Книга четвертая ЖИЛИ-БЫЛИ…

Божественный хронометр

«Прозорливость» и «Благословление», «Канун Дня всех святых», и «Чудотворное провидение», и «Божественный хронометр» таковы были названия огромных стеганых одеял, с подкладкой из пуха и перьев, которые мастерила Матильда, тетка Джермейн. Каждое разрасталось на глазах у девочки постепенно, очень медленно, квадрат за квадратом, и, пока Матильда вела разговоры с ней и с Ноэлем, ее мозолистые пальцы трудились не переставая. Шли месяцы, проходили годы. Возникли «Террариум» и «Гироскоп», «Танец» (точнее — «Танец веселых скелетиков»), затем «Бестиарий», «Черное болото» и «Ангелы». Каждое одеяло росло кусок за куском, постепенно растекаясь по полу и скрывая ноги тети Матильды.

— Зачем ты таскаешь с собой Джермейн в дом этой женщины? — недовольно ворчала бабушка Корнелия. — Матильду не назовешь хорошим примером, правда же?

— Примером для чего? — спросил Ноэль.

— Лея этого не одобряет.

— У Леи нет времени, она даже не узнает.

Они часто отправлялись туда, в кемпинг Рафаэля Бельфлёра — с полдюжины бревенчатых домиков на берегу озера, довольно далеко от замка. В семье говорили, что Матильда переехала туда много лет назад в пику остальным: ей не удалось стать «настоящей» Бельфлёр, не удалось найти достойного жениха, вот она и удалилась в глухомань. Но дедушка Ноэль сказал Джермейн, что это неправда: Матильда уехала жить за озеро, потому что ей так захотелось.

— А можно мне тоже здесь жить? — спросила девочка.

— Мы можем приезжать в гости, — отвечал дедушка. — В любое время.

И Джермейн трусила на своем новом пони, Лютике, а Ноэль на норовистом, но ленивом старом жеребце Фремонте. Они ездили туда почти в любое время.

Тетя Матильда, на самом деле — двоюродная бабушка Джермейн, была женщиной широкой кости, за работой она пела, и еще имела привычку разговаривать сама с собой. (Иногда Джермейн слышала, например: «Да куда же я положила ложку!.. И когда это, вы негодники, забрались на этот стол!») Если она и страдала от одиночества, то никак этого не проявляла: напротив, по мнению Джермейн, она была самая счастливая из всех Бельфлёров. Она никогда не повышала голоса, никогда не бросала в гневе вещи и не выбегала из комнаты в слезах. В доме тети никогда не звонил телефон — его там просто не было, письма ей приходили редко, и, хотя остальные члены семьи порицали Матильду, они оставили ее в покое. (Она была «странная», «себе на уме», говорили ее родственники. Настоящая «упрямица» — ведь она настояла на том, чтобы жить одной и зарабатывать на жизнь шитьем одеял и плетением ковриков. Семейные торжества ее не интересовали — даже свадьбы и похороны, и она упорно носила брюки, сапоги да куртки, а когда-то в молодости, будучи дочерью Плача Иеремии, даже выходила в поле вместе с батраками; подобную эксцентричность женская половина семейства простить не могла. Ей надо было родиться мужчиной, говорили они с презрением. Каким-нибудь нищим фермером по ту сторону гор; она не заслуживает носить имя Бельфлёров.)

Но они оставили ее в покое. Возможно, потому, что побаивались.

И она шила свои одеяла, всем довольная в своем уединении, и дядя Ноэль с Джермейн приезжали к ней в гости и проводили вместе чудесные дни: Джермейн было позволено помогать Матильде в работе, а Ноэль устраивался у огня, сбросив сапоги и блаженно шевелил пальцами ног в одних носках, зажав в зубах трубку. Он обожал перемывать косточки родственникам: «Ох и прожекты у нашей Леи! Она просто гений…» Он рассказывал сестре о выходках Юэна, о неприятностях Хайрама, и что там Эльвира высказала Корнелии, и чем занимались подрастающие детишки Лили; о, все эти дети растут так быстро! Матильда посмеивалась, но почти не говорила. Она с головой погружалась в работу. Ноэль жаловался на то, как бежит время, но она не соглашалась. «Иногда мне кажется, что время почти остановилось, — говорила она. — Во всяком случае, по эту сторону озера».

Одеяла, эти гигантские волшебные одеяла! — их Джермейн будет помнить всю свою жизнь.

«Прозорливость»: шесть на шесть футов, лабиринт синих лоскутов, такой хитроумный, что хотелось смотреть и смотреть на него, не отрывая глаз.

«Благословление»: мозаика треугольников, красных, ярко-розовых и белых.

«Чудотворное провидение»: словно галактика переливающихся лун.

Сшитые для чужих и проданные чужим людям, которые, очевидно, заплатили за них неплохую цену. («А почему мы не можем купить одно из них? — спрашивала Джермейн своего деда. — Почему мы не можем привезти одно из них домой?»)

«Божественный хронометр» был самым огромным, но Матильда шила его для себя — не на продажу; на близком расстоянии одеяло выглядело воплощением хаоса, потому что было ассиметричным, а квадратные куски отличались не только цветом и узором, но и фактурой. «Потрогай этот кусочек, а теперь другой, — ласково говорила Матильда, беря девочку за руку, — а теперь вот этот — видишь? Закрой-ка глаза». Колючая шерсть, мягкая шерсть, атлас, кружево, мешковина, хлопок, шелк, парча, рогожа, крошечные обрезки с плиссировкой. Джермейн крепко зажмуривалась и трогала ткани, «рассматривая» их кончиками пальцев, словно читая. «Ты понимаешь?» — спрашивала Матильда.

Ноэль жаловался, что от «Хронометра» у него в глазах рябит. Надо было отойти на несколько шагов, чтобы увидеть задуманный узор, но даже тогда он казался слишком затейливым — у бедняги просто раскалывалась голова. «Неужели нельзя смастерить что-нибудь попроще, маленькую атласную вещицу, — ворчал он. — Что-нибудь небольшое, миленькое».

— Я делаю то, что делаю, — бросала Матильда.

Бывало, что, находясь в замке, Джермейн зажмуривалась и представляла себя в домике Матильды. Как наяву она видела белых кур-леггорнов, копошащихся в пыли, и единственную тетину молочную корову с белой мордой, и Фокси — ярко-рыжего кота, ласкового, не то что замковые кошки. (Там повсюду бродили, путаясь под ногами, отпрыски Малелеила — и, хотя все они были поразительно хороши собой, но даже женские особи обладали вредным нравом. Нельзя было удержаться и не погладить одну из них — уж больно велик соблазн, — но ты рисковал получить царапину.) Еще у Матильды был ручной кардинал, он жил в плетеной клети, щебеча и треща, словно обычная канарейка. Джермейн живо представляла себе его ярко-красное оперенье и короткий и мощный оранжевый клюв. У самой ограды садика при кухне росла мальва. А для стирки в сарае стояло деревянное корыто с пестом — длинной оловянной ручкой с широким основанием. Еще там была каменная маслобойка с деревянной палкой-толкушкой. И веретено. И ткацкий станок, на котором Матильда плела свои коврики в ярд шириной из мотков крашеных ниток. (Ткать было нелегкой работой, тяжелее, чем шить одеяла. Особенно трудно было подобрать точное количество мотков для полоски каждого цвета.) В главной комнате стояли старинная железная дровяная печь и кровать Матильды, накрытая вместо покрывала одним из одеял ее работы — самая обычная: с балдахином с белыми оборками, с матрацем, набитым кукурузной шелухой, с пуховой периной. На высоко взбитых подушках гусиного пера красовались белые накрахмаленные наволочки, отделанные по краю кружевом ручной работы. Джермейн часто дремала на ней, а Фокси сворачивался рядом.

— Почему нам нельзя переехать к тете Матильде насовсем? — обиженно спрашивала Джермейн.

— Ты что же, хочешь бросить папу и маму? — сердился дедушка Ноэль. — Что ты такое говоришь!

Джермейн засовывала палец в рот, потом еще один и еще, и начинала сосать их с остервенением.

Паслён

Бельфлёры посуевернее называли Паслёна троллем (как будто кто-нибудь из них хоть раз встречал настоящего тролля!), но было куда разумнее полагать, как делали Лея, Хайрам, Джаспер, Юэн и другие «просвещенные» члены семьи, что он — просто карлик. Не совсем обычный карлик, каких можно встретить где угодно, — потому что Паслён со своим горбом, с широким и тонким, почти безгубым ртом, тянувшимся, казалось, от уха до уха, был, безусловно, особенным. Во-первых, он был удручающе уродлив. Может, кому и хотелось бы подружиться с ним, даже просто пожалеть — но его чересчур крупное, покрытое морщинами лицо с бесцветными глазками-осколками и отчетливой вмятиной на лбу (словно, как заметил кто-то, его ударили в детстве обухом), и эта вечная безумная безрадостная улыбка во весь рот были настолько отталкивающими, что люди в испуге отворачивались и у них учащался пульс; а всякая всячина, что он всегда носил при себе в бесчисленных кожаных мешочках и коробочках (по слухам, это были кусочки высушенных трупиков животных, но, скорее всего — лишь лекарственные травы: окопник, черноголовка, белокудренник, барвинок и, собственно, паслён), источала тошнотворный запах, который усиливался во влажную погоду. Бромвел вычислил, что, выпрямись Паслён во весь рост, в нем было бы около пяти футов. Но его тело было так жестоко деформировано, позвоночник так изогнут, а грудь так сильно вдавлена, что сейчас его рост составлял лишь чуть больше четырех футов. Вот бедняга, говорили люди, увидев его впервые; вот так урод, бормотали они под нос, встретившись с ним еще и еще раз; чудовище, настоящий монстр, наконец заключали они, когда ни самого уродца, ни Леи не было поблизости. (Одной из самых постыдных тайн Бельфлёров станет огромное влияние карлика на Лею. Ведь было очевидно, что ему удалось, как раз к четвертому дню рождения Джермейн, обрести для нее беспрецедентную ценность, а кроме того, завоевать ее полнейшее доверие — которое, увы, хотя никогда не переходило границу искренней привязанности между хозяйкой и ее слугой-фаворитом, тем не менее вызывало среди черни самые разнообразные циничные, дурацкие, грубые, непристойные кривотолки.)

Паслён обрел свое место в замке Бельфлёров благодаря чистой случайности — точнее, благодаря цепи случайностей.

После трагической гибели маленькой Кассандры мужчины Бельфлёры, к которым время от времени присоединялись друзья, соседи и гостившие родственники (например, Дейв Синкфойл и Дэбни Раш), уходили — с дробовиками, винтовками и даже с легким полуавтоматическим ружьем Юэна — на поиски Стервятника Лейк-Нуар, который, по легенде, жил в самом сердце Черного болота; но их вылазки были бесплодны. Они подстреливали — или, в своем вполне понятном раздражении, оставляли умирать десятки других животных: оленей, рысей, бобров, скунсов, зайцев и кроликов, енотов и опоссумов, ондатр и крыс, дикобразов и змей (гадюк, гремучек, щитомордников), даже черепах, даже летучих мышей; и несметное количество птиц — в основном цапель, ястребов и орлов, которые отдаленно напоминали ужасного Стервятника, — но всегда возвращались домой изнуренные, недовольные и с пустыми руками. Гидеон, который в последние годы не слишком интересовался охотой, был полон особенной решимости прикончить чудище и возглавлял почти все походы на болото; даже когда после змеиного укуса у него случилась лихорадка, он все равно пошел на охоту вместе со всеми. Он никогда не упоминал имени Кассандры, и уж тем более Гарнет, но зато постоянно твердил о Стервятнике Лейк-Нуар, о том, как выследит птицу и не успокоится, пока не убьет. (Бромвел повторял отцу, что, несомненно, существуют и другие птицы этой породы, несмотря на легенду об уникальности этого представителя пернатых — иначе как, вопрошал неизменно аккуратный в формулировках мальчик, он размножался бы?) Но все охотничьи экспедиции заканчивались неудачей, и тогда Гидеона охватывала бессильная ярость. Однажды он предложил забросать все болото целиком, а это шестьдесят или семьдесят акров, бомбами-зажигалками: не может ли Юэн (только что избранный, с минимальным отрывом, шериф округа Нотога) раздобыть необходимые боеприпасы? Но Юэн только рассмеялся на эти слова, приняв их за шутку. В конце концов, мы прикончим эту тварь, сказал он. Не бойся, от нас не уйдет.

И все же шли недели, а Стервятника Лейк-Нуар никто даже не видел, не говоря уж о том, чтобы пристрелить его.

По удачному совпадению как раз в то время в замок вернулся после многолетнего отсутствия (никто не помнил точно, сколько времени его не было — даже Корнелия) брат Гидеона Эммануэль, который отправился в горы Чотоква, чтобы составить их подробную карту; ведь даже самые современные карты были крайне приблизительными и ненадежными. В один прекрасный день он материализовался на кухне в своей куртке из дубленой кожи и горных ботинках, с видавшим виды рюкзаком на плече, и попросил у кухарки что-нибудь поесть. Та (недавно живущая в замке, нанятая после катастрофы с празднованием дня рождения прабабки Эльвиры) понятия не имела, кто он, но углядела «Бельфлёров нос» (а у Эммануэля был длинный и прямой «клюв» с необычайно маленькими ноздрями), и у нее хватило ума подать ему еду молча и не поднимая шума. Он был чрезвычайно высокого роста, наверное, с Гидеона, его посеребренные каштановые волосы падали на плечи, загорелая, высушенная кожа слегка отсвечивала — солью, слюдой ли, а продолговатые узкие глаза были лишены выражения, и зрачки напоминали головастиков, даже имели крошечные хвостики. Трудно было определить, сколько ему лет: кожа на лице так задубела, будто не имела возраста и была неподвластна времени; возможно, он был почти одних лет с Гидеоном и Юэном, но выглядел много старше и в то же время — почти неприлично молодым. Один из слуг побежал сообщить его матери, и вскоре весь дом стоял на ушах, в кухне столпилась чуть ли не вся семья, а Эммануэль продолжал есть свое рагу, тщательно прожевывая каждую ложку, лишь улыбаясь и кивая в ответ на их сбивчивые вопросы.

Сразу стало ясно — к вящему удивлению родственников, — что он вовсе не вернулся домой насовсем; он планировал пожить в замке две-три недели. Его картографический проект еще не был закончен. Как он мягко сказал, выслушав бурные восклицания Ноэля, проект далек от завершения и потребует дальнейших многолетних исследований… «Многолетних! — воскликнула Корнелия и хотела взять его ладони в свои, словно пытаясь согреть. — Что ты такое говоришь, ради Бога!» Эммануэль отшатнулся, не меняя выражения лица. Если кому и казалось, что он смотрит на всех высокомерно, с вечной полуулыбкой превосходства, то виной тому были его удлиненные, миндалевидные глаза; губы же его оставались неподвижны. Он спокойно объяснил, что проект, который он взвалил на себя, очень труден, даже беспощаден, и, хотя он уже заполнил своими зарисовками и заметками сотни листов бумаги, он и на шаг не приблизился к концу — во-первых, потому, что ландшафт постоянно изменяется, реки меняют русла, даже горы меняют облик из года в год (и даже день ото дня, рассказывал он родным со всей торжественностью: ибо они разрушаются; например, высота Маунт-Блан составляет теперь лишь девять тысяч футов и теряет сотую долю дюйма каждый час), а добросовестный картограф не имеет права ничего принимать на веру, пусть однажды со всем прилежанием и занес на бумагу всё, что увидел. «Но какой в этом прок, — перебил его Ноэль, с нервным смешком, — подумаешь, дюйм-другой!.. Пора бы тебе, сынок, задуматься о женитьбе, остепениться и занять свое место здесь, среди нас…» (Возможно, именно в этот момент Эммануэль решил не оставаться в замке на срок, который назвал вначале; но, когда он слушал отцовские наставления, лицо его ничего не выражало. И покинул он родной дом на четвертое утро своего пребывания, сказав одному из слуг, что в замке слишком тепло, он не может здесь спать, а низкие потолки угнетают его. И некий овраг у озера Слеза облака не дает ему покоя — он вдруг, ни с того ни с сего, вспомнил, что зарисовал его неточно.)

Но пока Эммануэль жил в замке, он успел ответить на расспросы Гидеона о Стервятнике Лейк-Нуар. Достав из своего тяжелого брезентового рюкзака бумажный свиток, он осторожно развернул его и разложил на столе, объясняя, что это грубая и, на самом деле, совсем приблизительная карта, на которой должны были появиться очертания самого болота и безлюдной местности вокруг него к югу от Маунт-Чаттарой, которую он впервые обошел еще мальчиком (кстати, ведь именно Гидеон сопровождал его в одном из походов!), а потом обошел снова, несколько лет назад, но был отнюдь не уверен, что полностью изучил эти места. «Однако, — продолжал он, указывая пальцем (с причудливо изогнутым наподобие орлиного когтя ногтем), — я имею все основания полагать, что птица, которую ты ищешь, обитает вот в этом районе». И он обвел область с обилием рек и островов милях в двадцати к северу от замка Бельфлёров.

Гидеон стоял, склонившись над картой, стараясь — ибо его брат относился к этому с крайней щепетильностью — не прикасаться к ней. Замысловатый узор линий немного кружил голову; Гидеону никогда не приходилось видеть таких карт: те немногие слова, которые были на ней начертаны, были индейскими названиями, более не употребляемыми, стертыми из памяти… Но я могу, думал он, добраться до логова Стервятника без особого труда… Ясно, что они недооценили, насколько далеко от озера он скрывается.

Гидеон выпрямился, широко улыбаясь. Он хотел было сжать брата в объятиях, крепко-крепко, но сдержал свой порыв. Эта чертова птаха, эта дьявольская тварь, это сучье отродье. От нас ему не уйти.

Если бесславный финал нескольких вылазок не остудил пыла Гидеона, а, напротив, лишь разжег, то его товарищи — особенно Юэн, который всерьез погрузился в свои новые обязанности, — постепенно подрастеряли боевой дух; да и погода становилась день ото дня суровее. (После периода аномальной жары в конце августа с гор к озеру снизошла волна холодного воздуха, принеся преждевременные заморозки уже в первый день сентября.) Таким образом Гидеону удалось залучить на очередные поиски только Гарта, Альберта, Дейва Синкфойла да еще нового друга по имени Бенджамен (разделявшего страсть Гидеона к автомобилям).

Они взяли на ферме грузовик с открытым кузовом и проделали на нем миль пятнадцать к северу по грязным дорогам и просекам, пока наконец им не пришлось бросить машину и продолжить путь пешком; в эту самую минуту началась легкая ледяная морось, хотя небо было безоблачным. Гидеон давал товарищам щедро отхлебнуть из фляжки с бурбоном, но сам почти не пил. Он с какой-то отчаянной решимостью все рвался вперед. Сначала остальные старались следовать за ним, но постепенно сдавались и отставали. Гарт был единственным из них, кто видел Стервятника Лейк-Нуар: ему было двенадцать, когда он однажды заметил в небе вроде бы похожую птицу во время охоты на белохвостого оленя. Альберт же никогда не видел Стервятника, но пылко верил в его существование. А молодежь, Дейв Синкфойл и Бенджмен Стоун, очевидно, не имели ни малейшего представления о том, кого ищут: они только знали, что эта тварь унесла и растерзала младенца и ее нужно прикончить. Гидеон уверял их, что видел огромную птицу много лет назад, но ее образ в его памяти был призрачен и смутен, этакое мифологическое существо с горящим красным глазом и клювом-клинком. Это настоящее чудовище, и они должны убить его. В конце концов, оно похитило ребенка Бельфлёров… его, Гидеона, ребенка.

Без устали отмахивая мили длинным шагами, Гидеон сам не заметил, как далеко оторвался от товарищей. На охоте это опасно — но он ничего не замечал. Вдруг где-то рядом он услыхал престранный звук: в первый миг ему в голову пришла мысль о боулинге (он был завсегдатаем придорожных баров с кегельбанами, где за долгие месяцы завел новые интересные знакомства); но потом он решил, что, должно быть, это гром, низкий, рокочущий, нет, наверное, грохот водопада. Он стал карабкаться на пригорок; по правую руку от него располагалась болотистая местность, и, видимо, немного выше течет небольшая речка или ручей. Ему почудилось, что там и вправду находится водопад — он припоминал, что однажды, много лет назад, охотился в этих местах.

Громоподобный треск то нарастал, то стихал, то совсем прекращался. Но источник его был явно неподалеку. Задыхаясь, Гидеон взобрался на вершину пригорка, где солнце припекало неожиданно сильно, по-летнему. От болота, оставшегося справа, исходил стойкий дурманящий запах гниения, высокие заросли бледных, похожих на овсяные, колосьев, сквозь которые он пробирался, отдавали влагой и жаром. Гидеона вдруг охватило радостное предвкушение — теперь он услыхал смех, так что поднял ружье и слегка прижал дрожащий палец к спусковому крючку.

И вот, стоя там, на вершине холма, в густой траве, он увидел совершенно поразительную картину: в низине, прямо под ним увлеченно играли какие-то дети. Трава на лугу была короткая, ярко-зеленая, такая обычно бывает на пастбище — но Гидеон был уверен, что на этих землях никогда не пасли скот. Дети вели себя до странности злобно, кричали друг на друга, издавая визгливый, пронзительный смех. Они действительно играли на траве в шары, по всей видимости, это был школьный поход, — но по какому праву они вторглись во владения Бельфлёров? Кто они вообще такие? И где учитель? Стук клюшек по деревянным шарам (величиной с крикетные) был несоразмерно громким, словно все происходило в закрытом помещении, и эхо отдавалось от низкого потолка. Гидеона передернуло. Писклявый детский смех тоже был неестественно громким. И хотя Гидеон любил детей, вообще детей, он вдруг осознал, что эти ребятишки ему не по нутру, и ему захотелось побыстрее прогнать их со своей земли.

Так что он побежал вниз по холму, издали крича на них. Те обернулись с искаженными яростью лицами, и он увидел, что это вовсе не дети, а лилипуты, их было человек пятнадцать — двадцать. Или это были (да — у всех слишком большие головы, а тела изуродованы горбом и сильно вдавленной грудной клеткой, у некоторых почти до комизма) карлики?.. Но почему они вторглись на его владения — и откуда они взялись?..

Гидеон безрассудно бросился к ним, хотя заметил, ощутив укол беспокойства, что они не отступают в испуге, а глазеют на него, не меняя выражения своих жутковатых лиц — до того ненатуральных, что, казалось, это невольные гримасы, что их лицевые мышцы застыли в спазме: прищуренные или полуприкрытые в зловещей глумливой усмешке глаза, мерзкие улыбочки огромных ртов с тесно сомкнутыми тонкими губами, словно туго натянутыми на зубы. И все же он продолжал спускаться к ним, бегом, скользя и спотыкаясь, при том что на его ружье не было предохранителя, и в целом его поведение было до крайности неосторожным.

Сила удара первого шара, угодившего ему в плечо, была такова, что чуть не повалила его; от боли и неожиданности он даже выронил ружье — но через мгновенье, действуя на чистом инстинкте, подхватил его. Однако уродцы уже набросились на него. С криками, лопотанием и писком, словно взбесившись, хотя на их лицах была все та же замершая мерзкая гримаса, они вдруг заполонили весь пригорок, словно стая диких псов — именно стая диких псов, один вцепился ему в бедро, другой взобрался на него и вцепился в волосы, повалив наземь весом своего тела (а оно, несмотря на недоразвитость и малый рост, оказалось поразительно тяжелым), и, не успел Гидеон позвать на помощь, как чьи-то зубы впились ему в мягкую часть ладони, потом он получил ужасный, парализующий удар в пах, от которого чуть не потерял сознание; не стихающий почти ультразвуковой визг напомнил ему писк землероек, поедающих добычу или себе подобных; однако даже в горячке своего отчаянного сопротивления (ведь он так хотел жить — о, как он жаждал жизни!) Гидеон знал, что сейчас убьют его — его, Гидеона Бельфлёра, убьют эти гнусные жалкие твари!..

Но, разумеется, этого не произошло — по следам Гидеона шел Гарт и, увидав эту безобразную сцену, просто взял и пальнул в воздух; человечки тут же в ужасе слезли с Гидеона. Несмотря на потрясение от происходящего, Гарт оставался искусным охотником и метил в цель как можно дальше от дяди: времени оставалось только на один выстрел, так что он повернулся и выстрелил в карлика, который прыгал на месте чуть поодаль этой свары, дергая себя за черные космы в пароксизме возбуждения. Выстрел картечью угодил уродцу в правое плечо и руку, и тот рухнул на землю.

Остальные карлики убежали. Паника паникой, но они тщательно собрали свои шары и клюшки — позже на лужайке не нашли ни одной улики; но трава была так истоптана, что было нетрудно поверить — здесь играли в какую-то замысловатую игру… Когда, тяжело дыша, к ним прибежали Альберт, Дейв и Бенджамен, карликов и след простыл — остался лишь один, подстреленный Гартом. Он стонал, извивался, из множества ранок у него текла кровь, уродливая голова моталась из стороны в сторону, пальцы-крючья цеплялись за траву. Мужчины в ошеломлении смотрели на него. Они никогда не видели подобного существа… Бедный человечек был не просто горбуном; позвоночник у него был искривлен столь безжалостно, что подбородок упирался в грудь. Гидеону пришло на ум точное сравнение, несмотря на то что он еле стоял на ногах из-за боли и усталости: карлик был похож на свитый в тугую спираль росток молодого папоротника в апреле, глядя на который не верится, что он вскоре развернется и превратится в растение исключительной красоты… Но как же бедняга уродлив, как отвратителен! Плечи у него были невероятно мощные, а шея — толщиной с ляжку взрослого мужчины; волосы жесткие, нечесаные и лишенные блеска, в отличие от лошадиной гривы; на лбу отметина, очень глубокая, видимо оставленная в самой кости, поэтому и череп такой ассиметричный. Широко, словно в улыбке, открыв рот, он хныкал и подвывал и молил о пощаде (его причудливая речь напоминала то индейское наречие, то немецкий, то английский и была совершенно неразборчива); безо всякого преувеличения можно было сказать, что рот человечка тянулся поперек лица, от скулы до скулы, от уха до уха. Потом он перевернулся на живот и двинулся ползком к участку более высокой травы, словно раненая черепаха. Вид его маслянистой крови на земле ударил Альберту в голову; он вытащил свой длинный охотничий нож и стал умолять Гидеона позволить ему перерезать уродцу глотку. Из чистого сострадания! Да просто чтобы не слышать этой белиберды! Но Гидеон ответил: нет, не следует этого делать…

— Но ведь он посмел поднять на тебя руку! — возразил Альберт. — Он тронул тебя!

Он подбежал, пританцовывая от возбуждения, к тому месту, где улегся, лихорадочно скребя пальцами по земле и траве, карлик, и, схватив за волосы, рывком поднял его голову.

— Гидеон, прошу тебя! — просил он. — Гидеон. Гидеон! Один-единственный раз. Гидеон, прошу тебя!..

— Нет, не надо, — сказал Гидеон, оправляя свою одежду и припав ртом к укушенному месту. — Все-таки он как-никак человек.

Его прозвали Паслёном, потому что в тот день он отполз именно в заросли лилового паслёна, и мужчины поразились, с какой прилежностью и знанием дела он давил листья и ягоды растения в руке и втирал сок в раны на теле. Через каких-то несколько минут кровотечение даже из самых глубоких ран прекратилось. Кроме того, сок паслёна оказался настолько чудодейственным, что впоследствии у горбуна не возникло ни одного воспаления, а через неделю-другую, он, похоже, вообще позабыл о полученных травмах.

По прошествии времени Гидеон очень пожалеет, что не позволил тогда племяннику перерезать Паслёну горло; но, с другой стороны, он же не мог предвидеть будущее, да и как, говоря серьезно, он мог обречь на смерть живое существо, пусть и столь мерзкое? Убийство в пылу борьбы — это случайность, но при подобных обстоятельствах это было бы преступлением… «А ни один Бельфлёр еще никогда не совершал хладнокровного убийства», — сказал Гидеон.

Поэтому они и принесли калеку домой, сначала совершив мучительный переход в пять миль и неся его на ветке клена, которую держали за оба конца Гарт и Альберт (карлику смазали запястья и щиколотки и привязали к суку, и он нещадно болтался туда-сюда, словно безвольная туша); потом его положили в кузов грузовика. Он уже давно был без сознания, но всякий раз, когда они проверяли его слабый пульс (конечно, если бы он умер, было бы проще бросить тело в ближайший овраг), обнаруживалось, что он все еще жив и, по-видимому, будет жить… «Вот же тяжелый, сукин сын!» — восклицали мужчины.

Гидеон спас ему жизнь, вследствие чего внушал Паслёну почтительную робость, и уродец, вероятно, стал бы обожать его так же, как Лею, если бы не чувствовал его стойкого отвращения, — и поэтому весьма предусмотрительно старался исчезнуть, если вдруг оказывался у Гидеона на пути. Но, впервые увидев Лею — она стремительно вошла в комнату, с растрепанными волосами и, видимо, была не в духе или не вполне владела собой, — Паслён издал сдавленный стон, бросился на пол и стал целовать его, ведь по нему прошла женщина, в которой он угадал хозяйку замка Бельфлёров.

Лея уставилась на карлика, отступая назад под напором его безумных и страстных поцелуев; она смотрела, губы ее раздвигались в улыбке, и лишь через несколько минут она подняла взгляд на мужа, который наблюдал за ней со спокойной и угрожающей полуулыбкой.

— Что… Что это такое, — прошептала Лея, в явном испуге. — Кто…

Гидеон слегка пнул уродца ногой и уперся каблуком сапога в его горб.

— А сама не видишь? Не догадываешься? — спросил он. У него был вид триумфатора, а на лице играл румянец. — Он пришел издалека, чтобы служить тебе.

— Но кто он… Я не понимаю… — проговорила Лея, продолжая отступать.

— Это же твой новый любовник, сама взгляни!

— Новый любовник… — Лея посмотрела на Гидеона, и ее рот скривился, словно она попробовала какую-то отраву. — Новый! — прошептала она. — Но ведь у меня нет ни одного…

Со временем (на самом деле, почти сразу) Лея решила, что Паслён — просто подарок судьбы, и он стал для нее чем-то вроде слуги, ее собственного слуги, ведь бедняга был совершенно без ума от нее. Эта огромная трясущаяся голова, маленькие глазки, противный горб, зажатый между плечами, — у него был такой жалкий вид, что отвергнуть его было бы просто жестоко. Кроме того, он обладал неимоверной силой. Он мог поднимать тяжелые предметы, двигать их, откручивать пальцами гайки, мог с завидной сноровкой вскарабкаться по приставной лестнице, чтобы починить труднодоступный механизм; без подмоги приносил в дом весь багаж какого-нибудь гостя, казалось, безо всякой натуги, не считая едва заметного подрагивания в ногах. Лея нарядила его в ливрею, а сам он где-то раздобыл к своему костюму ленты, ремешки с пряжками, маленькие кожаные мешочки и деревянные коробочки, и все вместе это придавало ему причудливый, почти сказочный вид. (Хотя, разумеется, он был никакой не тролль, как приходилось не раз повторять Лее, часто со смехом и возмущением; формальное определение, данное Бромвелом, гласило, что он карлик — значит, карлик, и точка.)

Говорил Паслён немного, но уж если говорил, это был целый спектакль. Лея была у него мисс Лея, он произносил ее имя каким-то полуобморочным шепотом и склонялся перед ней, сгибаясь чуть ли не вдвое, что выглядело комично и в то же время — так думала она сама — трогательно. Он умел играть на губной гармошке, показывал простые фокусы с пуговицами и монетками, а в моменты особого вдохновения — даже с котятами, делая так, что они исчезали и появлялись из его рукавов или из темных глубин его ливреи. (Иногда дети с тревожным изумлением наблюдали, как в его руках появлялись вещи или котята — при том что исчезли совсем другие, точно другие! — это пугало их, и по ночам они не могли заснуть от тревоги за те, пропавшие вещицы.) Несмотря на то что обычно он был настолько молчалив, что сходил за немого, Лея была уверена, что он обладает выдающимся умом и она может доверять его суждениям.

Его раболепие, конечно, вызывало неловкость — это было глупо, раздражало, отвлекало, но, с другой стороны, и льстило — однако, если он чересчур усердствовал в своем обожании, стоило ей дать ему шутливый пинок, как он тут же унимался. Несмотря на свою жутковатую внешность, горбун обладал явным чувством собственного достоинства… Он импонировал Лее, и она ничего не могла с этим поделать. Ей было жаль его, он развлекал ее, ей была по душе его преданность — да, он ей очень нравился, несмотря на то что остальные Бельфлёры — даже дети, даже слуги — этого не понимали.

Просто непостижимо, нет, как это гадко и эгоистично, что они недолюбливают бедняжку Паслёна, думала Лея. А ведь должны бы пожалеть его! Как они могут не замечать его неустанной энергии, его доброго сердца, его готовности (и страстного желания!) работать в замке, не получая жалованья, лишь за ночлег и еду! Ее не удивляло презрительное отношение Гидеона — она всегда считала его глубоко ограниченной личностью, настолько же обделенной эмоционально, насколько Паслён был обделен физически, и любое отклонение от нормы вызывало в нем страх (она вспоминала, как он трясся и мучился при появлении на свет Джермейн, так что ей пришлось потом нянчиться с ними обоими); но ее удивляло, что остальные члены семьи так невзлюбили карлика. Джермейн, видя его, старалась убежать, дети постарше тоже, бабка Корнелия сразу отводила взгляд, а слуги, те вообще поговаривали (поддавшись сплетням суеверной дурочки Эдны, которую давно следовало гнать в три шеи), что он истинный тролль… Подумать только, тролль в доме Бельфлёров, в наше-то время! Но нельзя было отрицать очевидного: его никто не любил, и Лея решила, что не отступит — ни перед глупыми страхами Джермейн, ни перед вялыми, жалкими возражениями свояченицы (Лили не смела вступить в открытое противостояние с Леей — она была такая трусиха), даже перед отвращением Гидеона. Со временем, думала Лея, они полюбят его по-настоящему, полюбят не меньше, чем она.

Но в тот раз, когда его впервые увидела двоюродная тетка Вероника, Лею искренне поразило нечто не просто странное, но, казалось, необратимое в поведении старой дамы. Спускаясь вниз по широкой винтовой лестнице, держась одной рукой за перила, а второй, чтобы не споткнуться, придерживая и слегка приподняв тяжелые черные юбки, Вероника вдруг увидела, как Паслён (в тот вечер он впервые официально исполнял роль «личного слуги» Леи и был облачен в новенькую нарядную ливрею) придвигает стул своей госпожи ближе к огню; и вот, прямо так, с поднятой ногой в высоком ботинке на шнуровке, она замерла на месте, судорожно вцепившись в перила. С каким странным выражением глядела тетка Вероника на карлика, который, поскольку стоял согнувшись в три погибели, сначала ее не заметил. И только когда он начал пятиться назад, без устали кланяясь, то поднял глаза и увидел ее… и на какой-то миг тоже замер. А Лея, которая в другой ситуации скорее позабавилась бы, почувствовала почти неуловимую взаимную настороженность тетки и Паслёна; не то что они узнали друг друга, тут было сложнее — тут было другое (и это было почти невозможно объяснить): словно они оба почуяли своего. Словно то, к чему взывал и от чего бежал один, откликнулось в другом. (Позже Вероника сидела за ужином, как шест проглотив; она притворилась, что потягивает свой бульон и потом гоняла еду по тарелке, будто один ее вид пробуждал в ней тошноту (была такая манера у тетки Вероники — несмотря на свои внушительные объемы, она считалась большой привередой), сделала два больших глотка кларета, после чего извинилась и поспешила обратно наверх, чтобы «предаться отдыху» пораньше.

Не любили Паслёна и кошки. Ни Джинджер, ни Том, ни Мисти, ни Тристрам с Минервой; и в особенности — Малелеил, которого Паслён старался задобрить, предлагая ему свежайшую кошачью мяту (он носил при себе пучки разных трав, бережно завернутые в вощеную бумагу и завязанные ниткой, в нескольких кожаных мешочках и деревянных коробочках), но животное продолжало держаться на порядочной дистанции и не поддавалось на соблазны. Однажды Джермейн застала Паслёна в полутемной зале для гостей, обшитой тиковым деревом, когда он, склонясь еще ниже обычного и держа что-то в обтянутой перчаткой руке, повторял: кис-кис-кис-кис своим резким визгливым голосом — и в ту же секунду Малелеил, вздыбив шерсть на спине и распушив хвост, шмыгнул мимо карлика и выбежал из залы. Паслён постоял, потом понюхал пучок травы, что держал в руке и заковылял вслед за котом: кис-кис-кис, иди сюда, киса, кис-кис-кис-кис… — звал он терпеливо, безо всякой обиды.

Автомобили

В хорошеньком двухместном «бьюике» канареечно-желтого цвета с щегольскими спицованными колесами сбежали Гарт и Золотко, а в маленьком резвом «фиате» (подарок Шаффа на ее недавний день рождения) — красном, как пожарная машина, с кремовым откидным верхом и полированными колесными дисками — одним чудесным осенним утром улизнули Кристабель с Демутом Ходжем, и бегство их, веселое, отчаянно-лихое, проходило короткими перегонами со скоростью в сто миль в час даже по горному серпантину. Новомодный «оберн», матово-белый с серой обивкой и красующимися снаружи выхлопными трубами сияющего хромированного металла, тоже двухместный, уносил по лабиринтам анонимного европейского города — возможно, Рима — юную красавицу актрису Иветт Боннер в фильме «Потерянная любовь», который тайком посмотрела почти вся Бельфлёрова молодежь (обсуждая не только личность актрисы — ведь это, конечно, была Иоланда — или бывает столь удивительное сходство? — но и вероятность того, что в жизни ли, на экране ли, но у нее были пусть и дразняще туманные, но несомненно эротические отношения с молодым усатеньким французом, который столь дерзко и эффектно увозил ее героиню прочь).

Много лет назад (в подтверждение сохранились фотографии в сепии) прадед Иеремия, несмотря на свою незадачливость и душевную угнетенность, все же стал обладателем одного из первых авто в округе, яркого нарядного «пежо», в котором пассажиры (в том числе прабабка Эльвира в разукрашенной шляпе с широкими полями и надежно завязанными под подбородком лентами) сидели друг напротив друга. Отделкой машина напоминала конный экипаж — с открытым верхом, с колесами вроде велосипедных, со спицами, и одним-единственным фонарем. (А узоры, которыми был разрисован кузов, даже на неважного качества снимках выглядели изысканно-прекрасными и приводили Джермейн на ум стеганые одеяла тети Матильды.) Ноэль, Хайрам и Жан-Пьер какое-то время вместе владели прелестной малышкой «пежо-бебе», пока его не отобрали отцовские кредиторы; комфортно в машине мог устроиться только один человек, она ужасно шумела, была небезопасна, с почти до смешного безвкусной отделкой (бирюзовые кожаные сиденья, бирюзовый же обод на колесах; кузов полосатый, черно-золотой; и четыре громадные фары; а латунный клаксон издавал оглушительный, малоприличный звук, призванный отпугивать лошадей встречных экипажей) и имела славу единственного в штате автомобиля подобного класса. И если Хайрама уже в зрелом возрасте никогда не интересовали машины и он отказывался учиться водить (и терпеть не мог даже семейный лимузин, хотя водил его высоко квалифицированный шофер), то не потому ли, что он до сих пор вспоминал «пежо-бебе» с искренним восторгом, а первый «черный период», которым он время от времени был подвержен — когда ощущаешь вокруг беспросветный и безвоздушный мрак, — он испытал, когда машину продали на аукционе. («Зачем что-то любить, если тебя неизбежно ждет потеря, зачем любить женщину, — часто размышлял он, — если наверняка потеряешь ее…» Так что он не слишком всерьез, надо сказать, любил свою юную жену, и не испытывал особой любви к бедняге Вёрнону, чья гибель заставила его испытать стыд — ибо он всегда знал, что парень выставит себя шутом! — не в меньшей степени, чем отеческое горе.)

Очевидно, что «моррис булноуз» Стэнтона Пима вызывал у родни Деллы не меньше негодования, чем его дерзкое стремление жениться — и жить как ни в чем не бывало — на наследнице Бельфлёров; ведь, пусть «буллноуз» и был небольшим по размерам и стоил дешевле, чем любая машина в их тогдашнем семейном парке (шестицилиндровый «напье» и седан «пирс-эрроу»), но его спортивная элегантность и латунная фурнитура возмущала братьев и кузенов Деллы как неуместная и не подобающая младшему служащему банка в Нотога-Фоллз. (После смерти Стэнтона Делла незамедлительно продала ее. И Ноэль, и их кузен по имени Лорен предлагали Делле купить у нее машину — и за вполне приличные деньги, — но она отказалась. Уж лучше я съеду на ней в Лейк-Нуар и утону чем продам одному из вас.)

Жених двоюродной тетки Вероники, Ратнер Норст, называвший себя графом — не исключено, что с полным правом, несмотря на сомнения Бельфлёров (ведь, в конце концов, он был, по крайней мере, по его словам, ближайшим другом знаменитого графа Зборовского, того самого, который владел разнообразной собственностью в Нью-Йорке, развлекался напропалую в Париже и погиб в ужасной аварии на своем роскошном «мерседесе», участвуя в гонке на юге Франции), — водил изумительной красоты «лансию лямбда»: черную, как катафалк, осанистую, царственную, с несущим кузовом и независимой передней подвеской, и Бельфлёры ему завидовали, хотя подозревали, что Норст купил ее с рук: на дверях машины были странные царапины, как и на передних крыльях, а запах, исходивший от мягких сидений цвета металлик сильно напоминал вонь стоячего пруда, если не могильную.

На протяжении нескольких лет у Бельфлёров была только одна «солидная» машина — темно-розовый «кадиллак» со стальными спицевыми колесами, одно из первых произведений «Флитвуд Брогхамз» (в ней были удобные коврики для ног, лампа для чтения с регулировкой на шарнирах и малахитовая фурнитура — и это еще не всё!); именно этот автомобиль, явно нуждавшийся в покраске, получил Гидеон в качестве свадебного подарка, чтобы он мог с шиком повезти свою юную жену в укромный отель для молодоженов; но в то время Гидеон, по уши влюбленный в лошадей, впрочем, как и в Лею, не мог оценить по достоинству семилитровый восьмицилиндровый двигатель автомобиля, который вез их почти бесшумно, хотя неслись они, не всегда осознавая это, на предельной скорости. После позорного проигрыша лилового «пирс-эрроу» в Пэ-де-Сабль Гидеон приобрел через своего друга Бенджамена Стоуна (сына филантропа Уолтема Стоуна, который сколотил состояние на продаже стиральных машин), несколько уникальных автомобилей в Порт-Орискани: великолепную «испано-сюизу»; восстановленный «астон мартин»; «бентли» цвета зеленого бутылочного стекла (ею восхищался лорд Данрейвен); а несколько позже, как раз во время стачки рабочих-мигрантов, — белый «роллс-ройс купе» с практически беззвучным двигателем, ставший бессменным фаворитом Гидеона, по крайней мере, до той страшной аварии.

«Роллс», конечно, был выбран в качестве большого семейного автомобиля почти единодушно; а поскольку состояние Бельфлёров росло и росло, они также приобрели, под сильным нажимом Леи, шестиместный «сильвер-гост» в самом что ни на есть роскошном убранстве: кожаный салон, вручную крашенные приборные щитки, серебряные пепельницы, зеркала в серебряной оправе, фурнитура из золота, пушистые коврики для ног (из меха аляскинского волка — он тогда только появился). С каким потрясающим — и каким уместным — шиком притормозит он у ворот Государственной исправительной тюрьмы Похатасси, чтобы увезти домой Жан-Пьера, бедного, жалкого, с пепельно-бледным лицом, который получит в конце концов помилование губернатора штата. Но, разумеется, не «роллс-ройс» взяла Лея, когда в сопровождении своего слуги Паслёна, Джермейн и юного Джаспера (мальчик так бурно развивался, что, казалось, знал теперь о семейных финансах не меньше Хайрама и лишь немногим меньше, чем Лея) поехала на юг страны в бесплодной и крайне опрометчивой попытке догнать и вернуть обратно свою строптивую дочь Кристабель; в эту поездку Лея отправилась на скромном и практичном «нэше», который, по ее расчетам, не привлечет внимания ни к себе, ни к своим пассажирам. Впрочем, она так и не поймала Кристабель с ее любовником Демутом, а власти так и не нашли их «фиат», хотя Эдгар сразу же заявил об угоне. (Какой щедрый подарок с его стороны, ярко-красный автомобиль-купе с кремовым верхом и ослепительно сияющими дисками! — и все это, как горько сетовала старая мисс Шафф, для того чтобы обыкновенная шлюшка могла сбежать от мужа и семьи; кто знает, не этот ли самый «фиат» и навел ее на мысль завести интрижку и сбежать из Шафф-холла?)

В разные годы — не в строгом хронологическом порядке (потому что Бельфлёры, оглядываясь назад, безо всякого стеснения нарушали этот самый порядок, а на самом деле, по убеждению Джермейн, высокомерно презирали его) — Бельфлёрам принадлежали: лимузин «паккард», седан «пирс-эрроу», зеленый «штутц-биркэт» и некое авто под названием «скриппс-бут» (которое, казалось, никто и не помнил); судя по страховому полису, был еще «проспер-ламбер», очевидно, французского производства, с ацетиленовыми фарами и сиденьями из крашеной лайки. Еще были «додж» и «ла салль» и несколько «фордов», включая две модели «А» — самые неуправляемые из всех. Интерес к автомобилям у членов семейства отличался кардинально, да и у каждого из них на протяжении жизни варьировался; впрочем, Юэн заявлял, что его мало беспокоит, на чем именно ехать, лишь бы добраться до нужного места быстро и без лишних затрат. Так что он, пожалуй, обеспокоенно наблюдал за внезапным увлечением Гидеона машинами, которое, на его взгляд, было менее оправданно, чем его прежняя одержимость лошадьми — ведь теперь Гидеон был все-таки взрослым мужчиной, а не импульсивным мальчишкой.

Сам Юэн был вполне доволен надежным, солидным американским красавцем «паккардом», хотя для своей пассии (разведенки Розалинды Мэнкс, называющей себя поющей актрисой) он приобрел при содействии Гидеона и Бенджамена Стоуна щегольской голубой «ягуар» с обивкой из крашеного кролика и серебряной фурнитурой, который частенько мчался на дикой скорости даже по самым узким улочкам Нотога-Фоллз прямо под носом у дорожной полиции — и словно невидимый для нее. (Юэн был не против, чтобы Лили научилась водить, хотя и не поощрял ее в этом, но, конечно, у него не было времени ее учить, и он с облегчением и благодарностью выслушал мнение Альберта, который пытался учить мать вождению на «нэше» Леи — мол, дело безнадежное). У самого Альберта был «шевроле-каприс», который однажды войдет в боковое столкновение с пикапом одного фермера-арендатора, Альберт получит травмы, а фермер погибнет на месте; Джаспер водил удобный и практичный «форд», всего с парой царапин, а Мор-на получит на день рождения от молодого мужа хорошенький шоколадного цвета «порше». Бромвел же никогда не будет владеть машиной, ему даже не суждено было научиться водить.

Самым старым автомобилем, принадлежавшим Бельфлёрам ко времени появления на свет Джермейн, был черный двухдверный «форд», подарок Делле от доброго дядюшки (одного из братьев Эльвиры) — чтобы она могла при желании ездить по округе; но конечно, Делла так и не научилась водить, и машина стояла годами без дела — аккумулятор давно сел, на сиденьях свили гнезда ласточки — в старом каретном сарае за ее красно-кирпичным домом в Бушкилз-Ферри. Девочкой Лея безуспешно пыталась завести «форд»; она упрашивала Деллу отдать его в ремонт и привести в порядок: если машина будет на ходу, ее парень Николас Фёр обещал давать ей уроки вождения; ведь будет так здорово — разве Делла не согласна? — если они с ней будут кататься по воскресеньям вдоль реки или махнут на юг, на равнину, и даже заночуют там, чтобы сменить обстановку?

— С чего это ты вдруг решила сменить обстановку? — раздраженно отвечала на это Делла (у ее своенравной дочери был такой резкий, требовательный голос!). — Тебе здесь неприятностей не хватает?

И старый черный «форд» по-прежнему стоял в каретном сарае, брошенный, ненужный, будто в пятнах проказы, покрытый слоем пыли с голубиным и ласточкиным пометом — и томится там по сей день.

Демон

В горах, в стародавние времена бродил Иедидия Бельфлёр, кающийся грешник. И когда он увидел, что в хижине Генофера поселился демон, что демон насильно укрылся за покрытой седой порослью грудью старика и теперь дерзко смотрит на него через его стариковские глаза — дерзко и насмешливо, словно подначивая его, Иедидию: ну же, узнай меня! — то понял, что не позволит этой твари остаться в живых.

— Я узнал тебя, — прошептал он, наступая на него.

Демон заморгал и уставился на него. Лицо Генофера изменилось разительно, возможно даже, это было лицо уже мертвого человека, невероятно постаревшего. Хотя Иедидия провел на другой стороне горы всего один год — а может, два, три, — за это время Генофер превратился в дряхлого старика; наверняка именно старческая немощь и позволила демону пробраться в его тело.

— Ну конечно, ты меня узнал! — сказал демон.

— Это не его голос, — сказал Иедидия с улыбкой. — Ты не умеешь подделывать его голос.

— Его? Кого — его? О чем ты?

— Того старика. Генофера. Ты ведь не знал его, — отвечал Иедидия. — Поэтому и не можешь подделать его голос. Меня тебе не обмануть.

— Что ты говоришь? — сказал демон. Изображая испуг, он начал заикаться. — Я Мэк — ты знаешь меня, это я, Мэк Генофер. Ради Бога, Иедидия, ты что, шутишь? Но ты никогда не шутишь…

Иедидия оглядел опушку. Вот лошадь Генофера с провислой спиной, и мул; а его трусоватая гончая лежит, прижавшись животом к земле, и робко мотает хвостом, словно, заключив мир с убийцей своего хозяина, хотела теперь договориться и с его отмстителем.

На грубой деревянной перекладине у входа висело несколько шкур — в крови, с рваными краями, неузнаваемые — енота, выдры ли, белки или рыси? Он не ожидал их увидеть.

— Вот уж не знал, что ты капканами забавляешься, — сказал Иедидия, глядя на существо с язвительной улыбкой.

Настоящий Генофер разразился бы на это своим сипловатым оглушительным смехом, но демон, снова изображая страх, лишь уставился на Иедидию и бесшумно пошевелил губами. Возможно, он молился Дьяволу, но Иедидию это не отпугнуло.

— Ты не можешь оставаться на этой горе. Эта гора священная, — спокойно произнес Иедидия. — Наверное, Геннофер приютил тебя, возможно — я допускаю, — он пригласил тебя переночевать, чтобы было с кем выпить и кому рассказывать свои грязные, мерзкие истории — так? Он никогда не понимал предназначения этой горы и заслужил смерть. Но тебе — тебе нельзя здесь оставаться. Господь не допустит этого.

Губы Генофера приоткрылись в диковатой, растерянной улыбке. Это была не его улыбка, но демона, даже отдаленно она не напоминала улыбку старика.

— Ты нездоров, Иедидия, — произнес демон.

А потом предложил ему выпить — пригласил зайти к нему в хижину и выпить по стаканчику, — но в этот миг Бог наслал на него приступ кашля, и губы его увлажнились темной пеной.

Иедидия стоял на месте, он ждал. Хотя он не испытывал никакого страха перед Дьяволом, его внутренности дрожали от напряжения, и он едва сдерживался, чтобы тоже не зайтись в ужасном, лающем кашле, как старик Генофер.

Залаяла собака, обрубок хвоста болтался из стороны в сторону.

Интересно, подумал Иедидия, в ней тоже демон, собачий демон? Не затаился ли он внутри этого жалкого создания? Должен ли Иедидия убить и его? Или собака была чиста, потому что Князь Тьмы счел ее существом слишком ничтожным для своего прикосновения?

Хотя Бог по-прежнему не желал показать свой лик Иедидии, Он возвестил, что Иедидия есть инструмент, с помощью которого Он будут транслировать Свои послания. Челюсти пожирают, и челюсти пожираются. И снова, куда громче, соперничая с охотничьим рогом: Челюсти пожирают, и челюсти пожираются. Так рек Господь.

В качестве эпитимии за то, что он повысил голос на Священной Горе, Иедидия должен был скитаться неопределенное число дней, или недель, или месяцев — Бог даст ему знать точнее, — а лагерь его должен быть разрушен; если дикие звери разорят его огород и воры ворвутся в его хижину и разграбят ее и сожгут — то воля Бога будет исполнена. Челюсти пожирают, и челюсти пожираются.

В учении Бога был заключен парадокс. Потому что, хотя Иедидия и был избранным (опять же, трудно было различить гнев Господень и Его любовь), тем не менее ему было запрещено покидать горы; так, к примеру, он не мог покинуть Маунт-Блан. Ложась спать, а перед этим борясь со сном, сколько мог (это тоже было указание свыше), он должен был обратить лицо к горе; и тогда, проснувшись на следующее утро, первым делом он увидит гору: пусть это будет первый образ, проникший в его оцепенелое сознание. А в такие утра, когда великая гора была укрыта туманом, Иедидия лежал парализованный, лишь моргая в изумлении, будто, пока он спал, целый мир погрузился в небытие.

Он проповедовал немногим — тем, кого встречал на пути. Зверобоям, вроде Генофера; охотничьим компаниям (как роскошно они были одеты, как дорого, должно быть, стоили их дробовики, винтовки и прочее снаряжение! Они смотрели на Иедидию с жалостливыми улыбками, но все же с почтительным терпением, — но их проводник-индеец, толстопузый могавк, который носил шляпу белых и имел винтовку с серебряными накладками, награждал его взглядом, полным откровенного презрения); и жителям поселения на южном берегу Нотоги, недалеко от безымянного перепутья — всего четырем семьям (они хмурились, улыбались и в конце концов лопотали что-то в ответ, обращаясь к нему на чужом языке — он только знал, что это не французский и что он не сможет разобрать его без Божьего благословения). Еще он приближался к армейским частям, которые шли разрозненными колоннами по пыльным дорогам, но им было не до него, и их командир в шутку — впрочем, может, и не в шутку — целился из ружья в ноги Иедидии и велел ему убираться обратно в лес, «пока не стряслась беда». Не больше повезло ему и с группой рабочих, которые при помощи быков и мулов рыли канал, идущий с востока на запад, из ниоткуда никуда — какое нелепое кощунство в глазах Господа (ибо зачем рыть канал, когда горы буквально пронизаны озерами и реками? Зачем уродовать Божественный ландшафт по тщеславной человеческой прихоти?), — по большей части они не знали английского, а кто вроде бы знал, те не понимали Иедидию, и вскоре он наскучил им, и они стали прогонять его обратно в лес камнями и комьями грязи, выкрикивая непристойные ругательства. Все эти унижения Иедидия выносил ради славы Божьей, всей душой надеясь, что однажды Бог возблагодарит его. Ведь, в конце концов, он был Его слугой: все, чем был Иедидия, забрал себе Бог.


Челюсти пожирают, и челюсти пожираются. Но силы тьмы не желали, чтобы об этой истине прознали. Так что Иедидия знал о врагах Господа, и о врагах своего собственного отца, наблюдавших за ним из темных расщелин, из-за скал и жалких, полусгнивших хижин, которые с виду были давно заброшены, но к которым он страшился приближаться даже в самое лютое ненастье. Порой бывало неясно, кто есть враг Божий, а кто — его собственный: его отец (чье имя Иедидия на время забыл, но в своих беспокойных снах иногда видел порочное лицо старика так ясно, будто оно проплывало перед ним наяву) был, наверное, Божьим врагом, но в то же время он, казалось, настолько погряз в мирской тщете, был настолько занят, что ему было просто некогда задумываться о Боге и уже тем более — бороться с Ним; или это было лишь частью плутовского плана старого грешника? Это правда, что он отрекся от римского католицизма, когда отрекся от своей родины и от родного языка и обратил свои помыслы на запад, и так беспечно отвернулся от своей порочной, растленной Дьяволом религии, словно всего лишь умыл руки; и конечно, это должно было обрадовать Господа. Но место католической религии не заняла для него никакая другая, насколько было известно Иедидии. Он поклонялся деньгам. Да, политической власти, азартным играм, земельным спекуляциям, лошадям и женщинам, деловым предприятиям разного рода — Герофер много ему понарассказывал, а он запомнил так мало, — но в конечном счете только деньгам, ибо все мерил ими: деньги стали его богом. И не был ли этот бог близнецом самого Сатаны?

Но старик, этот порочный старик, хотел, чтобы Иедидия вернулся на равнину. Чтобы он женился и приумножил свой род; чтобы, подобно своему брату Луису, принес в этот мир сыновей и продолжил имя Бельфлёров и их поклонение деньгам. (Что было — но так ли это? — равнозначно поклонению Сатане.) Бывает, устало думал Иедидия, что эти золотопоклонники слишком увлечены борьбой между собой, пожиранием друг друга, чтобы думать даже о Дьяволе — да у них нет времени и на самого Мамону.

И все же враги были, враги, чьих лиц он никогда не видел, но чье присутствие ощущал; а иногда, в безветренные ночи, он даже слышал их дыхание. Тени по краям опушек… Ожившие тени, от которых испуганные куропатки и фазаны бросались врассыпную, и кролики в ужасе неслись прочь на глазах застывшего Иедидии… За любой из крупных сосен мог прятаться человек и с предельной осторожностью, когда Иедидия поворачивался спиной, выглядывать из-за ствола и наблюдать за ним. Эти шпионы, должно быть, были на жалованье у его отца. Потому что было просто-напросто нелогично, чтобы совершенно чужие люди настолько им интересовались; и даже если здесь водились демоны (впрочем, могло ли быть, чтобы на Священной горе, даже вблизи Священной горы, водятся демоны? — мог ли Господь потерпеть такое кощунство?), они, конечно, были бесплотны, во всяком случае, в представлении Иедидии, и им не понадобилось бы прятаться за деревом или скалой.

Что демон может вторгнуться в тело человека, поселиться в нем и творить зло изнутри человека — этого Иедидия тогда еще постичь не мог.

Он просто чувствовал их присутствие и бродил по ночам, чтобы запутать их, и прятался в течение дня, стараясь не выдать себя (но случалось, что на него нападал болезненный, лающий кашель, который, казалось, в клочки разрывал его легкие, и существа, следовавшие за ним, конечно, слышали это); и он старался всегда поддерживать жизнь в своем сердце постоянной молитвой Господу, которая беспрерывно слетала с его уст: Господь мой, Владыка мой и Повелитель, да будет свято имя Твое, и Царствие Твое, и воля Твоя, и да будут повержены ниц враги Твои…

Однажды некое существо — фея — стало шептать ему на ухо, горячо дыша и щекоча его ухо своим языком: однажды, Иедидия, знаешь, что случится? Они набросятся на тебя сзади и одолеют, как бы ты ни отбивался и ни вопил от ярости, и принесут тебя обратно в дом — возможно, привязав за руки за ноги к шесту, как выпотрошенного оленя, — и Ты очнешься лежа на полу, а они будут стоять вокруг и пялиться на тебя и хохотать, осторожно трогая носком ботинка: так это и есть тот самый Иедидия Бельфлёр, который взобрался к небесам в поисках Бога? Ну и зрелище, только поглядите! Тощий, захиревший, больной, вшивый (да-да, у тебя есть вши, одна прямо сейчас ползет у тебя по затылку!), с глистами (да-да, и глисты у тебя есть — пусть тебе и противно думать об этом и ты, конечно, не желаешь рассматривать свои жалкие кровавые испражнения, но тем не менее, дружочек, тем не менее!) — вот так зрелище, да разве хоть один уважающий себя Бог возжелает себе такого избранника! Да какая женщина захочет выйти за такого? И родить ему детей? Вот потеха! Да Бог, наверное, давился от смеха все эти восемнадцать лет! И она ускакала прочь, визжа от хохота, прежде чем Иедидия успел схватить ее.

В своих странствиях, прежде чем набрести на логово Мэка Генофера и увидеть, что там произошло, Иедидии пришлось лицезреть немало отвратительных сцен. Как-то раз, вступив среди ослепительно-белого дня под сень леса, что высился на болотистой упругой почве, он увидала индейца-каннибала, сидящего у небольшого костра скрестив ноги и с трубкой в зубах, всего покрытого змеиными шкурками — а вокруг него были собраны в небольшие горки человеческие черепа и кости. Да, человеческие, в этом не было никаких сомнений! А шкурки, с ужасом разглядел Иедидия, оказались самыми настоящими живыми змеями: мерзкие твари ползали и шипели, покрывая всё его могучее обнаженное тело. (Змеи заметили приближение Иедидии, но индеец — с пустым взором и бесстрастным лицом — лишь усердно затягивался своей трубкой и смотрел сквозь него.) Еще долгое время перед глазами Иедидии стояла эта адская сцена, еще долго вспоминал он аккуратные горки черепов, и толстых шипящих змей и, пожалуй, особенно — невозмутимость индейца, словно он был изваянием… Разве еще в детстве ему не рассказывали, что каннибалы среди племени ирокезов были истреблены или, по крайней мере, обращены в христианство? Да и как было возможно, чтобы индеец сидел, покрытый живыми змеями?

(Зло, существовавшее среди язычников-индейцев, пришло до появления белого человека — оно существовало до зла, как и до блага, принесенного белым человеком. Оно пришло в мир задолго до самой истории. Возможно, даже до появления Бога.)

А однажды он видел самку оленя, которую травили собаки, свора собак с фермы, заходившиеся в лае и визге, обезумевшие, в конце концов растерзавшие ее — олениху и ее огромное набухшее чрево, в котором она носила детеныша — он родился бы через неделю-другую; Иедидия увидел это и убежал прочь, зажав руками уши, беспрестанно бормоча молитву, которая невольно перерастала в крик: Господь и Владыка, Господь и Владыка, смилуйся…

Но самое необычное, что ему пришлось увидеть, склонившись над темными водами зацветшего пруда, поросшего по берегам рогозом, камышом и ивняком, это странное, бледное, плывущее лицо. Лицо незнакомца, глаза которого были столь бесцветны, что почти неразличимы; и подбородок, безбородый, уходивший в пустоту. Лицо человека — но, казалось, в нем было меньше плоти, чем на черепах индейца-людоеда. Странно было и то, что пруд казался таким непрозрачным, заболоченным, хотя глубины в нем было лишь несколько футов, а питал его подземный ручей. Но Иедидия не мог разглядеть дна. Он видел лишь плавающее, призрачное лицо с узким, словно исчезающим подбородком и беспомощными смазанными глазами — и отшатнулся, с отвращением, но и со страхом.

И вот однажды, безо всякого умысла, он набрел на Лагерь Мэка Генофера и сразу же, в тот миг, когда старик громко поприветствовал его, а собака стала повизгивать, понял, что бедняга пропал, что душа его неприбрана, а его физической оболочкой завладел демон. Какой ужас охватил его, когда он посмотрел старику в глаза и увидел, что это вовсе не его глаза — но очи демона…

— Иедидия! Иедидия Бельфлёр! Это ты?

Он знал, что Генофер был шпионом его отца, ему платили за это, но нашел в своем сердце мужество простить его; в конце концов, месть в руках Господа. Но теперь и сам Генофер был уничтожен, ибо через слезящиеся глаза старика на Иедидию глядело нечто, что человеком не являлось.

— Иедидия Бельфлёр! — ликующе воскликнул демон, еще не осознав, что Иедидия раскусил его. — Вот так сюрприз — ты на этой стороне горы! Ну и видок у тебя. Да и ты ли это, мальчик мой? Как ты изменился! Последнее время глаза стали подводить меня — особенно, когда так ярит солнце. Иедидия! Ты почему не отвечаешь? Небось от жажды, а? Или от голода? Это и впрямь ты, в таком нелепом виде?

И он протянул ему для рукопожатия широкую грязную ладонь, но Иедидия не сходил с места.

— Я узнал тебя, — прошептал он.

Смерть Стэнтона Пима

В своем маленьком спортивном автомобильчике, двухместном «моррис-булноузе» — с латунной фурнитурой, антикоррозийным покрытием, колесами с полосатыми, оранжево-аквамариновыми дисками и черным верхом, который он практически никогда не поднимал, даже в ненастную погоду (потому что ему нравилось, догадались Бельфлёры, что все видят, как он едет через деревню Бельфлёр к дороге вдоль озера, направляясь в замок — он, Стэнтон Пим, в спортивном блейзере в красно-белую полоску и щегольской соломенной шляпе с красной лентой, сын бухгалтера и внук чернорабочего на канале, — на полном основании сопровождая дочь человека, который, будь на то его воля, мог заявить о родственных связях с одним из самых почтенных аристократических семейств Франции), он ловко, с мальчишеской самоуверенностью маневрировал по усеянным гравием колеям, будто зная, что за ним ревниво следят чьи-то глаза. Ухаживая за Деллой, Стэнтон Пим приезжал в замок по субботним и воскресным вечерам, а часто и в среду, чтобы пригласить ее прокатиться по дороге вдоль озера или отвезти в Фоллз на ужин, или поплавать на лодке по Серебряному озеру, или (по средам) отправиться вместе на службу в маленькую методистскую церковь на Фоллз-роуд, или на деревенскую ярмарку, где они прогуливались держась за руки (как докладывали Бельфлёрам) от одного экспоната к другому, от одного аттракциона к следующему, ели сладкую вату и яблоки в карамели, как любая другая влюбленная парочка, — только одно «но»: их отношения были обречены и, как все знали, был обречен сам ухажер, если продолжит (да как он смеет, ведь вроде неглупый парень?) настаивать на своем.

Этот человек, которому суждено было стать дедом Джермейн — другим дедом, — в возрасте двадцати девяти лет был уже старшим служащим Первого национального банка Нотога-Фоллз. Если не считать франтоватого гардероба (конечно, он берег его для поездок) да привычки рассказывать довольно плоские анекдоты, он был серьезным и даже глубокомысленным молодым человеком — и потрясающе амбициозным; умным, трудолюбивым и потрясающе амбициозным, как однажды охарактеризовал его президент банка в разговоре с Ноэлем Бельфлёром. Он имел талант к банковскому делу и специализировался на ипотечных ссудах. И действительно во многом разбирался. «А мое финансовое положение тоже входит в круг познаний этого желторотого наглеца?» — спросил Ноэль.

Всем было очевидно, что Стэнтон Пим ухлестывает за Деллой Бельфлёр ради ее денег и собственности — или надеясь получить все это, когда она вступит в наследство; а по какой еще причине он с такой легкостью, даже поспешностью перестал ухаживать за дочерью перчаточного фабриканта в Фоллз и переключился на Деллу, как только перчаточный бизнес ушел с молотка по причине банкротства? Правда, Стэнтон Пим охладел к дочке перчаточника задолго до продажи фабрики, даже до того, как пошли первые слухи. Ясное дело, с восхищением поговаривали люди, парень — голова, и знал то, чего не знали другие.

На рабочем месте в Первом национальном банке он появлялся в прекрасно сшитом строгом костюме-тройке, с почти военной выправкой и соблюдал полный официальный этикет. Пусть его дед, подобно рабу, трудился в беспощадном июльском зное на строительстве Великого канала и умер от неподтвержденного внутреннего кровоизлияния в возрасте сорока трех лет, когда пытался поднять полный черпак влажной глины; пусть его отец подорвал зрение и заработал горб, вкалывая по четырнадцать часов в день помощником бухгалтера на крупнейшей текстильной фабрике в регионе и был уволен после тридцати лет службы с символической «пенсией» — никто не знал, по какой причине, хотя наверняка это было связано с его необратимо ухудшающимся зрением и постоянно подавленным состоянием; но юный Стэнтон, казалось, ничего не знает об этих прискорбных несчастьях, а порой, когда его расспрашивали соседи по поселку, говорил — искренне, с почти очаровательной заносчивостью, — что вообще ничего не знает о своих родственниках, ни умерших, ни ныне здравствующих. Конечно, он отдавал своей матери часть своего жалованья и навещал ее при первой возможности, но его новые обязанности — его новая жизнь — оставляла ему не так много свободного времени.

Если на работу в банк, с его почти похоронной пышностью стиля (это был не самый крупный банк в Нотога-Фоллз, но располагался он в роскошном особняке с фасадом в неогеоргианском стиле, и его полы из искусственного мрамора хранили приятную прохладу; в окна были вставлены матовые, под хрусталь, стекла, а доступ к лестнице, ведущей в хранилище, был забран металлической решеткой, тяжелой, как в средневековых крепостях), юный Стэнтон одевался с элегантной сдержанностью, а на собраниях в методистской церкви, которые он посещал, появлялся не просто в скромном, но нарочито простом виде, — то по другим поводам, особенно в субботу и воскресенье, он одевался по самой последней моде и, будь он немного выше ростом и будь его глаза не так близко посажены, он мог бы считаться одним из самых блестящих «новых» молодых людей. (В те дни они кишели буквально повсюду — амбициозные сыновья фермеров или даже наемных батраков, вернувшиеся после армейской службы или после двухлетнего обучения в бизнес-школе; они были заметно выше своих родителей, обладали крепким рукопожатием и открытой улыбкой и не скрывали, что их привлекает иной образ жизни, чем тот, что вели их предки.)»

У Пима было максимум три костюма на каждый сезон, но, подбирая разные жилеты и ботинки (то белые, то белые с коричневым, то коричневые, то черные, в зависимости от времени года и времени суток), а также меняя галстуки и шляпы, ему удавалось производить впечатление не меньшего франта, чем по-настоящему обеспеченные молодые люди. (И уж куда большего, чем Бельфлёры — ведь Ноэль и его многочисленные кузены были гораздо сильнее увлечены лошадьми, охотой, рыбалкой, греблей и прочими чисто мужскими занятиями, чем светской жизнью.) Летом Пим почти всегда одевался в белое — носил белые брюки с тщательно отглаженной стрелкой, белые ботинки, полосатый красно-белый блейзер и даже белые перчатки — несмотря на всю их непрактичность (ведь, в конце концов, ему приходилось иметь дело с автомобилем — сначала «фордом» модели «Т», который требовал постоянного мелкого ремонта и пригонки, а после — с маленьким английским автомобилем, купленным с рук у одного из клиентов банка). Вот в этом пижонском летнем наряде и увидела его впервые Делла Бельфлёр на дощатой веранде гостиницы «Серные источники».

Он сопровождал в тот день дочь перчаточного фабриканта, которую Делла, конечно, знала, но они были едва знакомы и не особенно симпатизировали друг другу. Изящный молодой человек, ростом, пожалуй, не выше Деллы, с темными напомаженными волосами, разделенными прямым пробором точно посередине, и с тонкими усиками, мохнатой гусеницей устроившимися над его верхней губой. В то воскресенье у него была с собой даже трость с рукояткой слоновой кости. Тогда Делле и Стэнтону удалось обменяться лишь несколькими фразами — вокруг было столько народу, оба были со своей компанией, — но Делла безошибочно почувствовала, и это убеждение никто не смог поколебать, даже спустя тридцать лет после смерти Пима, что он до того, как их представили, до того, как он узнал, что она — из Бельфлёров, посмотрел на нее тем изумленным, жаждущим взглядом… будто узнал ее… или увидел в ее лице нечто особенное… Словно уже в ту первую встречу в «Серных источниках» он знал.

(Может, это была и не любовь с первого взгляда, однажды сказала Делла Джермейн, перелистывая страницы старого фотоальбома, я лично не уверена, что она вообще существует… А если и существует, то это явление аморально. Но есть такая штука, как мгновенное узнавание. Влечение. Интеллектуальное, абсолютное сознательное понимание ценности другого человека.)

Делле было в то время двадцать девять. Она не была хороша собой, не была даже — с ее длинным носом и прямым сардоническим взглядом — особенно привлекательна, но обладала горделивой осанкой и была известна своими здравыми суждениями и надежным характером; улыбка ее «— если она улыбалась — была очаровательна. На протяжении нескольких лет семья пыталась склонить ее к браку с дальним родственником, молодым человеком, живущим в Фоллз с овдовевшей матерью и занимавшимся в основном спекуляциями недвижимостью, со скромным, но достойным доходом; но это сватовство не имело развития, так как и Делла и молодой человек обходили эту тему молчанием. «Тебе совсем не нравится Элиас? — расспрашивали Деллу мать и тетки. — Он чем-то сильно тебе неприятен?.. Или ты просто упрямишься? Ну почему ты молчишь?»

Но Делла молчала и, хотя им с молодым человеком регулярно устраивали встречи и отправляли прогуляться вдвоем, отношения пары оставались в состоянии вялого равновесия. Они бы наверняка поженились со временем, но пока не было и намека на помолвку. У Деллы был поклонник, других претендентов на ее руку не появлялось; шли годы и, хотя ее мать и тетки без устали обсуждали эту ситуацию, сама Делла принципиально отказывалась говорить о браке. Ее полностью устраивало девичество. И вовсе я не упрямлюсь, твердила она.

И тут появился Стэнтон Пим.

Откуда он узнал об обращении Деллы в методизм и о том, что она посещает вечерние службы в небольшой деревенской церкви по средам (по воскресеньям — нет: семья не позволяла); каким образом ему удалось завоевать доверие ее тамошнего окружения (ибо Делла, как одна из Бельфлёров, предпочитала держаться особняком, несмотря на ее искреннюю приверженность религии); как он смог преодолеть ее подозрения — этого не знал никто. Но они вдруг начали «встречаться». Все говорили, мол, они «как два голубка». Ноэль узнал, что Пим посещает методистскую церковь только по средам и что в прошлом он не был особенно усердным прихожанином, а еще — что он стал ухаживать за Деллой спустя всего неделю после того, как перестал считаться одним из кандидатов на руку дочери перчаточного магната. Он хочет жениться на ней, говорили друг другу Бельфлёры с неподдельным изумлением, серьезно!.. Сам Пим настолько недооценивал отношение к себе родни Деллы, что всегда первый протягивал руку мужчинам, встречая их в обществе, и со своей самодовольной улыбочкой принимался рассуждать о погоде и рассказывать анекдоты. (Сам он обожал их и смеялся во весь голос, впрочем, конечно, не в замогильных коридорах Первого национального банка.)

Семья была резко против и открыто заявляла об этом — но Делла никого не слушала: она продолжала выезжать с Пимом на его «моррис-булноузе», крепко завязав украшенную цветами шляпку под подбородком, в радостном волнении, будто молоденькая девушка. Многие видели парочку на ярмарке штата, или во время лодочной прогулки на закате по Серебряному озеру, или в ресторане «Нотога-хаус» за ужином при свечах. Делла призналась даже, после настойчивых расспросов, что она познакомилась с матерью Стэнтона. (Мать, конечно, невыносима, Сухо сказала Делла, она все трогала меня за руку, заискивала и задавала совершенно невозможные вопросы — сколько у нас слуг, сколько в замке комнат и правда ли, что моего отца однажды похитили, — но сам Стэнтон тоже относится к своей бедной матери с долей иронии, осознавая ее недостатки; и он совершенно на нее непохож. Они две отдельные, самодостаточные личности.)

Когда же кто-нибудь — Эльвира, ее братья Ноэль и Хайрам или даже сестра Матильда — прямо говорил ей, что молодой человек ухаживает за ней исключительно ради наследства, она отмахивалась от подобных заявлений, как от явной нелепицы.

— Просто вы не знаете Стэнтона, а я знаю.

Конечно, Стэнтону Пиму было суждено погибнуть в результате несчастного случая, как в один голос говорили свидетели и сам коронер, и все же задолго до его смерти, и даже до их свадьбы, когда его предупреждали об очевидной опасности брака с Деллой Бельфлёр, он тоже отметал подобные заявления как явную нелепицу.

— Мы с Деллой любим друг друга, — просто говорил он.

— Но Бельфлёры!.. Разве он не боится их?

— Не понимаю, о чем вы, — говорил он с улыбкой. — Мы с Деллой любим друг друга. И прекрасно знаем, что делаем.

Хотя Делле было почти тридцать и она была уже вполне взрослой женщиной, ее отправили на все лето «погостить» к дальним родственникам Эльвиры в другую часть штата и запретили видеться с Пимом. Они писали друг другу, но письма, разумеется, перехватывали и вскрывали, а лаконичные и благочестивые — возможно, зашифрованные — послания с издевкой зачитывались вслух. Было отмечено, что в них часто встречаются слова «помолвка» и «поженимся». Они клялись друг другу в любви, но в исключительно пристойных, сугубо формальных выражениях. (По крайней мере, письма, признавала родня Деллы, пристойные.) Пока Делла отсутствовала, с Пимом произошло два никак не связанных между собой происшествия, оба с несерьезными последствиями; однажды у его машины отказали тормоза, она съехала с дороги и угодила в сосновую рощу; а потом, когда он открывал окно в спальне, фрамуга сорвалась с петель и упала на него сверху, так что осколки усыпали все вокруг, но, к счастью, он получил лишь пару царапин. Много лет спустя, рассказывая историю Стэнтона Пима, Бельфлёры — само собой, за исключением Деллы — подчеркивали тот поразительный факт, что, хотя Пим мог быть убит или, во всяком случае, серьезно избит родственниками девушки, в конце концов смерть его настигла совершенно случайная, словно судьба его была предрешена и это никак не было связано с Деллой.

Девушка вернулась в конце лета, и они немедленно обручились. Пима перевели в новое отделение банка в Бушкилз-Ферри на должность старшего менеджера, где он купил, пусть и взяв значительную ссуду, старый, но довольно красивый дом красного кирпича с чудным видом на озеро и, в отдалении — на замок Бельфлёров. Встречая мужчин Бельфлёров на улице, он всегда радостно здоровался с ними и настаивал на рукопожатии, каким бы холодным взглядом его ни мерили; однажды Лоренс, правя своим роскошным старомодным фаэтоном с золотым орнаментом, принадлежавшим еще его отцу, на пути к своей невесте, чуть не попал в серьезную аварию, когда двойная упряжка лошадей стала в панике пятиться назад при шумном приближении «моррис-булноуза» — а Стэнтон вместо того, чтобы принести извинения за то, что напугал лошадей, вышел из машины и дружески пожал Лоренсу руку, словно они отлично позабавились; он даже не преминул тут же рассказать Лоренсу один из своих анекдотов, совершенно неуместный в данных обстоятельствах. (У пары медовый месяц. Лошадь мужчины не подчиняется. Прежде чем отстегать ее, он медленно считает: один, два, три. Потом не слушается его гончая. И снова, прежде чем отстегать ее, он медленно считает: один, два, три. А потом муж с женой ссорятся, и он снова начинает медленно считать: один два, три…) Стэнтон разразился совсем детским смехом, так резко запрокинув голову, что обронил свою соломенную шляпу. Он явно пребывал в превосходном настроении. Явно нисколько не боялся Лоренса. Перед тем как попрощаться, он пригласил его к ним в гости после свадьбы — ведь к тому времени, добавил он с легкой улыбкой, «все уже утрясется».

Свадьба состоялась в конце сентября в методистской церкви в присутствии лишь нескольких родственников. Делле принадлежал трастовый фонд, приносивший скромные, но далеко не малые дивиденды; новая должность Пима в банке сулила большие перспективы, и, судя по свидетельствам их гостей, они выглядели вполне счастливыми; как бы то ни было, вскоре Эльвира получила известие о беременности Деллы. Разумеется, она не могла оставаться вдалеке от дочери, как бы ей ни был неприятен зять; но со временем неприязнь ее как будто отступила… Хотя, конечно, она его не одобряла… Не одобряла, собственно, идею такого зятя. Потому что сам по себе молодой человек, несмотря на эти дурацкие усики, имел хорошие манеры, был жизнерадостен и явно влюблен в Деллу. По крайней мере, так казалось. Мне действительно так кажется, заявила Эльвира родне. Но что же нам теперь остается? Может быть, пора смягчиться, ведь рано или поздно мы все равно простим их?

И вот разнеслась новость: молодоженов пригласили в замок и вручили им запоздалые свадебные подарки. В самом начале беременности Делле позволили выбрать для младенца одну из антикварных фамильных колыбелей; а Пима стали приглашать за карточный стол с мужчинами. (Он всегда проигрывал Бельфлёрам в карты — но достойно, так что Делле, хотя она и досадовала, не стоило расстраиваться.) Их пригласили провести в замке несколько дней на Рождество, когда туда должны были съехаться родственники и другие гости, так что со стороны было похоже — именно похоже, — что их брак получил негласное одобрение. (Конечно, и речи быть не могло, чтобы кто-то подошел лично к Пиму и сказал: «Добро пожаловать в нашу семью»; или чтобы ему пожимали руку с искренней приязнью. Но Бельфлёры всегда были сдержанны в выражении своих чувств. Они бы ни за что не хотели прослыть сентиментальными.) Именно в сочельник Пим и погиб в результате несчастного случая, катаясь на санях с Сахарной головы. Целый день мужчины пили и ели без удержу (а на рождественский завтрак ожидался жареный молочный поросенок и шампанское); возможно, Пим просто не привык к празднествам такого размаха. Говорили, что они с Деллой ссорились где-то в середине дня, запершись в своей комнате на третьем этаже, но причины никто не знал. (Может быть, Деллу стал раздражать интерес к Стэнтону ее братьев и кузенов? Она ревновала его? Ведь ее молодой супруг явно потерял голову, так ему льстило внимание Ноэля и особенно Лоренса — и он столь искренне паясничал, катаясь на коньках по озеру и борясь в ними в снегу, словно всю жизнь участвовал в забавах Бельфлёров.)

В тот день устроили гонки на санях с Фёрами и Рено; все сделали ставки, потом устроили дружескую потасовку на пригорке и снова пили, пили. Пиво, эль, скотч, бурбон, чистый джин, чистая водка, разные бренди. Впоследствии Делле сказали только, что ее муж сам настаивал на участии в гонках — он уверял, что умеет управлять санями, хотя, насколько она знала, никогда в жизни на них не катался. И тот факт, что они решили съехать по самому крутому склону Сахарной головы поздно вечером, когда луна почти скрылась за облаками, рискнуть своей жизнью ради смехотворной ставки (победившая сторона должна была получить всего двести долларов, причем на пять-шесть членов команды), ринуться вниз при колючем встречном северо-восточном ветре, при том что температура уже упала до минус пяти — все это указывало на предельное, свинское опьянение.

Было выдвинуто столько версий произошедшего там, на холме — одни накладывались, другие прямо противоречили друг другу, — что Делла в своем горе и ярости вскоре оставила попытки отделить правду от лжи. Она знала наверняка, что в гонке участвовали трое саней, что бедный Стэнтон в своей красной вязаной шапке и шарфе и, несомненно, совершенно пьяный, сидел четвертым в команде Бельфлёров и что, когда их сани, идущие первыми, врезались в камень и, перевернувшись на бок, понеслись к сосновой рощице, была дана команда прыгать и, подняв крик, хохоча, все действительно спрыгнули, радуясь на кураже, что дорогие сани летят навстречу гибели; но, конечно, Стэнтон, который ничего не смыслил в санном спорте, остался в санях и встретил мгновенную смерть, когда они всмятку разбились о сосну. Все произошло так быстро — не дольше, чем занял бы рассказ об этом; минуту назад бедняга был жив-здоров, а через миг — мертв, его швырнуло на ствол дерева как тряпичную куклу, а лицо было настолько обезображено, что мужчины, пьяные вдребезги, так что с трудом доковыляли до места трагедии, даже поспорили, кто же это такой.

— Послушайте! — наконец воскликнул один из них, во внезапном алкогольном озарении, — да это же как-его-там… Ну, этот, который с усиками — муж Деллы. Что-то я нигде его не вижу, а этот, который тут лежит, он точно не из наших

Красную шапку они нашли в тридцати футах от тела, она зацепилась за ветку.

— Вот почему, — заключила бабушка Делла, гладя Джермейн по щечке прохладной сухой рукой, от которой пахло грубым мылом, — у тебя только один дедушка, со стороны Бельфлёров.

Малышка стояла не двигаясь и не уклонялась от руки старухи. Потому что, если бы она пошевелилась, то все бы испортила.

— Они, конечно, хотели и ребенка убить. Хотели, чтобы я выкинула. В то время я была на четвертом месяце и, если бы у них хватило духу, — продолжала бабушка, затрясшись от смеха, — они и меня позвали бы прокатиться на санях! Но я не выкинула, несмотря на шок от смерти Стэнтона. Я сильно болела долгое время, я ушла жить к своей сестре Матильде, а когда родился ребенок — Лея, твоя мама, — я расплакалась, потому что это был не мальчик, я тогда была не в себе и убедила себя, что только мальчик, мужчина сможет отомстить убийцам своего отца.

Она закрыла альбом. И молчала долго-долго, и, хотя Джермейн ужасно хотелось сползти с дивана и убежать подальше, она оставалась сидеть на месте, крепко-крепко сжав вместе ножки в сияющих ботиночках из лаковой кожи, с ровнехонько натянутыми вязаными гольфами. Наконец бабушка Делла вздохнула, вытерла нос измятым носовым платком и сказала немного игривым тоном, чтобы развеселить внучку:

— Но выкидыш у меня все-таки случился, слава Богу: я выкинула Бога. С тех пор я больше не верю во все эти вонючие дерьмовые сказки про сочельник и тому подобное. Вот за это, полагаю, мне и следует благодарить Бельфлёров!

Отшельник

В одной из самых крошечных и сырых комнат замка, на втором этаже восточного крыла, с окном, выходящим на каменную стену и частично — на башню-минарет со стилизованными бойницами, сидел, забившись в угол, старик и играл в карты; он кидал их одну за одной на стол перед собой, одну, другую, и еще, и еще; изучал, не меняя выражения лица, послание, которое в конце концов расстилалось перед его взором, ясное, лишенное тайны. А потом издавал презрительное фырканье, сгребал все карты и снова тасовал их.

Мало-помалу, говорили детям, их двоюродный дедушка Жан-Пьер привыкнет к «внешнему миру», и к ним тоже; возможно, со временем он будет даже разрешать им заходить в его комнату (но как страшно было там находиться — этот низкий потолок, стены с панелями темного дерева и лишь одно окно! — а ведь он сам выбрал ее) и будет играть с ними в карты; но сейчас они должны уважать его выбор и почтенный возраст, а не подглядывать в замочную скважину и носиться с хохотом мимо его двери, словно полоумные.

Дедушка Жан-Пьер был стар и не мог похвастаться отменным здоровьем. Его пугали резкие звуки. Он не выносил кошачьей возни в коридоре; один вид Паслёна — бедного калеки — внушал ему крайнее отвращение, а все эти изысканные блюда, что готовила для него мать, не вызывали у него аппетита (он предпочитал водянистую овсянку и хлеб из муки грубого помола, какой ели слуги, а еще имел забавную привычку посыпать любое блюдо — ростбиф, картошку, свежий салат с помидорами сахаром); и его совершенно не интересовали (Лея считала это его самой большой странностью) семейные дела.

Но это и понятно — ведь он был нездоров. Старик кашлял, чихал, со злостью сплевывал в свои платки, жаловался на боли в груди и спине, на бессонницу (мол, постель у него слишком мягкая, а белье чересчур накрахмалено) и на головокружение — стоило ему покинуть комнату или просто выглянуть в окно. Замок Бельфлёров — ужасающее место каких-то нечеловеческих размеров, он позабыл, насколько дом огромен; это зрелище навевает неимоверный ужас! Что за извращенный мозг, движимый безудержным Вожделением, воплотил в жизнь этот замысел? Сам замок… его окрестности… Поглощающая любой свет зыбкая поверхность Лейк-Нуар… Бескрайние пространства дикого леса… И эти горы вдали, тоже внушающие ужас; а позади, раскорячившись во все стороны — еще более чудовищные пределы, территория, которую небрежно называют «внешним миром». Что за обезумевший мозг, движимый безудержным вожделением, воплотил в жизнь этот замысел?..

Жан-Пьер насмешливо крякнул и снова принялся тасовать и снимать и снова тасовать, а потом раздавать карты, одну, другую, и еще, и еще. Лично он предпочитал свою игру.

Кровавик

По причине обета, который она дала совсем молодой девушкой, двадцати с небольшим лет, много лет назад, после того как лишился жизни то ли второй, то ли третий ее жених (а одним из них был красавец морской офицер тридцати одного года, отец которого владел несколькими текстильными фабриками в Долине могавков), двоюродная тетка Вероника выходила из своих покоев лишь после заката и носила исключительно черное. «Такие несчастливцы, как я, не должны показываться при свете дня», — говорила она. Предполагали, что некогда она мнила себя красавицей — возможно, не без основания, — и теперь скорбела не только по двоим, а может, троим мужчинам, с которыми ей не грозило бы вечное девичество, но и по собственной прошедшей юности; ведь девичья прелесть, как казалось во время оно, неизбывная, постепенно поблекла, и от нее давно ничего не осталось, кроме сурового и бессмысленного обета — данного, разумеется, при свидетелях: «Такие несчастливцы, как я, должны скрыться от мира людей, чтобы не огорчать их! — воскликнула она. — Ведь я и впрямь проклята!»

Из-за этого обета Джермейн редко видела свою тетю, да и то в основном в зимние месяцы, когда темнело рано, и ей надо было отправляться спать далеко не сразу после наступления темноты. В тете Веронике самым удивительным была ее заурядность: не знай дети про ее трагические любовные истории и занятные искупительные обеты, они считали бы ее куда менее интересной, чем, например, темпераментная прабабка Эльвира (которая, достигнув возраста в сто один год, снова заневестилась!). Тетя Вероника была пышной женщиной, широкобедрой и полногрудой, среднего роста, с овечьим выражением на благодушном лице, довольно маленькими карими глазками в густой сеточке голубоватых складочек и неровностей и выразительным ртом, который можно было бы назвать красивым, если бы не вечно высокомерное выражение; лицо у нее было гладким, почти без морщин, но цвет его мог меняться разительно: временами очень бледное, иногда оно вспыхивало пятнами, особенно яркими на щеках, а иногда все покрывалось грубым румянцем и становилось кирпично-красным, будто после пробежки под палящим солнцем. (Она, разумеется, ничем таким не занималась. Казалось, несчастная женщина даже по лестнице спускается с великим трудом, а ее апатичный настрой не в силах развеять даже предвкушение превосходного кларета за превосходным ужином.)

Повседневные ее занятия были на удивление банальны: она вышивала, подобно многим пожилым дамам, но у нее не хватало ни усидчивости, ни творческой одаренности, чтобы создавать маленькие шедевры — как тетка Матильда; она поигрывала в кункен, с умеренными ставками; сплетничала о родственниках и соседях, обычно с выражением ленивого изумления. Она восхищалась фарфоровыми изделиями, но не до такой степени, чтобы собрать собственную коллекцию; носила нижнее белье лишь из тончайшего льна (по крайней мере, любила подчеркивать эту особенность) и, конечно, питала отвращение к предметам машинного производства; особенно что касалось кружев. (Все женщины в семье, даже Лея, терпеть не могли машинные кружева, при том что недавно Бельфлёры приобрели фабрику по их производству на реке Олдер.) Вероника была невероятно манерна — даже чересчур: каждый вечер восседала за семейным ужином, словно кол проглотив, изысканно потягивая вино, съедая ложку-другую супа и с нарочитым равнодушием гоняя еду по тарелке — словно сама мысль о хорошем аппетите вызывала у нее отвращение. (Вообще-то в семье давно бытовали шутки о том, как тетя Вероника чревоугодничает у себя в комнате, прежде чем сойти к ужину, чтобы поддержать миф о своей девичьей рассеянности, хотя с годами он утратил всякий смысл — да и охотников потакать ему не осталось.) Отсутствие аппетита у тетушки наглядно опровергалось всей ее массивной, упитанной фигурой, намечающимся вторым подбородком и очевидно превосходным состоянием здоровья. У женщины в таком возрасте!.. — неизменно восклицали все, поражаясь. Впрочем, никто не знал точно, сколько ей лет. Бромвел однажды высчитал, что она должна быть намного старше, чем бабушка Корнелия, следовательно, ей уже перевалило за семьдесят, но всех это так рассмешило, что от обиды мальчик выбежал из комнаты — это был один из редких случаев, когда «наш вундеркинд явно ошибся». Потому что тете Веронике, даже в минуты крайней усталости, нельзя было дать больше пятидесяти; а когда она была в ударе, то и вовсе выглядела на сорок с хвостиком. Ее маленькие невыразительные глазки порой загорались необъяснимым блеском, что, должно быть, означало испытываемое ею загадочной природы удовольствие.

По торжественным случаям она надевала платья с вырезом, и тогда взорам открывалась ее бледная, жирноватая кожа и красивый темный камень в форме сердца на тонкой золотой цепочке, который она носила на шее. Когда ее спрашивали, что это за камень, она скорбно опускала взгляд, касалась его пальцами и после мучительно долгой паузы говорила: это кровавик — подарок первого мужчины, которого она любила, — нет, единственного мужчины (теперь, по прошествии нескольких десятилетий, она была в этом уверена), которого она любила в своей жизни. Черно-зеленый камень с темно-красными вкраплениями в зависимости от освещения то сиял, то тускнел, оттягивая тонкую цепочку; каменное сердце размером с сердце ребенка. Он красивый? Красивый, как вам кажется? — спрашивала она, хмурясь и пытаясь всмотреться в него, упираясь в грудь своим маленьким пухлым подбородком, отчего под ним появлялись складки. Она сама, мол, уже неспособна оценить. Ведь минуло уже много, так много лет с тех пор, как граф Рагнар Норст подарил ей камень!

Конечно, красивый, отвечали ей. Для кровавика.

Норст лично представился Веронике на благотворительном балу в Манхэттене, где присутствовало, как поговаривали, немало персон сомнительной репутации. И хотя у Вероники, тогда привлекательной молодой особы двадцати четырех лет, чьи заплетенные в косы медно-золотистые волосы были уложены короной вокруг головы и которую отличала манера внезапно заливаться смехом, конечно, была компаньонка, да и в любом случае она не позволила бы незнакомцу подойти настолько близко, да еще и дерзко взять ее руку и поднести к губам! — но в первый же миг она ощутила такую безапелляционность и в то же время такую безыскусность его повадки, что просто не могла противиться. На нем был элегантный, пусть и несколько старомодный строгий костюм, он носил эспаньолку, а его смоляные кудри были расчесаны на прямой пробор — граф Рагнар Норст неопределенно представлялся младшим сыном в семье коммерсантов — владельцев международной судоходной компанией, осуществлявшей торговые операции в Новой Гвинее, Патагонии, Береге Слоновой Кости и, конечно, в Вашингтоне и называл себя «поэтом-авантюристом», чьей главной целью было проживать каждый день на всю катушку. После первой встречи у Вероники осталось приятное, но волнующее впечатление: он был хорош собой, но как страстно — и как странно он ей улыбался! И с какой неожиданной горячностью поцеловал ей руку, словно они с Вероникой были старинными, близкими знакомыми…

Однако с того дня он завладел ее мыслями. Так что, когда он вновь возник перед ней несколько недель спустя на грандиозном приеме в доме сенатора Пейна, недалеко от замка Бельфлёров, она приветствовала его с непритворной радостью — и сама невольно протянула ему руку, словно они и впрямь были близкими друзьями. И лишь когда он схватил ее руку, коснулся ее своими теплыми губами и склонился в поклоне, Вероника осознала собственную неосмотрительность, но было слишком поздно: Норст пустился в светскую болтовню о том о сем — о погоде, о красивых горных видах, о «деревенском» коттедже, что он арендовал на лето на берегу озера Авернус, в двенадцати милях к югу от Лейк-Нуар, и о том, что надеется видеться с ней как можно чаще. Вероника заливалась высоким смущенным смехом, краснела, но Норст словно не замечал этого: он находил ее, по собственному признанию, «чертовски привлекательной». И настоящей американкой.

Вскоре стало известно, что Норст наносит визиты в замок, приезжая к завтраку для гостей или к чаю в своей великолепной черной машине — это была «лансия ламбда», седан, с довольно приличным клиренсом, с деревянными колесными дисками и настолько вместительная, что даже широкополые шляпы Вероники не страдали ни в малейшей степени, когда она садилась в нее. Он катал ее вдоль берега Нотоги и дальше, по живописным равнинным окрестностям озера Авернус, которое уже в то время начало приобретать популярность среди обеспеченных жителей Манхэттена, не имевших интереса или достаточных средств, чтобы приобрести настоящее загородное поместье, вроде того, что выстроил Рафаэль Бельфлёр на северном берегу Лейк-Нуар. Во время этих длинных неспешных прогулок — которые бедной Веронике суждено вспоминать до конца дней — молодые люди обсуждали всё на свете, то и дело смеясь (уже с самой первой встречи они были наполовину влюблены друг в друга); но, хотя Норст подробно расспрашивал Веронику о ее жизни, буквально о каждом дне, словно любая мелочь вызывала у него восторг, он оставался подозрительно уклончив, когда речь заходила о нем самом: у него были некие «обязанности» по отношению к семейному делу, которые часто призывали его в Нью-Йорк, и кроме того, «обязанности» в посольстве Швеции в Вашингтоне, куда он тоже часто отлучался, а остальное время было отведено… его «обязанностям» перед самим собой.

— Ведь на каждом из нас лежит ответственность, не правда ли, дражайшая мисс Бельфлёр, говорил он, в волнении сжимая ее руку. Ответственность, принятая при рождении: необходимость, жажда реализовать себя, развить свой дух до крайнего предела. И для этого нам требуется не только время и изощренность ума, но и отвага и даже дерзновенность… и сочувствие родной души.

Вероника относилась с известной долей скептицизма ко всяким будничным делам (например, к договоренностям с портнихой или парикмахером), а в тринадцатилетнем возрасте дерзко отвергла «бога» унитарианцев (ветвь рода, к которой принадлежала Вероника, последовательно экспериментировала с формами христианства, которые считала «рациональными», ибо остальные его течения казались им малопонятными). Она была далеко не глупой девушкой; но все же в магнетическом присутствии Норста будто теряла способность рассуждать здраво и просто позволяла себе плыть в потоке его слов… Его голос журчал нежно и чувственно, бедной девушке впервые в жизни довелось испытать на себе столь поистине чарующее, обольстительное воздействие. Ах, да какая разница, о чем он говорит! Пусть о чем угодно: об общих знакомых на озере Авернус, о политических дрязгах, местных и в масштабах страны, или восторгается поместьем и фермой Бельфлёров, или рассыпается в комплиментах самой Веронике (находясь в постоянной аффектации, сопровождавшей ее чувство к графу, она была бесспорно красива и прекрасно осознавала, как эффектно выглядит ее фигура, безжалостно затянутая в корсет с осиной талией, в ее любимых облегающих шелковых платьях). Вероника глядела на Норста с девичьем восхищением, которое даже не пыталась скрывать, и лишь мурлыкала что-то в знак согласия — «да, да»: ведь, что бы он ни говорил, звучали его слова неотразимо.

Это были отношения вне всяких канонов. Норст внезапно исчезал, посылая ей со слугой лишь небрежную записку с извинениями (всегда — без объяснений); а потом вдруг появлялся, через день, или недели через две, не сомневаясь, что Вероника встретится с ним — словно у нее не было очереди из ухажеров, которые могли бы уделять ей больше внимания. Словно, как с укором говорили ей родители и братья, у нее нет ни капли гордости. Но он был здесь — Рагнар Норст в своем аристократическом автомобиле, сияющем, как катафалк, пропитанном ароматом (который временами казался Веронике чересчур приторным) восковой политуры, кожи, тщательно обработанного дерева и какой-то влажной затхлости — дурманом болота, наполненного вековым гниением. Он всегда придерживался безупречно строгого стиля: сюртук, изысканный шелковый галстук, ослепительно белые манжеты, украшенные жемчужными и золотыми запонками, а также инкрустированные ониксом и кровавиком, крахмальные воротнички, отглаженные сорочки; даже его напомаженные волосы с завитками, симметрично зачесанными на виски, были в неизменно идеальном виде. Возможно, его кожа была слишком смуглой, глаза чересчур темными, а его настроение — слишком переменчивым (часто бывало, что сегодня он кипел энергией, был веселым, разговорчивым, восторженным — а на следующий день им овладевала апатия, или раздражение, или меланхолия, или он с таким серьезным видом говорил с Вероникой о «необходимости исполнить свою судьбу», что девушка в отчаянии отводила взгляд); да и без того Бельфлёры начали поговаривать, с большим и большим жаром, что с этим графом не всё так ясно. Действительно ли Норсты — «старинный» шведский род? Они владеют судоходной компанией? Но какой именно? Сам Норст сотрудничает с посольством Швеции под собственным именем — или инкогнито? Или «Норст» и есть его псевдоним? Вполне вероятно, говорил брат Вероники Аарон, даже если признать подлинность его личности (с чем я не могу согласиться), что он занимается шпионажем того или иного рода. И вообще, у нас никогда не было в привычке доверять иностранцам.

Вероника соглашалась со слезами на глазах; но в присутствии Норста она забывала обо всем. Ведь он был такой идеальный мужчина. Он мог часами развлекать ее, играя шведские народные песенки на необычном маленьком инструменте вроде цитры, который издавал резковатые, но при этом баюкающие, почти опьяняющие звуки, — и музыка выходила такой интимной, она растекалась по жилам и нервам девушки, высасывая из нее все силы. Норст рассказывал ей о своих путешествиях — в Патагонию, в глубь Африки, в Египет и Месопотамию, в Иорданию, Индию, на Новую Гвинею, в Ганц, что в землях Штирии — и намекал, все настойчивее, что она могла бы вскоре сопровождать его, если только пожелает. Он обращался с ней, как никогда не обращался ни один мужчина: хватал ее вялую руку, подносил к губам и покрывал страстными поцелуями; беззастенчиво шептал ей о «любви», «родственных душах» и «общей судьбе», о том, что любящие обязаны полностью подчиниться друг другу. Он называл ее «драгоценная», «моя дорогая Вероника», «моя дорогая прекрасная Вероника» и, казалось, не замечал ее растерянности; говорил дрожащим голосом об «упоении», «страсти», о «неизведанном крае», где однажды окажетесь «и вы, юная дева», но лишь в сопровождении возлюбленного, который полностью откроется перед ней. Он предостерегал, что между любящими не должно быть никаких тайн — в их душах не должно остаться ни одного укромного местечка или уголка, — иначе экстаз любви будет лишь физическим, мимолетным, и если любовники умрут друг для друга, то умрут и в буквальном смысле, и больше не возродятся — она понимает его? Ах, непременно нужно, чтобы она поняла! И вдруг он обнял ее, буквально содрогаясь от волнения; а бедная Вероника чуть не лишилась чувств. (Ибо ни один мужчина никогда не говорил с ней таким образом, никто так внезапно, и с такой страстью, не заключал ее в свои объятия.)

— Но вы не должны! Так нельзя! О… так же… нельзя! — задыхаясь шептала Вероника. И, словно испуганный ребенок, издала мелодичный смешок. — Так же… нельзя!

В тот вечер она рано легла в постель, с гудящей головой, словно выпила слишком много вина, едва помня, как натянула на себя одеяло — и тут же соскользнула, унеслась, провалилась в вязкий сон. А наутро увидела на своей подушке этот кровавик в форме сердца! — лежал прямо у ее головы. (Она, конечно, сразу поняла, что это подарок от Норста, потому что два или три дня тому назад, когда они с ним ужинали в «Авернус-инн» с великолепным видом на озеро, она выразила бурное восхищение его запонками — никогда раньше она не видела камень столь насыщенного темного оттенка, и его загадочная глубина заворожила ее. Семейные драгоценности, которые она унаследовала — единственный сапфир, несколько бриллиантов средней каратности, россыпь опалов, гранатов и жемчуга, — вдруг показались ей неинтересными. Запонки же Норста из кровавика стоили, как он со смехом уверял ее, совсем недорого, это был простой камень, однако они произвели на Веронику неизгладимое впечатление, и в тот вечер она буквально не сводила с них глаз.) И вот — такой сюрприз! Какое-то время она лежала не двигаясь, глядя на крупный камень, одновременно зеленый и красный, с сумрачным чревом: в самом деле, как можно называть такое прекрасное изделие простым?

Он подкупил горничную Вероники, чтобы прокрасться к ней ночью и подложить камень, это ясно, — и хотя девушка все отрицала (ее хозяйка была не настолько ошарашена, чтобы не подумать о сомнительности этой выходки Норста — подмаслить домашнюю прислугу), Вероника знала, что права; и этот дерзкий поступок, который привел бы в негодование ее родных — ах, что она могла поделать! — совершенно покорил ее.

Она подвесила камень на золотую цепочку и в тот же день надела на шею.

Чем чаще Вероника встречалась с Рагнаром Норстом, тем, казалось, меньше знала его; мысль о том, что она никогда по-настоящему его не узнает, и пугала ее и приводила в волнение. С одной стороны, настроение у него менялось непредсказуемо… В начале прогулки он мог пребывать в превосходном настроении, и было очевидно, что энергия в нем бьет через край. Но через четверть часа вдруг впадал в апатию, спрашивал Веронику, не хочет ли она ненадолго присесть на скамейку, и просто сидел, молча созерцая пейзаж. Порой он был так сладостно печален и с такой тоской смотрел ей в глаза, словно желал, алкал чего-то, может быть, ее… А спустя несколько минут уже рассказывал ей очередную старинную легенду с запутанным сюжетом, действие которой разворачивалось в Швеции, Дании или Норвегии, сопровождая повествование взрывами смеха (некоторые из этих историй, пусть даже освященные традицией, казались молодой женщине весьма скабрезными — она не думала, что они предназначены для ее ушей). Но Норст был всегда поразительно восприимчив: она чувствовала, что он смотрит, слушает и думает с почти противоестественной ясностью. Однажды за семейным завтраком в маленьком садике, окруженном стеной, состоялся неловкий разговор: брат Вероники Аарон — здоровяк, несколько переоценивавший силу своих логических рассуждений, более уместных на охоте, чем в светской беседе, — принялся расспрашивать Норста, почти неучтиво, о его происхождении («Ах, так, значит, с материнской стороны в вас течет персидская кровь? Вот как? А со стороны отца какая же, интересно?»), и с Норстом произошла совершенно удивительная перемена; он немедленно почувствовал, что прямой конфликт с этим дикарем может окончиться не только плачевно, но и позорно, поэтому отвечал на вопросы Аарона с предельной покорностью, даже кротостью, с готовностью соглашаясь, что не может полностью объяснить некоторые… противоречия… Что, конечно, он сожалеет, что не может ответить на все… не на все… сейчас не может. Вероника никогда прежде не наблюдала столь утонченное и тактичное поведение; она смотрела на него с обожанием и даже не могла сердиться на своего брата-грубияна (он был старше ее на пять лет и воображал, что знает больше нее и что немалая часть его знаний касается непосредственно ее), хотя из-за учиненного им допроса на лбу Норста выступили капельки пота.

И только потом до нее вдруг дошло: персидская кровь! Но это же чудесно! Как романтично! Так вот откуда взялась оливковая кожа и темные магнетические глаза. О персах она знала еще меньше, чем о шведах, и находила это сочетание совершенно неотразимым.

— Этот ваш граф — самозванец! — говорил Аарон. — Даже не потрудился придумать сказочку поумнее!

— Да ну тебя! — смеялась Вероника, отмахиваясь от его слов. — Ты совсем не знаешь Рагнара.

(Позже выяснилось, что Аарон расспрашивал сенатора Пейна и еще двух-трех вашингтонских знакомых, нельзя ли аннулировать визу Норста — чтобы с минимальными юридическими сложностями просто депортировать его в Европу. Но, должно быть, у того были связи высоко наверху или, по крайней мере, друзья, обладавшие большим влиянием, чем Аароновы, потому что из этого ничего не вышло; и когда Рагнар Норст уехал в Европу, это произошло исключительно по его желанию.)

Вот так Вероника Бельфлёр влюбилась в загадочного Рагнара Норста, сама не осознавая этого, но становясь все более и более одержимой — мыслями о нем, его аурой, которые преследовали ее в самых немыслимых местах и заставляли вспыхивать румянцем в самые неподходящие моменты. Еще до болезни она была подвержена странным летаргическим грезам, в которых ей мерещился его образ; ей приходилось встряхивать головой, чтобы освободиться от наваждения. Молодую женщину окутывало дурманящей эротической пеленой. Она часто вздыхала, недоговаривала фразы, повисающие в воздухе, чем просто бесила Аарона, который знал, что сестра влюбилась в графа — как бы она это ни отрицала.

— Но этот человек — самозванец! — негодовал Аарон. — Я уверен, что даже этот камень, стоит мне его рассмотреть, окажется подделкой!

— Да ты совсем не знаешь Рагнара, — вздрогнув, отвечала Вероника.

И все же он так часто доставлял ей беспокойство. Настаивал, чтобы они встречались по вечерам, в уединенных местах (то в лодочном сарае; то у Кровавого потока; или в самой глубине окруженного стеной сада, там росла небольшая рощица хвойных деревьев, где днем иногда играли дети), совсем не думая, что Веронику это может скомпрометировать; настаивал на «откровенности» в разговоре, не замечая, как это ее расстраивает. Однажды он сжал ее руки в своих и тихо проговорил дрожащим от волнения голосом: «Однажды, моя дражайшая Вероника, этот маскарад окончится, однажды ты станешь моей, моим самым драгоценным сокровищем; а я стану твоим — тогда ты наконец поймешь, какова на деле… страсть, которая буквально душит меня». И действительно, он дышал так прерывисто, почти всхлипывал, а его глаза сияли невысказанным желанием; он неотрывно смотрел ей в глаза, казалось целую вечность, а потом резко отвернулся, почти в злобе, и отступил к самой ограде, подняв руки к лицу наподобие щита, словно чтобы не видеть ее. Его грудь так бурно поднималась и опускалась — на одно страшное мгновенье Вероника почти поверила, что с ним случился приступ.

Какое-то время Норст так и стоял, прижавшись спиной к ограде, его глаза с тяжелыми веками были закрыты, словно силы разом покинули его. Потом всю дорогу обратно к замку он почти не говорил, шагая с усилием, как старик; на прощание он лишь произнес нежное, печальное «прощайте», больше ни разу не встретившись с ней глазами.

— Рагнар! — воскликнула Вероника, осмелев от отчаяния. — Я чем-то рассердила вас? Почему вы отвернулись от меня?

Он по-прежнему не смотрел ей в лицо; вздохнул и сказал усталым голосом:

— Дорогая моя, возможно, было бы лучше — для вас, ведь я думаю только о вас, — если бы мы больше вообще не виделись.

Той ночью он снова ей приснился, и сон был намного реалистичнее; Рагнар казался ей даже живее, чем наяву. Он схватил ее за руки и сжал так сильно, что она вскрикнула от боли и неожиданности, а потом притянул к себе, прижал к груди и изо всех сил сжал в своих стальных объятиях. Она почти лишилась чувств и упала бы на землю, не держи он ее так крепко… Он страстно поцеловал ее в губы, потом зарылся лицом в ее шею, и, хотя девушка почти в полуобморочном состоянии пыталась остановить его, отталкивая обессилевшими руками, он разорвал на ней корсет и стал целовать ее груди, все так же крепко держа ее и шепча гипнотизирующие, неодолимые слова любви. Он пришел в особый экстаз, увидев, что у нее на шее тот самый кровавик (Вероника и впрямь спала, спрятав цепочку с камнем под ночной рубашкой).

— Прекрати, Рагнар, — шептала она, с горящим от стыда лицом. — Ты должен, должен прекратить…

Днем она могла лишь смутно припомнить свои горячечные сны, но явно пребывала под их воздействием. Незнакомые ощущения словно не отпускали ее, и она была настолько вялой, что ее матери пришлось несколько раз спросить, не заболела ли она; ей было то страшно, то противно, то ею овладевала безумная веселость, то стыд, она то дерзила, то выражала нетерпение (ну когда же, когда они снова увидятся? — он снова передал со слугой записку, что посольство вызывает его в Вашингтон), то радовалась, как ребенок (ведь она была уверена — они обязательно увидятся!). Порой она ела за троих, но по большей части у нее совсем не было аппетита, она просто сидела за столом, никого не замечая, уставясь в пространство и вздыхая, с головой в облаках, с витающими вокруг томными, призрачными образами своего возлюбленного.

— Прекрати, Рагнар, — голос почти срывался на крик. — Прекрати, ты должен, должен остановиться, пока не станет слишком поздно…

А потом приключилось это несчастье с бедным Аароном, и именно Рагнару Норсту выпало на долю утешать потрясенную девушку.

Опрометчиво, несмотря на неоднократные увещевания отца, Аарон отправился поохотиться в лес над Кровавым потоком, один, взяв с собой лишь собаку. Очевидно, переходя через бурный поток, он потерял равновесие, упал в воду, и течение несло его вниз несколько сотен ярдов, бросая через высокие пороги, пока он не встретил свою смерть в бурлящем водовороте на мелководье, где, скопившись в изобилии, лежали вповалку бревна и камни. Горло бедняги рассекла какая-то торчащая ветка, и, по всей видимости, смерть ему досталась легкая — он истек кровью за несколько минут. Когда его нашла поисковая группа (к тому времени он отсутствовал уже два дня), его тело, еще недавно такое большое и грозное, а теперь мертвенно-бледное, было накрепко заперто в маленькой пенистой заводи среди камней и бревен.

(Ни собаку, ни ружье так и не нашли, что прибавило загадочности обстоятельствам его смерти.)

Потрясенная Вероника плакала и плакала — из-за бессмысленности смерти брата, просто из-за его смерти: ведь для нее в этом не было никакой тайны, только факт, что она больше никогда не увидит Аарона, никогда не поговорит с ним… Как бы жарко они порой ни ругались, они очень друг друга любили.

Какая жестокая смерть его настигла, какая нелепая! Если бы молодой упрямец только прислушался к советам отца… Нет, Вероника просто не могла этого пережить; она не сможет этого пережить. И она рыдала дни напролет и отвергала все попытки утешить ее.

Пока не вернулся Норст.

Однажды утром он, хрустя гравием, подкатил к замку на своей солидной черной машине (у нее даже перегрелся двигатель) и настойчиво попросил разрешения увидеться с мисс Вероникой: оказывается, там, в Вашингтоне, он узнал о смерти Аарона и сразу же решил, что она нуждается в утешении, если вообще в состоянии пережить эту трагедию. Ведь она так нежна, так чувствительна, и удар, которым стала эта страшная случайная смерть, может подорвать ее здоровье…

Один лишь взгляд на Норста придал ей сил. Но, будучи воспитанной юной леди, она сдержала свой порыв; и действительно — в следующую минуту мысли о смерти брата вновь овладели Вероникой, и ее захлестнула новая волна рыданий. Тогда Норст взял ее за руку и повел прогуляться вдоль озера, поначалу ничего не говоря и даже поощряя ее слезы. А немного позже, когда ему показалось, что она немного успокоилась, он начал задавать ей вопросы о смерти. Точнее — о ее страхе смерти.

Страшит ли ее смерть как таковая… Или напугала случайная природа этой конкретной трагедии? Сама ли смерть ужасает ее или тот факт, что она больше никогда (как ей представляется) не увидит своего брата?

Они стояли, глядя на рябь темных вод Лейк-Нуар и слушая, как волны выкатываются на берег. День близился к закату. Вероника поежилась — начинало понемногу холодать, и тогда совершенно естественно, тактично Норст обнял ее одной рукой за плечи. Дыхание у него стало прерывистым. Он излучал предвкушение, радость. Но голос оставался спокойным, спокойным и уверенным, и Вероника ничем не выдала, что прекрасно понимает его чувства; напротив, она скромно отвела взгляд в сторону. Интересно, знает ли он, что его камень сейчас на ней, под застегнутой блузкой. Но откуда ему было знать… Откуда, учитывая все обстоятельства…

Он обнял ее крепче за нежные плечи и приблизил губы к самому ее уху. Мягким, дрожащим голосом он начал говорить о смерти; о смерти и любви, о смерти, любви и любовниках; о том, как, освященные смертью, любовники соединяются, и тогда их поруганная любовь вознаграждается. Сердце Вероники билось так сильно, что она почти не воспринимала его слова. Ее наполнило ощущение его близости, все превосходящей близости; она ужасно боялась, что он поцелует ее так, как это происходило в ее снах, и надругается над ней, несмотря на ее отчаянные крики. «Вероника, драгоценная моя, — сказал он, взяв ее за подбородок и повернув лицом к свету, чтобы заглянуть ей прямо в глаза, — ты должна знать, что любовники, вместе принявшие смерть, преодолевают физические оковы человеческой природы… Тяжкие оковы человеческой природы… Ты должна знать, что чистая, духовная любовь побеждает грубую плоть… И пока я с тобой, пока я рядом, чтобы вести тебя, защищать тебя — тебе нечего опасаться… Тебе нечего страшится в этом мире, в другом ли… Я никогда не причиню тебе страданий, дорогая моя девочка, ты понимаешь меня? Ты доверяешь мне?..»

Ее веки налились тяжестью, ее одолевало изнеможение легкого, эротического свойства, очень напоминающее истому ее самых потаенных мечтаний. Голос Норста был нежным, ласкающим, ритмичным, как набегающие волны озера, омывающие, накрывающие ее с головой… Ах, она даже не возражала бы, реши он поцеловать ее!

Но он все говорил, говорил о любви. О влюбленных, которые «охотно» умирают друг ради друга.

— Я ради тебя, моя дорогая, чудесная девочка, а ты ради меня — если ты меня любишь, — и тогда нас ждет награда. Это так просто и в то же время так глубоко! Понимаешь? Ты понимаешь меня? Смерть твоего брата оскорбила тебя, потому это была смерть животного — жестокая, бессмысленная, случайная, в одиночестве, — а ты, с твоей чувствительностью, жаждешь смысла, красоты и превосходства духовности. Ты жаждешь искупления, и я тоже. Потому что, умерев в объятиях друг друга, мы будем вознаграждены… А все остальное — лишь неприкрашенная, немыслимая суета, от которой ты в полном праве в ужасе отвернуться. Ты понимаешь это, любовь моя? Ах, ты поймешь! Конечно, поймешь. Только, умоляю, верь в меня, дражайшая моя Вероника.

Не понимаю, еле слышно произнесла Вероника. И такая огромная усталость вдруг навалилась на нее, что она почти положила голову ему на плечо.

— И жизнь, и смерть, если они не украшены любовью, — продолжал Норст, почти задыхаясь, низким, возбужденным голосом — бесславны… Это лишь безумие… случайность. И неразличимы, если только не одухотворены любовью. Ибо обычные люди, как ты уже могла убедиться, — не более чем тля… или крысы… грубые, безмозглые существа… Они недостойны даже нашего презрения, ни капли. Конечно, порой они докучают нам… и тогда приходится брать их в расчет… Брать в расчет и принимать меры… Каким бы отвратительным это ни казалось. Понимаешь, дорогая моя? Да? Нет? Ты должна довериться мне, Вероника, потому что ты знаешь — знаешь, правда? — что я люблю тебя и что я поклялся, что буду обладать тобой… Давно, очень давно… В те времена, которых ты не можешь вспомнить, да и я могу припомнить лишь смутно… А что до обычных людей, моя дорогая, — они не стоят даже твоей мысли… Однажды ты научишься иметь с ними дело, как я, лишь по необходимости. Я поведу тебя, я буду охранять тебя, если только ты будешь верить… И ты не должна бояться смерти, ибо смерть любовников, погибших ради любви и возродившихся благодаря любви, не несет в себе вульгарности рядовой смерти; ты понимаешь?

Она понимала. И разумеется, она ничего не понимала. Но ее голова была такой тяжелой, что веки зудели от желания опуститься, о если бы он обнял ее, если бы прошептал слова, которые она столь жадно хотела услышать… Да, он признался ей в любви, это она услышала, услышала своими ушами. Но почему же, почему он не объявляет, что хочет жениться на ней; почему не говорит ничего о предстоящем разговоре с ее отцом…

Внезапно Норст отшатнулся от нее. Он был в страшном возбуждении и стал с силой тереть обеими руками глаза.

— Дорогая моя Вероника, — сказал он совсем другим голосом. — Я должен отвести тебя домой. О чем я думаю, ведь ты замерзнешь здесь, на холодном ветру!

Она широко раскрыла глаза от неожиданности.

— Я должен проводить тебя домой, бедная моя девочка, — проговорил он.

Той ночью Вероника чувствовала жар и, несмотря на прохладу, оставила стеклянные двери открытыми. И увидела сон — самый тревожный и при этом самый пленительный из всех, что посещали ее до сих пор.

Она была в забытьи, но не вполне. Спала, но в то же время прекрасно видела свою кровать, окружающие предметы и осознавала сам факт того, что она спит в постели, что ее густые длинные волосы рассыпаны по подушке, а на груди покоится кровавик. Я сплю, отчетливо думала она, словно ее душа парила над телом, как странно и как чудесно! — я лежу в кровати, и ко мне скоро придет мой любовник, и никто не узнает…

И тут же явился Норст. Видимо, он забрался через балкон — потому что через мгновение уже стоял у окна, на нем был, как всегда, сюртук, его белая сорочка будто светилась в темноте, а бородка и непокорные кудри по обе стороны лица виднелись отчетливо. Он молчал. Лицо его было бесстрастно. Он казался выше, чем был наяву: Вероника буквально заледенела, словно разучившись моргать, и осознала, что ростом он сейчас не меньше семи футов; какое-то время он просто стоял, молча, неподвижно, глядя на нее с выражением — чего? Бесконечной тоски? Бесконечной печали? Желания? Любви?

Рагнар, прошептала она. Дорогой мой. Суженый мой.

Она хотела раскрыть ему объятия, но не могла пошевелиться; лежала под одеялом, словно парализованная. Спала и в то же время мыслила совершенно ясно: она чувствовала свое учащенное сердцебиение — и его тоже.

Рагнар, прошептала она. Я люблю тебя так, как не любила еще ни одного мужчину.

Теперь он стоял у самой ее кровати, хотя вроде бы не сходил с места.

Он стоял у самой кровати, склонившись к Веронике, и она попыталась поднять к нему руки — о, как ей хотелось обвить руками его шею! Как ей хотелось притянуть его к себе! Но она не могла пошевелиться; ей удалось лишь резко втянуть воздух, когда он склонился, чтобы поцеловать ее. Она видела, как его темные, влажные глаза приближаются к ее лицу, видела его рот, приоткрытые губы и чувствовала его дыхание — горячее, прерывистое, с довольно сильным мясным душком, со сладковатым, немного гнилостным запахом, — и в ее воспаленном мозгу возник образ фермы: вот работники тащат убоину, туши свиней со связанными задними ногами, а из их распоротых глоток в огромные корыта хлещет кровь. Она вобрала в себя его дыхание, отдававшее чем-то иссохшим, стылым и старым, очень старым, и в своем забытьи начала смеяться, и каждая частичка ее тела извивалась от щекотки до сумасшествия, до чудеснейшего, самозабвенного сумасшествия, и ей не было противно ни его дыхание — нет, ничуть, — ни его возбуждение, нетерпение и страстность, когда его зубы прижимались к ее зубам в жарком поцелуе; ничуть не противно, и она хотела закричать, и наброситься на него с кулаками, она хотела визжать и в истерике кататься по кровати и сбросить с себя одеяло, которое давило так невыносимо — она вся горела, по телу струился пот, она чувствовала аромат собственного тела, жар своего тела — это было так стыдно и так сладостно, и ей захотелось фыркнуть и расхохотаться, захотелось схватить своего возлюбленного за волосы, да, за волосы, и лупить его, и прижать его голову к себе, его лицо к своей груди — вот так — да, именно так, она просто не могла выносить то, что он с ней делал — губами, языком, неожиданно острыми зубами, — она больше не могла, она сейчас закричит, она сойдет с ума, завизжит и исцарапает его ногтями — о, мой возлюбленный, мой суженый, закричит она, супруг мой, душа моя…


Шли дни, шли недели, а Вероника все глубже погружалась в состояние томной, сладкой меланхолии, и все полагали, что она впала «в мрачное настроение» из-за смерти Аарона, но со временем, даст Бог, поправится. Но Вероника лишь изредка думала о брате. Ее фантазии вились исключительно вокруг Рагнара Норста. Она хотела, чтобы бесконечный, утомительный день наконец закончился и настала ночь, когда к ней снова явится Рагнар Норст и заключит ее в страстные объятия, и сделает своей женой. Им больше не было нужды говорить о любви; то, что происходило между ними, было выше любви. В самом деле — банальное понимание любви, да и брака, теперь потеряли для Вероники всякую ценность. Надо же, было время, когда она мечтала, что Рагнар Норст попросит у отца ее руки! Когда она считала его обычным мужчиной, а себя — обычной женщиной! Впрочем, тогда она была еще невинной девочкой.

Странно, не правда ли, что граф так внезапно исчез. Очевидно, он уехал в Европу?.. А когда, он сказал, он вернется?..

Веронике не было до этого дела. Она знала, что люди шепчутся у нее за спиной, мол, наверное, девочка опечалена; их интересовало, произошло ли между ними «объяснение». Состоится ли свадьба? А может, случился скандал? Веронику нисколько не огорчало, что ее возлюбленный покинул страну: ведь в ее снах он присутствовал во всем своем великолепии, и больше ничего не имело значения.

В течение дня Вероника бесцельно бродила, погруженная в те самые запретные мысли, заново переживая те острые, жгучие, неизъяснимые наслаждения. Девушка мурлыкала себе под нос сбивчивые мелодии, вспоминая песенки, что пел ей Норст. Она быстро утомлялась и полюбила лежать в шезлонге, закутавшись с шаль, мечтательно глядя на озеро и на дорогу вдоль него. Иногда Норст приходили днем: вот она моргнула, а перед ней уже стоит он, всего в нескольких футах, стоит и смотрит на нее бесстыдным, откровенным, голодным взглядом, с тем вгоняющим в краску напряжением, которого она поначалу не понимала. Грациозно, томно она поднимала руку… но тут внезапно, с неуклюжим топотом в комнату вваливался какой-нибудь слуга-недоумок, и Норст испарялся. — Ненавижу, ненавижу вас! — порой восклицала Вероника. — Да оставьте вы меня в покое!

Ее состояние стало вызывать беспокойство. Она была такая вялая, такая бледная, на ее лице больше не появлялся румянец, оно стало словно восковое (но — краше, чем когда-либо, думала Вероника, признайте же это — благодаря любви Рагнара я стала краше всех); у нее почти пропал аппетит — она могла съесть разве что тост, запив его соком, иногда булочку; она витала в облаках, часто не слышала, когда с ней заговаривали, казалось, она спит с открытыми глазами и совершенно подавлена горем из-за гибели своего дорогого брата… Даже когда ее обследовал доктор и слушал ее сердце через свой дурацкий прибор, Вероника была погружена в мечты о своем любовнике (который приходил к ней прошлой ночью и обещал вернуться на следующую) и не могла ответить на его вопросы. Ей хотелось объяснить: душа ее погружается, медленно уходит в забытье, и она вовсе не несчастна и, уж конечно, не убита горем (по кому? По своему брутальному братцу, которого угораздило встретить столь отвратительную смерть?), все развивается, как должно, именно так, как велит уготованная ей судьба. Она не будет противиться, она не желает противиться; и не потерпит, чтобы кто-то мешал ей. Иногда среди бела дня она замечала в бледно-голубом небе тонкий полумесяц, почти невидимый, и это зрелище проникало ей в самое сердце, словно поцелуй любимого. У нее вдруг начинала кружиться голова, и она ложилась, запрокидывая голову, так что глаза закатывались и виднелись полоски белков…

Как она упивалась этой совершенно непреодолимой меланхолией — этим ощущением свободного падения по спирали, которая была одновременно и тропой, которой шла ее душа, и самой душой! Сам воздух стал тяжек, он все сильнее давил на нее; иногда ей становилось трудно дышать, и она затаивала дыхание, долго не впуская воздух в легкие. Она хотела объяснить сиделке, которая или находилась у изножья ее кровати или спала на кушетке снаружи, у самой двери, что она вовсе не несчастлива. Это остальные, возможно, огорчались, что она скоро покинет их, но они просто ревновали — недалекие люди, неспособные понять ее. Они не могли знать, к примеру, как сильно она любима; как высоко Норст ценит ее; и что он пообещал охранять ее.

Но бывало, что ей снились сумбурные, неприятные сны, в которых Норст отсутствовал; а если и появлялся, то образ его был настолько искаженным, что она не сразу узнавала его. (Однажды он предстал в виде гигантской желтоглазой совы с лохматыми кисточками на ушах; в другой раз — в виде чудовищно уродливого карлика с горбом между вздернутых плеч; а в третий — в виде высокой, грациозной, волнующе прекрасной девушки с миндалевидными глазами и загадочной, чувственной улыбкой — Вероника даже не смела глядеть на нее, настолько улыбка была всезнающей, бесстыжей.) Эти сны учащались, они безжалостно истязали ее, глумясь над ее мольбами о пощаде, о нежности, любви, об объятьях ее супруга. Однажды, проснувшись посреди ночи после одного из таких видений, Вероника заставила себя сесть в кровати; голова просто раскалывалась, и ее охватила паника: а вдруг она и впрямь серьезно больна, может, она умирает, нельзя ли что-то сделать и остановить спуск ее души по этой спирали?.. А как-то раз она услышала, как во сне стонет сиделка, во власти собственного кошмара.

А потом случились две вещи: сиделка (привлекательная женщина лет тридцати пяти родом из деревни и получившая образование в Фоллз) вдруг заболела тяжелой болезнью крови, а сама Вероника, и без того ослабленная и анемичная, простудилась — у нее начался бронхит, который за каких-нибудь пару дней перерос в воспаление легких. Ее положили в больницу, и там она впала в забытье, во время которого за ней ухаживали деятельные духи. И ухаживали превосходно: ей переливали здоровую, свежую кровь, кормили через трубочку, так что она не могла отказаться, и в результате — спасли. Собственно, о смерти речи не шло, ведь со всех сторон ее окружала умелая, профессиональная помощь; прошла неделя-другая, и Вероника не только полностью пришла в себя, но и ощутила приступ голода. Одна из замковых служанок помыла ей шампунем волосы, по-прежнему роскошные, густые; да, она оставалась красивой, несмотря на бледность и ввалившиеся глаза. Однажды она сказала: «Хочу есть! — капризно, по-детски. — Я хочу есть, я голодная, и мне надоело валяться в постели. Ни минуты здесь больше не останусь!»

Итак, ее спасли. Легкие были чистыми, приступы головокружения прекратились, румянец вернулся. Когда ее только доставили в больницу, доктора обнаружили у нее на верхней части левой груди, то ли царапину, то ли укус — он был свежий, но будто бы затянувшийся — наверняка проделка одной из домашних кошек, которую Вероника неосторожно прижала к себе. (Хотя в те времена у Бельфлёров не водилось такого количества кошек и котят, как в детстве Джермейн, но все же их было не меньше шести, а может, с десяток, и любая из них могла нанести девушке эту маленькую ранку.) Сама Вероника ничего такого не помнила: она принадлежала к поколению женщин, которые редко и лишь вынужденно смотрели на свое обнаженное тело, поэтому для нее было полным сюрпризом известие о том, что на ее левой груди есть какая-то царапина, причем слегка воспаленная. Безусловно, это дело второстепенное, заверили ее врачи, оно не имело никакой связи с серьезными расстройствами — анемией и воспалением легких.

Потом она случайно узнала, к своему изумлению и огорчению, что сиделка ее скончалась — бедную женщину сгубила сильнейшая анемия, буквально сожрав за несколько дней после того, как она покинула замок. Самое странное, что, по утверждению родных, та всегда отличалась отменным здоровьем, пока не пошла в услужение к Бельфлёрам; у нее никогда не было даже намека на анемию, говорили они.

Но Вероника-то не умерла.

Мучительные, беспорядочные сны прекратились. Та часть ее жизни осталась позади. В больничной палате ее никто не тревожил, сон ее был глубоким и спокойным, а просыпаясь по утрам, она просыпалась до конца, чувствовала себя отдохнувшей и полной сил и хотела сразу же вскочить на ноги. Вероника лучилась здоровьем. В своем роскошном кашемировом халате она разгуливала по больничному крылу в сопровождении служанки и, конечно, очаровала всех и вся: сияющая, словно ангел, с ниспадающими на плечи длинными медно-золотистыми волосами!.. Она была весела и проказлива, как ребенок, сыпала забавными шуточками, даже подумывала, не пойти ли ей в медсестры. Как она будет неотразима в белой накрахмаленной униформе… А потом, возможно, выйдет замуж за доктора. И вместе они будут жить и радоваться жизни.

Да, вот именно: она хотела жить и радоваться жизни.

Она светилась радостью и умоляла выписать ее из больницы, но родные все еще опасались за нее (в конце концов, ее сиделка все-таки умерла — хотя, судя по всему, обладала превосходным здоровьем), да и врачи рекомендовали оставить Веронику под наблюдением еще на несколько дней. Потому что ее случай вызывал у них большие вопросы.

— Но я хочу вернуться домой! — воскликнула Вероника, надув губки. — Мне наскучило безделье. Мне надоело быть каким-то инвалидом, и что люди смотрят на меня с сочувствием и жалостью…

Но однажды случилось нечто странное: она смотрела, как на поле, примыкающем к больничной территории, молодые парни играют в футбол, и, хотя ей хотелось испытывать восторг и аплодировать их силе, ловкости и упорству, ее внезапно охватило отчаяние. В них было столько энергии, столько грубости… Они были так полны жизни… Да — как тля или крысы… В них не было ни капли изящества, не было осмысленности, не было красоты. И Вероника в отвращении отвернулась.

Отвернулась и вдруг безудержно расплакалась. Что же она потеряла! Ведь что-то исчезло из ее жизни, когда ее «спасли» здесь, в этой больнице! Да, ее впалые щеки снова округлились, а мертвенно-бледная кожа порозовела, но отражение в зеркале ничуть не радовало Веронику: она видела, что стала неинтересной, банальной, честно говоря, просто вульгарной. Она сама стала неинтересной, и ее возлюбленный — если он вернется, если только кинет на нее взгляд — будет жестоко разочарован.

(Но этот возлюбленный: кто он? Она помнила его довольно смутно. Рагнар Норст. Но кто он, что он значит для нее? Куда он уехал? Ее сны прекратились, сам Рагнар Норст исчез, а с ним исчезло и нечто крайне важное; она смутно, но безошибочно чувствовала, что, несмотря на ее жизнерадостность и возвращение к нормальному состоянию, из нее была вынута сама душа. Врачи знали свое дело: вот как они «спасли» ее.)

И все же Вероника была благодарна, что осталась жива. А как радовалась ее семья, что она вернулась! Они были уверены, что Вероника погрузилась в эти опасно мрачные настроения вследствие смерти Аарона, и она не стала разуверять их.

Да, думала Вероника по десять раз на дню. Я благодарна, что жива.

А в один прекрасный день она ехала с водителем на чай к престарелой тетке и вдруг увидела, что навстречу им несется «лансия ламбда» — машина выскочила из-за поворота, величественно черная, царственная, излучая мягкую угрозу, подобная фантому из сна. Beроника немедленно постучала в стеклянную перегородку, велев водителю остановиться.

Норст тоже затормозил, припарковал машину и направился к ней. Он был весь в белом. Его волосы и бородка были все такого же темного оттенка, а вот улыбка далеко не такой уверенной, как ей помнилось. Это ее любовник? Ее супруг? Этот незнакомец?.. Он слышал, произнес граф с нервным смешком, о ее болезни. Очевидно, раз ее поместили в больницу, она была в опасности. И как только он вернулся из Швеции, то тут же примчался, чтобы увидеть ее; он снял номер в «Авернус-инн». Как же он счастлив видеть ее вот так, неожиданно, безо всякого предупреждения — и в полном здравии, красивую как никогда…

Он осекся и вдруг сильно сжал ее руку; перед его взором словно мелькнуло видение. Он содрогнулся, задышал часто, прерывисто, и девушка остро ощутила его почти парализующее желание и в этот миг поняла, что любит его, что не переставала любить его. Чтобы скрыть свое возбуждение, он игриво спустил на пару дюймов ее перчатку и поцеловал ее в запястье; но даже в этом жесте таилась страсть. Вероника вскрикнула и отдернула руку.

Они долго смотрели друг на друга, в молчании. Она видела, что он — тот самый мужчина, который приходил к ней во сне, и что он тоже прекрасно помнит ее ту. Но что они могли сказать друг другу? Он остановился в «Авернус-инн», всего в двенадцати милях от замка; естественно, им придется видеться. Возможно даже, они продолжат свои дневные встречи. Совершенно невинные, чтобы как-то занять себя в течение долгих, тягучих часов. Норст стал расспрашивать Веронику о родных, о ее здоровье; о том, как ей спится. Теперь ее сны спокойны? Просыпается ли она полностью отдохнувшей? И не могла бы она, только сегодня, надеть на ночь кровавик?.. И не закрывать окно? Только сегодня, сказал он.

Она рассмеялась, зарделась и, конечно, собиралась сказать «нет»; но отчего-то не сказала.

Она с изумленной улыбкой глядела на следы зубов на своем запястье, постепенно наливавшиеся кровью.

Предложение

В тот день, когда со свинцового неба впервые за зиму падал снег, когда не прожито и недели со скандальной и скоропалительной свадьбы прабабки Эльвиры и безымянного Старика-из-потопа (событие столь принципиально частного характера, что на него не было допущено большинство родственников — присутствовали только Корнелия, Ноэль, Хайрам и Делла, и то их объединяло возмущение, несогласие с этой затеей; однако, из почтения к чувствам своей матери, а также ввиду бесповоротности ее решения, они хранили гробовое молчание и выстояли десятиминутную церемонию с бесстрастными, растерянными, застывшими лицами); когда, в тот же день, Гарт и Золотко впервые привезли в замок своего ребеночка на смотрины (Гарт-младший был таким миниатюрным, что при взгляде на него все думали, что он, должно быть, родился недоношенным, но это было не так: он был прекрасно сложенным, даже хорошеньким младенцем и родился точно в назначенный срок), — именно в тот день Джермейн, которая спряталась в нежилой комнате, потому что была очень напугана, невольно подслушав ссору между родителями, совершенно случайно и к своему крайнему огорчению (причиной которому было не только нежелание шпионить за взрослыми — ведь она была необычайно честным ребенком, — но и боязнь попасться), стала свидетелем еще одного сугубо личного разговора — а девочка не имела возможности покинуть комнату, пока оба его участника, после чрезвычайно страстного диалога, длившегося не менее десяти минут, наконец не удалились.

Девочка прибежала в одну из комнат первого этажа, чтобы спрятаться — не от своих родителей (ни Лея, ни Гидеон не подозревали о ее присутствии — настолько бешеная ярость их охватила), но от их жутких образов, этих приглушенно-повышенных голосов, от воздуха, будто пронзаемого клинками и осколками льда и острыми когтями, от кисловато-рвотного привкуса в горле; не слишком соображая, что делает, Джермейн влетела в комнату, которую после ремонта минувшей осенью называли Павлиньей (потому что Лея приказала оклеить ее роскошными шелковыми обоями с изображениями павлинов, фазанов и каких-то других грациозных птиц с хохолками на перламутровом фоне, в стиле китайского свитка XII века), и забилась за кушетку, стоявшую напротив камина. Девчушка лежала там неподвижно, вся кипя от непонимания. Она не знала, по поводу чего ругались папа с мамой, но остро чувствовала точные, искусные, жалящие, порочные укусы их взаимных «шуточек» — особенно Леи.

А потом в комнату вдруг ворвались двое, продолжая обоюдострастный спор.

— Но я не могу не говорить вам этого! — воскликнул мужчина.

Джермейн не узнавала голосов. Они говорили сдержанно, но были явно взволнованны. Кто-то — вероятно, женщина — подошел к камину и прислонился лбом то ли к каминной доске, то ли, опершись о камин, к собственной руке. Второй человек уважительно держался на расстоянии.

— Я просто не понимаю вас, — заговорил мужчина. — Да, вы можете отвергнуть меня раз и навсегда и с презрением повернуться ко мне спиной — это я смог бы принять; но что у вас нет ни минуты времени, ни милосердия, ни даже… чувства юмора, чтобы выслушать меня…

Женщина беспомощно рассмеялась.

— Ах, но ведь вы не понимаете моих обстоятельств!

— Я прошу прощения, дорогая моя, но я навел справки, очень деликатно…

— Никто не мог рассказать вам, это точно!

— Мне рассказали только, что вы несчастливы, что вы одна во всем мире — юная женщина такой отваги, такого характера! Что вы страдали…

— Страдала! — Женщина рассмеялась. — Вот, значит, как обо мне говорят? Это правда?

— Говорят, что вы много страдали, но решили никому ни о чем не рассказывать.

— Могу я спросить, кто именно говорит?

Молчание, буквально секунду. А затем мужчина сказал, умоляющим голосом:

— Дорогая моя, я бы предпочел не называть имен.

— В таком случае, не говорите. Я не могу просить вас нарушать конфиденциальность.

— Надеюсь, вы не обиделись?

— На что мне обижаться?

— На то, что я тайно расспрашивал о вас.

— Ох…

— Но какой у меня был выбор, дорогая моя? Как новый здесь человек, я знаю, что должен непременно проявлять осторожность в выборе собеседника. Ведь вы же знаете, уверен, что знаете: этот дом просто кишит всякими интригами — заговорами, планами, расчетами, надеждами — и некоторые, лично на мой взгляд, совершенно безумны. Так вот, как новый человек, я был принужден двигаться на ощупь, как сомнамбула. Потому что с той самой ночи я совершенно точно знал, о чем мечтаю, но не мог открыть свое сердце из опасения глубоко ранить ту или иную даму — у которых, скажем так, были на меня виды.

— Так они хотят вас женить?

— Таковы мои догадки. Но, кажется, они в нерешительности — видимо, еще не пришли к общему решению, — поэтому в настоящее время я относительно свободен. Конечно, не считая того, что я, — добавил он как бы вскользь, — навсегда в плену.

Женщина издала подавленный звук, наверное, всхлипнула.

— Но я ведь просила вас не говорить об этом!

— Дорогая, у нас так мало времени — как вы можете отказывать мне? Я имею в виду, отказывать мне в возможности высказаться? Мы ведь так редко бываем наедине, с тех пор как вы запретили…

— Я знаю, так будет лучше, — отвечала женщина срывающимся голосом. — Или скорее — знаю, что непременно произойдет.

— Но неужели вы не сжалитесь надо мной — ведь я только прошу вас взглянуть на меня! Повернитесь ко мне. Не желаете? Ведь вы, без сомнения, знаете, как я ценю вас. Как боготворю вас.

— Я прошу вас… Я буду вынуждена уйти…

— Но вы знаете, что с той самой ночи…

— Я предпочитаю не вспоминать о той ночи. При этом воспоминании меня переполняет стыд и унижение.

— Но, милая моя…

— Вы делаете мне больно, вспоминая об этом.

— Как вы неразумны…

— Нет, это вы неразумны! — в запальчивости проговорила женщина. — Прикидываясь моим другом, вы преследуете меня куда более жестоко, чем это делают мои враги!

— Враги! Разве у вас есть враги?

Женщина молча мерила шагами свободное пространство комнаты. Джермейн слышала, как она ловит ртом воздух.

— Я сказала слишком много… — прошептала она. — Я не должна…

— У вас не может быть врагов. Чтобы люди намеренно желали вам зла?

— Боюсь, мне следует уйти, прошу меня извинить.

— Но вы обещали поговорить со мной, и мы только начали…

— Я обещала не подумав. Теперь я вынуждена изменить решение.

— Прошу, не будьте столь жестоки! Не только по отношению ко мне, но и к себе! Я вижу, вас что-то гложет, и вы хотите повернуться ко мне, хотите говорить со мной — не правда ли? Дорогая моя, почему вы не верите мне?

— Это невыносимо! Нет, я просто не могу позволить вам говорить так, учитывая обстоятельства.

— Но что за обстоятельства? Вы молодая женщина, незамужняя; по всей видимости, не имеющая ни долга, ни обязательств перед своей семьей, насколько мне известно; а я, — тут он вдруг с горечью рассмеялся, — я холостой мужчина, но немолодой, если не считать моей неопытности.

— Прошу вас, не смейтесь над собой.

— Но как я могу удержаться от этого, когда, получается, я смешон в ваших глазах? Слишком презренное существо, чтобы выслушать его, даже полушутя…

— Вы меня не так поняли, — отвечала женщина, в слезах. — Вы — вы просто не знаете моих обстоятельств!

— В таком случае вы должны открыть мне их!

— Умоляю вас. Я просто не могу… я не могу… это выносить.

Женщина расплакалась, а мужчина, видимо, хотел подойти и утешить ее; но — (Джермейн, сжавшись в комочек за кушеткой, всем существом чувствовала его муку) не посмел. Через некоторое время, когда были слышны лишь безутешные всхлипывания женщины, он сказал:

— Моя дорогая, вы, верно, опасаетесь, что между вашим и моим происхождением лежит неодолимая пропасть? Мне трудно это выразить, мне недостает красноречия и деликатности, но… Причина в том, что вы совсем одиноки и у вас нет наследства и что моя семья будет возражать… возражать против нашего…

Всхлипывания продолжались с новой силой. Казалось, бедняжка совсем утратила власть над собой. Мужчина говорил, постепенно повышая тон, и Джермейн представлялось (хотя она съежилась, крепко прижимая кулаки к ушам, потому что ей было так стыдно это слушать!), что он пытался собрать все свое мужество и заключить бедную женщину в объятия — но не мог сдвинуться с места. Теперь оба находились чуть поодаль от камина, в другом конце комнаты.

— …против нашего брака?

Женщина произнесла нечто нечленораздельное.

— О, неужели я обидел вас? — в отчаянии воскликнул мужчина. — Самим упоминанием слова брак? Я надеялся, что в моих устах оно прозвучит не столь одиозно.

— Я этого не вынесу! — вскрикнула женщина.

Затем раздался шорох и возглас непритворного изумления, как будто женщина попыталась пройти мимо мужчины, а он вдруг преградил ей путь.

Сердечко Джермейн забилось от стыда и страха: что будет, если они увидят ее!.. Она сидела на полу, спиной к кушетке, зажмурившись и крепко прижав колени к подбородку. Она не хотела, не хо-те-ла ничего слышать; не хотела слышать тайные, сугубо личные, страстные речи взрослых. (В которых так много сказано, и все же так много невысказанного! Частые отлучки ее отца; его дорогие машины; письмо, полученное Леей от какой-то девушки — или от ее матери… И как Гидеон сказал маме: я же больше не претендую на тебя, так почему ты вдруг решила претендовать на меня, после всего, что было? А та холодно отвечала: ты бы мог хотя бы подумать о ребенке и о том, как это на нее влияет, — а Гидеон возразил: ребенок? Какой ребенок? Разве у нас до сих пор есть общий ребенок?

А за неделю до этого — возмущенные, полушепотом, реплики по поводу прабабушки Эльвиры и Старика-из-потопа: он, должно быть, ее бывший любовник. Как можно было позволить старой дуре выйти замуж, в ее-то возрасте, да еще за кого — за эту развалину! — бессильно говорил Хайрам. Как это скажется на семейном состоянии? Пожелает ли она изменить завещание? А Ноэль сказал: как ты смеешь называть нашу мать дурой! Тебе ли говорить! Я не говорю, что это удачный брак — да и какой брак можно назвать удачным? — но, если мама счастлива, а похоже, это так, и хочет выйти замуж во второй раз, в возрасте — Господи Боже мой, ведь ей скоро сто один год? — мы не должны препятствовать ей. А старик, насколько я могу судить, совершенно безвреден — спокойный, дружелюбный, не капризный… Да он в маразме! — воскликнул Хайрам. Его мозг, должно быть, откисал в том наводнении много дней!.. Он только и делает, что постоянно улыбается, словно знает, что мы будем содержать его до конца дней. А если мама умрет первая и вся усадьба достанется ему, а когда он умрет, заявятся его наследнички? Что, если нас выгонят из дому? И здесь обоснуются мужланы?..

А еще раньше — краткие, обрывочные разговоры между Юэном и Леей, после смерти Вёрнона: если бы ты узнал наверняка, кто его убийцы, но не нашел свидетелей? Ты мог бы просто взять и отомстить? Да кто бы жаловался? Кто бы посмел жаловаться? Но, когда решишься, тут надо действовать быстро. И не стоит быть более милосердным, чем они.)

Так много сказано, и так много невысказанного.

Тут раздался голос женщины, словно она набралась храбрости:

— Обстоятельства таковы — просто таковы, — что я вас недостойна. Теперь вы всё знаете и должны отпустить меня.

— Недостойны меня! — мужчина рассмеялся. — Как вы можете говорить так, после того как я признался вам в любви, после того как буквально умолял вас позволить мне объясниться? Дорогая, дражайшая моя, просто остановитесь и взгляните мне в лицо.

— Но я не могу! Не могу! — вскричала она. — Я недостойна.

— О чем вы говорите, ради Бога?

— Я… я… у меня была связь с мужчиной, — произнесла она каким-то безумным, сдавленным голосом.

Последовала пауза. Затем мужчина сказал, ровным голосом:

— Что ж — ну да, мужчина… Конечно, мужчина. Мне грустно это слышать, но я не слишком… Я хочу сказать, что не слишком удивлен. Ведь вы, безусловно, чрезвычайно привлекательная девушка, и нет ничего удивительного в том…

— Связь закончилась трагически, прошептала она.

— Он что… Неужели он… воспользовался вами?

— Воспользовался! — Женщина расхохоталась. — Скорее это я воспользовалась его слабостью.

— Как это понять? Почему вы так странно на меня смотрите?

— Согрешила я, потому что влюбилась в женатого человека, — раздраженно сказала она. — Влюбилась, бегала за ним, без ума от любви, не оставляла его в покое, пока наконец… Наконец…

— Что?

— Но вы услышали достаточно! Достаточно, чтобы презирать меня.

— Дорогая моя, ваши слова ранят меня — разве вид мой выражает презрение? Прошу вас, не отворачивайтесь! Разве вид мой не выражает только одно — мою любовь к вам?

— Вы слишком добры… Вы настолько выше меня…

Не говорите того, о чем пожалеете! Когда вы станете моей женой, когда все утрясется и останется глубоко в прошлом и вы убедитесь, как сильно я люблю вас, тогда вы поймете, насколько несостоятельны ваши эмоции. В сравнении с моей любовью к вам, дражайшая моя…

— Но я ведь сказала вам: я недостойна.

— Но почему? Лишь потому, что, будучи юной, неопытной девушкой, вы не рассуждая влюбились? Я все же подозреваю, что этот человек, о котором вы говорите, воспользовался вами, этот женатый мужчина — я не стану, разумеется, спрашивать, кто он и является ли он членом этого семейства, на что, впрочем, все указывает, нет, я не буду спрашивать, ни теперь, ни в будущем, никогда — даю вам слово, вы должны мне верить! Но я не могу смириться с вашим осуждением, с вашим порицанием самой себя. Если, будучи юной и невинной девушкой, вы влюбились и глубоко страдали, — я могу найти в своем сердце только сочувствие к вам и желание как-то загладить жестокость этого мерзавца…

— Он не мерзавец! Он бог! — воскликнула женщина. — И не нам его судить!

— Значит, мы больше никогда не будем о нем говорить, — медленно проговорил мужчина.

— Тогда знайте, — сказала женщина. — У меня… Я родила от него ребенка. Внебрачного. Не признанного отцом, хотя все вокруг знали.

Джермейн теперь слышала учащенное дыхание мужчины.

— Понимаю, — тихо сказал он. — Ребенок.

— Да, ребенок. Так и не признанный своим отцом.

— Значит, вот как… Вы родили ребенка.

— Да. Именно так.

— И любили его отца.

— Я любила его отца. И до сих пор люблю.

— Ребенок…

— Ребенок.

— В таком случае я… Я должен любить вас обоих, — с чувством сказал мужчина. — Я буду любить дитя так же сильно, как люблю его мать, не судя… Не упрекая. Дорогая моя, я ведь способен… да, я способен так любить. Если только вы поверите мне… Если только не отвергнете. Все это, как вы видите, стало для меня большим потрясением… Но я уверен, что справлюсь… Я уже почти оправился… Если только… если… Я оправлюсь, вот увидите! — сказал он почти в отчаянии. — Я буду любить вашего ребенка так же, как люблю вас, только дайте мне шанс доказать вам это!

— О, вы ничего не понимаете, — прошептала женщина. — Ребенок умер.

— Умер!..

— Ребенок мертв. А я — проклята, и надо было дать мне той ночью утопиться! О, если бы вы тогда отпустили меня — если бы только сжалились надо мной!

Внезапно женщина выбежала из комнаты, а мужчина, в ошеломлении, прокричал ей вслед:

— Дорогая моя! Бедная моя!.. Что вы сказали? — И он кинулся за ней, задыхаясь, спотыкаясь. — Дорогая!.. Бесценная моя… Прошу, не покидайте меня…

Джермейн сидела за кушеткой, всё так же зажмурившись и зажав уши кулаками. Она не желала слышать, не желала знать.

У нее в груди, где-то глубоко, в нижней части, вдруг зародилась боль, словно что-то изо всех сил хотело пробиться к жизни, заявить о себе. Но Джермейн не обращала внимания. Она сидела неподвижно, теперь совершенно одна в этой комнате, в тишине. Ее щеки были мокры от слез, но она не понимала, были это слезы печали или гнева. Она не желала быть свидетелем ничего из того, что внезапно свалилось на нее.

Зеркало

Готовясь к поездке в Швейцарию — в Винтертур, где она должна была, подписав важнейший договор, приобрести солидный участок земли, Лея изучала свое сияющее отражение в зеркале и была им чрезвычайно довольна. И отражением, и зеркалом: ибо даже в далеко не самые удачные дни, когда она просыпалась вся на нервах, не отдохнув после чуткого, беспокойного сна, когда в голове у нее звенело и тряслось, словно в нагруженной тележке, и ее преследовали охвостья фраз из недавних ссор, в зеркале она видела спокойную, собранную и, скажем откровенно — к чему здесь ложная скромность? — красивую женщину. Она вертелась из стороны в сторону, изучая свое отражение. Эти потрясающие глаза… полные, яркие губы… изящный нос… тяжелая копна каштановых волос с медным отливом, ничуть не потускневших с того времени, когда ей было шестнадцать… В ушах у нее красовались серьги с изумрудами, а одета она была в зеленый кашемировый костюм с собольим воротником, который подобрал для нее Паслён (загадочный горбун обожал рыться в ее вещах, которых было не счесть, словно молоденькая, потерявшая голову служанка; а что такого, резко отвечала Лея Гидеону, или Корнелии, или Ноэлю — любому, кто посмел бы сделать ее замечание, — да, пусть он немного уродлив: но разве вы неспособны видеть за внешностью нечто большее?); вот на руку скользнули часы с золотым браслетом — прощальный подарок мистера Тирпица, — и она защелкнула их на запястье.

— Джермейн! — крикнула Лея почти машинально, все еще глядя в зеркало. — Это ты там прячешься?.. Где ты?

Ей показалось на секунду, что в зеркале позади нее мелькнуло отражение девочки; но, когда она обернулась, никого не было. Свет тусклого зимнего солнца придавал обстановке комнаты — и привычным и новым предметам — неуютный вид.

— Джермейн! Ты что, играешь со мной?

Но малышки нигде не было: ни за спинкой кровати, ни за письменным столом, ни за старинным шкафом, который Лея велела поднять сюда из спальни Вайолет; и, поскольку Джермейн вообще редко с кем-нибудь играла — и уж тем более с матерью в утренней суматохе, Лея заключила, что ей померещилось: скорее всего, новая горничная, Хелен, еще одевала девочку в детской после сна. Наверное, это одна из кошек шмыгнула под кровать.

Хотя поездка на поезде до Винтертура да еще, если верить прогнозу, в декабрьскую метель обещала быть долгой, Джермейн ехала с матерью; Лея ощущала необъяснимое беспокойство, если была разлучена с малышкой. Часто бывало, что внезапно, в самое неподходящее время (когда Джермейн, например, купалась, или уже почти заснула, или когда сама Лея обсуждала по телефону крайне важный вопрос) она вдруг ощущала резкое, почти физическое желание оказаться рядом с девочкой, крепко прижать ее к себе, заглянуть в глаза, рассмеяться, поцеловать и спросить, стараясь не выдать голосом тревоги: «Что я должна делать дальше? Что дальше, Джермейн?» И ребенок в эту минуту просто обнимал мать, без слов, но с неожиданной силой: ее ручки обхватывали шею Леи подобно стальному обручу, и та испытывала смесь изумления и восторга. Между ними пробегала искра любви! Нет, это было больше, чем любовь — полное отождествление; словно их тела объединяла одна кровеносная система, несущая одни я те же мысли. Разумеется, двухлетняя девочка никогда не говорила Лее, «что ей делать», и не выказывала мало-мальски осмысленного понимания ее слов, но проходило несколько минут, в течение которых они обнимались-целовались-шептались (Лея сама не помнила, что она лепетала, наверное, обычную ласковую чепуху), после чего она точно понимала, какую стратегию нужно избрать: у нее в голове лампочкой сияла идея, четко сформированная концепция.

Так что Джермейн должна была ехать с матерью в Винтертур, на эту чрезвычайно важную встречу, несмотря на возражения Гидеона и Корнелии; конечно, она брала с собой и Хелен, а еще Паслёна, без которого практически не могла обходиться; в последнюю минуту к ним присоединился Джаспер. (Изначально собирался ехать Хайрам, который на протяжении нескольких месяцев участвовал в этих переговорах вместе с Леей; но после свадьбы матери с этим старым чудаком он стал плохо спать, и у него участились приступы лунатизма; он решил, что спать в незнакомой обстановке будет слишком опасно, даже если при нем всю ночь будет неусыпно находиться слуга. К тому же, признавал он с кривой усмешкой, Джаспер, которому не исполнилось и двадцати, знал больше него самого… Деловая хватка мальчика была не менее крепкой, чем у Леи.)

Она сняла изумрудные серьги, надела «гвоздики» с жемчужинами и покачала головой: в зеркале, к ее безмолвной радости, зимний свет из окна красиво очерчивал ее фигуру (по-прежнему великолепную — хотя она продолжала терять вес, чем доставляла массу хлопот своей портнихе) и, отразившись от зеркала, озарял ее прекрасную гладкую белую кожу. Она была молода, все еще молода, хотя ей пришлось через многое пройти… Хотя время от времени ей самой становилось забавно — и казалось, что она ровесница двоюродной тетки Вероники… Гидеон, ее мрачный муж, заметно постарел; его красивые темные волосы стали серебриться, а на лбу, особенно когда он был раздражен, появлялись горизонтальные борозды, не слишком его красившие. Но, конечно, он был все еще очень привлекателен. Ее злило, даже бесило, что он настолько хорош и что гостьи замка — две или три в этом месяце, даже служанки — например, Хелен, и эта несчастненькая Гарнет Хект с обожанием глазели на него. Какие дурехи! Женщины вообще глупы и вполне заслуживают своей судьбы… Того, что с ними случается, когда они покоряются мужчинам… Однако с тех пор, как Гидеону ампутировали мизинец, возможно, он стал менее привлекателен; возможно, он казался теперь потешным, уродом, презираемым. (Это из-за его идиотского, самоуничижительного упрямства вышло так, что пришлось ампутировать палец. После какого-то укуса у Гидеона на руке началось воспаление, и хотя он, должно быть, терпел боль неделями и замечал ярко-красные отметины, настойчиво крадущиеся все дальше по руке, ничего не предпринимал… Говорил, мол, был слишком занят, чтобы обратиться к доктору Дженсену. Как же Лея выходила из себя, как ей хотелось излупить его кулаками и впиться когтями в это смуглое, надменное лицо! А ты бы так и сгнил заживо, правда, дюйм за дюймом, лишь бы насолить мне…)

Но она его не тронула. Она даже не заговаривала с ним насчет мизинца. Чушь какая, абсурд, мизинец!.. Держалось в секрете, правда, не слишком строгом, что Гидеон теперь проводил ночи в другой спальне, в противоположном конце коридора, хотя, ради приличия, или из равнодушия, продолжал держать почти всю свою одежду в их комнате. Слуги, конечно, знали, они не могли не знать — впрочем, какое это имело значение: теперь у Гидеона были его шикарные дорогие машины (например, двухместный «роллс ройс», к своему смятению узнала Лея, стоил почти как семейный лимузин, в котором умещалось восемь человек, не считая водителя), и его долгие отлучки без объяснений (Лея предполагала, что они связаны с его собственными сделками и инвестициями, потому что Гидеон с Юэном предпочитали не вкладывать свои деньги в семейный капитал, ссылаясь на причины, которых никто не понимал), и эти его непредсказуемые, убийственно-мрачные, тяжелые и черные, как бездна, «настроения» (Лея презирала их как откровенное проявление самовлюбленности); в самом деле, какое все это имело значение?

Лея-в-зеркале подняла подбородок выше, ничуть не подавленная. Ей-то было совершенно наплевать на мужа; это можно было заключить по ее беззаботному виду. Напротив, она выглядела, да, в сущности, и была молодой девушкой, которая вот-вот пустится в очередное приключение — с уверенностью, достойной сомнамбулы, идя по тропе, проложенной для нее судьбой.

Это зеркало, которое принесли наверх из спальни Вайолет, когда Лея решила расширить свою комнату (пришлось снести стену, а старые затейливые окна со свинцовыми средниками заменило современное, из цельного стекла), чтобы в нее поместился огромный письменный стол и другие новые предметы мебели, было одним из самых красивых антикварных предметов в замке: размером три на два фута, в тяжелой золотой раме с богатым орнаментом, инкрустированной слоновой костью и нефритом на манер старинных канделябров. Лея велела поднять зеркало в свою комнату вместе с прекрасным, правда, грубоватой работы, барельефом с изображением герба Бельфлёров, который висел теперь на стене над ее столом.

Это антикварное зеркало (очевидно, любимая вещь Вайолет), как выяснилось, совершенно особенное. С одной стороны, его отражению нельзя было верить (вероятно, дело было в игре света): оно показывало далеко не все, что представало перед ним, словно обладало придирчивым вкусом — но Лею отображало безусловно верно, во всей красе. Она перед ним одевалась и укладывала волосы, отрабатывала разные гримаски, а иногда просто долго всматривалась в свои отраженные глаза: так Лея словно разговаривала не только со своим идеально воспроизведенным отражением, но со своим внутренним «я», разумеется скрываемым от досужих взглядов.

«Ты меня знаешь! О, кто знает меня, как не ты!» — смеялась Лея в зеркало, пробегая напряженным языком по передним зубам, похлопывая по затылку своей пышной, покрытой лаком прически. Если в комнате не было Паслёна (Лея часто пускала его в свои покои — ведь он был таким асексуальным, таким своим), она могла даже, чуть наклонившись, тронуть свое отражение губами в порыве невинного тщеславия, словно девица перед балом.

«Никто не знает меня так, как ты», — шептала она.

И это была чистая правда. Потому что, возвращаясь в своей номер на восемнадцатом этаже «Винтертур-армз» после фантастически успешного дня, когда им удалось отхватить очередной солидный ломоть прежней империи (мало-помалу, постепенно, они восстанавливали первоначальные владения Жан-Пьера, только, конечно, теперь это были не дикие леса, но фермы и сады, лесопилки и фабрики, и деревни, целые деревни и даже части городов) и Лея могла по возвращении в замок с триумфом заявить, что они уже ближе чем на полпути к заветной цели; так вот, возвращаясь в свой номер страшно уставшая, но все же торжествуя, упиваясь своим заслуженным успехом и чувствуя, с какой уверенностью и силой бьется ее сердце, Лея вдруг поймала свое отражение в зеркале лифта — настолько непохожее на нее, что она с негодованием рассмеялась.

В этом широком, парадном, безвкусном зеркале она видела женщину не первой молодости, с неприятным, землистым цветом лица и резкими, даже стервозными вертикальными складками по обеим сторонам накрашенного рта. Вероятно, когда-то она была хороша собой, но теперь глаза ее погасли, а волосы, впрочем, с модной профессиональной укладкой, были тусклыми, безжизненными, им не хватало объема. В ушах у нее покачивались длинные серьги с натуральным жемчугом, на фоне которых кожа ее выглядела почти желтушной, а меховой воротник жакета казался искусственным. Вот мерзкое зеркало, какой досадный промах в глазах далеко не скупых постояльцев «Винтертур-армз»! Лея больше никогда не смотрелась в него, лишь машинально поправляла сзади прическу. Освещение в лифте было не из лучших, а качество зеркала так и вовсе плачевное…

Нет, она могла доверять только старинному зеркалу в своей комнате.

Когда-то давным-давно

Когда-то давным-давно, рассказывали детям, всего около мили отсюда линчевали семнадцатилетнего юношу-индейца — его повесили на огромном дубе у дороги вдоль озера. Который с тех пор называли Дубом Висельников. Но это было давно — дерево срубили много лет назад.

— А почему его повесили? — спрашивали дети.

— Кто-то решил, что он устроил поджог. Загорелся сеновал, и люди подумали, что это дело рук индейцев. — А он правда поджег?

— Ваш двоюродный дед Луис полагал, что, может, и нет.

— Тогда что же случилось? И что сталось с индейцами?

— Юношу убили, потом какое-то время его тело волочили по деревне, и в конце концов все очутились в таверне у реки. Наверное, убитого закопали. А что до остальных индейцев — они убежали, как обычно. Впрочем, вскоре они вернулись обратно.

— Неужели они не боялись?

— Ну… Они вернулись.

Фредерика читала вслух своему брату при свете лампы, перебивая чтение возгласами возмущения и отчаяния, — о, мужчины — настоящие звери, все человечество погрязло во грехе, и только слово Божье способно спасти его, — в моросящий январский день она читала памфлет Франклина «Повествование о недавней резне в округе Ланкастер, учиненной неизвестными над группой индейцев, “друзей” этой провинции, и некоторые наблюдения по этому поводу», а Рафаэль тихо-тихо сидел за столом, положив пальцы на столешницу.

…Это были остатки индейского племени Шести Наций, обосновавшегося в Конестоге, по каковой причине их прозвали «индейцами Конестога». Когда пришли первые англичане, племя отправило посланников поприветствовать их дарами из оленины, кукурузы и шкур; и все племя вступило с первым землевладельцем в Договор, который должен был иметь силу, «покуда будет светить солнце и покуда в реках будут течь воды».

С тех пор договор был не раз подвергнут изменениям, и «цепь дружбы», как они выражаются, время от времени «начищали». С нашей стороны он никогда не нарушался, до этих событий…

Давно было подмечено, что численность индейцев близ белых поселений не растет, но неуклонно сокращается. Это племя соответственно тоже сокращалось, пока в их деревне-при-усадьбе не осталось всего двадцать человек, как-то: семеро мужчин, пять женщин и восемь детей, мальчиков и девочек…

Это крохотное сообщество продолжало придерживаться традиции, которая установилась в то время, когда они были многочисленны: слать дары каждому новому губернатору, каждому потомку первого землевладельца и приветствовать его на этой земле… Соответственно они направили такие дары и нынешнему губернатору, по его прибытии; но они едва ли были доставлены, когда произошло ужасное несчастье, которое мы описываем ниже.

В среду, 14 декабря 1763 года, 57 мужчин из нескольких пограничных городков, объявивших о необходимости уничтожить эту деревню — все на хороших лошадях, вооруженные кремневыми ружьями, крючьями и тесаками, — совершив ночной переход, приблизились к усадьбе Конестога. Там они окружили несколько индейских вигвамов и, как только рассвело, ворвались во все сразу. Внутри оказалось лишь трое мужчин, две женщины и один подросток, остальные индейцы находились у белых «соседей» — кто-то продавал корзины, метлы и горшки ручной работы, кто-то по другой причине. И эти несчастные беззащитные создания были забиты, заколоты, зарублены насмерть! Их добрый вождь был разрублен на куски в собственной постели, всех несчастных скальпировали и надругались над их телами. Затем вигвамы подожгли, они сгорели почти дотла. Затем банда, довольная своей удалью и храбростью, но разъяренная тем, что другие индейцы избежали смерти, разделились на мелкие группы… Негодяи снова собрались вместе и, прознав, что оставшиеся 14 человек укрылись в здании тюрьмы Ланкастера, внезапно вошли в город 27 декабря. Пятьдесят человек, отлично вооруженных, спешились, направились прямо к тюрьме, взломали ворота и проникли внутрь с перекошенными от злобы лицами. Когда несчастные поняли, что им неоткуда ждать помощи и некуда бежать, то, не имея никакого оружия для защиты, они разделились на семьи, и дети прижались к своим родителям; все они упали на колени, крича о своей невиновности, провозглашая свою любовь к англичанам и заверяя, что никогда, за всю свою жизнь, не нанесли им никакого ущерба; в этой позе их и настигли удары тесаков… Мужчины, женщины, маленькие дети — все были хладнокровно, бесчеловечно умерщвлены…

Бедная женщина замолчала, вся во власти переживаний. Спустя какое-то время она дрожащим голосом попросила Рафаэля помолиться вместе с ней — она хотела, чтобы они вместе преклонили колени в его кабинете и стали молить Господа простить им грехи их. Вся белая раса, прошептала она, по колено в крови.

Рафаэль снял пенсне, вздохнул и положил его на стол, но на колени опускаться не стал. Он даже не встал со стула. И сказал, не дожидаясь, пока Фредерика повторит свою просьбу: «Те индейцы давно уже мертвы».

Жена Луиса Джермейн, теперь зрелая женщина тридцати четырех лет с красивым полным и румяным лицом, с волосами, которые ужасно пушились во влажную погоду, читала вслух, немного запинаясь (она так и не научилась читать как следует), газеты и журналы, которые попадали в дом в основном благодаря ее свекру, без устали разъезжавшему по округе; и она всегда сначала сама прочитывала немногословные письма Харлана к Луису, опасаясь, что в них могут содержаться пассажи, которые не должны достигнуть детских ушей, в первую очередь пятнадцатилетней Арлетт… К примеру, о том, что на территории Колорадо солдаты Соединенных Штатов под предводительством полковника Дж. М. Чивингтона напали на поселение дружественных индейцев под стенами форта Лион и умертвили шестьсот человек за один день (в основном это были женщины и дети), надругавшись над ними и скальпировав; некоторые спада — ты вырезал и у женщин и девочек гениталии и прикре пили их к седельным лукам или к шляпам, да так и ездили с ними в строю…

— Только вообрази, если бы это прочла Арлетт! — говорила Джермейн мужу. Ее полные, румяные щеки наливались свекольным цветом, а маленький рот превращался в дрожащую запятую отвращения. — Да об этом даже вслух говорить нельзя! Это так… гадко, — прошептала она.

Стоял чудесный октябрь, когда флотилия из пароходов и более мелких судов появились со стороны запада, направляясь на открытие Великого канала, который вытянулся уже на четыреста миль и строительство которого заняло восемь лет; в этот день по обоим берегам толпы зевак стояли в восторженном ожидании, и палили пушки, и взлетали в небо шутихи. В деревнях и городах колокола в церквях звонили, как оглашенные, словно в великий праздник.

Во главе эскадры шел пароход «Канцлер Ливингстон», и какой это был красавец: украшенный красными, белыми и синими вымпелами, везущий самых почетных пассажиров. Еще один красавец пароход носил имя «Вашингтон» и вез на борту офицеров армии и флота, а также высших чиновников и прочих гостей. А за ними шли еще как минимум двадцать девять яхт, шхун, барков, парусников и простых лодок, — и всем, по мере движения процессии, салютовали пушки. Корабль с гордым именем «Молодой лев Запада» выглядел очень нарядно, весь во флажках и лентах, а на борту он вез, ко всеобщему восторгу, двух орлов, четырех енотов, олененка, лисицу и двух живых волков. А «Вождь сенеков», баржа, которую тащили идя по берегу четыре могучих белых лошади, везла двух оленят, двух живых орлов, бурого медведя, молодого лося и пару молодых индейцев-сенеков в традиционных костюмах их темноликого народа.

Когда-то, давным-давно, рассказывали детям, жила-была одна семейка, Варрелы.

— Но откуда они взялись в таком несметном количестве?

— Говорили, что они плодятся, словно кролики или тля.

Видно, они повылазили из-под земли, а может, повыползали из Лейк-Нуар. Их мужчины ставили капканы, продавали и покупали индейцев, торговали вразнос, копались на клочках никуда не годной земли… Да, самое настоящее отребье. Белая шваль. Они заводили семьи без венца, били своих жен и детей. Прославились на всю округу как пьяницы, бузотеры и нарушители закона. Конокрадство, поджоги, дебоширство в кабаках, убийства в лесной глуши, так и оставшиеся нераскрытыми. (Ведь если Варрелы убивали себе подобных или даже друг друга, к чему было вмешиваться властям Чотоквы? Кроме того, это было не безопасно.)

Даже самогон у них, жаловались клиенты, был словно помои. Хорошо, если не чистая отрава.

В линчевании юноши-индейца участвовали Рубен, Уоллес и Майрон Варрелы; им было соответственно сорок четыре, тридцать один и двадцать два года. В поселении Лейк-Нуар обитали и другие Варрелы — по некоторым оценкам, всего человек двадцать пять.

Откуда они взялись в таком количестве, всего в одном-двух поколениях? У мужчин были тяжелые, приплюснутые лица, нестриженые волосы и бороды и глаза цвета ледяного тумана с болот… Они совершали два типа преступлений: или тайные, часто под покровом ночи, или — дерзкие, словно имели на это право, на глазах у всех, часто с помощью подельников. Конечно, порой кое-кто из Варрелов погибал в этих стычках, и немало из них пострадали в драках, превратившись в калек: Луис Бельфлёр как-то стал свидетелем пьяной потасовки в Форт-Ханне, после которой Генри Варрел — отец молодого Майрона — остался с переломом позвоночника. Несколько членов семейства и вовсе отбывали срок в тюрьме Похатасси; но чаще всего они сбегали живы-здоровы, а свидетелей побега не находилось. Одна девица Варрел вышла замуж за кого-то из родственников мирового судьи Бушкилз-Ферри, так что Уоллес Варрел, несмотря на шлейф из бесчисленных арестов за драки, поджоги, мелкое воровство, оставался помощником шерифа… Рубен, который посмел ударить лошадь Луиса и в пьяном угаре кричал, чтобы тот убирался вон, работал на строительстве Великого канала и, как поговаривали, слегка тронулся умом вследствие инсульта, который приключился с ним как-то в августе, когда нещадно палило солнце. Он и его гражданская жена были арестованы по обвинению в ненадлежащем уходе за десятимесячным ребенком, который умер от недоедания, но дело так и не возбудили… Так что во время линчевания Рубен должен был бы сидеть в тюрьме.

Но откуда они взялись, в таком несметном количестве? Плодясь, как кролики, как тля? Судя по всему, все они вышли из чрева одной женщины, жившей при поселке на лесозаготовках и беззастенчиво называвшей себя «стряпухой». Она жила в разных бараках, с разными мужчинами. Переходила из лагеря в лагерь, из Пэ-де-Сабль в Контракёр, из Маунт-Киттери ближе к бескрайним сосновым лесам к востоку от Маунт-Чаттарой — в зависимости от времени года; она перемещалась во главе группы из двух-трех скво, нескольких белых женщин и одной девочки-идиотки, бесформенно жирной, которая сосала большой палец и большую часть времени хныкала, прерываясь, только если ела или была с мужчиной. Откуда именно явилась эта вереница шлюх с букетом болезней: привела ли их в горные поселки лесорубов сама Варрел (которая обращалась с ними сурово, но без жестокости) или они встретились там случайно и решил и сколотить «команду» из соображений безопасности, — не знал никто. Как-то раз самая молодая и красивая скво, напившись кукурузным виски до потери сознания, попыталась заколоть ножом бригадира лагеря Пэ-де-Сабль и довела бы дело до конца, если бы его дружки не оттащили ее; но, как правило, Варрел держала своих девочек в узде. Она была высокой, с расплывшимся телом, с покладистым характером, лицо у нее было некрасивое, но приятное, а нос, похоже, был когда-то сломан. Ей было немного за тридцать, ее слоновьи ноги были сплошь покрыты сетью варикозных вен, но болтали, что когда-то она была Невероятно хороша собой… по крайней мере, в глазах мужчин этого края, которые месяцами не видели женщин. Она ругалась, как мужчина, была остра на язык, откровенна, любила пошутить и никогда не плакала. И никогда ни о чем не жалела.

У нее родился сын, Рубен. Потом еще один. И еще, и еще, с промежутками в несколько лет. Она покинула лагерь лесорубов и стала жить с мужчиной; потом снова бродила из города в город, живя у своих детей, если те соглашались приютить ее. В конце концов, по слухам, она спилась и умерла — а ведь была еще далеко не старухой, ей было примерно под шестьдесят. Но в этой части света у женщины век короткий. (Джермейн, жена Луиса, вспоминала, что однажды видела, как эта старая Варрел — омерзительное существо — мочилась прямо на улице в Бушкилз-Ферри. Ужасное зрелище! Какой стыд, у всех на глазах! Джермейн тогда ухватила свою дочь Арлетт за руку и велела ускорить шаг и не оглядываться, но, конечно, своенравная девчонка оглянулась и даже захихикала, мол, вот гадость-то.)

Всем было известно, задолго до того линчевания, что у Варрелов зуб на Жан-Пьера — они считали, что он надул их при покупке какого-то земельного участка. (Жан-Пьер купил его у них. За наличные. Конечно, это была не огромная сумма, но большего они и не ждали и были, положа руку на сердце, благодарны за полученное.) Но они завидовали ему, как позже его сыну Луису и как любому относительно преуспевающему человеку в округе — то есть всем, кто не был по уши в долгах или не тянул из последних сил пару ссуд. Если кто-то из Варрелов и делал попытку занять видное положение в городе, как, например, Силас, вошедший в долю гостиницы «Белая антилопа», то предприятие непременно терпело крах или, еще не успев застраховаться, гибло от огня, или просто потихоньку умирало, в чем никого нельзя было обвинить. Девушка, вышедшая за родственника мирового судьи, вскоре вместе с мужем покинула здешние места; они купили участок в Орегоне, и больше о них никто никогда не слышал. Майрон, служивший в милиции штата, по слухам, начал быстро делать карьеру — дорос до старшего лейтенанта, потом до капитана или майора, — но в один прекрасный день он вернулся домой разжалованный, с кривым, напоминающим червяка, шрамом на правой щеке, с выходным пособием в тридцать пять долларов и безо всяких объяснений. Время от времени он нанимался работником на фермы, часто работая бок о бок с индейским юношей Шарлем Ксавье, которого сразу невзлюбил. Индеец, и чтобы с таким имечком! Да еще делает вид, что принял католичество, подумать только! Для белого работать наравне с краснолицым полукровкой, считали Варрелы, было оскорблением.

Шарль Ксавье был невысок для своего возраста, и считалось, что он немного отстает в развитии (он был сиротой — его, новорожденного, нашли, завернутого в какие-то тряпки, на одной из улочек Форт-Ханны морозным мартовским утром); однако его некрупные, но крепкие плечи и руки были отлично развиты, и он мог работать в поле или саду часами напролет, ни на что ни жалуясь. Его ценили как хорошего работника, но не особенно любили — даже жены фермеров, по привычке жалевшие его (как никак, сирота, да еще христианин), потому что из-за его слишком узкого подбородка, черных нависающих бровей и угрюмой молчаливости создавалось впечатление — возможно, ошибочное, — что он враждебно настроен даже к дружелюбным белым.

В день открытия Великого канала (который на протяжении нескольких миль пролегал параллельно широкой, бурной Нотоге), когда в деревнях и городах вовсю звонили колокола, в небо запускали фейерверки и шутихи, а со стен старых фортов стреляли пушки, вдруг загорелась — очевидно, неслучайно — башня с кукурузным силосом, принадлежавшая фермеру по имени Икинс, который жил у заброшенной Военной дороги; а поскольку все пожарные-добровольцы отправились на празднование по поводу открытия канала и находились далеко, то огонь разбушевался в полную силу, амбар по соседству тоже занялся и сгорел дотла. Во всем обвинили индейцев, потому что у Икинса был конфликт с молотильщиками, все из индейцев, которых он недавно нанял, но был вынужден уволить (они начали работать как следует, но вскоре утратили и энергию и прилежание); но индейцы, именно эти индейцы, исчезли.

Потом, совсем в другом месте, ближе к озеру, загорелся сеновал, принадлежавший зятю бывшего работорговца Рейбина, и снова обвинили индейцев. Шарль Ксавье, который в это время бежал по грязной центральной улице деревни, хотя и принадлежал, или считалось, что принадлежал, к племени, считавшемуся «союзным» (несмотря на свою малочисленность, в последней войне онондоганы сражались на стороне местных войск против британцев), был немедленно схвачен группой мужчин и приведен в «Белую антилопу», где его стали допрашивать о пожаре, произошедшем два часа назад. Чем сильнее мальчика накрывал страх, тем больше возбуждались и выходили из себя его дознаватели; чем горячее он клялся, что не только не виновен в поджоге — но что вообще не знал о пожаре (который, как все признавали, не нанес особого ущерба), тем больше ярились пьяные белые мужчины. Были это старый Рейбин, Уоллес, Майрон и еще несколько человек, к которым присоединился и Рубен, уже в сильном подпитии, и двое или трое его дружков; еще несколько человек подтянулись с улицы, потом прибежали те, кто прослышал об «аресте» Ксавье; а уже перед тем, как юношу потащили, чтобы вздернуть, явился даже мировой судья — моложавый мужчина с тиком под левым глазом. Звали его Уайли и, поскольку много лет назад он приехал из Бостона, его здесь считали «городским» и даже в каком-то смысле «культурным» человеком, хотя его занятия в городе и окрестностях мало чем отличались от занятий большинства мужчин-поселенцев, разве что скромностью. Он выпивал, но не в таких объемах, как прочие; играл в карты, но без особой сноровки; ухаживал за женщиной, за которой ухаживал и Уоллес Варрел, и ему пришлось пойти на попятный. Ходили слухи, что он брал взятки, но, судя по всему, решения его зависели от другого: его просто запугивали ответчики, приходившие в суд, а также их многочисленные родственники. Да, убийцу можно было отправить в Похатасси или даже повесить, но тогда те, кто его арестовал, свидетели, которые давали против него показания, да и сам судья прожили бы недолго. Так что, если, по мнению Луиса Бельфлёра, Уайли и был трусом, то трусость его имела под собой основания…

«Трудная тогда была жизнь», говорили детям.

«Но до чего интересная, правда же?» — обычно спрашивали мальчики. (Ведь они заранее знали, что будет дальше: линчевание и сожжение трупа Шарля Ксавье; восстание рассерженных поселенцев против их двоюродного деда Луиса; «несчастье» в старом срубе в Бушкилз-Ферри; прибытие в город — на прекрасной, гордой кобыле мексиканской породы — брата Луиса, Харлана, который уехал на запад почти двадцать лет назад и пропал там.) «Но интересная, правда же?» — с мольбой спрашивали они.

Когда Луису сообщили, что Варрелы и Рейбин с дружками «допрашивали» беднягу Шарля Ксавье и, очевидно, вытащили из него признание, он в ту же минуту решил ехать в город — несмотря на возражения Джермейн (она-то сразу поняла, что полукровка обречен — жизнь индейца в горах стоит недорого, впрочем, как и жизнь белого), а их дочь Арлетт устроила настоящее представление: она бежала за отцом по дороге, когда старый Бонапарт уносил его прочь, и кричала: вернись, папа, вернись! В свои пятнадцать Арлетт была на голову выше матери и почти сравнялась с ней в объеме талии и бедер, но грудь у нее была совсем неразвита, и часто, когда она надевала куртку, штаны и сапоги для верховой езды, ее нельзя было отличить от братьев. Лицо у нее было круглое с прелестным золотистым загаром, а свои темные волосы — пушистые, как у матери — она стригла как можно короче, хотя в те времена короткие женские стрижки еще не вошли в моду. (Даже ее дед, Жан-Пьер, дразнил ее этим и пенял ее матери: «Она, стало быть, совсем не хочет быть женщиной?») Когда Луис оседлал своего старого жеребца, Арлетт стала так верещать, что ни слова не разобрать: то ли она не хотела, чтобы он ехал, то ли хотела его сопровождать, и почему он не найдет Джейкоба и Бернарда, пусть хотя бы они с ним поедут, — но Луис просто оттолкнул ее, чтобы не тратить время впустую. Он не выносил женских истерик. Еще не хватало.

Джермейн наблюдала эту сцену через окно гостиной и видела, как ее муж ускакал, а дочь, нескладная бедняжка Арлетт, какое-то время столбом стояла на дороге, посреди луж, с непокрытой головой, словно в оцепенении, слегка сжимая и разжимая пальцы. Возможно, она плакала: Джермейн не могла разглядеть, дочь стояла спиной к дому.

Арлетт была младшим ребенком из трех и самая упрямая — в семье ее прозвали осленком. Ей доставалось и от братьев, да и дед, «желая как лучше», часто обижал ее; она, без сомнения, любила отца, но часто ужасно стыдилась его (он был таким шумным, таким буйным, даже когда заявлялся на маленькую кухню снежным зимним днем; а еще он пил, и вечно ругался с кем-то, и даже дрался, размахивая кулаками, со своими приятелями; и это странное, застывшее выражение наполовину парализованного лица, так что у него выходила только полуулыбка, вызывала у девочки невыразимый стыд). При этом Арлетт вечно ссорилась с матерью, то впадая в сарказм, то ударяясь в слезы, и с тринадцати лет, казалось, едва выносила ее присутствие — но Джермейн предпочитала списывать это на возраст дочери, мол, пройдет: она была хорошая девочка и вовсе не злая, так что через несколько лет, когда она выйдет замуж или когда родит первого ребенка, ей самой надоест это вечное упрямство и она превратится наконец в ласковую, преданную и любящую дочь.

(Но пока — как же она была несносна! Устроила скандал в конюшне, а потом и во дворе; цеплялась за рукав отца, так что тому пришлось оттолкнуть ее; девочка чуть ли не кричала на него, вращая глазами, и вся раскраснелась — словно она имела некое непреложное право вести себя так со своим отцом! Она часто возмущенно фыркала по поводу неприемлемого поведения своего деда — да, он заработал кучу денег, а теперь еще прославился тем, что приобрел половину акций «Нотога-газетт» (где регулярно публиковались его pensees, «рассуждения» — в основном о лошадях), и все его уважали или как минимум боялись; но девочка не могла простить его за то, что когда он ездил по делам, то жил с этой индианкой и даже несколько раз привозил ее домой, к ним домой, и даже не извинялся! Она не могла простить, что он откровенно предпочитал ей братьев (но в то же время терпеть не могла, когда он проявлял к ней внимание и на правах родственника прохаживался насчет ее фигуры и волос, из-за которых она смахивала «на черномазенькую»). Своих братьев она в душе обожала, однако они часто ссорились, как все братья и сестры, да и в любом случае ни у Джейкоба, ни у Бернарда почти не было на нее времени. Но больше всего Арлетт стыдилась своего дяди Иедидии. Конечно, она никогда его не видела, ведь он ушел в горы до ее рождения, но она с наслаждением, с какой-то болезненной настойчивостью расспрашивала о нем родителей. Ее преследовали слухи про дядю, их распускали в городской школе, а дома с насмешливым презрением пересказывал сам Луис, часто еще и приукрашивая детали: порой Иедидию видели в горах, похожего на призрака, в одежде из шкур, с длинной грязно-белой бородой, костлявым лицом и «прожигающим» взглядом. Ни дать ни взять пророк из Ветхого Завета. С другой стороны, он был просто немного чокнутый — у него, как говорится, «крыша протекала», — но, пожалуй, он был не более безумен, чем большинство отшельников из местных легенд. А бывало, его видели — и клялись, что это был он, — в верховьях реки, в Похатасси и даже дальше в Вандерпуле, тоже одетого в меха, но уже в роскошные (то были норковые, лисьи и бобровые шкуры, скроенные для него превосходным скорняком); он явно получал прекрасный барыш от своих сделок с торговцами мехом и, возможно, намеревался стать новым Джоном Джейкобом Астором[26]: привлекательный мужчина в расцвете лет, часто в сопровождении красивой женщины, он рассеянно, словно не узнавая, смотрел на неказистых мужичков на улице в Лейк-Нуар, которые в изумлении провожали его взглядами, не смея окликнуть вслух: «Бельфлёр! Да это же Бельфлёр!» А потом он вдруг снова представал хмурым эксцентричным чудаком, никогда не покидавшим окрестности Маунт-Блан, которого никто (за исключением Мэка Генофера) не видел годами; без сомнения, это именно он разорял браконьерские тропы, и теперь зверобои обходили эти места стороной. То он был буйнопомешанным, то просто сварливым; то жил с какой-то индианкой, то один, на почти неприступной стороне горы. Питался, по слухам, одной картошкой. Или ел сырое мясо енотов и белок. То говорили, что выглядит смертельно больным. То — высоким, крепким, здоровым, как бык… Но все же за все эти годы его не видел никто, за исключением Генофера, а теперь старый траппер был мертв (его труп, уже полуразложившийся, нашли на дне ручья рядом с его хижиной, тут же лежал его дробовик, наполовину опустошенный), и, вероятно, больше Иедидию уже никто никогда не увидит. Не исключено, что он тоже умер.)


Несмотря на опрометчивое вмешательство Луиса и его отважное поведение, когда он (вооруженный — он никогда не уезжал из дома без оружия, но без надобности пистолетом не размахивал) кричал и требовал, чтобы юношу отпустили, несмотря на совершенно отчаянную храбрость, с которой он следовал за толпой верхом до самого края деревни, когда стало очевидно, что они не только не собираются внять ему или прислушаться к угрозам, но напротив — он лишь подзуживает их, вкупе с диким страхом самого Ксавье и волнением зрителей, среди которых были женщины и дети, — несмотря на то что всем главным участникам (Рейбину, и Варрелам, и троим или четверым их подельникам, и несчастному, мокрому от пота, ухмыляющемуся Уайли, который, восседая на лошади, вел «следствие», — дойдя до того, что чуть не подверг истекающего кровью, ошеломленного мальчика перекрестному допросу, когда несчастного привязали к хвосту лошади Рейбина и тащили по земле, крепко обмотав вокруг груди и подмышками колючей проволокой) грозило обвинение в убийстве — в убийстве первой степени, вопил Луис; несмотря на все это, Шарль Ксавье был обречен — Джермейн поняла это сразу, находясь в своей кухне. Он был обречен, он стоял с трясущейся челюстью, всхлипывая от страха, словно не замечая ни попыток Луиса спасти его, ни того, что Герберт Уайли проводил эту пародию на «заседание суда». Мужчины — пьяные, ликующие, возбужденные до такой степени, что у них дрожали руки, а из уголков глаз текла соленая влага — уже закинули веревку на толстую ветку дуба и накинули петлю на шею юноше в тот самый момент, когда Уайли, задыхаясь, произнес вердикт: Виновен! Виновен по всем пунктам.

В одной из книг в кабинете Рафаэля Бельфлёра была спрятана фотография, которую дети разглядывали в молчании, иногда даже сунув пальцы в рот; потому что нечего тут было сказать, нечего чувствовать. Эта фотография была не из тех, которые дети любят рассматривать вместе в кем-то еще, нет, она вызывала слишком большой стыд… растерянность… Один из них мог не выдержать и рассмеяться нервным, глупым смехом, и тогда прибежит кто-нибудь из взрослых или из бесчисленных слуг. Поэтому они глядели на нее украдкой. На протяжении многих лет. Один за другим, в разное время дня они на цыпочках крались в библиотеку, когда их никто не видел, с горящими от предвкушения лицами. Даже Иоланда видела эту фотографию — и, отпрянув в ужасе, тут же захлопнула книгу и поставила на место, где она всегда стояла; даже Кристабель; и Бромвел (возможно, именно храня воспоминание о ней где-то на краю сознания, он и решил в какой-то момент отказаться от телесности истории в пользу холодной стерильности космоса); и даже юный Рафаэль, который смотрел на изображение с привычным выражением тяжелой, мрачной печали и словно уговаривал себя не судить и никогда не желать судить ни одно человеческое существо. Конечно, в свое время кто-то из детей тети Эвелин покажет фотографию и Джермейн.

На ней была запечатлена, с невероятной четкостью, группа из сорока шести человек, собравшихся вокруг — но на порядочном расстоянии — от горящего человеческого тела, согласно подписи, «молодого негра». Зрители были, разумеется, все белые, разного возраста, примерно от шестнадцати до шестидесяти лет; был среди них и ребенок, глазеющей на пылающий труп так, словно никогда не видел ничего более поразительного, ничего более яркого. Некоторые мужчины тоже смотрели на тело в огне (оно было обнаженное, почти черное, ноги были частично прикрыты горящими досками и каким-то мусором), другие же смотрели в камеру. Большинство из них хранили серьезное выражение, впрочем, было и несколько лиц неожиданно бесстрастных, даже скучающих, и несколько прямо-таки жизнерадостных: один джентльмен на переднем плане слева в щегольском галстуке в полоску-зебру и с зонтиком улыбался камере во весь рот, подняв руку в приветствии. Надпись гласила: Линчевание молодого негра, г. Блавенбург, шт. Нью-Йорк. Даты не стояло. Имени фотографа тоже. По-видимому, линчевание состоялось зимой, поскольку все мужчины были в куртках или пальто, и на всех головные уборы — на всех без исключения: шляпы, фуражки железнодорожников, моряцкие кепки, на ком-то даже оказался котелок с углублением на макушке. Ни одного человека в очках. Ни одного с бородой. Очень была странная фотография. И еще: если вглядываться в нее достаточно долго, то постепенно… успокаиваешься. Горящее тело само по себе, а окружающие его люди — сами по себе, обычные люди.

Маунт-Элсмир

Бромвел, которого отправили в дорогую и, по отзывам, очень престижную школу-пансион для мальчиков в центр штата, начал писать домой письма с жалобами почти сразу же, в сентябре, когда начались занятия. Учителя, по его оценке, были либо невежественны и доброжелательны, либо невежественны и намеренно жестоки. Занятия, которые он вынужден был посещать, были никчемными, а учебники пугающе примитивного толка. Еда в столовой была более-менее приемлема — впрочем, он почти не разбирал вкуса, еда вообще не очень интересовала его, — но условия проживания были стесненными, и он был вынужден (ему сказали, что это необходимо для его же блага, что возмущало его еще больше) делить комнату с соседом, здоровенным лбом с удивительно подвижной мимикой, чьи интересы ограничивались футболом и порнографическими журналами. Другие мальчики… Что вообще можно сказать о мальчишках? По мнению Бромвела, они были в общем-то такими же грубыми и инфантильными, как его кузены, но ему было куда труднее избегать их общества, в отличие от общества этих самых кузенов, чему он научился еще в раннем детстве. Во-первых, ему приходилось жить вместе с одним из них; сидеть рядом с другими в классе, в столовой, в часовне; ему приходилось принимать участие в спортивных занятиях, несмотря на хрупкое телосложение, гиперчувствительность и тот факт, что очки, даже если их плотно приматывали к голове клейкой лентой, постоянно с него слетали. (Но это была неизбежная часть образования здесь, в Академии Нью-Хейзелтон: мальчикам предписывалось подвергать испытаниям и стрессу как разум, так и тело. Да, говорил директор, да, он прекрасно все понимает, испытав это на собственном болезненном опыте — ведь он сам учился здесь, много лет назад, и тоже был физически неразвит, уверял он плачущего от бессилия Бромвела, когда они несколько раз говорили с глазу на глаз; да, спорт — занятие не из легких, но жизненные уроки, которые извлекают из него мальчики, бесценны. Когда Бромвел станет старше, он сам это поймет.) Я окружен дикарями и их раболепными апологетами, писал Бромвел в письмах домой.

Частично сложность заключалась в том, что Бромвел был чрезвычайно юн — ему было всего одиннадцать с половиной лет, и остальные мальчики были старше его на несколько лет. (Их возраст колебался от четырнадцати до восемнадцати; был среди них и один девятнадцатилетний, с квадратной челюстью и садистскими замашками; он то ли не мог, то ли просто плевать хотел на то, чтобы окончить школу.) Бромвел же был малорослым даже для своих лет, впрочем, его красивые темные волосы в определенном освещении как будто отливали серебром, а из-за строгого, даже скептического выражения лица, а также очков порой создавалось впечатление, что ему лет сорок. Несмотря на невысокий рост и постоянные шуточки со стороны одноклассников, Бромвел, казалось, просто не мог удержаться от саркастических замечаний, особенно во время занятий, когда они демонстрировали явное невежество; он, даже ничуть не сдерживаясь (хотя, это, безусловно, было бы дипломатичнее), изумленно прыскал, заметив грубую ошибку преподавателя. Неужели ты не понимаешь, что вызываешь этим неприязнь своих одноклассников, однажды спросил его директор, и Бромвел, немного помолчав, ответил: «А разве так важно, вызываешь ты неприязнь или нет? Что, других людей это беспокоит?.. Признаться, я никогда не задумывался об этом».

Все, что было связано со школой, причиняло ему страдания, хотя, с другой стороны, он понимал, как писал своей матери, что больше не мог бы оставаться дома: выносить бессмысленные «учебные консультации» с дядей Хайрамом было выше его сил и, конечно, не было и речи о том, чтобы он ходил в местную школу или даже в государственную, в Нотога-Фоллз. Да, хорошо, он постарается… Постарается привыкнуть к идиотскому школьному расписанию (ежедневно по будням мальчики поднимались по пронзительному звонку ровно в семь утра, по выходным им дозволялось спать до восьми; отбой был в 22.30, кроме пятницы и субботы, когда им разрешали бодрствовать до 23.30; если мальчик не успевал дойти до столовой вместе с соседями по коридору и входил туда хотя бы минутой позже, его не допускали до трапезы; и, конечно, все они были обязаны посещать — что за глупый предрассудок! — часовню).

Ему не сделали никаких послаблений, несмотря на многочисленные прошения о позволении оставаться в вечерние часы в лаборатории (удивительно убого оснащенной) или в библиотеке (еще более убогой; самое ужасное, что его собственные книги по-прежнему находились в нераспакованных ящиках в сыром подвале школы, потому что их было «негде» разместить). Как он жаждал, почти физически, не ложиться спать всю ночь… зная, что он сейчас — единственное мыслящее, сознательно мыслящее существо во всем здании… В результате он ворочался без сна до двух-трех часов ночи, в полном отчаянии, и ум его осаждали математические проблемы и астрономические выкладки, пока он не начинал опасаться, что сейчас тронется рассудком.

«Ты желаешь, матушка, — вежливо спрашивал он, — чтобы я сошел с ума? Неужели в этом состоит твой план?»

Но Лея редко отвечала на его письма. Она посылала ему содержание и, как правило, писала несколько небрежных слов, ободряющих и ни к чему не обязывающих (не сообщая никаких новостей, даже о Кристабель; по последним известиям, добытым благодаря двум независимым детективным агентствам, нанятым Бельфлёрами и Шаффами, она и ее любовник пересекли границу Мексики), и никак не реагировала на его просьбы.

Кроме нее, Бромвел писал и Гидеону, и своему деду Ноэлю; он написал даже Рафаэлю, по которому почти соскучился — хотя предполагал, что, вернись он домой, угрюмость кузена вскоре наскучила бы ему. Он жаловался, что спортивные занятия, обязательные для посещения, разрушают его здоровье. Во время последнего баскетбольного матча, к примеру, мальчики специально бросали мяч в него, прямо ему в лицо, несмотря на то что судья свистел в свисток, как ненормальный; в результате Бромвелу в кровь разбили нос (очки, разумеется, слетели у него с носа и — в который раз разбились); однажды, когда он наконец доковылял до конца трамплина, дрожа от холода, один мальчик, пролетая мимо в прыжке, «по-дружески» шлепнул его ладонью, так что Бромвел под всеобщий хохот полетел вниз, больно ударился о воду и чуть не утонул, нахлебавшись воды. Но все эти происшествия считались обычными или объяснялись проявлением «живости» одноклассников… И что было особенно невыносимо, жаловался Бромвел, в их разговорах постоянно всплывало имя Бельфлёров. В самом начале некоторые из ребят вваливались в его комнату, усаживались на его кровати и всячески набивались в друзья; какие только слухи не ходили про его семью и Лейк-Нуар! А правда, что у Бельфлёров есть скаковые лощади, а правда, что они замешаны в политике и жутко богаты? А правда, что в его родне есть убийцы и кто-то из них сидит в тюрьме?.. Знакомство с Бромвелом, надо сказать, жестоко разочаровывало их.

(Весной дошли новости о перестрелке в Форт-Ханне, когда дядя Юэн и его помощники застрелили четырех бандитов, которые забаррикадировались в каком-то пансионе, вооруженные ружьями и с солидным запасом боеприпасов, — но Бромвел отвечал на почтительные вопросы однокашников только одно: он никогда не встречался с Юэном Бельфлёром, широко известным шерифом округа Нотога. Он был дальний родственник.)

Как раз вскоре после инцидента в Форт-Ханне и получения унизительно низкого балла на экзамене по истории Америки (впрочем, его оценки по истории всегда были невысоки — он никогда не учил предмет) у Бромвела зародилась мысль о побеге. У Бельфлёров были настолько иллюзорные, не связанные с реальностью представления о его расходах в школе и его «развлечениях» — например, об «угощениях», которые, возможно, он устраивал для друзей, что сразу несколько родных довольно регулярно посылали ему деньги, а случались еще подарки-сюрпризы в виде наличных от его матери и от Деллы; таким образом он сумел накопить, не особенно экономя, больше трех тысяч долларов. (Эту сумму он, проявив дальновидность, хранил не в своей комнате, и даже не в школьном сейфе, но в деревенском банке.)

После этого он написал в Институт углубленного изучения астрономии Маунт-Элсмир, расположенный в другой, западной части страны, в высшей степени официальное прошение, в котором выразил надежду, что, несмотря на отсутствие у него систематических знаний и на возраст (не указанный), ему все же позволят проходить у них обучение. В ответ он получил бланк заявления, к которому прилагалось формальное письмо; Бромвел заполнил заявление, отправил его по почте, а какое-то время спустя, субботним днем в середине мая, так и не дождавшись ответа из Маунт-Элсмира, он просто взял и покинул Академию Нью-Хейзелтон для мальчиков: поднялся в обычное время, позавтракал вместе со всеми учениками и, надев несколько комплектов одежды (его соседа по комнате это удивило, но ведь Бромвел был известный чудак), дошел по мощеной подъездной дороге до проселочной — и пропал. Позже выяснилось, что он снял все деньги — значительную сумму — со счета в местном банке, а еще сжег все письма от родных и несколько фотографий, которые привез с собой из дома.

В последний раз его видели на деревенской дороге; он шел, засунув руки в карманы, сжав губы, и фальшиво насвистывал какую-то веселую мелодию.

Челюсти пожирают…

Одним чудесным июньским утром Лея проснулась с головной болью, а в голове у нее эхом отдавались странные слова: «Челюсти пожирают и челюсти пожираются…» Через некоторое время, уже утром в июле, она проснулась очень рано, до рассвета, с ощущением, что в комнате кто-то есть и этот кто-то ей угрожает; «Челюсти пожирают и челюсти пожираются», бормотал хриплый, булькающий мокротой голос, похожий на ее собственный, только сильно измененный. Еще через месяц все повторилось. И это невзирая на то, что жизнь ее теперь состояла из сплошных побед. Несмотря на то что благодаря богатейшим запасам превосходного титана, добываемого в рудниках на Маунт-Киттери, Бельфлёрам, по всей видимости, удастся теперь выкупить оставшиеся территории легендарной империи Жан-Пьера. Но нет, эта тупая пульсирующая боль, этот кисловатый, запекшийся привкус при глотании, внезапная уверенность, что руки и ноги больше ее не слушаются, что она будет лежать в кровати, как паралитик, пока кто-нибудь не найдет ее… В то июньское утро и дважды в июле, а потом в середине августа, еще до прибытия грузовиков с сезонными рабочими, до того, как стало очевидно, что в нынешнем году Бельфлёрам не избежать большой беды, ее накрывало ощущение тяжести, безнадежности, слишком свинцово-неподъемное, чтобы перейти в панику, и чувство скорби — тут ей даже хотелось кричать криком: скорби по чему? Ради Бога, по чему?

Она торжествовала, и впереди маячили золотые горы: через год-два ее грандиозный план будет завершен (хотя пара землевладельцев здесь, в горах, почти не уступавших в богатстве Бельфлёрам, не имели никакого желания продавать свою собственность, и она была готова дать им бой), и все ее обожали, и боялись, и, конечно, завидовали ей; и недолюбливали. Но, как говорил Хайрам, Бельфлёры пришли на эту Землю не для того, чтобы нравиться, но ради выполнения своей миссии. Вон старика Иеремию все любили, точнее, испытывали жалость с оттенком презрения — ну и к чему хорошему это привело? У него нет даже собственного места на семейном кладбище…

Она торжествовала, но ощущала глубокую подавленность с нарастающей частотой. Разумеется, она считала, что это обыкновенная слабость или одно из проявлений дурацкого «проклятия Бельфлёров», в которое она вообще-то не верила — почти не верила, — да и как можно было верить в эту священную корову отчаяния, которое искало воплощения в самых разных и сомнительных (порой до смешного сомнительных) формах? Существовала старинная семейная легенда об одной родственнице, которая просто решила не вставать с постели до конца своих дней; она даже не сочла нужным, в отличие от большинства занемогших женщин ее эпохи, признаться окружающим, да и самой себе, что она нездорова. Да и Делла, со своей утомившей всех пожизненной скорбью, единственный смысл которой — теперь, по прошествии стольких лет, это стало очевидным — состоял в том, чтобы досаждать семье; и Гидеон, с этими его эгоистичными закидонами… Лично у Леи не вызывало сомнений, что подобное поведение достойно презрения. Уж она бы подняла эту изнеженную старую дамочку с ее пуховой подушки и вытащила из комнаты: вот, вот он, реальный мир, вы не можете игнорировать его! Много-много лет она всеми силами старалась преодолеть нарочитую скорбь Деллы, правда, почти не преуспела: ведь Делла слыла в семье упрямицей и, возможно, отошла бы в мир иной с улыбкой, будь она уверена, что на протяжении нескольких десятилетий с успехом смущала, раздражала и огорчала всех, кто ее знал. Ну и конечно, Гидеон. Гидеон, со своей внезапной яростью и мрачным отчаянием. Вдали от глаз поклонников. И обожающих его женщин. (Да, Лея допускала, что у него, время от времени, правда, изредка, были женщины: именно так, во множественном числе. Но пока никто из родных не знал, что она знает, даже не подозревал; и пока об этом не знал сам Гидеон, она, в каком-то смысле, тоже находилась в неведении о неверности своего мужа — это была своего рода девственность, она сама была девственницей, дерзкой и надменной, которая однажды, когда ей заблагорассудится, осуществит свою месть. При этом порой она задумывалась о примирении. Да — конечно, она может вернуть мужа в любой момент, стоит только захотеть. Когда угодно! Она не сомневалась, что он любит только ее, помимо, вне или одновременно со всей этой лавиной бесчисленных измен. Возможно, она все-таки допустит его до своей постели, когда-нибудь. Если пожелает.)

Челюсти пожирают и челюсти пожираются… Так Лея день за днем впадала в депрессию. Она прекрасно знала, что это нелепо, и все же ничего не могла с собой поделать; она просыпалась по утрам все раньше и раньше — но не так, как прежде, с радостным нетерпением, нет: с давящим, страшным чувством бесконечной покорности… Ее руки и ноги были такими тяжелыми, что она с трудом могла ими пошевелить, голова клонилась вниз, а веки зудели изнутри, словно она всю ночь втайне прорыдала. Настала середина августа. Потом конец августа. Сезонные рабочие, доставленные аж на восьми грузовиках и несущие свою непонятную, с присвистом, пугающую тарабарщину, угрожали устроить забастовку; а может, все дело в новом бригадире (старый, с которым Бельфлёры всегда ладили, исчез — поговаривали, что его убили в самом начале лета), который представлял их интересы и заодно подбивал на забастовку. А ведь тогда тысячи акров персиков, груш и яблок в садах Бельфлёров пропадут — сгниют прямо на деревьях и свалятся кучей и станут добычей ос и мух, птиц и червей. Юэн, Гидеон, Ноэль, Хайрам и Джаспер были в отчаянии, а ситуация менялась каждый день, буквально каждый час; но Лея, положив влажную тряпицу на глаза, лежала в шезлонге в полумраке своей спальни, слишком слабая, чтобы пошевелиться, слишком безразличная ко всей этой чепухе, слыша лишь хриплый, флегматичный голос: Челюсти пожирают и челюсти пожираются, — голос, который она не узнавала, который не вызывал в ней теперь никакого интереса, во всяком случае, не больше чем урожай Бельфлёров или их финансовое положение.

Как вода, воронкой уходящая в сток. Против часовой стрелки, кажется? Чем ближе к концу, тем всё быстрее. И этот сосущий, урчащий звук в конце. Ничуть не противный — умиротворяющий. Как и куча компоста, которую устроил садовник снаружи у стены, окружающей сад. Как мавзолей старого Рафаэля. (Но временами, даже в этом состоянии летаргии, на нее накатывал гнев, когда она думала о том, что Рафаэль тоже был предан своими работниками. Наемными работниками. Уже после того, как старик начал ремонт их бараков, выстроенных вдоль болота; после того, как согласился с доктором, прикатившим из Манхэттена, что это его обязанность, как работодателя, улучшить санитарные условия рабочих и предоставить, по возможности, лечение страдавшим загадочным кишечным расстройством — но как же их было много!.. — и после того, как он произвел ряд преобразований. Почему же именно тогда деревню вдруг наводнили репортеры, чтобы «разоблачить» его, несомненно выполняя приказ издателей газетенок, которые, в свою очередь, получили приказ от владельцев, и все это с явной политической целью: лишить Рафаэля Бельфлёра малейших шансов быть избранным? Несправедливость! Злая ирония! И он ничего не мог поделать, поскольку никак нельзя было скрыть факт смерти тринадцати человек, в том числе подростков (которые, как, брызжа слюной, из статьи в статью повторяли репортеры, работали на хмельниках на испепеляющей жаре бок о бок с родителями); никак было не вырвать из сознания жаждущей скандала людской массы те обвинения, что выдвигала против него пресса. А теперь, теперь эта отвратительная сплетня зашла на второй круг, и семья бессильна, и все фрукты сгниют, и Бельфлёры лишаться сотен тысяч долларов; да, рабочими сейчас управляет какой-то безумец, самый обычный бандит, но ничего поделать нельзя… Они потеряют не только урожай фруктов, но будут выставлены в прессе на посмешище по всей Долине, а может быть, и по всему штату, а конкуренты будут «жалеть» их. Лея злилась бы куда сильнее — но она так устала: она просто-напросто бесконечно, страшно, нечеловечески устала.)

Челюсти пожирают…

Часто вместе с этими словами, свербящими у нее в голове совершенно непредсказуемо, перед ней возникало призрачно-замутненное лицо Вёрнона; не он ли сочинил их, думала Лея, не в одной ли из его длинных и путаных страстных поэм они прозвучали? В такие моменты ей вдруг не хватало его. Ей так сильно не хватало его! О, как давно, много лет и зим назад, в гостиной первого этажа, зная, как он обожает ее, она смеялась и касалась его руки, немного дразня, чтобы он улыбнулся, чтобы и его охватило по-мальчишески бурное счастье… И притворялась, что слушает его чтение. А иногда она и правда слушала (его стихи вовсе не были никчемными, тут и там в них проскальзывали искры красоты и мелодичность) — делая над собой усилие, но слушала. О, почему она постоянно отвлекалась!.. Теперь она уже не помнила, что же тогда занимало ее. А Вёрнон был мертв. И его убили они. И тот факт, что теперь они и сами мертвы — благодаря расчетливым действиям Юэна (он знал, что захват убийц живьем был бы оплошностью, так как против них не выступил бы ни один свидетель, а даже если бы такой нашелся, и Варрел, Гиттингс и остальные были бы осуждены, то осторожный судья вынес бы им приговор мягче некуда, и через пару лет их могли выпустить под залог); тот факт, что справедливость восторжествовала и месть свершилась, не утешал ее. Ей не хватало Вёрнона. Так вышло, что она не успела погоревать о нем. Еще только вчера он был жив, а завтра — уже мертв: субботним вечером эти пьяные негодяи скрутили его по рукам и ногам и бросили в реку! Сегодня она, как и все, принимала его присутствие как данность — а на следующий день потеряла его навеки. Тогда у нее не было времени скорбеть по нему и даже лишний раз вспомнить о нем. Разумеется, она желала смерти его врагам, была практически уверена, что им не миновать смерти, и тянуть с этим не будут; но у нее не было времени как следует подумать о самом Вёрноне. А теперь эти странные, неотступные, неприятные слова так настойчиво напоминали о нем! Лея чуть не заплакала — она так хотела заплакать, — неподвижно возлежа на своем шезлонге.

Вёрнон, который любил ее, был мертв; и она, молодая женщина, которую он любил с такой застенчивой страстью, тоже умерла.

Мысли о Вёрноне заставили ее вспомнить о дочери, Кристабель, которой она тоже лишилась; а теперь лишилась и Бромвела (впрочем, неделю назад они получили почтовую открытку с изображением рожкового дерева и цветущего кактуса, адресованную просто — «Бельфлёрам» с инициалами Бромвела и загадочной припиской: мол, он надеется, что не причинил им особого беспокойства, но его побег был необходимостью, и теперь в его жизни все просто замечательно); ну и конечно, Гидеон, Гидеон, который покинул ее постель после рождения Джермейн, Гидеон, который не сумел любить ее в полную силу. Ей хотелось расплакаться, у нее даже исказилось лицо, и рот приоткрылся в беззвучном стоне; но слезы не шли. Я не плакала уже много лет, подумала Лея.

Гидеон, который так неуклюже танцевал с ней под ту песенку, как же там было: Игольное ушко, игольное ушко… — и неотрывно смотрел на нее, словно язык проглотив от чувств, такой нежный, нелепый, зардевшийся Гидеон, дурачок, у него еще тогда вдруг пошла носом кровь, и он выбежал вон, а все дети смеялись… Какой же он был глупенький, даже мальчишкой!

С ней приходил поговорить о Гидеоне Хайрам. Но веки у Леи так налились тяжестью, что она безмерно хотела лишь одного — уснуть… Какая разница, прошептала она, ссохшимися, потрескавшимися губами, какая разница, ну и пусть выставляет себя на посмешище, ведя переговоры с ними, пусть даст им все, о чем они просят, и мы разоримся, и все будут потешаться над нами, да какая разница, говорила она, еле слышно, так что Хайрам едва разбирал слова.

— Лея!

— Лея, ты из-за стачки так расстроена? — спросил он.

— Я не расстроена.

— Волнуешься, что будет с урожаем? Боишься, что они подожгут амбары?

— Ты говоришь слишком громко.

— Ты боишься, что из-за них взбунтуют другие?

— Оставь меня, голова просто раскалывается, а ты так шумишь… — отвечала она.

И Хайрам ушел; а Лея все-таки заставила себя выползти из постели, оделась, не глядя в зеркало, и даже спустилась вниз; она съела то, что кто-то ей подал; даже позволила им наброситься на нее с новостями о требованиях работников: повышение жалованья, улучшение условий проживания, более качественная еда, официальные договоры, юристы для обеих сторон, но самое важное — повышение жалованья, и значительное повышение; а она сидела, изо всех сил стараясь удержать голову вертикально; но это удавалось ей с трудом, голова была словно хрустальный сосуд, что едва держится на плечах и вот-вот сорвется вниз, как вода стремится убежать в водоворот, вращаясь тем быстрее, чем яростнее ее засасывает сток.

Итак, она все-таки спустилась вниз. Значит, она способна на это, если захочет. Они удовлетворены? Она ответила на все их нетерпеливые вопросы? Лея еле сдерживала зевоту, ей хотелось смахнуть их всех, словно мух, и сказать, что все когда-нибудь кончается; жизнь кончается — и ни к чему упорствовать в разгадывании этой шарады.

Потом, ступая неуверенно, словно старуха, она поднялась к себе.

Она не плакала и не будет.

Лея гордилась своей душевной стойкостью; в сущности, она ощущала лишь безразличие. Чистота, целомудрие — вот что было в этом высокомерном безразличии… Пусть Хайрам и остальные думают, что она впала в такое угнетенное состояние из-за стачки, но на самом деле — и они должны были это заметить — Лея начала испытывать приступы меланхолии задолго до этого. Она словно погружалась в трясину на три фута, а поднималась на два; проваливалась на одиннадцать, поднималась на восемь; затем ушла на тридцать — и уже не выбралась. Лежа в шезлонге с влажной тряпицей на веках, слишком изнуренная, чтобы криком прогнать Джермейн, или Паслёна, или кто там вертел дверную ручку, просясь внутрь; она словно дрейфовала, лишенная тела, у самого дна бескрайнего темного водоема. Она была утонувшим Вёрноном; она была Вайолет; и Иеремией, которого унес ужасный потоп. То, что осталось от самой Леи, ни с чем не могло бороться.

А в то лето было с чем бороться. Во-первых — по неизвестной причине, никто так и не понял, в чем дело, — замок буквально наводнили дети… Все они были Бельфлёрами — племянницы и племянники, дальняя родня; кузины и кузены, седьмая вода на киселе; совершенно незнакомые люди — но с фамилией Бельфлёр, которые приехали сюда, к озеру, на все лето, очевидно, по приглашению Леи (или Корнелии, Эвелин, Юэна или Хайрама). «Если не выберетесь сами, отправляйте к нам детей… Они просто влюбятся в озеро, лес и горы…» Так и получилось, что в какой-то момент в замке обитало девять детей, потом двенадцать, а потом вдруг пятнадцать. Конечно, слуги слезно жаловались. Эдна плакала, потому что дети изводили ее, а кухарки — потому что те превратили кухню в бедлам; садовники были вне себя, конюх жаловался, что с пони Джермейн обращаются недозволительно, Паслёну приходилось сносить (хотя, конечно, он ничего не рассказывал) постоянные издевки и смешки; а бабушка Корнелия обнаружила, что некоторые из «гостей» подозрительно смуглы, а их темные глаза горят лукавым блеском — да помилуйте, какие это Бельфлёры, что за кровь течет в их жилах!.. А однажды июльским днем, когда Лея чувствовала себя относительно хорошо и бесцельно бродила по саду, она натолкнулась на парочку подростков: те елозили друг на друге под низко нависающими еловыми лапами, и, к своему ужасу, она поняла, что один из них — ее племянник Луис, сын Эвелин, а с ним — девчонка, совершенно ей не знакомая, маленькая шлюшка с заостренным личиком, темно-синими глазами и характерным бельфлеровским носом; оба были полураздеты. «Да что это вы такое затеяли! Еще дети, а туда же! А ну пошли прочь отсюда — прочь!» — закричала Лея и захлопала в ладоши, словно прогоняла кошек, решивших поточить когти об антикварный диван.

Но и взрослые были не лучше. Нет, они были куда хуже. Четвертого июля Юэн, заявив, что хочет устроить вечеринку в честь процветания шахт Маунт-Киттери, велел распахнуть ворота замка для гостей — и в поместье хлынули толпы людей, приглашенных и незваных, и разбрелись повсюду, и стали пожирать и пить всё, до чего могли дотянуться. (Ветчину, ростбиф, омаров, икру, самые разные салаты, свежий хлеб и булки и сладкую выпечку, фрукты и сыры; и конечно — виски, бурбон, джин, водку, вино, бренди, бочковое пиво и эль…) Не прошло и двух недель, как Юэн закатил еще одну вечеринку, почти такую же шикарную, на берегу озера. И с тех пор гости стали съезжаться к ним каждую пятницу, уже навеселе — от них за версту несло спиртным: служащие из департамента шерифа, полицейские из Нотога-Фоллз, деловые партнеры и хорошие знакомые, удачливые игроки, владельцы кегельбанов, таверн и придорожных ресторанов (и их женщины, все эти женщины, в различной стадии опьянения). Юэн договорился с одним мастером по свету, и тот установил в доках у озера аппарат собственного изобретения, который проецировал на воду самые разные изображения: полумесяцы, змей, человеческие фигуры. Нередко приглашался небольшой оркестр, и танцы продолжались до глубокой ночи, а утром весь берег был усеян спящими парочками и прочими остатками веселья, там спали собаки и кошки, а между телами бесстрашно шныряли мыши и крысы. По мере того как меланхолия Леи усугублялась, вечеринки Юэна становились все более шумными, а поведение гостей — да и самого Юэна — все более бесстыдным. Лили, конечно, никогда не появлялась на них, заявляя, что терпеть не может громкую музыку и бесчинства гостей, но все знали: это Юэн запретил ей, просто-напросто приказав сидеть в своей комнате.

На вечеринках присутствовали и некоторые подростки, безо всякого присмотра. Однажды между Дэбни Рашем, семнадцатилетним родственником из… где же они жили? — где-то на Среднем Западе, и каким-то мужчиной, вроде бы букмекером-выскочкой из Порт-Орискани, случилась потасовка, по слухам, из-за благосклонности некой манекенщицы из Фоллз; на лицо мальчику пришлось наложить тридцать два шва, но он все равно отказывался уезжать домой. Некоторые вечеринки тянулись с вечера пятницы, продолжались всю субботу и завершались только на закате воскресенья — но кто мог сказать хоть слово против? Гидеона не было, или ему было все равно, а может, он и сам принимал во всем этом участие; насколько знала Лея, он никогда не шел против брата. Ноэль и Корнелия просто закрывали на это глаза, как и Хайрам, вяло возражая, мол, Юэн просто считает, что должен отблагодарить тех, кто помог ему получить должность. Теперь у него так много друзей… Он всегда был таким общительным мальчиком… Любопытно, что однажды гости Юэна попросили разрешения познакомиться с Жан-Пьером II, о котором были наслышаны, — и старик согласился и пришел туда, к озеру, собственной персоной, улыбаясь своей немного растерянной, испуганной улыбкой; его мертвенно-бледная кожа словно светилась в сумерках, а глаза бегали по сторонам. Он даже нарядился по случаю в свой старый фрак, висящий на нем, как на вешалке. О, так это он?.. Тот самый?.. — шептали гости Юэна, почтительно пятясь назад.

Лея негодовала, но она… устала. Она злилась — точнее, злилась бы еще больше, не будь она так изнурена; и так проходила неделя за неделей. Челюсти пожирают, и челюсти пожираются... Сквозь тягостный, неверный сон она слышала в отдалении звуки кларнетов и ударных, время от времени — чей-нибудь визг и лениво думала, кто же они, все эти гости Юэна, охваченные таким весельем, таким экстазом? Ее утомляла сама мысль о них.

Вёрнон.

И Кристабель.

И Бромвел.

И Гидеон.

И ребеночек Гарнет. Бедное дитя. Лея только отвернулась на мгновение — и, хлопая крыльями, прилетела эта гигантская птица; на каменной плитке остались пятна крови размером с монету…

А за много лет до этого — ее собственный отец. Убитый словно шут, в сочельник. Она слышала рассказ об этом так часто, что у нее возникло ощущение, будто она была чуть ли не свидетелем его гибели. Там, на Сахарной голове. Но какое же дерево?..

Николас Фёр. Он и Лея — на вершине Сахарной головы, глядят вниз, на низкорослые елки. «Эльфов лес», так его называли. Они обнимали друг друга. И целовались. Очень долго. Ее руки упираются ему в грудь и отталкивают, она вся дрожит. Она помнит вкус его губ: влага, любовь, жизнь. Ведь ее возлюбленным мог стать он, а не Гидеон. Но нет, не она его любила, в итоге; они даже не встречались там, на Сахарной голове. Наверное, это была другая девушка. Другие девушки. Женщины. Их было так много… Столько женщин… Николас, Гидеон, Юэн, их друзья, все их бесчисленные связи. Много месяцев назад, а может, лишь несколько недель назад она получила письмо от одной женщины из Инвемира — та утверждала, что ее девятнадцатилетняя дочь сделала аборт и чуть не умерла, едва не истекла кровью, прямо в своей комнате, наверху, и, конечно, все из-за Гидеона, хотя девушка отказывалась в этом признаваться: она бы скорее умерла, чем выдала своего соблазнителя. Любовника, который ее не любил. Но мне-то какое дело, с удивлением думала Лея, перечитывая письмо — ошибка на ошибке, орфографические и грамматические огрехи, напыщенные, неуклюжие фразы, — и какое дело самому Гидеону, если он ее не любит? Возможно, даже не помнит.

Она нисколько не жалела, что не пошла тогда на Сахарную голову. Скорее всего, это ничего бы не изменило.

Ручка двери снова дрогнула — это была ее малышка, ее чудесная Джермейн, она хотела к мамочке. А может, ее слуга, Паслён. Пожалуйста, мисс Лея, позвольте мне помочь вам… Прошу вас, снизойдите… Она отвернулась, чтобы ничего не слышать, и через какое-то время звуки стихли. Челюсти пожирают, челюсти пожираются… Но мне-то какое дело, думала она. Ей хотелось заплакать. Но она не могла. Она хотела скорбеть. Но как это делается? И зачем? Что от этого изменится? Какой смысл? Она была слишком прагматична, слишком любила деятельность. Ее глаза сухи, а голова плывет по какому-то абстрактному морю, как же она устала…

Даже когда они вошли к ней, открыв дверь заветным ключом, даже когда сообщили шепотом, что Гидеон попал в аварию на шоссе, она не заплакала. С невероятным усилием она открыла глаза. Какое мне дело, хотел произнести ее хриплый, иссушенный голос, но сил просто не было.

Стачка

Сэм, новый бригадир и защитник интересов сезонных рабочих, моложавый мужчина с кожей цвета кофе с молоком, с небольшой, гладкой, как колено, головой и гибким телом. Он был ниже ростом, чем Гидеон, но, поскольку держался очень прямо, чуть откинув голову назад, казалось, что он смотрит на Гидеона, как равный. С его лица не сходила улыбка — Сэм улыбался во весь рот, словно постоянно пребывал в изумлении. Бельфлёры даже обсуждали, это заискивающая улыбка или насмешливая?

— Он хочет, как лучше, — говорили одни.

— Ничего подобного! Он — бунтовщик, — говорили другие.

— Но слова его удивительно разумны, если учесть…

— В старые времена не было бы этих сложностей.

— Говорят, он изучал право…

— Подумаешь, пролистал пару книг и журналов, да вон у него в автобусе стопка газет — вот и вся «учеба».

— У него договор с профсоюзом штата.

— Да плевать ему на остальных — он лишь себя продвигает.

— Некоторые из его идей не лишены смысла…

— Требований, не идей. Он требует!

— Поменять полы выйдет не так уж дорого. Положить цементные. И прочистить колодец.

— Это правда, отстойник действительно находится рядом с колодцем и, должно быть, стал протекать, ему немало лет…

— Почему он все время улыбается? Что он хочет доказать?

— Он нас боится.

— Он боится Гидеона.

— Нет, он смеется над нами. Сами посмотрите, как он поводит плечами. Как подергиваются его усы…

А когда он уходит, в обнимку со своими подельниками, они все покатываются со смеху, даже не пытаясь скрыть свои враждебные намерения, вы что, не видите?

— Я не против цементных полов и колодца, — медленно проговорил дедушка Ноэль, посасывая нераскуренную трубку. — Я даже не прочь установить там уборные (когда в непогоду ветер дует с той стороны, мне кажется, я чую эту вонь, на таком-то расстоянии!), даже купить для них матрацы и что там еще. И еды можно прибавить. Она же ничего не стоит, их еда. Но я против, — продолжал он, повышая голос, — чтобы мы платили им больше денег. Потому что с каждым годом их требования будут расти.

— Они хотят договор.

— Мы можем сами собрать фрукты.

— Все эти дети в поместье — пусть поработают для разнообразия. Заодно развлекутся — может, им ужасно понравится эта забава, фрукты собирать.

— Работники еще не объявили стачку. И я не думаю, что объявят.

— Сэм говорит — я попробую изобразить акцент это мелкого мерзавца: он говорит, что они не хотят бастовать, потому что это как война, это крайняя мера, только если все попытки переговоров будут провалены.

— Между тем фрукты зреют. И начинают гнить.

— Ничего подобного!

— Ну, почти.

— Но им же придется голодать, если не начнут работу и не будут получать еду!

— Они привезли еду с собой. Консервы, пакетики.

— Этого надолго не хватит.

— Они приготовились ждать.

— Да, они готовились по дороге. Сэм их готовил. — В старые времена не было бы этих сложностей… — Они убили этого, как его, Баркера. Несомненно убили. Несчастный случай на дороге. Этот новенький, Сэм, и убил.

— Мы не знаем наверняка, что он мертв…

— С Баркером у нас никогда не было сложностей. — Если они его убили, пусть Юэн арестует их! Он должен провести расследование.

— Это не его юрисдикция. Другой штат.

— Если он арестует и посадит Сэма, с остальными мы разберемся сами. Хайрам может собрать их всех и произнести речь…

— Не уверен, что у меня есть такое желание, — ответил Хайрам в явном смущении. — Потому что Сэм, в конце концов, не один.

— Он их лидер. Они его выбрали.

— Там есть еще двое-трое. Я не знаю имен, он называет их своими «адъютантами». И еще восемь-девять, может, десять человек, которые занимаются организацией всего этого… У меня где-то записаны их имена. Это надежная информация. Далеко не все работники, конечно, за Сэма, некоторые из них нервничают, и правильно делают; они работали на нас много лет подряд и знают, чего ждать, но с этими новыми идеями — устроить стачку, проделав путь в тысячи миль в тряских колымагах, — еще бы, разумеется, они напуганы. Поэтому приходят ко мне, тайком. И сообщают информацию. Я практически уверен в ее достоверности, но штука в том, что все меняется ужасно быстро, и сейчас прямых сторонников Сэма, может, человек двадцать пять, а может, часть из них уже отпала, о, сколько можно толочь воду в ступе, уже битый час это обсуждаем…

— Стачка — это как война, это крайняя мера, никто не хочет бастовать, потому что пострадают все, — но если собственники не проявят благоразумия, если не согласятся поступить по справедливости…

— Вся беда в том, что они приехали впритык. В телеграмме, было сказано, что они «задержались по не зависящим от них обстоятельствам» — с каких это пор сборщики фруктов выражаются подобным образом!

— Это проделки Сэма, выкопал дурацкое выражение в каком-то журнале.

— Мне лично не понравилось их поведение с самого начала. Они даже в глаза мне не смотрели. Я, значит, стою в комбинезоне, с непокрытой головой, как шут гороховый — вода со льдом для каждого, горячий обед по случаю приезда, а они говорят, мол, Баркера с ними теперь нет, и что-то бормочут, посмеиваясь, и никто не смотрит мне в глаза, и тут этот их задиристый герой-коротышка в алой рубашке подходит ко мне… Я заметил, как он наблюдал за мной и перешептывался с дружками, а потом подходит и представляется, так, мол, и так, я Сэм, законно избранный представитель рабочих — он намеренно не назвался «бригадиром», потом протягивает мне руку и вынуждает меня пожать ее!.. Он протягивает руку мне!.. Эта петушиная рубашка, усы топорщатся, из ноздрей и ушей волосы торчат. Вы уверены, что Юэн не может его арестовать?

— Нет — пока не будет применена сила. Пока не начнутся стычки.

— А что, будут стычки?

— Они могут нападать на наших работников или поджигать постройки — да черт их знает! Они понимают, что мы не можем помешать им, они прекрасно чуют, к чему вы тут все склоняетесь. От такого, как Сэм, ничто не утаишь.

— Думаю, ты преувеличиваешь. Ведь одно дело…

— Переговоры — лишь предлог. На самом деле их цель — поставить нас на колени. Да, Бельфлёров — на колени! Они хотят, чтобы мы умоляли их. Потому что знают, мы у них на крючке: фрукты поспели, вот-вот начнут гнить, а нам явно не светит вести дела, как раньше.

— Убрать Сэма, и они станут шелковыми, как прежде.

— Дело не в Сэме, поймите же. Сэм не один. За него даже женщины, Боже ты мой, они не хотят терпеть такое положение. Весь этот стрекот, крики, которые мы постоянно слышим…

— Я ничего не слышал.

— Но дело не в Сэме. Они хотят, чтобы он говорил за всех. Он не один.

— Ты все преувеличиваешь.

— Это ты преувеличиваешь!

У дверей раздался какой-то шорох, все оглянулись и увидели, что в маленькую курительную комнату заглядывает сам престарелый Жан-Пьер. Он выглядел немного растерянным; засаленный шелковый халат свободно болтался на исхудавшем теле. Ноэль быстро поднялся, чтобы предложить брату стул, но старик остался стоять, часто моргая.

— Что-то стряслось? — прошептал он, хватаясь за ворот своего халата. — Нам грозит опасность?

— Жан-Пьер, не волнуйся. Ничего не стряслось, нет никакой опасности, мы всё уладим. Не расстраивайся.

— Пожар? Кто-то хочет устроить пожар? Поджечь замок? Но зачем? Что же будет? Что нам делать?

— Ничего не стряслось, — сказал Ноэль и похлопал брата по плечу. — У нас всё под контролем.

У Жан-Пьера затряслась челюсть, словно в припадке, его скрюченные пальцы задрожали. Слезящиеся глаза забегали по сторонам, но ни на ком не задерживались, как если бы он не узнавал никого из присутствующих.

— Опасность? — шептал он. — Здесь, в замке Бельфлёров?

А позже, ко всеобщему удивлению, переговоры продолжились с относительным успехом.

Сэм с двумя своими «адъютантами» пришли к кучерскому дому, и стороны обсуждали ситуацию с половины пятого вечера до глубокой ночи; были выдвинуты следующие требования: улучшение условий проживания, санитарных условий, качества еды и воды, а также подписание официальных договоров — причем в присутствии юристов с обеих сторон; и, конечно, повышение жалованья. Одно за одним каждое условие выставлялось на обсуждение и принималось. Лишь по вопросу жалованья споры были нешуточные: Сэм заявил, что его «избиратели» хотят увеличить ставки на двести процентов в час, на что Бельфлёры заявили, что Сэм лжет.

— Так мы разоримся, — сказал Ноэль. — И вы это знаете!

— Ничего подобного! Бельфлёры не разорятся, — и Сэм лукаво улыбнулся, быстро сверкнув зубами.

Они продолжали спор, порой повышая голос, и один из Бельфлёров покинул стол переговоров, возмущенно фыркнув, а Сэм, немного потерявший голову от возбуждения, или собственной смелости, или от того, что долго ничего не ел, так сильно ударил кулаком по столу, что кольцо фальшивого золота на его пальце оставило царапину на сияющей поверхности.

— Я заплачу! — запальчиво воскликнул он. — Я куплю новый стол…

— Не говорите чепухи, — был ответ.

Около часа ночи они сговорились на ста шестидесяти процентах. И это было очень много. Ноэль все повторял, с неподдельной горечью, ибо был в этом убежден: так мы разоримся.

Итак, они договорились, ударили по рукам, и Сэм сказал, что утром проведет голосование среди работников, впрочем, он абсолютно уверен, что результат будет положительным (и тогда, добавил он со своей скользкой, неверной улыбочкой, мы наконец-то сможем приступить к работе — ведь ради этого, собственно, мы сюда и приехали); Бельфлёры пообещали вызвать своего юриста и пригласить второго, независимого, который будет представлять интересы работников. Ровно в час ночи Сэм с товарищами ушли, а Бельфлёры вернулись в замок, чтобы как следует выпить и уснуть. Гидеон, хотя выпил больше других, не мог заснуть дольше всех, до пяти утра.

Он рассматривал свою увечную правую руку. Он ведь правильно подобрал слово? На ней отсутствовал мизинец, отсутствовал полностью. Люди беспокойно оглядывали его руку, смутно понимая, что чего-то недостает. Еще был безобразный рваный шрам в том месте, где его укусил карлик. Рана заживала, как обычная царапина, и должна была постепенно затянуться, но по какой-то причине превратилась в довольно заметную отметину. Кажется даже, думал Гидеон, что он продолжает расти.

Однако — поразительное дело: какие мерзкие сюрпризы способно преподносить нам собственное тело…

А наутро Сэм со своей притворно-виноватой улыбочкой заявил, что «его люди» наложили вето на предложение о повышении жалованья.

Остальные предложения они, конечно, приняли; собственно говоря, это были их собственные требования; но они отказываются принять повышение ставок на то шестьдесят процентов и велели ему, Сэму, сообщить Бельфлёрам, что согласны как минимум на сто восемьдесят пять.

— Значит, наложили вето… — тихо произнес Ноэль.

А Хайрам с изумлением, заикаясь, воскликнул:

— «Вето»!.. На «п-предложение»! Этот сброд, об-бор-ванцы, шлюхи и полудурки!..

— Им нужно не только повышение жалованья, — продолжал Сэм, складывая перед собой в замок темные, загорелые руки. — Нои кое-что еще: бесплатное медицинское обслуживание по требованию, страховки, туалеты внутри помещений, а не на улице, и холодная питьевая вода во время работы.

Ему удалось, сказал Сэм с кривой усмешкой, отговорить их от требования процентных отчислений с доходов Бельфлёров — от чистой прибыли. Они очень шумели по этому поводу, но ему пришлось пресечь это желание, как и другие, которые он считает второстепенными (телефоны, плиты с духовками, холодильники, разрешение купаться в Лейк-Нуар и пользоваться лодками Бельфлёров); но — только пообещав, что в договор будущего года все эти пункты будут включены.

— Будущего года!.. — произнес Ноэль, прижав ладони к груди.

— … ведь в конце концов, толковал я им, — продолжал Сэм, повышая голос, — мы приехали сюда, чтобы собирать фрукты, а они вот-вот начнут гнить или достанутся птицам. Эти прекрасные груши и персики… Да и яблоки тоже почти созрели. Нельзя терять ни минуты, ведь это тысячи акров! Я был с ними непреклонен, — закончил он.

Хайрам пошатнулся, так что Джасперу пришлось подхватить его.

— Процент от доходов… — шептал он. — Чистая прибыль…

— Мы разоримся, — сказал Ноэль. — Мы и так на грани разорения.

Гидеон поднялся и навис над Сэмом.

— Вы сами знаете, что это бред.

— Они возбуждены, немного выпили. У них есть своя воля, — сказал Сэм, пожимая плечами.

— Это ваша воля, а не их.

— Убедитесь сами! Пойдите и спросите, раз вы всё знаете!

— Процент от доходов… — хрипел Хайрам. — Чистая прибыль…

— Мы не верим ни в какое голосование, — заявил Джаспер. — И не признаем его.

— Что ж, ваше право! — сказал Сэм. Он развел руками, его улыбка стала еще шире, потом обмякла, но не исчезла. От него исходил терпкий запах алкоголя, солнца, пота. — У людей есть собственная воля, я не их лидер, я лишь представитель. Я им не указ — уж кого-кого, а меня вы обвинять не можете.

Гидеон схватил его за плечи, поволок к двери и вытолкнул вон.

— Лжец. Вымогатель, — сказал он.

У Сэма подогнулись колени, и он чуть не полетел носом на дорожку. Но удержал равновесие, выпрямился и сделал нервный, непристойный жест в сторону Гидеона.

— Ты, вымогатель, — сказал Гидеон.

— Бельфлёр, — бросил Сэм и удалился, не ускоряя шага.

Однако работники, казалось, были настроены серьезно, и некоторые из них решили, что стачка началась; кучка детей стала носиться по грушевому саду, сбивая плоды дубинками, давя ногами, бросаясь ими друг в друга. Раздавался то резкий визг, то взрывы смеха, и многие из пришлых, даже дети лет двенадцати-тринадцати, к десяти утра уже были полупьяны.

— Они разорят нас, — повторял Ноэль.

— Но ведь это лишь урожай фруктов, правда? — сказала Корнелия.

Однако в ее лице не было ни кровинки, она сидела в своем кресле нахохлившись, в свалявшемся и немного сдвинутом набок парике. Надо бы хорошенько его расчесать, а то создавалось впечатление, будто в нем устроили гнездо мыши.

— Сначала мы потеряем фрукты, — ровным голосом сказал Ноэль, — потом пшеницу, а потом и все остальное — молочную ферму, собственность в Рокленде и в Фоллз. Гипсовые рудники очевидно убыточны, титановые могут иссякнуть… Или рабочие забастуют. Да, они, без сомнения, забастуют, когда прослышат… Когда они узнают, как нас унизили.

— Была бы здорова Лея… — прошептала Корнелия.

— Лея! — воскликнул Ноэль и растерянно заморгал, словно, по своей старческой рассеянности, уже мысленно вычеркнул ее из числа живых.

Узнав о возмутительном поведении сезонных работников, молодежь тут же заявила, что они сами соберут фрукты. Пусть эти дурни лезут в свои автобусы и отправляются восвояси, паршивцы ленивые, Бельфлёры сами соберут свои фрукты, работенка-то непыльная.

Больше всех энтузиазма проявлял Гарт, но собралась целая компания, в основном городские дети из числа приехавших на лето; все они столпились вокруг него и галдели, заражаясь общим возбуждением. Помогать им вызвались почти все слуги — кроме совсем старых, разумеется; даже Паслён, несмотря на свой горб и вдавленную грудь (ведь из-за этого, наверное, взбираться по лестнице было для него мукой) тоже был готов взяться за работу. «С этой шушерой важно принять решение и не отступать ни на шаг!» — возбужденно говорил он всем подряд.

Молодежь возглавила процессию, которая направилась в сады, не позаботившись ни о шляпах, ни о перчатках, словно это была очередная игра; они насвистывали и пели, и шутливо нападали друг на друга с лестницами наперевес, словно бодливые бараны. Их рвение было столь пылким — они окликали друг друга сверху и снизу, бросали друг другу плоды, забирались на скрипящие от тяжести ветки на опасной высоте, — что прошло целых сорок пять минут (а солнце, хотя до полудня было еще далеко, жарило неумолимо), пока они начали терять силы; первой сдалась девочка из Синкфойлов: ее плотная, раскрасневшаяся кожа вдруг стала пугающе бледной.

— Кажется, я сейчас упаду в обморок, — пробормотала она и выронила корзину с персиками, так что та запрыгала по ступенькам стремянки вниз.

Вслед за ней потеряла сознание Вида (было и впрямь чудовищно жарко, солнце безжалостно палило сквозь листву); а потом младший из братьев Раш, он весь взмок, лазая вверх-вниз по стремянкам и хватая товарищей за лодыжки; а потом одна из девушек с кухни, хотя и была с виду ни дать ни взять неутомимая рабочая лошадка. Дети один за другим роняли корзины, так что персики катились во все стороны, а остальные поднимали их на смех: «Вот лентяи! Вы только взгляните! Слабаки!»

Но солнце совсем разъярилось, а никто из сборщиков не был привычен к тяжелой работе; собирать фрукты казалось плевым делом, но ведь приходилось постоянно тянуться вверх, поэтому быстро начинали ныть плечи, потом руки и ноги, по телу ручьями струился пот, перед глазами мелькали странные черные «мушки» и вскоре… вскоре в саду остались только Гарт, Паслён да еще с полдюжины слуг, которые с хмурым видом, но споро собирали персики. Однако солнце карабкалось все выше, и тогда остались только Гарт и Паслён, а потом, около трех часов, у Гарта вдруг случился внезапный и жесточайший приступ рвоты, и это был конец. Горбун, возможно, продолжил бы собирать до сумерек, если бы не оступился, когда в очередной раз лез наверх — его правая нога ушла вперед, левая назад и, резко взвизгнув, несчастный человечек полетел в раззяв стремянки лицом вниз, опрокинув на себя и ее и свою корзину (уже на две трети наполненную персиками). Так завершился сбор фруктов и для Паслёна.

Бельфлёры с отчаянием констатировали: как же мало они собрали!.. Когда фрукты высыпали в корзины объемом в бушель и расставили в ряд, их оказалось не больше трех дюжин; и бо́льшая часть плодов, отметил Гидеон, были битые.

Это безумие, думал он. Потом выпрямился — внизу спины стрельнуло, — и долго вглядывался в бескрайнюю зеленую шапку сада, под которой прятались сотни, нет, тысячи, спелых персиков. Это безумие, думал он, невидяще уставясь в небо.

Он покинул замок. Умчался на своем покрытом дорожной грязью белом двухместном «роллсе», прибавляя газу после каждого поворота, то и дело шаря в бардачке в поисках фляжки. Хотя, конечно, это было опасно, да еще, судя по звуку, двигатель барахлил, и это были не шутки, но какого черта, думал он, а в лицо ему бил ветер, отбрасывая волосы назад.

Рев мотора перешел в стук. Вот же у мастера руки-крюки, машину толком и не починили, с презрением подумал Гидеон и выжал педаль газа. Он вот-вот вырулит на шоссе, и тогда полетит со скоростью сто миль в час, туда, в Иннисфейл. Это был стук сердца, его неукротимого сердца. Отчаянного, мятущегося. Но в нем не было жалости, и он продолжал давить на педаль.

Он хотел взять с собой дочку, просто покататься. Ведь он так редко ее видел. Он любил ее, но почти не видел. Она вжалась в угол комнаты, немного напуганная его поведением (он был такой оживленный, игривый, на себя непохож), но она, конечно, согласилась бы поехать, если бы не Лили, сказавшая с неожиданной решительностью: «Нет. Ты гоняешь слишком быстро. Мы все это знаем. На тебе клеймо. Как и на моем муже. Не трогай ребенка».

(Поскольку мать Джермейн была больна, о девочке заботилась Лили. Она угощала ее печеньем с арахисовым маслом и деревенским хлебом со сливовым джемом; они делали украшения из ракушек. Нанизывали красивые бледно-голубые и желтоватые ракушки на длинные грубые нитки, чтобы получилось ожерелье; одно из них предназначалось для Джермейн в подарок на день рождения. Он же помнит, что через несколько дней у нее день рождения?.. Нет, он не помнил.)

«И тем не менее это моя дочь. У меня есть право, и я не сдамся».

Гидеон сворачивал на старую Военную дорогу, когда все и случилось: он будто наехал на огромный лист металла, и раздался ужасный, оглушительный треск. Он ударил по тормозам, и машину повело, задние колеса словно бросились догонять передние, потом, перелетев какую-то мелкую канаву, она влетела в кустарник, пропахала его, въехала в забор с колючей проволокой поверху и, повалив его, очутилась в кукурузном поле. Гидеона бросило вперед, потом ударило о дверцу, та распахнулась, и наконец, после всего, он упал на землю, и его кровь стала капать в грязь. Он пошарил руками в поисках Джермейн. Моя малышка. Где же она? Ее тоже выбросило? (Его охватила безумная уверенность, что машина должна взорваться.)

Джермейн! Джермейн! Джермейн!

Урожай

А потом, совершенно неожиданно, накануне трехлетия Джермейн (стояла тихая душная влажная ночь, температура скакала, как ненормальная, луна и звезды спрятались) произошло событие, которое изменило всё: стачка прекратилась; собиратели фруктов приступили к работе (безропотно, почти в полном молчании, по расценкам прошлого года); богатый урожай персиков, груш и яблок был собран; а Лея, после нескольких недель полной апатии, когда она словно утратила себя, — Лея очнулась от своей летаргии.

И всё — из-за Жан-Пьера II.

Когда бабушка Корнелия рано утром мельком посмотрела в окно своей спальни (еще не было семи; бедная женщина редко просыпалась позже) и увидела, как ее старый, немощный деверь нетвердой походкой направляется к замку по гравиевой дороге, идущей параллельно стене сада, примерно в двадцати ярдах, то сразу поняла — еще до того, как заметила, что он прижимает к себе запачканный кровью нож для колки свиней: что-то стряслось. Потому что на ее памяти он никогда не покидал замок. (Никто не отважился рассказать ей о появлении Жан-Пьера на вечеринке Юэна.) И что-то в самой его фигуре, в этом будто картонном силуэте на фоне зеленого росистого газона, облаченном в черный фрак, с торчащими во все стороны белыми волосами, поразило ее своей неестественностью.

Она тут же кинулась к Ноэлю и пробудила его от тяжелого забытья. (Накануне он нарочно напился, чтобы заснуть, потому что отчаянно переживал из-за травм Гидеона и пропадающего урожая.)

— Ты должен немедленно спуститься вниз. Говорю тебе. Сейчас же. Говорю же! Я не могу сказать почему, — шептала она, тормоша его и надевая на него очки. — Но кажется… Я боюсь… что твой брат, Жан-Пьер…

— Жан-Пьер? Что с ним? Он заболел? — вскричал Ноэль.

— Да, похоже на то.

Хайрам тоже увидел его, из окна своей спальни: на протяжении длинной, душной ночи бедняге удалось поспать лишь урывками. В его воображении громоздились горы гниющих фруктов, рисовались сцены публичного унижения его семьи (снова назначат аукцион, и чужие люди натаскают грязи в нижний этаж замка, и на этот раз будут проданы даже части здания — за бесценок) и гнездился ужас из-за смерти единственного сына, полностью осознать которую он до сих пор не нашел времени. (Заклятые враги Бельфлёров бросили мальчика в вонючую реку, связав по рукам и ногам, как собаку!) А теперь еще и Гидеон попал в больницу, в Фоллз, с многочисленными переломами и сотрясением мозга…

В одном белье, еще не побрившись, Хайрам выглянул в окно, приладил на нос очки и увидел бредущий силуэт в черном. Сначала он подумал, что это сомнамбула, его товарищ по несчастью: человек двигался неуверенно, словно на ощупь, откинув голову назад, словно его совершенно не волновало, куда ступать. (Он действительно шел, как слепец, то по гравию, то по траве, заступая на узкую грядку флоксов и гейхеры вдоль стены.) Не сразу Хайрам признал в нем собственного брата, Жан-Пьера. И тотчас, как и Корнелия, понял: что-то стряслось.

— Надеюсь, он не… Старый дурак!

Юного Джаспера разбудил испуганный скулеж собаки, спавшей у него в ногах, и он тоже увидел старика; и прабабка Эльвира, которая поднималась около шести утра и начинала возиться, чтобы приготовить на завтрак своему молодому мужу (она стала — про себя, тайно — называть его Иеремией, хотя обращалась не иначе как на «вы») свежие персики со взбитыми сливками, тост с медом и отличный черный кофе; и Лили тоже, когда подошла к окну, чтобы посмотреть, что же там, внизу, так привлекло внимание ее маленькой племянницы Джермейн (девочка со взъерошенными волосами выбралась из кроватки и теперь сидела на обитой бархатом скамье у окна, засунув пухлые пальчики в рот и поджав колени, и неотрывно глядела вниз на своего двоюродного деда, который направлялся к заднему входу в замок, горделиво откинув голову назад, а руке у него что-то блестело). Рафаэль тоже мог его видеть — в последние дни он спал тревожно, потому что его пруд — прекрасный Норочий пруд — оккупировали дети сборщиков фруктов; они обожали плескаться в нем и шлепаться в воду, и кататься на лодке, конечно, они не замышляли ничего дурного, но все-таки ломали камыши и цветущий рогоз, вырывали с корнем прекрасные, словно вылепленные из воска, лилии. Разумеется, Рафаэль в эти дни не ходил к пруду и даже не надеялся вернуться, пока нарушителям не запретят появляться там или пока они, наконец, не отправятся на работу, в сады. Старика, должно быть, видели и слуги. Кухарка, и Эдна, и Уолтон; хотя, конечно, они держали рот на замке и немедленно опустили глаза, когда узнали в старике Жан-Пьера и увидели, что он несет в правой руке, крепко прижимая к бедру. А Паслёну, как только он увидел его, еще в отдалении, хватило и ума, и отваги кинуться наверх в спальню своей госпожи: ей-то точно надо было сообщить.

— Мисс Лея! Мисс Лея! Проснитесь! Пойдемте, прошу вас! Господин Жан-Пьер натворил дел!

Маленький горбун продолжал умолять, чуть не плача, и в ужасном волнении, как одержимый, дергать ручку ее двери, пока наконец, по прошествии долгого времени. Когда он то хныкал, то чуть ли не грозил ей, перемежая слова судорожными всхлипами, дверь спальни распахнулась — в самом деле распахнулась! И перед ним стояла растерянная, удивленно моргающая Лея.

(Она вышла из своего чудовищного транса. Или — ее вывели из него. И вскоре она полностью позабудет — с благословенной легкостью — ощущение этого покоя одиночной камеры, этого тошнотворного умиротворения. Больше она никогда не вернется в столь противоестественное для нее состояние. Размышляя о нем позже, она будет повторять — хмурясь, так что между ее выразительных бровей появлялись резкие, глубокие складки, — что ее «меланхолия» была ничем иным, как предзнаменованием. Она не имела отношения к ней самой, к ее жизни, как и, разумеется, к семейным делам Бельфлёров вообще; она была связана лишь с этим невероятным поступком Жан-Пьера той августовской ночью. Лея чувствовала, что грядет нечто; она каким-то образом знала, что произойдет, но была не в силах это предотвратить — как Джермейн, ведь девочка тоже «видела» некие вещи, но никак не могла помешать им и даже понять; вот поэтому она, Лея, и впала в это мрачное уныние, от ощущения своей беспомощности. Но теперь она, безусловно, освободилась от него. Как только самое ужасное свершилось, как только все произошло наяву, чары немедленно рассеялись.)

Той ночью, а если быть точнее, в промежуток примерно с двух часов до шести утра Жан-Пьер II ухитрился — несмотря на тремор в руках и слабые ноги, невзирая на все трудности, которые поджидали его по пути, — добраться в беззвездную ночь до не знакомой ему части поместья и перерезать горло не только Сэму, его свите и еще примерно десятку страстных сторонников, но и восьмерым работникам, включая одну женщину. (Впоследствии было решено, что женщину он убил по ошибке, приняв ее — из-за крупного телосложения и легкого пушка на лице — за мужчину.)

Слабым, дрожащим, то и дело затухающим голосом Жан-Пьер сказал лишь, что работники — это зло… что они непокорны… и надо немедленно с ними покончить… не допустить, чтобы они оскорбляли своих благодетелей.

— Надо бы, полагаю, позвать Юэна, — сказал он, облизывая губы.

И тогда Джаспер — босой, полуголый, в одних летних белых брюках — побежал наверх, к комнате Юэна и начал громко колотить в дверь. (Юэн обычно не появлялся в своем служебном кабинете раньше десяти утра, поэтому спал до восьми и не любил, когда его сон прерывали.)

Когда Джаспер рассказал ему о случившемся — согласно их подсчетам и исходя из неразборчивого лепета старика, он убил как минимум шестерых человек, но, возможно, и все двадцать или больше, — Юэн резко вытянул вперед свою большую лохматую голову и вылупил полусонные, похмельные, в красных прожилках глаза; потом зажмурился и тут же уставился на сына снова.

Он попросил Джаспера повторить. Сколько?..

А после, с глубоким вздохом, произнес: «Я так и подумал, мой мальчик».

Все было, как и сказал Паслён: Жан-Пьер натворил дел.

Загрузка...