то весенним днем к Иедидии явился юноша с совершенно прямыми тонкими платиновыми волосами и индейскими чертами лица — поразительное сочетание — и представился, слегка заикаясь, как брат Шарля Ксавье. Когда Иедидия сказал ему, что не знает такого, молодой человек смутился, потом улыбнулся, присел на корточки, так что каблуки его сапог ушли в грязь, и явно задумался; несколько минут он молчал, что-то рисуя указательными пальцами на мягкой податливой земле, а потом повторил, очень мягко, что он брат Шарля Ксавье и пришел уговорить Иедидию вернуться.
— Вернуться? Но куда?
— Домой, — отвечал юноша с легкой улыбкой.
— Но мой дом — здесь, — ответил Иедидия.
— Домой. Туда, вниз, — сказал юноша.
— То есть, к моей семье!.. — презрительно воскликнул Иедидия.
Молодой полукровка медленно покачал головой и взглянул на пришельца с сожалением.
— У тебя больше нет семьи, — сказал он.
— Как, нет семьи?
— Нет. Твои братья мертвы. Твой отец мертв, твои племянники и племянница тоже мертвы; у тебя нет никого.
Иедидия так и уставился на него. В то утро он занимался расчисткой подлеска, и от напряженной работы, хотя и приятной для тела, у него немного звенело в голове, так что он не был уверен, что правильно расслышал.
— Никого нет? Нет Бельфлёров?..
— Все мертвы. Их убили. А твой брат Харлан пришел отомстить за них и сам был застрелен на их могиле, куда пришел, чтобы оплакать их. Его застрелил шериф, на которого он бросился, — возможно, именно такую смерть он и мечтал принять.
— Харлан? Отомстить? Я не понимаю… — сказал Иедидия.
Юноша вытащил что-то из-за пазухи — это оказалась испачканная мужская перчатка, лимонно-желтая. Он держал ее с почтением и пояснил, что это перчатка Харлана: когда тело убитого унесли, он обнаружил ее в грязи рядом с одной из могил. Может, Иедидия хочет забрать ее себе? Остальные вещи в полиции — скорее всего, их передадут Джермейн, но пока все конфисковано: и модная черная шляпа, и мексиканские сапоги, и пистолет с серебряной рукояткой и прекрасная мексиканская кобыла с длинной-предлинной гривой и хвостом (все так говорили, да и сам брат Шарля Ксавье видел собственными глазами), которые блестят, точно кварц или горный хрусталь. Они забрали всё! Точнее, украли! Обобрали вдову! Конечно, она хотя бы отчасти испытала удовлетворение, узнав, что Харлан застрелил четверых из пяти убийц…
— Не понимаю, — проговорил Иедидия. У него задрожали колени, и он тяжело осел на землю. — Я… Ты хочешь сказать… Вся моя семья убита?.. И отец, и брат…
— Да, твой отец и брат Луис, и племянники, и пятнадцатилетняя племянница, — сказал юноша мягким, певучим голосом, — а потом и твой брат Харлан. Четверых из пяти убийц застрелил твой брат Харлан — как они того и заслуживали. Но остальные остались в живых; все в поселке знают, кто это. Я назову тебе имена, когда придет время действовать.
Иедидия закрыл лицо ладонями.
— Отец, и брат, — шептал он. — Мои братья, племянники, и племянница, и…
— Нет, — коротко возразил пришелец, — жену твоего брата они не убили. — Она осталась в живых, несчастнейшая из женщин. Конечно, ты прекрасно ее помнишь. И она помнит тебя — и ждет тебя.
Иедидия расплакался.
— Как, мой отец, и братья… Неужели я их больше не увижу!
— Ты их больше не увидишь, — сказал юноша.
— Они правда мертвы? Их убили?..
— Ты сделал свой выбор — и ушел от них. И жил на Маунт-Блан двадцать лет; и вовсе не по воле Господа — лишь по твоей собственной.
— Двадцать лет! — Он оторвал руки от лица и посмотрел на пришельца. — Не может быть, что так долго.
— Да, двадцать лет. Сейчас тысяча восемьсот двадцать шестой. Тысяча восемьсот двадцать шестой год от Рождества Христова.
Цифры ничего не значили для Иедидии, который сидел и неотрывно смотрел в светлые, довольно дерзкие глаза юноши.
— Что ты несешь! — прохрипел он. — Все это ложь! Ты пришел сюда, чтобы… чтобы…
Он дико огляделся по сторонам. Где его оружие? Разве что топор, отброшенный в сторону, да ручная пила, вся ржавая. А этот злонамеренный индеец, возможно, вооружен…
— Твоя сноха Джермейн ждет тебя, — ровным голосом продолжал юноша, глядя на Иедидию все с тем же жалостливым выражением. — Ты должен вернуться и жениться на ней. Должен продолжить род Бельфлёров. И свершить месть над твоими врагами.
— Жениться? На Джермейн?.. Я…
— Она не посылала меня сюда. Никто не посылал меня, — сказал молодой человек, протягивая грязную перчатку Иедидии, но тот был еще слишком ошарашен и не взял ее. — Я действую из искренней любви и уважения к твоей семье, потому что я единственный выживший брат Шарля Ксавье.
— Джермейн? Ждет меня? Меня?.. Но ведь у нее есть Луис…
— Луис мертв. Его убили на глазах несчастной жены, как его отца и всех детей. И любовницу его отца тоже — но об этом тебе знать ни к чему. Не время.
— Я должен вернуться, и продолжить свой род, и…
— И отомстить своим врагам.
— Отомстить? Что ты такое говоришь…
— Отомстить. Как это сделал твой брат Харлан.
Око за око, зуб за зуб. Как сказано в Писании.
— Но я не верю в такие вещи, — прошептал Иедидия. — Я не верю в кровную месть.
— Во что же тогда ты веришь? — спросил юноша, и губы его скривились в иронической усмешке.
— Я верю… верю… Я верю в эту гору, — отвечал Иедидия. — В самого себя, в свое тело — в свою кровь, кости и плоть… Верю в свою работу, в это поле, что я расчищаю… В диких гусей, что прямо сейчас летят над нами — ты слышишь?
— Ты ни во что не веришь, — бесстрастно сказал юноша. — Сидишь на своей горе в полном эгоизма одиночестве, и ничто из того, во что ты веришь, не делает тебя абсолютно счастливым.
Иедидия дернул себя за бороду, уставившись на лицо гостя с резкими индейскими чертами.
— Но когда-то я верил! Верил в Господа, как и все остальные, — сказал он неуверенным голосом. — Истинно верил, но давно, а потом вера покинула меня… Я освободился от своего безумия… А потом… потом…
— Потом ты перестал верить, и сейчас не веришь ни во что, — произнес индеец. — Только в свою гору и в свое абсолютное счастье.
— Значит, быть счастливым — это грех? — прошептал Иедидия.
— Двадцать лет ты скитался в горах, — проговорил юноша и снова протянул перчатку Иедидии, — воображая, будто сам Бог призвал тебя сюда. На двадцать лет ты погряз в самом худшем из грехов.
— Но я не верю в грех! — воскликнул Иедидия. — Я очистился от этого — от всего этого…
— Сейчас тебя ждет твоя сноха. Там, внизу. Та самая женщина — почти та самая, от которой ты бежал двадцать лет назад.
— Она ждет меня? Джермейн? — с сомнением спросил Иедидия.
— Джермейн. Она, только она. Та, которую ты любишь и на которой должен жениться как можно скорее.
— Жениться?..
— Да, и чем скорее, тем лучше.
— Но ведь мой брат…
— Луис мертв.
— А их дети, их малютки…
— Мертвы.
— Но значит, Бога и правда нет! — резко крикнул Иедидия. — И никому не удастся обмануть меня. Я знаю то, что знаю.
— Ты знаешь только то, что знаешь ты.
— Но они и впрямь мертвы? И Харлан тоже?
— Харлан тоже.
— Харлан пришел, чтобы отомстить, и…
— Убил четверых из пяти убийц. Убил негодяев, которые желали извести род Бельфлёров.
— Извести! — прошептал Иедидия.
— Именно. Отвратительное слово, верно?
— И выжила только Джермейн?
— Только она. И ты.
— Только Джермейн, — прошептал Иедидия. И снова увидел румяное ее личико шестнадцатилетней девочки, и блестящие карие глаза, и родинку — кажется, под левым? — да, под левым глазом. — Только Джермейн. И я.
Индеец выпрямился; теперь он возвышался над Иедидией, который от слабости не имел сил встать. Он в третий раз протянул Иедидии перчатку, и теперь тот, словно на ощупь, не вполне осознавая, что делает, взял ее.
— Только Джермейн, — повторял он, растерянно глядя на перчатку. — И я.
Как ясно виделось ему прелестное девичье лицо, смуглое, словно светящееся, и ее прекрасные глаза! Словно и не было этих двадцати лет — он не мог отсутствовать двадцать лет. Иедидия посмотрел на молодого-незнакомца с резкими индейскими чертами, гладкими светлыми волосами, что падали ему на плечи, и странным, всезнающим взглядом, который в другое время пробудил бы в нем дикую ярость (потому что он бы сразу смекнул, что это демон или, в лучшем случае, лукавый горный дух) и даже склонил к насилию; но сейчас, этим утром, он не знал, просто ничего не знал, и ему хотелось плакать навзрыд от сознания своего невежества.
— Что ж — она ждет тебя. Там, внизу. И те, другие — убийцы, — они тоже ждут, — промолвил юноша.
И он повернулся, чтобы уйти.
Иедидия с трудом, тяжело дыша, поднялся на ноги.
— Но я не верю в кровную месть…
— Хорошо, — с раздражением сказал юноша. — Но хотя бы в брак ты веришь? В детей? В кровь Бельфлёров?
Он отступал назад. В лице его больше не было жалости; Иедидии казалось, что теперь оно выражает гнев, изумление и гнев. Но все же он уходил, собирался покинуть его, а Иедидия был слишком слаб, чтобы пойти за ним.
— Я… я… Я не знаю, во что я верю, — всхлипывая, бормотал он. — Я хотел всего лишь счастья… Одиночества… Сохранить душу в чистоте…
Юноша махнул рукой: мол, ладно — то ли с досадой, то ли с отвращением, Иедидия понять не смог. Он снова плюхнулся на зад, в голове у него звенело, перед глазами плясали пятна, словно он получил солнечный удар и вот-вот лишится сознания. Но ведь он не так долго работал на солнце, он был уверен, что не работал сегодня дольше чем час-другой…
Когда в прошлом году Иедидия освободился от веры в Бога, его вера в духов и демонов тоже испарилась, и с тех пор он больше не опасался посетителей; как ни удивительно, случалось даже, что Иедидия приглашал гостей к себе в хижину. Но теперь, пряча пылающее лицо в ладонях, он думал, что, наверное, это была ошибка: вот этот дерзкий пришелец, к примеру, принес такие горькие вести…
— Я не знаю, — шептал он. — Не знаю, во что я верю… Я хотел лишь одиночества. Я…
Девичье лицо снова возникло перед его взором, он увидел ее застенчивую улыбку; она прижимала к груди младенца, она кормила его — какой же он маленький, должно быть, и месяца нет! Иедидия глядел на них в изумлении. Чей это младенец? Не может быть, чтобы минуло двадцать лет — полукровка, должно быть, что-то напутал, ошибся в подсчетах. Иедидия не мог находиться вдали от Джермейн двадцать лет.
Индеец ушел. Иедидия снова остался один на небольшой поляне, сидя на влажной земле посреди пней и подлеска. Было неразумно вот так сидеть сиднем, но он слишком ослаб и был слишком ошарашен, чтобы устоять на ногах. Но что он такое держит, крепко сжимая в дрожащих пальцах? Да это господская перчатка прекрасной выделки, совершенно непрактичного лимонно-желтого цвета, сшитая из узорчатой замши, но теперь совсем перепачканная. И она обладала неоспоримой реальностью, не меньшей, чем Маунт-Блан.
Его отец — мертв?
И брат, и племянники с племянницей?
И его ждет Джермейн?
И бремя мести?
— Я не знаю, во что мне верить! — громко прокричал Иедидия, сжимая перчатку в руке.