Книга вторая САД, ОБНЕСЕННЫЙ СТЕНОЙ

Сосуд с ядом

Ноэль Бельфлёр, дед Джермейн, в тайне ото всех почти всю жизнь, больше пятидесяти лет кряду, носил с собой небольшой пузырек, инкрустированный мелкими недорогими рубинами и бриллиантами (впрочем, возможно, это было крашеное стекло и горный хрусталь), — с цианистым калием. Об этом пузырьке не знал никто, даже жена Ноэля, даже его мать. Ноэль почти не расставался с ним, разве что на ночь, и тогда убирал его в комод рядом с своей кроватью. Когда на склоне лет они с Корнелией перестали делить постель, а потом и комнату (Корнелия винила в этом его ужасный храп), Ноэль завел привычку прятать пузырек под подушкой. Для пущей сохранности. Проснувшись ночью после беспокойного сна или маясь от бессонницы, он запускал руку под подушку и нащупывал его — пустячок, усеянный камнями, приятный на ощупь своей шероховатостью, согретый его присутствием.

Время от времени он отвинчивал крохотную крышечку и, закрыв глаза, принюхивался. Яд обладал упоительным терпким запахом — таким же стремительным и ошеломляющим, как нафталин, или нашатырь, или струя скунса, — все эти запахи, не слишком концентрированные, Ноэль в общем-то любил. Изредка он даже высыпал белые кристаллики из пузырька и всматривался в них. Разве не утрачивает со временем яд, даже такой безупречный, свою удивительную способность к убийству?.. Хотя он мог бы найти ответ на этот вопрос в одной из бесчисленных книг из дедовой библиотеки или справиться у своего внука Бровмела (Джермейн была еще совсем несмышленой, а мальчик уже успел собрать весьма внушительную собственную библиотеку, причем не спрашивая чьего-либо разрешения: он просто заказывал то, что хотел, с доставкой: все тома Всемирной энциклопедии, труды по биологии, астрономии, химии, физике, математике и даже разборный телескоп, который прислали на склад в Бельфлёре, и Гидеон поехал уплатить четыреста долларов, гадая, что же на этот раз приобрел его своевольный сынок); Ноэль запросто мог спросить об этом и доктора Дженсена, который частенько заглядывал к ним узнать о самочувствии Леи и ее маленькой дочурки, но все же помалкивал — яд был его священной тайной, и говорить о нем вслух было бы кощунством. Он лишь изредка обновлял содержимое склянки, подсыпая «свежего» цианида.

На склоне лет Ноэль Бельфлёр приобрел экстравагантную, крайне осторожную повадку и стал походить на морского ястреба, вынырнувшего на поверхность с бьющейся рыбой в клюве. Впечатление он производил человека скрытного и неопрятного. На носу у него имелась горбинка, щеки почти без морщин лоснились, а на лбу поблескивал полученный на войне старый шрам, напоминающий третий глаз — иногда казалось, что он более живой, чем собственно глаза: маленькие и рассеянные, они смотрели из-за стекол очков точно из-под воды. Он сильно и будто бы с нарочитой неуклюжестью хромал и одевался неряшливо — брюки, сползающие с усохших ягодиц и белые рубашки, которые он никогда не заправлял, и они свободно болтались, напоминая ночную сорочку или униформу прислуги. Даже на людях Ноэль появлялся не в самом чистом виде. Джермейн так и запомнит его: старик, похожий на крючконосую птицу в неопрятном гнезде. Никто бы не удивился, появись он с приставшими к одежде перьями. Если он удосуживался побриться — что случалось нечасто, — то результат был скверный, и за завтраком у него на лице краснело с полдюжины мелких порезов, однако к замечаниям близких Ноэль оставался безучастен или сердился. Раз в несколько месяцев в усадьбу приезжал парикмахер из Нотога-Фоллз, чтобы привести в божеский вид Ноэля и его престарелую матушку Эльвиру (та принимала парикмахера приватно, в собственной спальне). Если Ноэль походил на старого, жилистого хищника, осмотрительного и дерзкого, то его супруга Корнелия, скорее, на цесарку — это была сохранившая свою привлекательность женщина с красивыми, миниатюрными руками и ногами и белоснежными волосами, всегда тщательно причесанными и уложенными.

Точно птицы, эти двое порой клевали друг дружку, нетерпеливо и раздосадованно, но беззлобно. Прознай Корнелия о тайном пузырьке, она наверняка воскликнула бы: «Старый дурак мне назло это придумал, чтобы унизить меня! Он проглотит цианид, я останусь одна, и все вокруг будут показывать на меня пальцем: вон та, чей муж наложил на себя руки, так она ему наскучила!»

На самом же деле эта особенная вещица появилась у Ноэля, когда он, семнадцатилетний мальчишка, страдал — возможно, даже больше, чем Хайрам и Жан-Пьер, — от тягостной череды унижений, которые пришлось претерпеть его отцу: резкое уменьшение фамильного состояния, продажа земель, демонтаж построенной Рафаэлем железной дороги (хорошенькие вагончики и даже шпалы угодили в металлолом, а детали их интерьера никому не приглянулись, так что их сложили в пустой сарай, где они постепенно сгнили), отчаянная попытка быстро поправить дела, занявшись разведением лис… «Что теперь, что дальше…» — бормотал Хайрам, шумно вздыхая, и Ноэль, лишенный возможности проводить время возле лошадей, все больше болтался по замку — костлявый, нескладный парнишка, апатичный, охваченный свойственной Бельфлёрам неотступной хандрой, неспособный палец о палец ударить из-за потерянности и отчаяния. В те дни Жан-Пьер, получивший свое имя в честь того самого Жан-Пьера, был любимчиком матери, избалованный, капризный и смазливый — с черными кудрями и темными, по-щенячьи лукавыми глазами. Несмотря на бедственное положение Бельфлёров, он умудрялся почти каждый день играть в карты в Фоллз и в некоторых прибрежных тавернах с дурной репутацией. В свои двадцать простодушный и безгранично добрый, он, стараясь избавить младшего брата от «тоски», звал Ноэля составить ему компанию, однако тот всегда отказывался. Зато он согласился принять от Жан-Пьера подарок — маленький, украшенный драгоценными камнями флакончик, который брат выиграл в покер.

— Это для нюхательной соли или чего-то вроде, — сказал Жан-Пьер, сунув пузырек Ноэлю. — А может, для опиума. Мне он точно не сгодится.

— Для цианида, — тут же решил Ноэль.

— Что-о? — улыбнулся Жан-Пьер. — Что ты сказал?

Пузырек Ноэль спрятал и никому не показывал. Вскоре, наполненный ядом, тот зажил собственной, независимой жизнью — словно еще один странноватый член семейства — и, однако, в то же время безоговорочно принадлежал ему, Ноэлю. «Самоубийство!» — мечтательно восклицал он про себя на пороге двадцатилетия и потом тоже — мальчишка, чье воображение вибрировало от неистовых сексуальных фантазий; самоубийство, сама мысль об избавлении, почему она так заманчива?..

Нередко, сидя в гостиной или за обеденным столом, он совал руку в карман брюк и принимался вертеть пузырек в пальцах, продолжая как ни в чем не бывало поддерживать беседу с кузинами и тетками. Самоубийство, сама мысль о нем, заманчивая мечта — почему его лицо вдруг озаряла такая радостная улыбка? Разумеется, Ноэль никогда не пытался прибегнуть к цианиду. Никогда. Ему доставляла радость сама мысль о пузырьке с ядом, само ощущение обладания.

(В семье ходили легенды о «странных» самоубийствах. Взять, к примеру, утонувшего в Лейк-Нуар деда Ноэля… да и отца тоже, Плача Иеремии, покинувшего дом в жестокую бурю, хотя родные пытались отговорить его — разве это не самоубийство? А самой странной была разыгранная смерть, или так называемое «убийство» президента Линкольна, близкого друга Рафаэля — деда Ноэля (по крайней мере, по семейной легенде, которой Ноэль по определенным соображениям не доверял). Однако в семье считалось, будто Линкольн инсценировал собственное «убийство», чтобы таким образом избавиться от политических распрей и семейных неурядиц и провести последние дни в усадьбе Бельфлёров. Бедняга совершенно измучился от бремени, возложенного на него страной и собственными домочадцами, и тяготился совершенными преступлениями (война унесла тысячи жизней, и эту утрату нельзя оправдать никакой политической целесообразностью, а еще сотни мирных жителей угодили за решетку в Аризоне и других штатах, причем безо всяких судебных разбирательств, лишь по его высочайшему приказу). Говорили, будто Линкольн так измучился от жизни, что ему хотелось провалиться сквозь землю и навсегда исчезнуть… Поэтому в результате заговора (смысл которого Ноэль до конца не понимал), полностью оплаченного и продуманного Рафаэлем Бельфлёром, Линкольн-политик был «убит», а Линкольн-человек продолжал жить. Из всех видов самоубийства этот казался Ноэлю самым элегантным.)

На похоронах бедного молодого Фёра, столь нелепо погибшего на скачках, Ноэль, возможно самый хмельной из всех скорбящих (хотя его сын Гидеон тоже основательно нагрузился виски, и Ноэль с досадой думал: конечно, Гидеон еще молод и способен долго не поддаваться опьянению, этим даром и он сам обладал когда-то), поглаживал драгоценный пузырек и предавался мыслям о смерти.

Смерть. Как внезапно приходит она, когда ты совершенно этого не желаешь. И как нехотя приближается она, когда ее ждешь. Николас Фёр мертв: он неоднократно падал с лошади, дрался и вытворял Бог весть что, однако сейчас он мертв, а его несчастное тело изувечено. Были люди, кому Ноэль желал в свое время смерти — например, Варрелы, пока их всех не убили (в чем несправедливо обвинили Жан-Пьера); пара соперников — претендентов на руку и сердце Корнелии; проклятые враги его народа, против которых он воевал. Но он никого не убил. Ни единого солдата. По-настоящему он не желал никого убивать, не желал причинять смерть, и его беспокоило, что, возможно, когда придет время (а когда оно придет? Он уже немолод, зрение его подводит, лосося в озере не осталось, да и Фремонт стал прихрамывать), у него не хватит сил принять цианид, который он хранил столько десятилетий… Удивительно, что его дед Рафаэль прожил так долго. Вот же вредный старик. Богач и, однако, неудачник: и как политик, и как муж, и (по его собственному признанию) как отец. Конечно, ему хотелось умереть, все эти годы он прожил почти затворником, и компанию ему, наряду с книгами и журналами, составлял лишь Почетный гость (еще один незадачливый политик, с которым Рафаэль познакомился во время избирательной кампании, представитель той же партии, которому Рафаэль по причинам, ему одному известным, считал себя обязанным; по слухам, разумеется нелепым, этот бородатый пожилой мужчина был сам Авраам Линкольн!). Ведь ему наверняка хотелось умереть, думал Ноэль, только ему недоставало смелости или отчаяния, чтобы убить себя.

А вот ему, Ноэлю, смелости хватит. Когда придет время.

Но сейчас он смаковал виски и предавался воспоминаниям, и ему было недосуг даже уделить внимание Гидеону, хотя тот, похожий на ребенка-переростка, отчаянно нуждался в утешении. Ноэль сто раз сказал Гидеону, что случившееся в Похатасси — не его вина, в самом деле не его вина, и пусть он забудет об этом, а если забыть не получается (ведь Николас все же был Гидеону лучшим другом), то нужно вырвать из сердца это воспоминание — и прежде всего, он не должен чувствовать вину ни за эту победу, ведь она досталась им с Юпитером по праву, ни за то, что выиграл кучу денег. (Ноэль точно не знал размер выигрыша. Он подозревал, что Хайрам в тайне ото всех сорвал солидный куш, да и Лея в обиде не осталась. Сам же он выиграл скромную сумму — всего шесть тысяч долларов.) Однако потом Ноэль оставил Гидеона в покое и, не обращая внимания на ворчание супруги, пил виски, курил сигары, грубовато трепал по голове котят, щекотал им круглые животики и размышлял о прошлом, обо всем, что пошло наперекосяк. А ведь жизнь не только наперекосяк может пойти, удивлялся Ноэль, она умеет вязать узлы и складывать узоры, такие же причудливые, как на безумных лоскутных одеялах его сестры Матильды. (Ведь они и впрямь плод безумия. Все эти переплетающиеся, извивающиеся, рябящие в глазах расцветки! Его мозг просто не справляется с этим буйством. Ох, эти его сестрички — Матильда и Делла! Мысль о них причиняла боль. Может, ему вообще не стоит о них думать. Делла несправедливо обвиняла его в нелепой смерти своего мужа и даже спустя тридцать лет продолжала шипеть: «Убийца». Она — какова степень ее твердолобости! — даже обвиняла его в том, что Гидеон и Лея влюбились друг в друга и настояли на официальном браке, несмотря на то что были кузенами. А Матильда! Способная прекрасно поддержать беседу, беззлобная и даже благодушная, когда бы он ее ни навестил, однако совершенно точно тронутая — иначе почему она поселилась в этом старом охотничьем домике к северу от озера? Домик остался от кемпинга площадью пятьдесят акров, устроенного Рафаэлем для состоятельных гостей (один из них был член Верховного суда Стивен Филд, умудрявшийся сохранять эту должность за собой на протяжении трех неспокойных десятилетий, другой — промышленник Хейес Уиттиер, практически державший под контролем республиканскую партию. У него был умирающий от туберкулеза сын, которому исполнился двадцать один год, имевший при этом телосложение десятилетнего ребенка. И Рафаэлю пришло в голову, что северные леса — его северные леса — могут спасти юношу). Почему Матильда с упрямством фанатика-отшельника отстаивала свое одиночество, не принимала денег ни от Ноэля, ни от Хайрама, сама выращивала овощи и разводила тщедушных цыплят, выставляя себя на посмешище в деревне — деревне, носившей ее родовое имя! — скупая старое тряпье и продавая свои невообразимые одеяла, а иногда — яйца, домашний хлеб и овощи? Нет, он не станет о ней думать.)

Ох, может, разрешить себе думать о Жан-Пьере?

Во время судебного процесса над ним (нет — процессов, потому что первый закончился тем, что присяжные разошлись во мнениях) Ноэль не только сжимал пузырек в пальцах, но и вытащил его из кармана, раздумывая, не принять ли ему яд, если Жан-Пьера признают виновным, или передать пузырек брату… Но природная трусость не позволила бы Жан-Пьеру принять яд, как, собственно, не позволила бы убить десять или одиннадцать человек — он непременно разрыдался бы и, возможно, рассказал обо всем матери. А стыд, гнев и ярость, переполнявшие Ноэля после вынесения приговора, отбили у него желание умереть, ему не хотелось даже скрыться от позора, о котором трубили во всех газетах и который тешил многочисленных врагов семейства — пока Бельфлёрам задают жару, до правосудия никому нет дела. Умирать ему не хотелось, но само существование маленького пузырька вселяло в него спокойствие.

А ведь был еще его старший сын Рауль, управлявший одной из семейных лесопилок в Кинкардайне и связанный узами необычного брака — или, скорее, пикантными отношениями? (Ноэль был почти не осведомлен об обстоятельствах, а когда женщины начинали судачить об этом, он, питая отвращение к сплетням, тут же обрывал их.) Рауль никогда — никогда! — не приезжал к ним. Даже когда Корнелия несколько лет назад заболела и слегла. Даже той зимой, когда Ноэль сам свалился с желудочным гриппом и похудел на восемнадцать фунтов. «Мальчишка нас не любит», — обиженно говорил Ноэль. «У него своей головной боли хватает», — отвечала Корнелия. «Он нас не любит, иначе приехал бы, — отвечал Ноэль, — вот и всё».

Жан-Пьер, его привлекательный, элегантный брат, заключенный в тюрьму пожизненно плюс девяносто девять лет, плюс девяносто девять лет, плюс девяносто девять лет… И его старший сын Рауль, который, теша свое самолюбие, полагал Ноэль, так похож на него самого… И Делла, которая его ненавидит, и не нуждающаяся в нем Матильда (дородная, с красными и круглыми, точно спелые яблоки, щеками, она выгоняла из кухни цыплят, освобождая место для Ноэля, вежливо улыбалась и отвечала на его вопросы: как она справляется? Нужны ли ей дрова? Нужны ли продукты? А деньги? Нужен ли ей он?). И Корнелия, заманившая его в свои сети, но не уважавшая так, как полагается женщине уважать своего супруга. (Их брак сошел с курса еще во время медового месяца. Точнее, во время первой брачной ночи. Хотя о свадебном путешествии они не распространялись и доверили свои планы лишь нескольким близким родственникам, друзья Ноэля и его собутыльники настигли молодоженов в «Серных источниках», где те остановились на ночь, и принялись неистово «гудеть» — звенеть в колокольчики, бить в жестянки, поджигать шутихи и дудеть в рожки на разные лады, вопить и выкрикивать скабрезности. И Ноэль, последовав горным обычаям — с восторгом последовав горным обычаям, разумеется, пригласил эту захмелевшую публику внутрь и стал угощать выпивкой и сигарами и даже сыграл с ними несколько раз в покер. На следующее утро он с удивлением обнаружил, что его невеста оскорблена.) И его отец, Плач Иеремии, изнуривший себя до крайности в попытках вернуть утраченные семейные богатства, так и не переживший презрительного отношения собственного отца и это жестокое «новое крещение», совершенное с такой изощренностью. Бедный Иеремия сгинул в Великом потопе почти двадцать лет назад, тело его так и не нашли, и достойного погребения он не получил…

Живые и мертвые. Сплетенные воедино. Сотканные в одно полотно — бескрайнее, накрывающее несколько столетий. Ноэль запил в день гибели Николаса и не просыхал до осени — сидя перед камином, он заливал себя виски, усыпал табаком и пеплом… Живые и мертвые. Столетия. Полотно. А может, одно из затейливых лоскутных одеял Матильды, режущих глаз, но (если позволить ей все объяснить, растолковать сочетания) дающих, пусть и смутную, но разгадку?.. Ноэль оплакивал своего сгинувшего отца, и упеченного за решетку брата, и даже своего так и не получившего имени сына, умершего спустя три дня после рождения, давным-давно; он оплакивал милую молоденькую жену Хайрама Элизу, и своего сына Рауля, и других. Других. Их слишком много — не сочтешь. Многолетняя крепкая дружба с Клодом Фёром закончилась ссорой, никто из них так и не извинился, хотя, возможно, Ноэлю следовало сделать первый шаг, потому что он, Бельфлёр, более милосерден… Но он не извинился, и сейчас они обвиняют Гидеона в смерти Николаса, и все идет наперекосяк, затягиваясь в отвратительные узлы и петли, развязать которые можно, лишь хлебнув из драгоценного пузырька.

Вдоволь навосхищавшись младенцем, женщины замечали возле камина Ноэля и принимались тормошить его. Даже Корнелия. («Ты что же, не желаешь посмотреть на свою маленькую внучку! Ведь она настоящая красавица!») Даже Вероника, обычно не обращавшая на него внимания. (Принято было считать Веронику одной из сестер Ноэля. На самом же деле она была его теткой, и намного старше его, хоть и выглядела поразительно молодо — полное круглое лицо, которое пощадили морщины, грубоватые румяные щеки, близко посаженные карие глаза, спокойные и маленькие, а волосы такого теплого медового оттенка, что она наверняка их красила, причем красила мастерски. Ноэль как-то пытался прикинуть, сколько ей лет, но запутался в вычислениях и, махнув рукой, налил себе еще стаканчик.) Даже Лили, явно завидующая Лее, и та прибегала, чтобы убедить его пойти взглянуть на новорожденную — она же так быстро растет, еще чуть-чуть, и вырастет из младенца!

Он ворчал, требуя оставить его в покое. Всему свое время, всему на земле свой черед: черед рождаться и умирать… Черед убивать и врачевать, черед ломать и строить… Черед смеяться и черед плакать.

Тем не менее, однажды заглянув в приоткрытую дверь будуара Леи, Ноэль увидел… увидел Лею в зеленом шелковом пеньюаре, одна грудь, налитая и белая, словно воск, обнажена, а сосок вытянутый и удивительного розово-коричневого цвета. Он увидел, как одна из служанок передала ей младенца. Словно парализованный, Ноэль смотрел, как дитя (оно было крупным и резво размахивало руками и ногами) принялось сосать, слепо потянувшись жадным маленьким ртом к соску. Ноэль стоял и смотрел, руки в карманах, и колени его дрожали, а очки запотели. Боже мой… — подумал он.

Лея бодро окликнула его и пригласила войти. Почему он стоит, разинув рот? Он что, младенцев не видел? Не видел, как их кормят?

— Какая она сегодня прожорливая! — сказала Лея. Она поежилась и рассмеялась. Голос ее был полон ликования, и Ноэль пришел в восторг. — Вы только посмотрите! Ну не красавица ли!

Маленькие ручки сжимались и разжимались. От удовольствия дитя прикрыло глаза, а потом снова открыло их — чистые, ярко-зеленые, — будто испугавшись, что у него отнимут грудь.

— Ну прямо поросеночек, правда? — смеялась Лея.

— Очень… Очень здоровенький младенец… — едва слышно проговорил Ноэль.

— Да, она крупненькая. И растет с каждым днем.

Ноэль снял очки и принялся протирать стекла. С робостью, присущей жениху, он присел на диван. Никогда прежде его невестка не была такой красивой — белоснежная кожа лоснилась, синие глаза ликующе сияли, полные губы блестели. На ее шелковом пеньюаре расплывались молочные пятна, и от молочного запаха, теплого, спертого и сладкого, у Ноэля голова кругом пошла. Ах, если бы Лея и его могла покормить грудью!

Зачем он только прятался все эти недели, печалясь о том, чего неспособен был изменить, и по-стариковски сплевывая в камин?

Тем вечером он оставался у Леи до тех пор, пока она не выпроводила его. А на следующее утро вернулся и опять сидел и не уходил. Завидовать Гидеону или нет, он не знал: в последнее время Лея и Гидеон обращались друг с другом с деланной любезностью, они больше не скандалили на глазах у всей семьи и не награждали друг друга оплеухами; больше не держались за руки и не перешептывались и прекратили шумно целоваться. Гидеон привел в порядок бороду и усы и демонстрировал образцовое поведение. Ужасные черные недели, последовавшие за гибелью Николаса, миновали, Гидеон превратился в джентльмена, и Лея обращалась к нему с холодной рассеянной улыбкой. В бытность их молодоженами Корнелия возмущалась тем, что эти двое прилюдно лапают друг дружку… Однако дни эти, кажется, остались в прошлом.

И тем не менее Ноэль завидовал своему сыну. Потому что, несмотря ни на что, Гидеон был этой женщине мужем. Ее мужем и отцом этого чудесного младенца.

Раньше, когда кто-нибудь рассказывал о роде Бельфлёров, Лея отворачивалась, а если обсуждались их богатства — а такое случалось нередко, — то изображала вселенскую скуку. Но теперь ей вдруг захотелось узнать обо всем — обо всем, что Ноэль мог ей рассказать, вплоть до времен Жан-Пьера I, младшего сына герцога де Бельфлёр. О том, как Людовик XV изгнал его из Франции за «дерзкие идеи» о правах личности… О том, как Жан-Пьер без единого пенни в кармане приехал в Нью-Йорк и каким-то образом всего за несколько лет разбогател настолько, что сумел приобрести в семидесятых годах восемнадцатого века 2 889 500 акров земли по семь с половиной пенсов за акр… Лея радовалась, слушая, как этот удивительный человек одновременно стремился контролировать северо-восточные границы страны, получившей название Соединенные Штаты Америки (что предполагало контроль над судоходством и торговлей с Монреалем и Квебеком), и строил планы — неужели он всерьез надеялся! — удивлялась Лея — окончательно отделить свои владения от штата, даже от государства и утвердить свой личный суверенитет. Он собирался назвать свои земли «Нотога» и укреплять дипломатические и торговые связи с Французской Канадой.

«A-а, Нотога, — прошептала Лея, — ну, разумеется. Нотога. Так просто… Почти три миллиона акров, его собственные. Нотога».

Единственный оставшийся в семье портрет Жан-Пьера Бельфлёра представлял собой стершуюся гравюру на фронтисписе «Альманаха состоятельных персон» — брошюры, которую в 1813 году Жан-Пьер издал вместе с приятелем-книгопечатником, решив бесстыдно скопировать «Альманах» Бена Франклина[12]. На темной репродукции можно было рассмотреть блестящие глаза и кустистые изогнутые брови. Привлекательный мужчина в парике, с почти черной изящной бородкой. И с благородным бельфлёровским носом — длинным и тонким. Средних лет, еще не старый. Повернувшись к свету, Лея разглядывала фотографию.

Да, хорош — и в нем несомненно был налет благородства.

«Расскажите мне о нем — все, что знаете! — обратилась Лея к старшим членам семьи, а помолчав, храбро добавила: — Даже об обстоятельствах его смерти».

Шли дни. Осень, как и полагается, превратилась в зиму, солнце рисовало в небе коротенький завиток и скрывалось за горизонтом уже в три часа пополудни. А в некоторые дни вообще не показывалось. И тем не менее Ноэль Бельфлёр никогда еще не чувствовал себя таким счастливым.

— Что это ты напеваешь себе под нос? — подозрительно интересовалась Корнелия. — И почему ты улыбаешься?

А Эвелин спрашивала:

— Папа что, начал и по утрам виски угощаться?

Сама же Лея, источник его приподнятого настроения, предпочитала не замечать ничего необычного — волевой отец ее мужа всегда отличался несвойственной Бельфлёрам жизнерадостностью. Он готов был разговаривать с ней часами, без устали. И если он говорил: «Ох, Лея, я, наверное, давно утомил тебя этими бородатыми стариковскими историями» Лея непременно возмущалась. Да как ему такое в голову пришло — разве могут ей надоесть рассказы о Бельфлёрах?!..

Старый Жан-Пьер, невероятный человек. Нотога на заре своих дней. Старый дом на противоположном берегу озера, в Бушкилз-Ферри. (Там-то и случилась трагедия, но в подробности Ноэль не вдавался.) Империя Жан-Пьера, бурные годы его членства в Конгрессе, средства, вложенные в строительство отелей и постоялых дворов, покупку пароходов, развитие транспортных сообщений; «Альманах состоятельных персон» (который, несмотря на подражательный принцип, выдержал целых триста тиражей!); замысел перевезти в Чотокву Наполеона; старый клуб «Кокань»; прожекты по сбыту древесины; скандал с производством удобрений из навоза арктического лося; бесчисленные женщины или легенды о них… Ноэль рассказывал с увлечением. Его собственные дети никогда не слушали эти истории, за исключением одной — она передавалась без подробностей: о резне в Бушкилз-Ферри. Настоящее чудо, что именно Лея Пим, самая красивая из всех невесток за все существование их родового замка, загорелась таким жадным, таким неукротимым интересом. Ноэль сиял от удовольствия. Стоило Лее задать вопрос — и Ноэль на несколько часов погружался в прошлое. В эти ленивые вечера, позолочённые светом ламп, казалось, будто в комнате рядом с ними появляется сам старый Жан-Пьер Бельфлёр — вот, повернувшись спиной к камину и облокотившись на каминную доску, он раскуривает терпко пахнущую трубку и весело кивает…

Однажды в полдень Ноэль позвал детей прокатиться через Лейк-Нуар на запряженных лошадьми санях. Лед был крепкий — замечательно крепкий, — толщиной не меньше двенадцати дюймов. (Лед Лейк-Нуар! — явление, принимаемое местными жителями как данность, но неизменно приводящий в изумление приезжих. Разве возможно, дивились они, чтобы лед, то есть, по сути дела, всего лишь вода, и цветом, и даже текстурой так походил на оникс? Да еще и не таял под теплым апрельским солнцем, сохраняя прочность в пору, когда от льда освобождаются даже расположенные выше в горах озера и пруды… Вода озера казалась совершенно «обычной», ничуть не темной и не дымчатой, и в результате ее тщательного изучения под микроскопом малыш Бромвел ничего необычного не обнаружил. Но в самом озере вода теряла прозрачность и отсвечивала темным глянцем, как вороньи перья. Легенда гласила, что Бельфлёры не умирают, а опускаются после смерти на дно Лейк-Нуар, где продолжают жить дальше, и порой, если вглядеться в лед, их можно увидеть — но показываются они лишь тому, кому самому суждено вскорости умереть. Однако дети никогда не верили в эту легенду и рассказывали ее, только чтобы попугать друг дружку.)

Пока Ноэль катал по озеру детей — укутанные шерстяным одеялом на пуху, Кристабель, Луис и Вида устроились позади, — в голову ему вдруг пришла необычайная идея: он сунул руку в карман и нащупал пузырек. Да, пузырек лежал на своем обычном месте, где и всегда. Но успокоения больше не приносил. Он перестал казаться важным. Яд? Быстрая смерть? Саморасправа? Но зачем? (Ноэль представлял, как этот вопрос задает ему невестка — по щекам у нее разливается румянец, а прелестные глаза сияют.)

Ты — Бельфлёр! — в поисках успокоения трусливо примешь яд?

Он решил было выбросить пузырек, но такой толстый лед не разобьешь, а значит, пузырек кто-нибудь непременно найдет. Поэтому Ноэль снова спрятал его в карман. А так как в этот день они собирались навестить беднягу Джонатана Хекта (самочувствие у того ухудшилось, и все полагали, что до Нового года ему не дожить), Ноэль решил оставить пузырек старому другу. Ну конечно — Джонатану.

«Бедный, бедный старик», — думал Ноэль, и сердце его накрыла волна сострадания.

Наваждение

Далеко внизу — окутанная туманом река. Переливающаяся многоцветная влага пробивается сквозь гору. (Как называется эта гора? Иедидия забыл. Только приложив усилие, вспоминал он, что сущностям — даже столь огромным и неизведанным — были даны имена.)

Во время скитаний он старается не упускать гору из вида. Это одна из немногих заснеженных вершин в Чотокве — говорят, горы эти очень древние; тысячелетия постепенно разрушали их. Во сне он узнал, что эта гора священна, ею владеют духи, подобные ангелам, а не людям. Но духи эти — не Бог. Хотя с Богом как-то связаны. Однако Бог — не они. Не совсем они… Он не упускает гору из виду. Иногда неподвижно стоит и смотрит на нее — беззвучно, незримо проходят минуты, а может, часы — и наблюдает, как белая шапка меняет очертания, будто прихорашиваясь перед ним. Она подрагивает, изгибается, вертится.

Господь?

Но Господь прячется в творениях Его.

Иногда свет превращает туман в пламя. Воздух высасывает дыхание, глаза наполняются слезами. С какой легкостью весь мир объяло бы пламя, если бы не прихотливое милосердие Господне! Оно сдерживает солнце. Оно дает каждому столько, сколько он способен вынести.

Иедидия, созерцающий «Иедидию». Кажется, будто он заключен в чью-то телесную оболочку. Она нужна ему, чтобы бродить по округе. Глаза — его глаза — нужны, чтобы притягивать Бога. В те дни, когда сладостно-застенчивые нашептывания духов («Иедидия? Иедидия? Иди к нам!») еще не долетали до него, когда он читал Библию, эта старая, переплетенная в кожу книга, стих за стихом, очевидно, пробуждала Господа. Господи! Услышь молитву мою, — шептал Иедидия, — и вопль мой да придет к Тебе. Не прячь от меня лик Твой… Ибо исчезли, как дым, дни мои, и костимой обожжены, как головня. Сердце мое поражено, и иссохло, как трава…[13] Дым крошечного костерка разъедал ему глаза, горло пересохло, и голос охрип. И тем не менее голоса он не повышал, он не просил — конечно, указывать Господу он не станет. Он кротко шептал: Боже! Не промолчи, не безмолствуй, и не оставайся в покое, Боже![14]

«Может пройти еще немало недель, — рассуждал Иедидия, — прежде чем Господь покажет Себя».

Одна из горных духов-фей залилась смехом. Ребячливо и одновременно блудливо ее холодные пальцы пробежали по его бедрам.

Иедидия стремительно повернулся и обнял ее. Крепко. Очень крепко. И хотя он стоял, прижавшись к ней в темноте, хотя его жадный рот впивался в ее губы, Иедидия отчетливо видел ее.

Он ахнул, изумленный ею. Изумленный всем.

Удивительно, но живя в доме отца, в семье брата, Иедидия замечал лишь ее маленькое милое личико. Волосы, глаза, плечи. Выразительные застенчивые руки. Он часто исподтишка поглядывал на нее, но никогда не видел ее.

Сейчас же он ее видел — отчетливо, пронзительно.

Он ощущал ее кожей.

Родинка возле левого глаза, тоненькая вена на лбу. Едва заметные тонкие морщинки у ее губ, девичьих губ. Не помнил он и чтобы ее нежные, словно пух, кудрявые волосы так трепетали от дыхания при его приближении.

Джермейн?

Она улыбнулась, обнажив тускловатые, очаровательно неровные зубы. Клыки были на долю дюйма длиннее передних зубов, что придавало ей вид волшебный, пугливый и живой, даже коварный, словно у росомахи или лисы. А какого цвета были ее глаза? Карие? Серовато-карие? Ореховые с золотым отливом?

В тот миг, когда его твердая, жаждущая плоть вошла в нее — тогда нежное, теплое сопротивление ее тела вдруг исчезло, веки затрепетали, а глубоко посаженные глаза закатились, сверкнув белым.

Джермейн! — простонал он.

А когда он проснулся, сердце его колотилось с такой силой, что он испугался, как бы не случился приступ. Он прижал обе руки к груди, к кувыркающемуся сердцу. Губы его онемели, так что прочесть молитву он был не в силах.

Затем он понял, что произошло, на что толкнул его горный дух, и пробудился окончательно, опозоренный, полный раскаяния. Когда сердце успокоилось, а дыхание восстановилось, ее образ быстро испарился. Со злорадным удовольствием Иедидия отметил, что забыл ее имя. Как забыл название горы и название реки, бурлящей там, внизу, с таким грохотом, что Иедидия перестал его слышать.

Ее маленькое залитое лихорадочным румянцем лицо? Забыто, стерто из памяти. Быстрые и смелые жесты? Исчезли.

Она — жена его брата, женщина-ребенок его брата. Шестнадцатилетней девочкой, подумать только, выйти замуж за этого грубого невежу! Разумеется, имя Луиса он помнил, а вот ее имя — нет. Умоляла его не уходить, дождаться, когда родится их ребенок. Разве ты не хочешь увидеть своего маленького племянника? Не хочешь стать ему крестным отцом? Кокетство в ее голосе, деланная тревожность, чтобы ему не показалось, будто она умоляет.

Теперь он больше о ней не думает. Он ни о ком из них больше не думает.

Разве что в те непредсказуемые моменты, когда его душа необъяснимо слабела, превращаясь в жиденькую размазню, он вдруг ловил себя на том, что разглядывает своего отца: голова опущена, в жестах мольба. Этот человек — его отец. Мужчина, которому Господь поручил привести его, Иедидию, в этот мир. Обречь на страдание. На грех. Что же это означает? — недоумевал Иедидия, потирая лодыжку, которая в такие моменты болезненно пульсировала (несмотря на все свое богатство, Жан-Пьер слыл жутким скрягой, и, возможно, слухи эти были небезосновательными: не желая после несчастного случая с лошадью везти сына к манхэттенскому «дорогущему» костоправу, он вызвал своего собутыльника, некоего доктора Магжара, переселившегося в эти края из Квебека и знавшего по-английски всего несколько слов, да и те коверкал: для того, чтобы вправить пару костей, великого таланта не требуется, так рассудил Жан-Пьер). Так каков же был Божий замысел, что задумал Господь, заставив чресла этого мужчины произвести на свет его, Иедидию?

То первое путешествие на север, принесшее ему ужас и отвращение. Двухнедельная охота, рыбалка, гребля на каноэ. Индейцы. Ирокезы. Представить только — проводник-ирокез! И ирокезские дети. Его ровесники. И горы, и озера, и насколько хватает глаз — девственная природа!..

Харлан, Луис и Иедидия, в то время еще сущий ребенок. Их мать, естественно, осталась в двенадцатикомнатном городском особняке, и за две недели Жан-Пьер ни разу о ней не упомянул. Зато на постоялых дворах, в охотничьих домиках и тавернах были другие женщины — удивительно дружелюбные, шумные, веселые, они запрокидывали голову и разражались смехом. Одна из них, не старше его матери и куда менее привлекательная, запустила пальцы Иедидии в волосы и сказала, что у него отцовские глаза — прекрасные и темные, сатанинские. От нее пахло потом, как от мужчины.

Захмелевший Жан-Пьер — язык заплетался, глаза едва открывались. Он обнимал сыновей — Иедидию и Луиса, а вот Харлан вывернулся из его объятий. Потом и Луис оттолкнул отца, и сейчас тот обнимал лишь Иедидию — мальчик не мог двинуться с места. Если ты влюбишься чересчур юным, — Жан-Пьер срывался на визг, — то навсегда останешься один. Ее звали Сара. Ее звали… Но для тебя это пустой звук… пустой звук… Если ты полюбишь чересчур юным и из твоей любви ничего не выйдет, ты на всю жизнь останешься одиноким. Поэтому распахни двери. Впусти всех, толпу. Одну, двух, дюжину, две дюжины, сукины дети, какая разница…

Иедидию тянуло стряхнуть объятия отца, но он не решался.

Его отец, отцовский голос. В уединении охотничьего домика. Задушевность в голосе отца пугала.

А что, если отец выследит его? Прикажет схватить! Или наймет шайку, чтобы те поймали его — и перекинули через седло, связав руки и ноги. Как оленью тушу. Как выпотрошенного оленя. В первый год скитаний Иедидия полагал, что Господь может открыться ему в любой миг. Но навещали его лишь люди — трапперы и охотники, мужчины, подобно ему самому бродящие по горам. Некоторых он знал еще по жизни в Долине, но большинство видел впервые. Примерно раз в несколько недель в хижину к нему заглядывали один или двое путников — они окликали его по имени (потому что знали его). Не считая зимних месяцев, когда сугробы высотой в пятнадцать футов отделяли его от мира, непрошеные гости нарушали его уединение так часто, что порой казалось (хотя впечатление это, конечно, было обманчивым — он понимал, что это не так), будто их наняли брат с отцом, и приходят они не только чтобы доставить ему письма, и провиант, и нежеланные подарки, но чтобы потревожить его покой. В тот первый год… а может, и на следующий тоже… ему в руку нагло совали эти письма… и даже требовали, чтобы он написал ответ, несколько слов, пару строк… чтобы принести от него весточку родным. Конечно, он раз за разом отказывался — иногда в гневе, а порой со страхом. Написать ответ!

Но зачем, да и кому? Он покинул их. Он посвятил себя Господу.

Тем не менее, держа письма в вытянутой руке, пробегал глазами по строчкам. Ведь, возможно, Господь решит обратиться к нему чьим-то чужим голосом. Или откроется ему в нацарапанных братом буковках, в его восклицательных знаках («Погоди, скоро ты увидишь своих племянников! Ох, и выросли они! И город тоже растет — папа наладил пассажирские перевозки и купил паром, и еще кое-что, но это пускай будет для тебя сюрприз! Он справляется о тебе и шлет теплый привет…») Однако Иедидия никогда не вчитывался в слова, от волнения его глаза прыгали по строчкам, и в конце концов он сворачивал их и сжигал, избавляя себя от искушения перечитать в будущем. И поступал правильно: потому что однажды утром он вытащил из пепла листок бумаги, лишь слегка тронутый по краям огнем, и узнал, что теперь его отец проводит почти все время в «Серных источниках», в заведении, называемом «Чаттарой-Холл», куда летом съезжаются состоятельные южане со своими дочерьми — дочерьми на выданье. А, мол, он, Иедидия, достиг того возраста, когда пора жениться и брать на себя заботы, присущие человеку зрелому. Неплохо бы ему познакомиться с парой очаровательных девушек — им много рассказывали про него, и они все восхищаются им, ведь живет в горах совсем один…

И непременно повеление: Люби и чти Отца твоего.

Однажды ночью, объятый дрожью, с пылающими лбом, щеками и грудью, Иедидия ринулся в темноту, в дождь, и обратил лицо к небу, убежденный, что кто-то позвал его по имени. Бог? То был зов Бога? Господь называл его по имени, и Его голос заглушал грохот реки и стук капель?

Болезнь продолжалась много дней. Внутренности отяжелели и обмякли, перед глазами плыл сероватый туман. Он спал, бодрствовал и снова спал, время от времени просыпаясь от судорожной дрожи, иногда — с хрипом, похожим на фырканье оленя. Глотка была иссушена, словно ободранна.

Господь? Бог Авраама, Исаака и Иакова? Бог гнева и бесконечного величия?

Бог дождевых капель размером с кулак. Падающих с неба. Как чудесно и прекрасно их падение, какие они полные, какие тяжелые! Раскрыв рот, он смотрел в небо. Неба не было, не было вообще ничего, кроме сверкающих капель, ударяющихся о него, словно камушки. В заполнившем голову тумане Иедидия вспомнил, что прожил всю жизнь без служения Богу Дождя. Не подставлял непокрытую голову дождю, полный покорности, смирения, мольбы, девственный, будто юная невеста, обративший лицо к ударам капель, которые посылал на землю Господь.

Покой. Тишина. Тишина в оглушающем реве. Тишина в пульсирующей в венах крови, в наполнившем голову стуке.

Господь? В этот час?

В одном часе укладывалось множество часов, в одной капле — множество капель. И Господь — в каждой, во всех, жестких, хлещущих. Было очень холодно. Но безветренно. Однако стояло лето. Разве не лето? Первое лето после его ухода… возможно, второе… второе или третье… В одно лето укладывалось множество, как одна капля была множеством капель, а он лишь стоял под ними с непокрытой головой и обнаженным торсом, кроткий, умоляющий перед Господом, открытый для Господней любви.

Чудесный грохочущий дождь! Вечный дождь! Капли размером с яйцо, размером с кулак! Они завораживали. Ослепляли. (Он не видел даже противоположного берега и едва мог разглядеть дверь своей хижины.)

Сжигающее откровение исчезло. Теперь он, преисполненный благодарности, дрожал. Капли стекали по лбу, щекам, груди, утешая и холодя, бежали по телу. Нет, не множество капель, а один ласковый поток.

Господь? — кротко прошептал он.

А потом он вдруг обернулся и увидел в дверях хижины ту самую горную фею, что дразнила и мучила его, и ввела во грех. Она простирала к нему руки, но не развратно, без дерзости. Ее маленькое овальное личико было бледным и очень знакомым, а голос ее, хоть и громкий, слышный в шуме дождя, звучал ласково. Тебе придется вернуться, Иедидия. Вернуться ко мне.

Паук Любовь

Примерно с тринадцати лет и до восемнадцати, когда ее столь рьяно начал добиваться и наконец завоевал Гидеон Бельфлёр, мать Джермейн Лея держала в питомцах необычайно крупного и красивого паука, которому дала имя Любовь.

«Ну разве он не красавчик, только посмотрите!» — говорила Лея, любуясь тем, как он покачивается на поблескивающей, словно слюда, паутине (паутина и сама представляла собой шедевр искусства, и Лее хотелось нарисовать ее тушью, вырисовать каждый изгиб); или семенит по стенам и потолку в ее комнате (и тянет за собой — сперва к ужасу ее соседок в Ла Тур и директрисы пансионата мадам Муллейн, а затем к ужасу и гневу ее матери — полупрозрачный слизистый след; поначалу почти незаметная, слизь со временем темнела, оставляя невыводимые полосы); или, ласково перебирая лапками, ползет по ее руке, забирается на плечо и замирает, шелковисто-блестящий, возле хозяйской шеи. «Да это же самое безобидное существо в мире, верно? Он неспособен причинить никакого вреда».

Что — и Лея отлично это знала — было не совсем правдой. Злясь, Любовь больно жалил, и на пальцах девушки вечно краснели следы укусов, похожие на комариные, которые от постоянного расчесывания становились еще ярче. Если сразу поутру Лея забывала его покормить — дохлыми мухами и другими насекомыми, даже дохлыми пауками, хлебными крошками, крошками от печенья, молоком, сахаром, крошечными кусочками мяса (всю эту снедь Лея раскладывала перед ним пинцетом), то паук мог внезапно скатиться вниз и больно ужалить ее в тыльную сторону ладони. Если она была не одна (обычно другие воспитанницы Ла Тур, ровесницы Леи или девочки помладше, питая к Любви одновременно восхищение и отвращение, пробирались, еще до утренней молитвы, в ее комнату, чтобы поглазеть на трапезу роскошного паука), то издавала всасывающий звук и восклицала: «Ох, и негодник же ты! Что, не можешь подождать секундочку?» — и подносила ужаленную руку к губам, хихикая и сверкающими глазами оглядывая молчаливых, замерших зрительниц — девочек в длинных, до пят, ночных сорочках и шерстяных халатах, непричесанных, с рассыпавшимися по худеньким плечам волосами. «Ждать целую ночь для него очень долго, поэтому утром он ужасно голодный», — объясняла им Лея.

Нередко какая-нибудь девочка, дождавшись, когда остальные разойдутся, застенчиво спрашивала Лею, можно ли ей как-нибудь покормить Любовь. Или дать ему поползать по ее рукам и плечам, ведь когда он в хорошем настроении, то так бойко ползает по Лее. «Я не раздавлю его, не пораню!» — обещала она, когда Любовь был еще маленьким, не больше монетки, с совсем маленьким животиком. Но время шло, и вот уже Любовь с жадностью поедал всю пищу, которой Лея потчевала его с десяток раз в день, и рос — вот он достиг размеров таракана, затем колибри; а девочки, дрожа и обхватив себя руками, заверяли: «Я не испугаюсь, не уроню его и не прихлопну, и кричать не буду, ну пожалуйста, Лея!»

Хотя Лея всегда принимала подношения своих товарок и особенно радовалась ореховой помадка (это было любимое лакомство не только паука, но и самой Леи, а Делла никогда — никогда! — не присылала ей сладости), она не разрешала девочкам присутствовать на ритуале кормления. Это она обнаружила паука, и он принадлежит ей. Такого питомца не было ни у кого из воспитанииц Ла Тур за всю историю пансионата и никогда больше не будет; так что Лея, хотя чувствовала себя здесь несчастной и одинокой и постоянно злилась, но, отвергая не только робкие просьбы девочек разрешить повозиться с пауком, но и их жалкие, неловкие попытки завести с ней дружбу, ощущала и некое надменное превосходство (ведь она знатного рода, пускай все знают, что богачи Бельфлёры — это ее родня). К тому же существовала опасность, вполне вероятная, что Любовь ужалит так сильно, что девочка побежит жаловаться мадам Муллейн.

А что, если Любовь предпочтет ей другую девушку (эта отвратительная мысль, к счастью, редко посещала Лею) и полюбит ее дрожащий палец, ее мягкую веснушчатую руку, теплый запах ее волос?..

Соседкой Леи по комнате была Фэй Рено, девочка примерно того же возраста, но значительно ниже Леи, с непослушными пушистыми волосами и блеклым личиком. Она слегка заикалась, и порой Лею это раздражало (сама она, даже когда учителя или старшие девочки пытались припугнуть ее, говорила бойко и уверенно, готовая дать отпор кому угодно), а порой она видела в этом определенное обаяние; Фэй была самой близкой школьной подругой Леи, единственной подругой, и иногда девочки затевали игру, будто они сестры. Но даже когда Фэй упрашивала Лею дать ей погладить шелковистую шубку паука («Лея, пожалуйста, я не скажу другим девочкам!» — шептала она), Лея считала, что благоразумнее отказать ей.

— В конце концов, Любовь — дикарь, с достоинством объясняла она.

Однажды поздно вечером, когда директриса уже выключила повсюду свет, Лея лежала в кровати, мучаясь бессонницей, тоскуя по горам, по воздуху Чотоквы, солоноватому аромату Лейк-Нуар и даже по матери (хотя ни за что не созналась бы в этом), как вдруг услышала под кроватью какие-то звуки… Словно кожей почувствовала… Как несмышленый ребенок, она пугала себя, рисуя в воображении прячущихся под кроватью гадких существ. Они были похожи на болотных жителей, темные и неповоротливые, словно угри в иле, но при этом обладали изощренной, почти человеческой хитростью, хотя — именно это и пугало ее больше всего — оставались лишь черными тенями. Они знали, где она, следили за каждым ее движением, поэтому главное — лежать неподвижно, затихнуть и вытянуть руки вдоль туловища, а дышать едва слышно. Вот чепуха! Она давно переросла эти детские страхи. Если под ее кроватью что и есть, то лишь комочки пыли.

И пока Фэй сопела во сне, Лея пододвинулась к самому краю кровати и принялась шарить под ней рукой. Разумеется, там ничего нет! Да и откуда бы? Нащупав тапочку, она отбросила ее в сторону, и тут ее пальцы наткнулись на комочек пыли. (Лею часто упрекали за «неудовлетворительное соблюдение правил гигиены», потому что ее одежда, а иногда лицо, руки и шея часто были не такими чистыми, как полагалось.) Погодите-погодите, она что-то обнаружила… Сначала решила, что это просто комочек пыли, мягкий, нежный и хрупкий… Нет, он потверже… и слегка покалывает кожу… Да он шевелится! Да, шевелится! И вдруг что-то ужалило ее.

Он неожиданности Лея даже не отдернула руку, а лишь отвела немного в сторону. И замерла, окаменела, вглядываясь распахнутыми глазами в темноту.

Затем, совсем скоро, она вновь ощутила мягкое прикосновение… И покалывание… Существо ползло по ее руке. Лея неподвижно лежала в ожидании. Сейчас оно ужалит. Она знала — ужалит. Будто иголкой уколет… Но оно остановилось на тыльной стороне ее ладони и замерло. Мышь? Мышонок? Конечно, Лея за свою жизнь успела повидать немало мышей и всегда расстраивалась, видя, как их мучают кошки, как бедняжки мечутся, визжат и пищат. Даже крысята вызывали у нее умиление. Но мышь у нее под кроватью? Мыши у них в комнате? Она осторожно шевельнула рукой. Где там тапочка… Если действовать быстро, она наверняка успеет прихлопнуть тварь, пока та не сбежала…

Однако с удивительной, будто сознательной ловкостью существо засеменило вдруг по ее руке, неторопливо, будто знало о ее опасениях, взбираясь все выше… очень медленно — вверх по руке, бережно переступая тоненькими лапками через тонкие волоски на ее коже… Существо приближалось к изгибу локтя, а Лея, уставясь на слабые блики лунного света на потолке, лежала, будто парализованная, и думала, что оно вот-вот свалился на пол, не найдя точки опоры, — и тогда Лея вскочит, спрыгнет с кровати, только с другой стороны, и станет звать на помощь. Но существо не свалилось. Оно повернуло и двинулось дальше, к плечу, по-прежнему неторопливо, словно понимая ее, словно читая ее мысли.

Лея боялась шелохнуться. Странно, но сердце мало-помалу успокоилось, и волнение стихло. Лея отличалась удивительно сильной волей, даже мужеством, и питала презрение к манерным барышням в пансионате, но бывали времена — например, однажды, когда ее лошадь Ангелок, испугавшись щитомордника, взвилась на дыбы, и в другой раз, когда какой-то мальчик, младше самой Леи, плавая в озере, вдруг начал тонуть, — в такие времена ее охватывал необъяснимый ужас. Характер у Леи был не сахар: в детстве она отличалась поразительным упрямством. Девчонка, кричала Делла, находится во власти демона и исцелит ее лишь хорошая взбучка! Но в ту ночь, когда Любовь осторожно поднялся по ее шелковистой коже до самого плеча и замер, сложив, будто танцор, свои тонкие лапки и не сводя с Леи умных глазок, она не поддалась страху и не позвала на помощь, хотя ей хотелось — ох, как же ей хотелось закричать: «Фэй, помоги мне! Сделай что-нибудь! Хватай туфельку, ботинок, раздави его, прихлопни, умоляю!» — нет, она лежала неподвижно, боясь вздохнуть.

А уже утром, на рассвете, когда просочившийся в комнату серый свет начал придавать предметам очертания (легкое, будто перо, существо на плече, совсем рядом с ухом, пусть и не двигалось и, скорее всего, не представляло опасности, однако не давало девочке заснуть — ей даже казалось, будто она слышит его дыхание), Лея медленно повернула голову, прищурила глаза, с силой прикусила нижнюю губу, и — да, он был на том же месте, хорошенький паучок, в то время вполне обычного размера, но изумительно блестящий, с крошечными глазками-бусинками, покрытый угольно-черными, густыми, словно мех, волосками.

— О-о, да ты паук! — восхищенно прошептала Лея.

Любовь — тайна, недолго скрытая от Фэй и несколько недель — от других девочек — стремительно рос. Его любимыми блюдами были останки других насекомых, размоченные в сладком молоке, и кусочки мяса. (Небольших обрезков говяжьего жира, завернутых во время ужина в салфетку и тайком пронесенных в комнату, хватало пауку-лакомке на несколько дней.) С самого первого дня Любовь с невероятной чуткостью улавливал настроение хозяйки: если она грустила, то он, словно кошка, терся о ее лодыжку, забирался повыше, на шею или щеку, и ласкался; а когда Лею что-то тревожило, он принимался бегать по стенам, сплетая паутину обрывками, и те еще долго свисали со стен, покачиваясь от малейшего дуновения. Когда Лея была в духе, Любовь держался на расстоянии, будто бы с достоинством. Он сплетал свою роскошную сеть в углу потолка и замирал в самом центре, глядя на Лею, обиженный и строгий. В такие минуты Лея хлопала в ладоши и называла его по имени — щеки ее горели, глаза сверкали: с ума сойти, у нее, Леи Пим, в питомцах — паук! Великолепный, шелковистый паук с мохнатыми лапками и желтыми глазами-бусинками!

«Спускайся! Спускайся же! — звала она, протягивая сложенные ладони. — Ты что же, хочешь голодным весь день просидеть? Тебе все равно? Эй, Любовь, взгляни на меня!»

Но Любовь не слушался приказов и на уговоры не поддавался. Он спускался к хозяйке, только когда был в настроении: порой он пугал ее, падая со стены ей на голову и зарываясь в волосах (по средам и воскресеньям ужин в пансионе проходил «парадно»; Лея и Фэй делали друг дружке прически, иногда с охотой, а иногда на скорую руку: прическа Леи бывала весьма затейливой: тяжелый пучок, да еще и косы, которые укладывались вокруг головы, и густая волнистая челка до самых бровей — именно в это красивое и изысканное сооружение проказливый паук норовил забраться и, конечно, всего за минуту или две до того, как звонок звал девочек вниз). Еще чаще Любовь забирался по ее обтянутой чулком ноге, добегал до хлопковых панталон и, сплющившись всем тельцем, пробирался под них, к животу, а Лея визжала и, пытаясь сбросить его, металась по комнате, опрокидывая стулья, чашки, тазик для умывания, горшки с папоротником бедняжки Фэй, дрова для растопки, сложенные возле небольшого камина… А порой — особенно по возвращении Леи домой, в Бушкилз-Ферри, когда Любовь уже вырос до размеров воробья, он будто чувствовал, что Лея, кормя или гладя его, думает о чем-то своем, и тогда, охваченный внезапным приступом ревности, кусал ее особенно больно — в тыльную сторону ладони, в грудь или даже щеку. То ли визг, то ли испуг и внезапные слезы Леи — но что-то явно доставляло ему удовольствие. «Ох, как больно, как же больно, ну зачем ты так? Ты что, нарочно? Ты совсем меня не любишь? Разве я о тебе не забочусь? Хочешь, чтобы я отнесла тебя в лес и бросила там? Неужели ты меня не любишь?»

Слава о юной красавице Лее Пим и ее гигантском черном пауке, ошибочно принимаемом за «черную вдову», разнеслась по всей Долине. Немногим довелось увидеть этого паука и уж тем более — как он, точно ручная птаха, забирается ей на плечо или зарывается в волосы, — однако мнение по этому поводу имелось у каждого.

Когда девушка только вернулась из Ла Тур — объявилась без предупреждения на пороге материнского дома, в слезах, ослабевшая и пугающе худая (она существенно потеряла в весе, погрузившись постепенно в тяжкую меланхолию, которую не могло развеять даже презрение к другим ученицам, преподавательницам и к самой директрисе), поговаривали, будто там, в низине, она заразилась каким-то смертельным недугом. (Городок Ла Тур, расположенный в сотне с небольшим миль к югу, был оживленным торговым местом на реке Хенникатт. Уроженцы гор утверждали, будто воздух в низине гнилой и что вдыхать его трудно, потому что он слишком плотен.) Шептались, будто у нее случился трагический роман — с кем-то из преподавателей? Разве в Ла Тур преподают мужчины? Но, возможно, душевную травму бедняжке Лее нанесла женщина!.. Неудивительно, что Делла, властная, замкнутая Делла Пим отказывалась обсуждать ситуацию. Ходили слухи, что последние несколько недель в школе девушка вела себя очень странно: отказывалась от пищи, вырывала страницы из учебников и дневника и сжигала их, раздавала одежду, потому что та стала чересчур свободной, раздаривала украшения — отдала даже отделанную норкой шляпку, которую подарил ей дядюшка Ноэль и которой Лея всегда гордилась. Посещать церковную службу она тоже отказалась. Как и занятия. Она чахла от тоски по Бушкилз-Ферри, по озеру и горам. Лея потеряла всякий интерес к своей гнедой кобылке, и, внезапно покинув школу, оставила Ангелка в школьной конюшне. Однако самым странным был новый питомец девушки…

Дочь Деллы Пим, ее единственный ребенок, рожденный спустя пять месяцев после гибели отца, отличалась своеволием, тщеславием и дерзким нравом, хотя Делла ее и не баловала. Одно из самых первых и дорогих сердцу Гидеона воспоминаний о двоюродной сестре сохранило сценку, когда той было всего три года и что-то вызвало у нее такую ярость, что девочка затопала ногами, закричала и принялась рвать свое белое шелковое платьице с воротничком и манжетами из фламандских кружев, пока кто-то из взрослых буквально не унес ее, рыдающую, из комнаты. В другой раз, на свадьбе одного из кузенов в Иннисфейле, Лея угрюмо пила шампанское — бокал за бокалом — и подбивала кузенов побороться с ней (те, правда, благоразумно отказались), а затем, в полупьяной эйфории, вошла в ручей, так что ее длинная юбка раздулась пузырем, поднявшись до бедер, и наотрез отказывалась возвращаться в дом. Тогда Лее было всего одиннадцать, но бедра ее уже начали наливаться, а небольшая грудь обрела женскую полноту и мягкость, что приводило в смущение Гидеона и его братьев. То купание в ручье внезапно закончилось, когда Лея вышла на берег, мокрая, запыхавшаяся и бледная. По никому не понятной причине она всхлипывала: «Не хочу так! Не хочу!» Чего именно не хочет этот ребенок, никто не знал и объяснить не мог. Не хочу! — кричала она. По круглым щекам текли слезы, и Гидеон, тогда пятнадцатилетний мальчик, лишь молча глазел на нее.

(Довольно странно, что Делла и Лея были такими частыми гостями на праздниках Бельфлёров. Они постоянно были «где-то здесь», а у Леи даже хватило храбрости раз или два принести с собой своего мохнатого питомца. Хотя Делла и питала отвращение к состоятельным родственникам, она всегда принимала их приглашения на свадьбы, крестины и праздники, чувствуя, что на самом деле она для них — гость нежеланный и что они рассчитывают на ее отказ, — так зачем же доставлять им это удовольствие? «Ради меня, Лея, веди себя как юная леди», — увещевала она дочь; но, когда Лея вела себя неподобающе, мать никогда не одергивала ее. «В конце концов, в твоих жилах течет их кровь», — безучастно бросала она.)

Лее было шестнадцать, когда, нырнув с гранитного утеса в Лейк-Нуар и доплыв под холодным сентябрьским дождем до середины подернутого рябью озера, она заставила своего кузена Гидеона влюбиться в нее раз и навсегда. Он, может, и догадывался, что влюбленность нарастает в нем год за годом, но это волнующее зрелище — крепкая, рослая, загорелая девушка в цельном зеленом купальнике, без раздумий прыгающая с высоты пятнадцати — двадцати футов, чудесная слаженность всех ее мышц — стало лишь последней каплей. Лея плавала не хуже самого Гидеона, ее густые темно-рыжие волосы подобно шлему облепили голову, лицо побледнело от напряжения. Его тянуло — хотя сделать этого он не мог — броситься в воду и поплыть вместе с ней. Он хотел нагнать ее, и опередить, и превратить всё в детскую шутку. Но он не шелохнулся — просто стоял, глядя на ее тело в воде, блестящее, сильное и ловкое, словно угорь, а любовь и страсть так безнадежно переплелись у него в душе, что Гидеон в буквальном смысле утратил способность дышать.

(Намного позже, когда Ноэль заперся в комнате вместе с сыном, умоляя, увещевая и браня его — он даже попытался поднять на сына руку, — на что Гидеон отвечал с какой-то угрюмой беспомощностью: «Да я и не хочу так желать ее. Мало того что она моя кузина, так еще и дочь этой старой стервы! Папа, ты что думаешь, мне действительно этого хочется?»)

В юности у Леи было немало поклонников, некоторые из них — Фрэнсис Рено, Харрисон Макниван — были лет на десять старше, но и ровесники Гидеона тоже не обходили ее вниманием. Однако все они ретировались — их отпугивал паук Любовь. Ходили слухи — надо сказать, небезосновательные — про сознательную жестокость девушки, которая пускала своего паука ползать по плечам гостей или даже кусать их. (Эта чертовка Пим без уважения отнеслась даже к Харрисону, ни руку его, искалеченную на войне, не пожалела, ни о землях, что он получит в наследство, не подумала!) Когда Лее было лет семнадцать или восемнадцать, по округе о ней поползла дурная молва: пусть она не скрывала своего презрения к мужчинам, но, оставаясь с кем-нибудь из них наедине, вела себя капризно, даже безжалостно. Возможно, она лишь старалась скрыть робость, когда давала поклонникам неисполнимые поручения (например, Лайлу Бернсайду она велела принести ее шелковый шарф, улетевший вниз с крутого обрыва возле Военной дороги) и испытывала их терпение злобными выходками (однажды летом она согласилась встретиться с Николасом Фёром на холме под названием Сахарная Голова, но вместо себя отправила к нему толстую, слегка слабоумную девушку-полукровку) и внезапными необъяснимыми вспышками ярости (как-то раз на поминках — лучше места она не нашла! — Лея повернулась к наблюдавшему за ней с широкой улыбкой Юэну Бельфлёру и осыпала его обвинениями: он, мол, подлец, игрок и транжира, изменяет своей невесте (которую Лея в те времена еще даже не видела и знала лишь, что Юэн собирается жениться на девушке из семьи Дерби с весьма скромным состоянием) и наплодил незаконнорожденных детей. Эти нападки поразили Юэна: в них не было ничего, что нуждалось в немедленном опровержении, но Лея набросилась на него совершенно беспричинно. Неужели его искренний, доброжелательный интерес ничуть не польстил кузине?).

«Это Делла — постаралась говорили Юэну. Она настраивает дочь против всех мужчин на свете, но в первую очередь — против мужчин рода Бельфлёров».

Самый отвратительный — а может, самый смешной? — случай был связан с юношей по имени Болдуин Мид. Говорили, что он состоит в отдаленном родстве с Барреллами. Когда-то в Долине их обитало огромное количество, но это было до того, как знаменитая кровная вражда с Бельфлёрами привела в 1820-х к гибели нескольких представителей обеих семей. Возможно, именно это родство Лея считала привлекательной чертой Болдуина — ведь что может сильнее вывести ее родню из себя, чем союз с врагом? Пускай вражда и давно угасла, и теперь воспоминания о ней вызывали у всех лишь неловкость.

(Впрочем, это было не совсем так: в детстве Юэн, Гидеон и Рауль поклялись при удобном случае отомстить обидчикам, потому что, безусловно отвергая обвинение в том, будто в роковую ночь в Иннисфейле Жан-Пьер II убил в придачу к девяти другим жертвам еще и двоих Барреллов, они насчитали шестерых убитых Бельфлёров против всего лишь троих или четверых Барреллов, и это казалось мальчикам убийственно несправедливым.)

Если Болдуин Мид и состоял в родстве с Барреллами, то этого факта не подчеркивал, да и внешне ничуть не напоминал их: Барреллы были чернявыми, коренастыми и довольно низкорослыми, с волосатыми телами и почти скрывавшими лица бородами. Не стоит упоминать, что все они, заклятые враги Бельфлёров, были необразованными, неотесанными и косноязычными грубиянами. («Да ты, похоже, не так давно в человека превратился», — по преданию, воскликнул искренне изумленный Харлан Бельфлёр, вскинув мексиканское короткоствольное ружье, чтобы прострелить одному из них голову. Свидетелей восхитила грация, с которой Харлан, помедлив, все-таки выстрелил, словно сама мысль о том, что человек, стоявший перед ним и дрожавщий от страха, — не вполне человек, имеет глубокий смысл, и ему, Харлану, следует над этим поразмыслить, но не прямо сейчас.) Болдуин Мид же был высок, худощав, чисто выбрит и даже отличался слегка утомительной разговорчивостью. Манеры его оставляли желать лучшего, все-таки он был местный, однако назвать его неотесанным было нельзя, и в присутствии женщин из общества он не допускал ни сквернословия, ни вульгарности. Как именно он повел себя вечером Четвертого июля, что именно сказал Лее, каковы были его намерения и что он, собственно, совершил, никто не знал: сама девушка хранила молчание, а обсуждать эту тему с ее матерью едва ли кто-то осмелился.

В тот вечер Лея и ее двадцатишестилетний поклонник Болдуин Мид возвращались по Бельфлёр-роуд домой в двуколке, запряженной чалым мерином, с концерта и фейерверков в Нотога-Парке. Вероятно, они повздорили где-то между поворотом на Военную дорогу и деревней Бельфлёр, потому что следующим утром молодого человека обнаружили всего в нескольких сотнях ярдов от старых кузниц, когда-то принадлежавших Фёрам, у самой вершины очень длинного и крутого холма. Не мертвым, но едва живым. Он бредил и в исступлении звал мать. Его правая рука и лицо справа непомерно, до смешного распухли. Лея отогнала двуколку обратно в Бушкилз-Ферри и со всей заботой (потому что по-прежнему тепло относилась к лошадям, хотя уже потеряла былой интерес к ним) распрягла мерина, накормила его, окатила водой и оставила в старом хлеву Пимов. Она не стала скрывать, что двуколка стоит на земле ее матери — Лея оставила ее у всех на виду, на подъездной дорожке. Но девушка так и не объяснила, что произошло; она лишь пожимала плечами и со смехом говорила, что люди «делают из мухи слона», и, если кому-то так хочется все выяснить, почему бы им не спросить у этого недоумка Мида? Мужчины, доставившие его в деревню, и доктор Дженсен, лечивший его, утверждали, что бедолагу трижды укусил щитомордник, и большая удача, что его вовремя обнаружили, потому что к полудню он наверняка умер бы. «Щитомордник! — знающие люди задумчиво кривили губы и лукаво улыбались. — Щитомордник! Вот уж вряд ли».

Когда Гидеон Бельфлёр впервые нанес визит Лее в качестве ухажера, а не просто знакомого, пусть даже и кузена, первым его чувством было унижение — и злость: Лея, в открытом сарафане в горошек, с волнистыми медно-рыжими волосами, подчеркивающими не только саму ее красоту, но и высокомерную уверенность в ней, приняла кузена в темноватой и пыльной гостиной в их старом доме, а на плече у девушки — на голом плече! — сидел гигантский черный паук.

Лея не сводила с Гидеона своих синих глаз и слушала его с почти оскорбительным вниманием, но смущенному, запинающемуся Гидеону было ясно, что на самом деле Лея его не слышит. (Она действительно была занята своими мыслями — глядя на своего красавца кузена с густой темной шевелюрой, волевой челюстью, глазами, такими выразительными, почти горящими — от чего? от неуемной энергии? от восторга? — в такого любая девушка влюбилась бы за считанные мгновения; вот только она, Лея, не из таких. И, поглаживая мохнатую спинку паука, успокаивая его (потому что тот, похоже, не на шутку разволновался — она чувствовала, как бьется его крошечное сердечко), Лея думала, как все удивятся, если она возьмет и влюбится в Гидеона Бельфлёра. Это взбесит не только Бельфлёров с озера, но и, прежде всего, Деллу — такая выходка может привести к совершенно непредвиденным последствиям. Репутация у Гидеона была не настолько испорченная, каку Юэна, но он тоже был игрок, и все знали, что они с Николасом и еще несколько молодых людей то и дело устраивали скачки на нелегальных ипподромах, путались с гулящими женщинами в горных деревнях, в Дерби и Порт-Орискани, а еще Гидеон дал жестокую отповедь ее подруге Фэй Рено, которая была уверена, после двух или трех невинных прогулок в общей компании, что вскоре они с Гидеоном обручатся. Тем не менее имелось у него и преимущество: Гидеон жил в замке Бельфлёров, а Делла этот замок ненавидела и частенько устраивала «спектакль» — по мнению Леи, довольно жалкий: в особенно ясные дни, когда медно-розовый замок будто бы плыл над озером и казался намного ближе, чем на самом деле, Делла заслоняла рукой глаза. Замок этот пробуждал в Лее любопытство, потому что за всю свою жизнь она видела только прилегающую лужайку, обнесенный стеной сад и две или три большие комнаты на первом этаже, открытые для всех гостей усадьбы. Лее хотелось — ох, как же ей хотелось: несмотря на предупреждения Деллы, она ничего не могла с этим поделать! — осмотреть каждую комнату, каждый закуток, каждый тайный коридорчик, каждый тупик этого чудовищно огромного дома. Она смотрела на Гидеона, но взгляд ее застилал туман, и она представляла себе, как они вдвоем — она и Гидеон — спускаются по каменной лестнице в погреб, больше напоминающий подвал, обрывки паутины гладят их разгоряченные лица, а по углам прячутся мыши, и воздух пропитан запахом сырости, плесени, гнили, угольно-черной темноты, самой черной в мире темноты… Фонарь в руке у Гидеона раскачивается; если Лея споткнется, то Гидеон крепко схватит ее за руку, а если она задрожит от холода, он повернется к ней и…)

На середине фразы Гидеон осекся и заявил, что не желает более утомлять ее и, пожалуй, ему лучше уйти. Он, правда, хотел попросить ее поехать вместе с ним на торжество по случаю свадьбы Кэролайн Фёр, но Лея, совершенно очевидно, не имеет ни малейшего желания.

— Только и знаешь, что гладить эту тварь, — сказал он. — Это чудовище.

Лея вспыхнула и, пересадив Любовь на колени, принялась указательным пальцем гладить ему спинку, бока и щекотать живот. Они с Гидеоном смотрели друг на друга не меньше минуты, после чего Лея, покраснев еще гуще, проговорила:

— Он вовсе не чудовище! Как у тебя наглости хватает говорить такое!

Гидеон вскочил — с грацией, на которую был порой способен — и, коротко кивнув, вышел из гостиной и, покинув дом, зашагал к дороге.

Во время второго их свидания его снова унизили: на этот раз Лея приняла его в компании не только паука (теперь тот не сидел ни на коленях, ни на плече своей хозяйки, а красовался в центре гигантской паутины, возникшей буквально на днях на потолке в углу комнаты и влажно блестевшей, словно хрустальная. Содрогнувшись от гадливости, Гидеон посмотрел на паука: тот жадно поглощал кусочки еды, специально для него засунутые в паутину), но и Деллы — Деллы, в ее безрадостном одеянии, в вечной черной юбке, по мнению Корнелии, ни дать ни взять мешок из-под картошки, Деллы, с ее выцветшей злобной физиономией, с ехидной усмешкой и маленьким черепом, будто неумело сколоченным из костяных пластин. Мать Леи, у которой он, без сомнения, вызывал острую неприязнь, сновала по комнате, входила и выходила, приносила юной парочке чай, угощала их зачерствевшим морковным тортом и с притворной любезностью справлялась о семье Гидеона. С гримасой сочувствия выслушала она новости о том, как Ноэль слег с гриппом, как Хайрам, бродя во сне, снова ушибся и как олени с дикобразами опять ощипали деревья. В тот вечер Лея была к нему более благосклонна, но Гидеон все равно сомневался: ее загадочная полуулыбка, затуманенный взгляд, то, как она сидела — выпрямившись и сцепив на коленях руки, ее ласковое бормотание — какой смысл таился во всем этом? Хотела ли она подать знак Гидеону, когда Делла отворачивалась? Или, возможно, она подавала какие-то знаки Делле, а Гидеон их просто не понимал? А эта отвратительная тварь в паутине, с бесстыдным удовольствием пожирающая свою порцию торта…

Когда спустя час Гидеон покинул дом Пимов, лицо его горело от досады. Ему удалось вырвать у Леи невнятное обещание (правда, на следующий день она прислала посыльного с отказом) сопровождать его на прием в саду бывшего сенатора, Вашингтона Пейна, однако Гидеона сводила с ума мысль о том, что Лея не слушала его, просто не замечала его.

После этого Гидеон не видел ее несколько недель и старательно пытался не думать о ней, а когда его брат Юэн стал издеваться над его чувствами, Гидеон жестоко подрался с ним и с тех пор стал проводить почти все время с лошадьми. (В то время его любимцем был жеребец Ренсселаэр, потомок принадлежавших Рафаэлю английских чистопородных скакунов, внук самого Булл Рана). Но его мысли, разумеется, без конца вились вокруг Леи, возвращались к ней, откликаясь на малейший повод, даже ощущение. Громкий возглас какой-нибудь девушки, запах сырости и плесени, поблескивающая в траве паутина… Дети, плещущиеся на мелководье… Платье в горошек на его собственной сестре Эвелин, довольно невзрачной…

Однажды вечером он оседлал Ренсселаэра и прискакал в Бушкилз-Ферри, к старому кирпичному домику Пимов. С удивительным хладнокровием, подкрепленным двумя или тремя — не больше — глотками виски, он вычислил, где именно находятся окна комнаты его кузины, забрался на дуб с длинными разлапистыми ветвями, что рос вплотную к дому, и, орудуя руками в перчатках, умудрился открыть плохо прилегающую к фрамуге раму, причем справился с этим почти бесшумно. Действительно, он попал в комнату Леи (просторную и нарядную — но беспорядок, царивший там, поразил Гидеона); она была совсем близко: во сне ее темные волосы разметались по подушке, влажные губы приоткрылись. Но Гидеон был хладнокровен и лишь бросил взгляд на спящую девушку. Стремительно подойдя к хитроумно сплетенной, тянущейся от пола до потолка паутине, Гидеон, не давая себе времени для раздумий и вполне понятных опасений, протянул руку к пауку, черной тенью маячившему в самом центре. Паук открыл желтые глазки. Его лапки подрагивали. Другой убил бы Любовь из пистолета или даже ружья или схватился бы за острый охотничий нож. Но Гидеон доверил борьбу с гнусной тварью перчаткам — тонким, нежным, нежно ласкающим кожу перчаткам из узорчатой замши, сшитым на заказ по его руке.

Издав громкий визг, напоминающий летучую мышь, тварь принялась нападать на него (из пасти у паука торчали то ли зубы, то ли какие-то острые зазубрины) и отбиваться многочисленными лапами (хоть и тонкими, но удивительно сильными); и отбивался Любовь так яростно, что Гидеон отступил назад и едва не потерял равновесие. Как именно уничтожить паука, он заранее не продумал — удушить гадину не представлялось возможным, ведь шеи у нее не было, — но его обтянутые перчатками руки действовали с поразительной ловкостью, как будто в туманном прошлом, окутывающим род Бельфлёров, его предки только и делали, что убивали гигантских пауков — одну Любовь за другой, просто хватали их и сдавливали в кулаке…

Несмотря на отчаянную борьбу и внушительные размеры паука, схватка заняла всего две-три минуты. К концу ее Лея, разумеется, проснулась и зажгла стоящую на тумбочке керосиновую лампу. Она села в кровати, завернувшись в простыню; тяжелые пряди волос с завитками на концах, обрамляющие прекрасное бледное лицо, рассыпались по плечам. Когда Гидеон, отдуваясь, наконец, повернулся к ней и с величественной надменностью бросил то, что осталось от Любви, в изножье кровати, на свернутое одеяло, Лея хмуро взглянула на него и проговорила — так тихо, что Гидеону прошлось нагнуться, чтобы разобрать ее слова:

— Только посмотри, посмотри, Гидеон, что ты наделал…

Безымянное дитя

Он пришел в восторг: с прошлой осени пруд заметно изменился. Повсюду, куда ни взгляни, пышно цвела новая жизнь. Рогоз. Водяная ива. Ежеголовник. Неровный ряд тоненьких прутиков ольхи, выросшей ниоткуда — из вязкой болотистой почвы. В восторге бродил он по берегу, втаптывая ботинки в ил, закатав до локтей рукава так, как делал Юэн. Но уже спустя несколько минут мальчик выдохся и остановился — ходил он по самому краю, у воды, где грязь и ил засасывали ботинки, не давая поднять ногу.

— Ты помнишь? — шептал Рафаэль. — Знаешь, кто я?..

Да, пруд изменился. На поверхности цвели водяные лилии, а в воздухе, напитанном тяжелым влажным запахом, висели стрекозы. Мальчик дышал и всё не мог надышаться вдоволь. Той зимой он постоянно болел, а в последний раз слег с бронхитом и высокой температурой (и весь март пролетел в горячечном забытьи, словно стремительный поток, в котором не различимо ничто, кроме самого движения), и оттого иногда резкий вдох причинял ему боль — но запах пруда был таким насыщенным, густым и сладостным, что Рафаэль забыл о боли.

Норочий пруд. Его пруд. Его тайна.

Где-то далеко слышались крики его братьев — родных и двоюродных. Наверное, они возле ручья. Играют в войну, понарошку стреляют друг в друга, прячутся за валунами, неосмотрительно высовывая головы и ухмыляясь во весь рот. Дав им обогнать себя, он ловко ускользнул к пруду, так что теперь они не знали, где он, не думали о нем, оставили в покое… Ты помнишь меня? — спрашивал Рафаэль, хотя губы его не шевелились.

Как жутковато-стремительно, как непредсказуемо вырос его пруд! Он стал заметно глубже, чем в прошлом августе, и увеличился в диаметре футов на шесть, а то и на десять, благодаря паводкам и тающему в горах снегу. Но изменился он не только в размерах. Берега пруда заросли рогозом, тростником и водяной ивой, на воде белели лилии, теперь здесь росли и хвощ, и калужница, и щитолистник, и болотница. Одурманенные солнечным светом, жужжали насекомые. Теплая влага манила сюда стрекоз, жуков-плавунцов, водомерок. Вокруг пруда расселись лягушки. Когда Рафаэль подошел ближе, они одна за другой попрыгали в воду. А вода была такой прозрачной, что он мог понаблюдать, как они быстро удаляются прочь, к центру пруда, в темную глубь.

Вдалеке всё кричали его братья и кузены. Доносился до него и девичий визг. И, заглушая этот надоедливый шум — раздражавший, но не мешающий ему, пронзительно зудела циркулярная пила. (Исполинские вязы и дубы возле усадьбы, пострадавшие в зимних бурях, решили спилить. Очевидно, в семье откуда-то взялись на это средства. Как и на ремонт протекающей уже много лет крыши.)

Потом пила стихала, и его снова обволакивали лишь звуки пруда — не голоса, даже не шепот, но почти неслышное пощелкивание или напоминающее шепот бульканье. Оно убаюкивало, подобно музыке, музыке без слов. Хотя пруд не умел говорить и, скорее всего, ничего не помнил, он давал Рафаэлю понять, что ощущает его присутствие.

Полное имя мальчика — он видел его на письме всего раз или два, на документах с золотым тиснением и гербовой печатью Бельфлёров на красно-черном воске — звучало как Рафаэль Люсьен Бельфлёр II. В семье его звали Рафаэлем. Некоторые дети называли его Рейф. (Хотя чаще всего никак не называли — он их вообще не интересовал.) Во время болезни, лежа в кровати, когда из комнаты выходила даже надоедливая сиделка, он вообще не имел имени, как и возле пруда. Безымянный, он становился невидимым.

Когда он болел, то закрывал глаза и успокаивался в мечтах о своем пруде. Конечно, зимой водоем замерзал — он был скован льдом и завален снегом, на семь или восемь футов; и если бы Рафаэлю разрешили — что, конечно, было исключено — пойти с другими мальчиками в поход на снегоступах, он, скорее всего, вообще не вспомнил бы, где находится пруд, хотя и держал в памяти место позади кладбища, где росли рядом канадская ель, горный клен и ясень. Короткими и темными зимними днями пруд был скрыт от взоров, но Рафаэль, притворяясь спящим, даже когда рядом находились его мать и любимая сестра Иоланда, закрывал покрасневшие глаза и представлял себе его таким, каким тот был осенью: вызывающе роскошным, когда водная гладь, будто чешуя, поблескивала на солнце. Его пруд. Где сын Доунов пытался убить его. Его пруд. Укрывший его внутри, хнычущего, избитого ребенка, жалкого трусишку, нахлебавшегося воды, с головой ушедшего под воду (которая оказалась илистой, словно пруд выказывал ему свое отвращение), неловкий, как телок.

Пруд успокаивал его. Рафаэлю казалось, что стоит ему подойти к берегу и войти в воду, дать ей обнять лодыжки, колени, пах — и жар отступит… Нежный и податливый черный ил обволакивал его, но движений не сковывал. Прозрачная вода, хоть и растревоженная его неуклюжестью, не мутнела.

Порой он просыпался от какого-то сна и встряхивал головой, удивленный тем, сколько времени проспал. Заснул он в полдень, а когда открыл глаза уже смеркалось. Кот тети Леи, Малелеил, повадился укладываться у Рафаэля в ногах. Сколько же этот кот может спать — просто удивительно! Иногда во сне он вздрагивал, дергал лапами и мяукал тихонько, как котенок, поводя большими ушами и запуская когти в одеяло, но все же спал глубоким сном и не просыпался, даже если Рафаэль поворачивался с боку на бок или поправлял подушки. Это потому, что кошки и впрямь видят сны, говорила Рафаэлю сиделка. Кто знает, что им только снится — наверное, вспоминают всякое. А еще они постоянно куда-то бегут. Вон, погляди.

Рафаэль знал: то, что Малелеил приходит к нему в комнату и спит долгими темными вечерами в его кровати, это счастливая примета. Морна рассказывала, что кошки иногда прокрадываются в детскую, забираются в колыбельку и крадут у младенцев дыхание, поэтому нельзя пускать Малелеила ни в комнату Леи, пока там малышка, ни к Рафаэлю, потому что он слишком много спит. Иоланда ей возражала, мол, какая чушь: Морна просто повторяет чепуху, которую льет ей в уши тетя Эвелина. Конечно же Малелеил приносит удачу, ведь у него самые красивые на свете глаза и мех! Однако, когда Рафаэль протягивал руку погладить кота, тот иногда издавал едва слышный недовольный утробный звук: сейчас он не желает, чтобы его трогали.

Бронхит и жар не отступали четыре дня. Был приглашен доктор Дженсен и нанята больничная сиделка с морковного цвета волосами, которая привезла с собой невероятное количество багажа (я люблю, объяснила женщина, когда все мои вещи под рукой — она боялась, что замок Бельфлёров окажется таким же, как с виду: холодным, сырым и неуютным) расходы не имели значения. (Рафаэль подслушал, как в разговоре об этом Гидеон сказал Юэну: расходы не имеют значения.) Когда сиделка думала, что Рафаэль спит, она опускалась на колени и принималась молиться, шепча: «Господь милосердный, сделай так, чтобы этот мальчик не умер у меня на руках, не дай ему умереть, я знаю, ты не обойдешься со мной так жестоко…»

Конечно, он не умер. С восторженным трепетом думал Рафаэль о том, насколько далек он от смерти. Заходя в пруд, он чувствовал живучую силу, прохладную упругость воды, которая никогда не позволила бы ему утонуть.

В тот день что-то ударило его в лоб с ужасающей, нежданной силой, и он свалился с плота в воду, так быстро, так внезапно, будто сам мир перевернулся и сбросил его с себя, избавился от него, как от прицепившейся к одежде колючки. Наверное, он закричал, заплакал — Рафаэль вроде бы слышал удивленный детский крик, — но времени оглядываться и думать не было: темная вода поднялась к его рту, к носу, к широко распахнутым глазам. Того, что происходило, просто не могло быть, и тем не менее, когда он был уже в воде и беспомощно барахтался, откуда-то сверху, из воздуха, на него обрушился еще один камень, а темный ил со дна взметнулся навстречу. Его тело боролось. Руки, ноги. Он хватал ртом воздух там, где воздуха не было, где была лишь вода, вода и ил, а он все рыдал, глотая и задыхаясь — отчаявшийся, потерявший надежду, обреченный; он рыдал, потому что знал, что тонет, даже когда больше не помнил, что он — Рафаэль, которому суждено утонуть: часть его разума (она будто парила чуть поодаль, невидимая и не имеющая глаз), отстранившись от отвратительного барахтанья, понимала, что сын Доунов пришел сюда, чтобы убить его, именно убить — и у него получится, и никто ничего не узнает.

Но его не убили. Он не утонул.

В этот влажный солнечный день, забившись в дальний конец пруда, Рафаэль с благодарностью втягивал воздух, пускай холодный и чуть обжигающий, и вдруг поймал себя на том, что смотрит на небольшую стайку рыб всего в нескольких футах от себя. Совсем крошечные рыбки! Они юркнули в сторону, метнулись вниз, потом вдруг поменяли направление и опять оказались так близко, что он мог протянуть руку и схватить их. Это щурята?.. Не двигаясь, мальчик смотрел на них. Такие маленькие, почти прозрачные, с ноготь его мизинца, не больше…

Его спасло погружение в их стихию и новое умение — дышать под водой: гибкий и увертливый, словно рыба, он, выгибаясь, стремительно удалялся от смертоносной поверхности, прочь от зыбкого светлого круга, притягивающего камни, похожие на огромные смертоносные капли. Он скользнул под плот и ухватился за него, и пальцы тотчас же налились силой, способной удержать его на месте. А затем воцарилась тишина. Необъятная бездонная тишина. В которой все отчетливее становился голос пруда, его тихое монотонное бормотание. Рафаэль не утонул, даже не потерял сознание, несмотря на то что камень угодил ему в голову. Но ясность мыслей он утратил. Он больше не был Рафаэлем Люсьеном Бельфлёром II. Он оставался там, под плотом (расчерченный полосками света, потому что бревна были сбиты вместе не слишком ладно), его легкие робко привыкают к новой стихии, губы плотно сжаты, в ожидании, в не-ожидании, в упоении от такого безмятежного, такого сладкого блаженства, где светлая рябь сражается с окутывающей его темнотой, и, когда опасность давным-давно миновала, он вынырнул из-под плота с неохотой.

У Рафаэля не было времени звать на помощь, да и голос был словно сдавлен удивительно густой, неподатливой водяной субстанцией; и все же именно пруд пришел ему на помощь — возможно, до того, как Рафаэль сам понял, какая опасность ему грозит. Пруд обнял его, подарил ему убежище, не позволил уйти на дно, разрешил дышать даже в завитых клубах ила. Он спрятал его, он защитил его. Спас Рафаэлю жизнь.

Каким ненастоящим, каким неинтересным был мир, в который он вернулся спустя неизвестно сколько времени!.. Мотая головой и разбрызгивая воду, протирая глаза и хватая ртом воздух, Рафаэль выкарабкался на берег. Его набрякшее тело шаталось от тяжести заново обретенного мира, которую ему приходилось нести на себе: огромный столб воздуха, уходящий вверх, в бесцветное небо, и одновременно давящий на его голову и хрупкие плечи.

Он попытался поднять ногу. И сделать шаг в сторону дома.

А там, увидев его, все заохают и примутся расспрашивать, что случилось. (Оступился, ударился головой о камень, промочил одежду…)

Мир ненастоящий и неинтересный. Замок. Бельфлёры. Его родные.

Рафаэль Люсьен Бельфлёр II.

Мир простирался во все стороны, а пруд, его пруд, располагался в центре этого мира. Но рассказать об этом он никому не мог. Как и про сына Доунов, который швырял в него камни. Тогда они поднимут шум, станут сотрясать воздух своим гневом, своими чувствами. Возможно, им даже захочется отомстить мальчишке. Пруд спас Рафаэля, спрятал его и поднял на поверхность, когда ему больше ничто не угрожало, поэтому нельзя желать отмщения: ему было суждено выжить, поэтому не важно — в самом деле не важно, какое зло хотел учинить над ним этот человек.

Крошечные рыбешки исчезли в тени плавучих водорослей (которых Рафаэль раньше тоже не видел), а сейчас, на противоположном берегу, из камышей осторожно высунул голову вьюрок. Рафаэль сидел неподвижно, обхватив руками колени.

Он ждал. Перед ним была вся его жизнь.

Сад за стеной

В буйных зарослях, оставшихся от старого сада, за поросшими мхом гранитными стенами высотой пятнадцать футов Лея узнала от Джермейн, каково ее предназначение.

— Чего ты ждешь от меня? Что от меня требуется? — воодушевленно спросила Лея.

Не сводя с нее своих удивительных глаз, дитя сжимало и разжимало крохотные кулачки.

— Да, Джермейн? Что?

Она склонилась над колыбелькой, едва отваживаясь дышать. В нечаянные минуты дитя обладало такой силой, что Лея ощущала, будто в ней самой бьется не только ее сердце и не только ее кровь бежит по телу. Дитя будто бы еще не родилось, а по-прежнему жило в ее утробе, питаясь ею и питая ее, снабжая кровью каждую ее частицу.

— Да, Джермейн? Чего ты хочешь от меня? Это как-то связано с домом, с семьей, с состоянием, с землей? — шептала Лея.

Когда они оставались одни, девочка неотрывно смотрела на Лею, а та, заглядывая в глаза ребенка, почти теряла сознание. Губы малышки шевелились, но вместо слов из ротика выходило лопотание или пронзительные крики, смысла которых Лея постичь не могла.

— Что ты хочешь? Ну пожалуйста, скажи, я не испугаюсь, — умоляла она.

В обществе посторонних людей Джермейн снова становилась обычным младенцем, да, возможно, крупноватым, но не более того. Она гулила, кричала и мочила пеленки; подобно всем детишкам с характером, она сбрасывала с себя тоненькое летнее одеяльце. Снова став матерью, Лея живо принялась исполнять свои обязанности — меняла подгузники, качала колыбельку, благосклонно принимала льстивые похвалы, которых — она знала — Джермейн не выносит. (Ах, как же быстро ваша дочурка растет! Как же она подросла — а ведь мы виделись всего неделю назад!) Она держала ребенка на руках, пошатываясь от ее веса — да, к этому она была не готова — и краснела, гордо улыбаясь. О да, растет очень быстро, и аппетит у нее удивительный, она выпивает столько же молока, сколько хватало обоим близнецам, и все равно голодная!

Потом гости уходили, болтовня смолкала, и Лея отсылала служанок, чтобы остаться с дочерью наедине. И тогда, почти застенчиво, она заглядывала в необъятную колыбель и спрашивала: «Я выставила себя в глупом свете, да? Тебе за меня неловко? Может, надо было прогнать их?»

В один необычайно теплый майский день, когда Лея дремала, опершись рукой о колыбель, она внезапно осознала свое предназначение.

Как же просто и ясно! Желание Джермейн — оно же очевидно!

Семья должна вернуть себе все земли, утраченные со времен Жан-Пьера Бельфлёра. И не только вернуть земли — создав настоящую империю! — но и сделать всё, чтобы доказать невиновность Жан-Пьера Бельфлёра II.

— Ах, ну конечно! — воскликнула ошеломленная Лея. — Разумеется.

Она вскочила. Сердце колотилось, словно маятник.

«Как же так… Ну конечно…»

Малышка, не отрываясь, смотрела на нее. Ее маленькие сияющие глазки не мигали.

— Какая же я недогадливая и глупая, — бормотала Лея, — только сейчас поняла… Имя Бельфлёров. Империя Бельфлёров. Какой она была когда-то. Какой должна стать вновь. И бедный Жан-Пьер — невинная душа, томящаяся в тюрьме Похатасси, — как могла семья на столько лет забыть о нем?..

Ее свекровь Корнелия, ее собственная мать и даже, как говорили, муж, обвиняли Лею в недальновидности и легкомыслии; но злоключения Бельфлёров и семейная история начали занимать ее уже давно, еще до рождения Джермейн. Как же так получилось, что они, когда-то владевшие третью всей земли в этом горном регионе и тысячами акров угодий в Долине, столь многое утратили? Как же так сложилось, какие дьявольски хитрые сговоры врагов стали тому причиной (было очевидно, что в ряде случаев в своем желании обмануть Бельфлёров враги объединялись с «друзьями»)? Какие дерзкие, беспардонные ухищрения заставляли Бельфлёров продавать огромные угодья земли, сразу сотнями акров?.. Да и дело Жан-Пьера, по которому его осудили, было вовсе не единственным: Эльвира рассказывала Лее, что против Бельфлеров возбудили множество мелких исков, связанных с границами частных владений, правами на разработку полезных ископаемых и выплатами работникам. Бывали времена, когда местные судьи шли навстречу Бельфлерам, даже если правота была не на их стороне (Лея признавала, что старый Жан-Пьер ввязывался порой в дела весьма сомнительные, да и Рафаэль, щепетильнейший делец и благороднейший джентльмен, несмотря на всю свою осмотрительность, время от времени переступал черту), но шли годы, и Бельфлёры впадали в немилость, утрачивая влияние, а их репутация приносила им скорее вред, чем пользу (а какова, собственно, репутация Бельфлёров? Сейчас, когда Лея жила в усадьбе, когда она по-настоящему стала одной из них, она не могла вспомнить, что говорили о них другие). Судьи один за другим выносили решения не в их пользу, присяжные вели себя всё более подло (не гнушаясь взятками и страшась угроз, на которые не скупились враги Бельфлёров). После того как Жан-Пьера II признали виновным, а его прошение об обжаловании приговора дважды отклонили, в семье стали поговаривать, мол, в этом уголке света ни единому Бельфлёру на правосудие рассчитывать не приходится.

Хайрама в возрасте восемнадцати лет отправили в Принстон изучать гуманитарные науки, после чего он поступил на юридический факультет, с той целью, чтобы однажды его избрали или назначили на должность судьи — так он помог бы восстановить справедливость и вытащить семью из положения, в котором та оказалась. Однако из этого ничего не вышло, Хайрам заявил, что юриспруденция утомительна, был не в силах всерьез засесть за учебу (он предпочитал фантазировать — в воображении он не раз заработал целое состояние, успешно сыграв на фондовой бирже) и в конце концов вернулся, чтобы заниматься делами усадьбы. На этом все и закончилось. У Бельфлёров больше не имелось влиятельных друзей и надежных связей в правительстве. Например, никто из них не был знаком с губернатором — а ведь этот человек, заявляла Лея, обладает властью, чтобы освободить Жан-Пьера, причем, когда пожелает, у него есть право помилования; во времена Рафаэля Бельфлёра губернаторов, естественно, назначали с согласия Бельфлёров — но теперь все иначе. «Нам необходимо иметь своего человека в аппарате губернатора, — отважно сказала Лея. — Кто-то из семьи должен сидеть в Сенате. Нужно вернуть все наши земли. Посмотрите на старые карты Рафаэля — ведь плакать хочется оттого, сколько земли у нас отняли! Они хотят лишить нас всего!» (После этой тирады она частенько разворачивала какой-нибудь пергаментаный свиток длиной в четыре фута, на котором была начертана старая карта, покрытая тоненькими, как паутина, линиями и испещренная пометками. Эти карты она отыскивала в старинных сундуках, набитых грязной военной кавалерийской формой — нелепыми, отделанными горностаем шапками, зелеными панталонами, пурпурными аксельбантами, сапогами, пряжками, перепачканными белыми перчатками; пока Джермейн была еще крохой, Лея, движимая в своих поисках лихорадочным воодушевлением, носила ее с собой по всему замку, несмотря на немалый вес ребенка — она бродила по комнатам до самой ночи, что-то бормоча и напевая, чтобы унять девочку (та с первых дней жизни умела выражать как восторг, так и гнев пронзительным криком). Ступала Лея широко, пружинисто, с энтузиазмом, будто заразившись кипучей энергией Джермейн, утомлявшей всех остальных.) «А если мы посадим своего человека на должность губернатора, то без сомнений сможем добиться помилования для дяди Жан-Пьера», — говорила она.

Карты, старые карты, в основном топографические — какое в них таилось богатство! Однако, как Лея и предвидела, они нередко вызывали у ее родственников слезы. Лея могла растревожить чувства деда Ноэля или разозлить обычно скептичного и сонного Хайрама — для этого ей достаточно было взять карандаш или старую ручку-перо (позаимствованные из кабинета Рафаэля) и указать на все то, чем они когда-то владели и что у них отняли, пядь за пядью, участок за участком; речь шла, в том числе, о лучших землях вдоль реки и о богатых месторождениях в окрестностях Маунт-Киттери; эти истории и Ноэль, и Хайрам прекрасно знали, но иное дело, когда тебе со всей безжалостностью указывает на это молодая пылкая жена Гидеона. А та безо всякого смущения прерывала их на полуслове, когда они принимались было растолковывать обстоятельства той или иной вынужденной сделки — большинство из них было совершено во времена Иеремии, — и быстро и доходчиво описывала, как первоначальные угодья, два миллиона акров, теперь раздерганные на кусочки, можно объединить вновь.

— Тут, тут и вот тут. И еще здесь, — мурлыкала Лея, прочерчивая воображаемые линии. Она склонялась над жесткой бумагой, которую ей то и дело приходилось вытаскивать из жадных детских ручек («Ах ты врединка, до всего тебе дело есть, всё в рот тянешь!» — восклицала Лея), а ее собеседники подходили поближе. «Вот этот участок, видите? Сейчас им владеют Макниваны. И здесь, вдоль реки — это же карьер Громвел, а вот этот треугольный надел, от “Серных источников" до Серебряного озера — нам известно, кто хозяин? Видите, это же проще простого — взять и объединить их все, сделать так, как подобает. Эти земли — единое целое, они неделимы, сам их раздел — противоестественное, оскорбительное деяние, вы согласны?»

В своей жажде справедливости она была так прекрасна, а ее серо-синие глаза сияли так чарующе, что ее собеседники не находили иного ответа, кроме как: «Да-да, верно, да, ты совершенно права».

Сад. Обнесенный стеной. Солнечная ленивая суматоха, поцелуи и горячие объятья, перебранки, ярко-алые цветы, желтые и белые бабочки, кленовые семена, летящие в жарком майском воздухе. Синее небо и гигантские, парящие в нем лица. Ну разве она не красавица! И какая крупненькая! Пьянящие ароматы — бананы и сливки, малиновое варенье, шоколадный торт, выжатый в чай лимон. Жадно поглощаемый мед с молоком.

Что-то размятое. В ложке. Металлический привкус ложки, ее жесткость. Внезапный, подобный взрыву, гнев: крики, взмахи ножек — и еда летит на землю. «Она у меня своенравная», — смеется Лея, вытирая салфеткой платье.

Обнесенный стеной сад, и те теплые летние дни. Траченные непогодой остатки скульптур, привезенных из Италии прапрадедушкой Рафаэлем: напуганная, опечаленная Геба ростом с обычную женщину, с потупленным взглядом, вяло прикрывающая свое тело худенькими руками; приникший к земле мраморный Купидон с глазами навыкате, милой улыбкой и крылышками, на которых неизвестный, но питающий слабость к деталям скульптор высек каждое перышко; миловидный Адонис, по чьей испачканной правой щеке будто размазаны слезы и чей постамент зарос шиповником. (И разумеется, хотя Лея зорко наблюдала за девочкой, та ухитрилась забрести в шиповник. И разумеется, душераздирающие крики были слышны по всей округе, так что дети, игравшие у озера, прибежали домой узнать, кого убивают.)

Обнесенный стеной сад, где Лея разглядывала свои карты, часами пила кофе с булочками, качала на коленях Джермейн и убаюкивала ее. Не стихающие звуки, не стихающая музыка, прерываемая голосами: то Кристабель (ей не терпелось подержать малышку, так хотелось покормить сестренку и даже поменять подгузник); то Бромвела (пока Лея не положила этому конец, мальчик день за днем неустанно измерял и взвешивал малышку, изучал ее способность фокусировать взгляд, хватать предметы, узнавать людей, улыбаться, реагировать на несложные просьбы, игры и воздействия различной интенсивности — жару, звуки, цвета, щекотку, щипки; он дотошно регистрировал, по его определению, «статистику развития ребенка» в научных целях, сердясь на мать из-за ее глупых собственнических замашек, свойственных простолюдинам); то бабушки Корнелии (которая проводила немало времени, просто разглядывая младенца, но старалась не брать внучку на руки и даже прикасалась к ней неохотно, а также избегала смотреть, как ее купают или меняют ей подгузники. «Эти ее зеленые глаза будто сквозь меня смотрят, — бормотала она. — Смотрят насквозь, словно ее взгляду нет преград»); то кузена Вёрнона (чья клочковатая колючая борода и монотонный голос, которым он читал свои стихи, вызывали у младенца улыбку). А еще — Ноэля, Хайрама, Лили, Эвелин, Гарнет Хект (которой Лея часто разрешала помогать ей с Джермейн, когда была в настроении — правда, это было скорее исключением, она терпеть не могла подобострастия этой девушки); и голоса других детей, как же их было много… Конечно, и Гидеон появлялся здесь время от времени — высоченный, гигантский, властный, обладающий правом (которым, похоже, больше не обладал никто из мужчин, даже дедушка Ноэль) подхватывать Джермейн на руки и подкидывать ее к небу, так что по саду разносились визг и крики. И еще там были чужие голоса, чужие лица, слишком много, не сосчитать.

Лишь тетушка Вероника ни разу не появилась в саду. Она, как говорили, непрестанно скорбела и позволяла себе выходить из своих комнат лишь поздно вечером, когда младенец уже спал.

Солнце, шмели, горлицы, жадно клюющие крошки и вспархивающие, когда к ним, размахивая ручками, приближалась Джермейн. Красавец Малелеил — он бегал по траве и заваливался на спину, разрешая Лее или кому-то из детей почесать ему живот. (С какой стремительностью он мог полоснуть по руке своими невидимыми когтями! Это всегда превращалось в событие, ведь на коже выступали капельки крови.) Из кустов вылетали стрекозы и гаички, выскакивали сверчки и кролики, выползали ужи. Остатки лабиринта из высоких кустов, где бегали дети, терялись среди другой растительности. Здесь засыхала араукария, привезенная кем-то из Южной Америки, и лох узколистный, который давно перестал цвести, — его, по семейному преданию, посадил пропавший возлюбленный тети Вероники. Здесь возвышался огромный ливанский кедр, на котором было больше тридцати ветвей, каждая — размером с обычное дерево. В самой глубине сада шумели вязы, серебристые пихты и канадские ели. А еще плющ и вьющиеся розы — они росли где им вздумается, заглушая другие растения.

Сад, где Лея, склонившись над найденным на чердаке столом, писала черновики писем: юристам, судьям, губернатору штата. Писала или надиктовывала их Гарнет. (От Эльвиры Лея узнала, что Жан-Пьер уже задолго до беды боялся, что с ним случится нечто ужасное — хотя лично у него врагов не было, однако у семьи враги имелись, и всем было известно, что братья Варрелы вынашивают план мести. От братьев Жан-Пьера — Ноэля и Хайрама — Лея узнала о том, что судьи относились к обвиняемому предвзято: первый судья, Финеас Петри, приговоривший подсудимого к пожизненному заключению плюс девяносто девять лет плюс девяносто девять лет плюс девяносто девять лет плюс девяносто девять лет плюс девяносто девять лет плюс девяносто девять лет плюс девяносто девять лет, по словам свидетелей, огласил приговор голосом, полным невыразимого злорадства: он сводил с Бельфлёрами собственные счеты. За много лет до указанных событий, в 1876 году, один юный Петри и один юный Бельфлёр участвовали в битве на Биг-хорн[15]: Петри — под командованием подполковника Кастера, а Бельфлёр — под командованием генерала Терри; Петри погиб, а Бельфлёр выжил; судья, рассматривавший первую апелляцию, Осборн Лейн, был в свое время отвергнут местной красавицей, которая проявила благосклонность к Сэмюэлю Бельфлёру, поэтому Осборн Лейн не выносил саму фамилию Бельфлёр. Судья же, принявший и жестоко отклонивший вторую апелляцию, был старым политическим противником сенатора Вашингтона Пейна, чья деятельность оплачивалась из кармана Бельфлёров — по крайней мере, по слухам.) Зачитывая свои письма детям, Лея порой умолкала на середине фразы, хватала листки бумаги и швыряла их на землю.

«Мне единственной теперь не все равно! — в сердцах восклицала она. — Остальные отступились! Позор на их головы: Бельфлёры — и отступились!»

В этом саду, окутанная теплой медовой полудремой, Лея вспоминала рождение Джермейн: потуги в течение всего лишь часа — и чудо рождения ребенка, ее малышки, которую она взяла и сразу принялась кормить, а сидевший возле кровати Гидеон держал ее за руку. С тобой было легче всех, бормотала Лея. Совсем легко. Даже крови почти не было…

Сейчас на животе у нее была покрытая пушком растяжка. А сам живот, талия и бедра одрябли. И грудь немного обвисла. Но она постепенно сбрасывала вес; лодыжки и икры стали стройными, как прежде, а следы страдания на лице почти исчезли.

— Как чудесно ты выглядишь, Лея! — говорили все. И, обращаясь к Гидеону: — Какая у вас красивая жена… (И тот сдержанно улыбался — что ему еще оставалось?)

Сад, жужжание насекомых… Трапеза, сон. Под ногами забавляются котята. Игра в прятки возле солнечных часов, возле громоздкой статуи Гебы, под низко нависающими ветками ливанского кедра. (Однажды утром там обнаружили частично съеденного опоссума, которого Малелеил притащил из-за садовой ограды.) Здесь Лея вскрывала конверты и бросала их на пол террасы. Сюда Лея нетерпеливо звала кого-нибудь из слуг. Здесь Лея терлась своим носом о курносый носик малышки, или вытирала дочке ротик, или прогуливалась, прижимая девочку к одному бедру. Здесь она трясла перед Джермейн деревянной погремушкой, инкрустированной кораллами и серебром — подарок тетушки Вероники. Или надувала красный воздушный шарик и выпускала его из рук, и тот улетал прочь под восторженный визг малышки. Здесь Лея вытаскивала ее из старого, засыпанного сухими ветками фонтана, выговаривая звенящим голосом: «Господи, что ты еще придумала? Ты что, глаза себе выколоть хочешь?» — а девочка хныкала.

Именно в саду однажды майским утром, когда Гидеон собирался в пятидневную поездку на Средний Запад, чтобы договориться о продаже лошадей, Лея впервые заявила, что его дядю Жан-Пьера необходимо освободить из тюрьмы, а земли — все утраченные Бельфлёрами земли — вернуть и воссоединить. Гидеон как раз склонился над колыбелькой, а малышка своими удивительно цепкими пальчиками схватила его указательный палец. Гидеон хмыкнул, и Лея приняла это за одобрение.

— Так ты поможешь мне, Гидеон? — спросила она.

Она подняла было руку, собираясь обнять его за талию, но застыла. Гидеон смотрел в орехово-зеленые глаза дочери, загипнотизированный ее взглядом: она будто пригвоздила его к месту. Гидеон так до конца и не осознал, что он отец близнецов, что Кристабель и Бромвел — его дети. И что это — тоже его ребенок, было равно недоступно его пониманию. Внешне все шло, как полагается, он даже помогал выбрать дочери имя, да и для всех вокруг рождение ребенка было делом само собой разумеющимся (конечно, Гидеон знал про тяжелые роды, но об обстоятельствах самого рождения — нет) — ведь это самое обычное дело, и лучше думать об этом с непринужденностью, не размышлять и не философствовать… Он выдернул палец, и малышка сжала руку в кулачок.

— Какая она сильная! Потрясающе — такая шустрая! — рассмеялся Гидеон. — И впрямь сильная.

— Ты мне поможешь? — спросила Лея.

Выпрямившись, Гидеон резко, обеими руками отбросил со лба волосы и, не глядя на Лею, улыбнулся ей.

— Конечно, — бросил он, — всё, что захочешь.

— Всё, что захочу? — Лея обхватила его за талию.

— Всё-всё-всё, — повторил Гидеон, отступая.

Кровавый поток

На обрыве над Лейк-Нуар, где среди молодых сосенок росли дикие лилии, за Кровавым потоком шириной не больше фута (в начале июня его питал тающий высоко в горах снег, и, напевая мрачную гортанную песню, он сбегал по гранитным выступам, разбиваясь на полдюжины пенистых водопадов, к темным водам озера, расположенного в девяноста футах ниже); на той самой земле, где когда-то, в другие июньские вечера, другие Бельфлёры, томящиеся от любви или страдающие от нелюбви или без любви, стояли и смотрели сквозь ползущий по озеру туман на противоположный берег — на лес да на полумесяц Серебряного озера, светящийся вдалеке, даже когда луна пряталась за тучами; на том самом месте, поросшем травой, камнеломкой и клевером, где стареющий Жан-Пьер Бельфлёр вспоминал лицо девушки, которую не видел уже три десятилетия, где Гепатика Бельфлёр отдалась темноликому бородатому мужчине, чье имя давно забыто и который добивался ее с такой настойчивостью и, к несчастью для обоих, добился; где Вайолет Одлин Бельфлёр, беременная, вероятно, в десятый раз (у нее было столько неудач, столько выкидышей, столько младенцев умерли при рождении или прожили лишь несколько дней, что она не просто утратила им счет, но и полагала своим долгом супруги и послушной христианки не опускаться до такого сомнительного занятия), бродила под луной, бормоча себе под нос и заглушая порой бормотание Кровавого потока переливчатым девичьим смехом, вновь переживая — но не свой непреложный отказ Хейесу Уиттиеру, отказ столь однозначный, даже слов тогда не потребовалось подбирать, а слова согласия, которых, она сама знала, она ни за что не произнесла бы (и не важно, что ее отказ во второй раз разрушит надежды ее мужа на губернаторское кресло и, возможно, окончательно сломит его: Вайолет была добродетельной супругой и иной себя не представляла); где Вероника Бельфлёр тайком совершала прогулки со своим ухажером — шведским аристократом, который представился Рагнаром Норстом и объяснял свою смуглую кожу и густые черные ресницы «персидской» кровью, доставшейся ему от матери; где Юэн Бельфлёр взгромождался на одну из своих девушек, изнывая от жаркого, почти навязчивого желания своей ранней, но затянувшейся юности, которое частенько изводило самого Юэна и постоянно — его несчастных бесчисленных подружек; где бродил Вернон Бельфлер и где он продолжает бродить с книжкой в заднем кармане и с листками, испещренными хаотично набросанными словами, первыми строками любовных сонетов — в их мудреном синтаксисе жена его брата Гидеона представала в образе Лары, высшей и неземной любви поэта, единственного смысла его жизни, — в другом кармане или в руках; бессонница или ночные кошмары гнали его к Кровавому потоку, хотя он быстро выдыхался, а лопухи и репейник цеплялись за брюки, и сердце его разрывалось от осознания, что все его стремления тщетны; здесь же Иоланда будет прогуливаться пригожим днем и мечтать… О ком? О чем? Иногда в ее мечтах появлялось лицо мужчины — ее дяди Гидеона? Или лицо незнакомца? Или паренька с фермы на Иннисфейл-роуд, которого она видела лишь изредка? А порой мужское лицо сменялось другим — ее собственным, чудесно преображенным, сияющим неземной, божественной красотой, подобно трепещущей тополиной листве (когда всего несколько дней в мае, пока не зазеленеют другие деревья, от нее исходит золотисто-зеленое сияние) — ее лицо не просто сияло, оно будто росло, нависая над озером, лесом, заслоняя собой небо, растягиваясь над самой Иоландой, — чарующее обещание… чего-то — того, чему суждено было случиться, и этот образ пленил Иоланду Бельфлёр безвозвратно. Именно здесь любовники молча прижимались друг к другу, беспомощно опускались на землю, стискивая друг друга в объятиях, шепча: «Не двигайся, не двигайся», потому что, если ничего не случится, если не прольется семя, значит, Гидеон не изменял, во всяком случае, сознательно: и последствий не будет.

Однажды июньским вечером, в их тайном месте на холме над Лейк-Нуар Гидеон и Гарнет не в первый раз прижимались друг к другу, их напряженные тела сливались, беспощадно сливались воедино, и Гидеон, словно молитву, шептал: «Не двигайся».

Его глаза зажмурены. И он, не дыша, входит в нее. Только бы избежать малейшего движения! Малейшей ошибки! Она лежит, обхватив его, неподвижно. Ее грудь прижата к его груди. Не шевелясь, не возражая. Они должны избегать малейших движений… Он запретил ей признаваться ему в любви, он не желает слышать рефрен этой бесконечной, как клубок, песни, как не желает видеть бледно-розовый лепесток ее лица, измученный, измятый самой мощью его тела и тем, что он совершает. Не двигайся, шепчет он. Всего в нескольких футах от них журчит Кровавый поток, но они его не слышат. Они не ведают об озере неподалеку и о небесах над ними, медленно растворяющихся в прохладной дрожи лунного света. Разумеется, последствия будут, но любовники так яростно вжимаются друг в друга, что забывают об этом, забывают, что они заключены в два разных тела, забывают об опасности, смертельной опасности того, что они творят, пронзенные этим мигом, пронзенные настоящим, забывшие о прошлом и будущем, забывшие обо всем на свете.

Каждая частичка его большого тела, каждая его клеточка дрожала, готовая лопнуть. Нет, они должны оставаться неподвижными и невинными, словно мертвецы. Как статуи на могилах, в которых лежат мертвецы. Дыхание замедлялось. Сверхъестественное спокойствие. Они должны. «Нет, не надо», — шепчет он, глаза у него болят, руки стараются удержать ее от движений. (Большими пальцами он нащупывает ее бедренные кости.) Эта тощая костлявая Гарнет, кому вообще вздумается такую полюбить, она такая жалкая, разумеется, она мне нравится, и она хорошенькая, но разве она не жалкая — так бешено влюбилась в него… Впрочем, все женщины влюблены в Гидеона Бельфлёра, верно?..

— Перестань, — шепчет Гидеон.

Он огромный, словно туча, с каким напряжением он пронзает ее, какое мучительное наслаждение, от которого хочется кричать, разбивая тишину ночи, он может с легкостью сломать девушке позвоночник и шею, поэтому ему приходится оставаться неподвижным, колени дрожат от неестественного напряжения, ледяной пот катится по лбу и спине. Из круговерти предметов, возникающих у него перед глазами, всплывают две подковы — на том месте, где у него челюсти, и они сжимаются с ужасающей силой. Прекрати. Подожди. Хватит. Его ребра — стальные прутья, и они сжимаются, едва заметно, но неумолимо, грозя сломаться: прикосновения девушки почти невыносимы. Его шея — прут, его пенис — прут; его легкие сжимаются осторожно, повинуясь немыслимым уловкам, потому что, если они вдруг раздуются, все пропало. Его глаза, прикрытые пылающими веками, наливаются и готовы вот-вот лопнуть. Его пенис — прут, воспаленный прут, медленно входящий в девушку, вдавливающий ее в траву, в землю, миг за мигом, толчок за толчком. Прекратить это невозможно. Невозможно. Но он, стиснув зубы, шепчет:

— Перестань.

Игольное ушко, что с ниточкой внутри, — поют тоненькие голоса, сливаясь с журчанием ручейка, и Гарнет, услышав их, задерживает дыхание и сжимает руки — сжимает щуплые руки у него на спине, прижимает свои на удивление сильные ноги к его ногам. Смеющихся девчушек поймало без труда… Теперь ты тоже пойман, считай, что навсегда… На венчании, у самого алтаря, она приникла к нему и, наградив его таким взглядом, что он чуть не обмер, прошептала: «Ты не любишь меня. У тебя были столько женщин! Ты не любишь меня!» В ослепительно-белом платье из муарового шелка, расшитом сотнями жемчужин, с вуалью нежнее искорок, спрятанных в толстом льду Лейк-Нуар, настолько полная жизни, что каждый удар сердца отражался в ее глазах, она просто смотрела на него, ее полные, красивые губы едва заметно приоткрылись, и он понял, что спасен. Она так бежала к утесу и сломя голову бросилась в воду, ее тело с таким безупречным изяществом рвалось вперед, будто она именно этого и хотела — и ему захотелось броситься в воду вместе с ней, но он был не в силах двинуться с места. Игольное ушко, что с ниточкой внутри… Ее голова, голова непокорного жеребенка ударила его в челюсть. И послышался смех. Ты не любишь меня, какой же ты мерзавец, голос оглушал его, дразнил, почти сводя с ума, я никогда не прощу тебя за то, что ты сделал с Любовью, никогда не прощу, смех пронзительно звенел в ушах, когда он в гостиничном номере пытался раздеть ее, а она, топая ногами, уворачивалась, а он не отставал, и его смех пугал ее, его незнакомый смех, его неуклюже вытянутые руки, и потом она била его, сильнее, чем следовало бы, и прикосновения к ее коже обжигали, ее глаза лихорадочно блестели, она целовала его, всасывая его губы и кусая их, и, оттолкнув его ладонью, она впервые посмотрела на него, делано скривившись от отвращения: «Да ты только взгляни на себя, только посмотри — вылитый гризли! Павиан! Да у тебя же шерсть, о Господи, вы только посмотрите, — ее голос звенел все громче, веселее, безудержнее, у нее вырвался грубый испуганный смешок. — Да как ты смеешь! Неужто это возможно! Неужели я вышла замуж за павиана!» Гидеон, пораженный, пристыженный, не сразу бросился догонять ее — сперва он попытался сказать, что же он пытался сказать? Заикаясь, запинаясь, с лицом, которое краснело все сильнее по мере того, как невеста выплескивала свое отвращение, он пытался сказать, что она же видела, как он плавает, разве нет, да и других мужчин тоже видела — что же ему теперь делать? Грудь у него волосатая и живот тоже — с этим ничего не поделать, ему очень жаль, но она же видела, как он плавает, разве нет, и других мужчин тоже видела… Дождь растекался по стеклу, превращаясь в демонические лица, веселые и зыбкие, и Гидеон в замешательстве решил было, что в гостинице узнали о них, каким-то образом забрались наверх и подглядывают, или это его друзья, его братья и кузены явились поглумиться над ним. Лея забилась в дальний угол номера, и в отблесках свечей ее тело сияло, блестело, как будто оно, подобно его собственному телу, было покрыто тонким слоем испарины, а потом она разрыдалась, и Гидеон бросился к ней и обнял ее, пораженный тем, какой маленькой сделалась она в его объятиях и с какой готовностью она уткнулась ему в грудь. «Ох, Гидеон, я люблю тебя, я люблю тебя..

Не двигайся, — едва слышно бормочет Гидеон. Нет, нет, нет, не двигайся.

Девушка, изможденная, всхлипывающая, лежит под ним, но ослабить хватку не в силах, скованная ужасом из-за голосов — они раздаются совсем рядом с ней, с ее лежащей в траве головой, не останавливайся, нет, что вы такое делаете, вы двое, вы думаете, я ни о чем не догадываюсь, думаете, я про вас не знаю, что я не следила за вами все эти месяцы, давайте, продолжайте, два дурня, какие же вы двое жалкие дурни, — Лея смеется, злобно, ликующе, в зубах у нее зажата травинка или соломинка, и она щекочет бедного Гидеона, проводит невидимую черточку от его уха до губ и обратно, и щекочет его, щекочет, засовывает травинку ему в ухо, ведет ею по его опутанной венами шее, по влажному от пота плечу. Вы думаете, я не знаю о том, что происходит у меня в доме, думаете, я не вижу, как вы переглядываетесь и шепчетесь, вы, двое дурней. Травинкой по его спине, по позвоночнику, а затем ее теплая влажная рука опускается на его спину, трет его копчик, трет у самого основания его спины, трет с такой силой, что Гидеона охватывает исступление, и оттуда, из этого исступления, нет надежды вернуться, хотя даже в последнем приступе он умоляет: нет, пожалуйста, не надо, перестань, нет, нет…

Поэт

О Вёрноне, двоюродном дяде Джермейн, преждевременно поседевшем, миловидном, с глазами разного цвета, которые приводили ее в восторг (Вёрнон обожал, присев перед ней на корточки, по очереди закрывать глаза — голубой глаз, потом карий, потом опять голубой, а малышка ахала, что-то лепетала и махала кулачками — порой она, переполненная радостью, зажмуривалась и заливалась смехом, а игра становилась все увлекательнее: карий глаз, голубой, карий, голубой, они открывались и закрывались все быстрее, пока по щекам Вёрнона не начинали течь слезы, скатываясь прямо в бороду) — о нем в семье открыто, с чисто бельфлёровской «честностью» говорили, что он разочаровал всех родных, особенно собственного отца; не только потому, что он, очевидно, был неспособен складывать в столбик числа (навык, который Бромвел освоил в двухлетнем возрасте) или участвовать в семейных беседах на такие вечные темы, как процентные ставки, долги, займы, закладные, арендаторы, инвестиции и рыночная стоимость различных активов Бельфлёров; и даже не потому, что он был узкоплечим, рассеянным, вечно извиняющимся холостяком, чье лицо — как однажды в сердцах воскликнула его племянница Иоланда — напоминало кусок старого сыра и чья бесформенная одежда, которую он крайне редко менял, источала запах лука, пота, одиночества и растерянности и гниющих фруктов (он рассовывал по карманам огрызки яблок и груш, апельсиновую и банановую кожуру и даже недоеденные помидоры; обычно он жевал их прямо во время прогулки, сочиняя стихи, которые записывал на клочках бумаги, а их тоже совал в карманы, зачастую не осознавая, что он делает); и не из-за его — как бы поточнее выразиться — чудаковатости (вряд ли он сможет найти себе невесту из знатной или обеспеченной семьи, да и вообще невесту); нет — разочаровывало в нем само его присутствие, само существование.

Разумеется, его родные не использовали подобные слова. Но использовали другие, и довольно часто.

«Помни, что ты Бельфлёр», — раздраженно выговаривал Хайрам Вёрнону, когда тот отправлялся на очередную прогулку (иногда он уходил не дальше кладбища или деревни, а временами обходил кругом все озеро и объявлялся в Бушкилз-Ферри, где, несмотря на всю свою застенчивость — в присутствии других людей, даже родственников, щеки у него розовели, будто обветренные, — принимался декламировать свои новые стихи; случалось это в магазинах, на комбикормовом заводе и даже в какой-нибудь таверне, где собирались работяги с предприятий Бельфлёров). Иногда его поэтическое вдохновение (он утверждал, что ему надиктовывает Господь) настолько захватывало его, что он шел куда глаза глядят и блуждал в дебрях по течению Нотоги или у подножия холмов, причем в самую скверную погоду. Однажды он исчез на семнадцать дней и его разыскивали с собаками; Вёрнон лежал, ослабевший от истощения и стихотворной «бури», в полуразрушенной трапперской хижине у подножия Маунт-Чаттарой, в сорока милях к северо-востоку от Лейк-Нуар.

— Помни, что ты Бельфлёр, прошу, не навлекай на нас позора, не давай нашим врагам повода нас высмеивать, — говорил Хайрам. — Их и так немало.

— Отец, у нас нет врагов, — мягко возражал Вёрнон.

— Если хочешь, я отправлю с тобой Генри. Пешком или верхом. И если ты заблудишься или поранишься…

— Кто наши враги, отец? — спрашивал Вёрнон. Он смело смотрел на отца, однако глаза чуть скашивал, и Хайрама эта манера особенно раздражала. — Мне кажется, что…

— Кто наши враги — это очевидно, — отвечал Хайрам.

— Вот как?

— Они повсюду, не притворяйся глупцом. Строишь из себя слабоумного, тоже мне, гениальный поэт, Божье дарование!

— Я не гениальный поэт! — Лицо у Вёрнона побагровело. — Тебе прекрасно известно, что я в самом начале пути, я только учусь, и впереди у меня долгие годы… Пожалуйста, отец, не переворачивай все с ног на голову! Да, я поэт, это верно, ко мне прикоснулся Господь… Он пребывает во мне… И я, я… я посвятил себя поэзии… Она — язык, на котором Бог говорит с человеком… На котором одна душа обращается к другой… Тебе следует знать, как отчаянно я пытаюсь нащупать путь, как безнадежно стараюсь создать нечто достойное Господа или то, что дойдет до слуха ближнего моего, какую вечную загадку представляет для меня поэзия! Возможно, для меня это — дорога домой, путь к утерянному крову? Порой я так четко осознаю это, во сне или в полудреме… а еще сегодня утром я кормил в саду Джермейн, она засунула в рот пальцы, выплюнула абрикосовое пюре мне прямо в лицо, а потом, глядя на меня, залилась смехом, а я смотрел ей в глаза и не мог оторваться — и тоже рассмеялся, потому что… потому что… мы преодолели какое-то препятствие, стена между нашими душами рухнула… А вот между нашими душами, отец, твоей и моей, словно невидимая преграда, словно прозрачная мембрана, мы разговариваем, но слова наши не проникают сквозь нее… Хотя мы и пытаемся — видит Бог, мы пытаемся… но… Но иногда один лишь жест, одно движение, сама манера речи… Сам способ — будто музыка или поэзия, которым нельзя научиться, которые невозможно освоить… впрочем, отчасти научиться им можно…

Временами, ты знаешь, отец, — раздавленный каменным молчанием Хайрама, Вёрнон заговорил отчаянно и поспешно, так что слова наскакивали друг на друга, а глаза превратились в щелочки, — понимаешь… Она… Она способна… Поэзия… Наши души… Хотя я говорю о Боге, Бог говорит в нас… в некоторых из нас… Существует такое место, отец, существует дом, но он не здесь, он не утрачен и надежду терять нельзя, поэзия — способ вернуться, прийти домой…

Хайрам развернулся вполоборота, так что его поврежденный глаз, затянутый пленкой, обратился к Вёрнону. Прервав долгое молчание, он заговорил — с несвойственным ему терпением:

— Но дом существует, Вёрнон. Наш дом. Он здесь. Прямо здесь. И нигде больше. Ты Бельфлёр, несмотря на скверную кровь твоей матери, и ты живешь здесь, ты живешь за наш счет, это твой дом, твое право по рождению, твоя обязанность — и высокопарная болтовня этого не изменит. Ты Бельфлёр…

— Я не Бельфлёр, — прошептал Вёрнон.

— … И я прошу тебя больше не выставлять на посмешище наше имя.

— Я рожден Бельфлёром случайно, — проговорил Вёрнон.

Хайрам не двигался. Если он и расстроился, то виду не подал: он лишь молча одернул манжеты. (Каждый день, даже зимой, когда усадьбу заносило снегом, Хайрам одевался безукоризненно, в сшитые на заказ костюмы, в ослепительно белые рубашки, которые иногда менял к середине дня, а затем еще раз к ужину; у него имелось множество жилетов, некоторые из них пестрой расцветки, и довольно часто он носил часы на цепочке и золотые или украшенные драгоценными камнями запонки. Страдая на протяжении всей жизни загадочным недугом — лунатизмом, Хайрам, однако, производил впечатление человека не только исключительного здоровья, но и безупречно владеющего собой.)

— Я не понимаю тебя, Вёрнон, — мягко проговорил Хайрам.

Не хочу вызывать твоего неудовольствия, отец, но я должен — я считаю необходимым прояснить, что я не Бельфлёр. Я — это только я сам, Вёрнон, моя сущность — это Вёрнон, а не Бельфлёр, я принадлежу Господу, я и есмь Господь, Господь существует во мне; я хочу сказать, что моими устами говорит Господь — не всегда, конечно, — но в моей поэзии, когда поэзия поддается мне. Понимаешь, отец, — он говорил взволнованно, с воодушевлением, а на его бледных губах появились капельки слюны, — поэту известно, что он — вода, которую льют в воду, он знает, что он конечен, что он смертен и в любой момент может утонуть, утонуть в Господе, что он способен вызвать глас Божий, однако поэту следует смириться с этим риском, он должен смириться с тем, что утонет в Господе — да как бы это ни называлось… Голос есть поэзия, ритм — стало быть, поэт не тот, кем считают его другие, у него нет имени, он не принадлежит никому, кроме этого голоса, и его нельзя обвинять — обвинять его никто не смеет…

Хайрам внезапно развернулся и ударил Вёрнона по губам.

Случилось это быстро и неожиданно, и никто из них несколько секунд не мог осмыслить случившегося.

— Я… я… я просто говорю… — ахнув, Вёрнон попятился и прижал ладонь к кровоточащей губе, — я говорю только, что… что… что истинный дом — он везде, я не принадлежу этому замку гордыни и тщеславия, скопищу этих несообразных вещей, и я не твой сын, которым ты можешь распоряжаться, я не твоя вещь — я Вёрнон, а не Бельфлёр, я Вёрнон, а не…

Лицо Хайрама, как и лицо его сына, с легкостью розовело, а сейчас стало почти пунцовым. Привычным, полным отвращения жестом он просто выпроводил сына из комнаты.

— Безумец, — проговорил он. — Ну, иди утони.

— Я Вёрнон, а не Бельфлёр, и ты не смеешь требовать от меня как от Бельфлёра, — всхлипывал Вёрнон, сгорбившись на пороге, словно старичок. — Ты с присущей Бельфлёру жестокостью отнял у меня мать, а сейчас — сейчас… Но ликовать я тебе не позволю — никому не позволю, я знаю, что ты и все остальные, вы что-то замышляете, ты и Лея, даже Лея! — вы обольстили ее своими разговорами о деньгах, землях, власти, деньгах, деньгах! Даже ее! Даже Лею!

Тем же брезгливо-спокойным жестом мага Хайрам прогнал его прочь. Кисти рук у него, как и у Вёрнона, были длинными и изящными, однако за ногтями он тщательно ухаживал.

— Что ты, мальчик мой, знаешь о Лее… — пробормотал он.

Пэ-де-Сабль

Две летние ночи, проведенные на берегах далеких безымянных озер к югу от Маунт-Киттери, заставили Гидеона и его брата Юэна пережить необычайный — постыдный, отвратительный, необъяснимый, но, прежде всего, тягостный опыт, о чем не узнал никто из родных и о чем сами братья, вернувшись в усадьбу, постарались поскорее забыть.

Тем летом они неделю гостили в огромном, расположенном в горах загородном имении У. Д. Мелдрома, уполномоченного штата по охране природы. (Бельфлёры и Мелдромы много лет были друзьями и деловыми партнерами, а началось это в те веселые времена, когда Рафаэль Бельфлёр щедро финансировал кампании своих друзей-республиканцев; однажды представители двух семейств даже скрепили свои отношения узами брака, не самого удачного, но к удовлетворению обеих сторон, а братья прабабки Эльвиры несколько лет работали с Мелдромами на лесозаготовках на самом северо-востоке штата.) И Гидеон, и Юэн старались донести до уполномоченного Мелдрома ненавязчиво, но настойчиво, сдерживая излишнюю категоричность и избегая упоминаний о былых делах Бельфлёров и Мелдромов, — пока все они легкими удочками ловили окуня, пытаясь скрыть скуку (потому что выпивки во владениях Мелдрома не водилось, а рыбы в озере было столько, что, презрительно заметил Гидеон, стоит наколоть на булавку полчервя, и самый безнадежный рыбак за полчаса-час наловит здесь уйму здоровенных окуней), — что действующий закон штата, согласно которому тысячи и тысячи акров находящейся во владениях штата земли отводятся «девственной природе», нецелесообразен: разве лес — не такой же природный ресурс, как и все остальное? И разве не следует снимать с него «урожай»? Ведь леса, находящиеся во владениях умных и дальновидных лесопромышленников — таких, как сами Бельфлёры, — намного здоровее, нежели леса «девственные», страдающие от жучка, саранчи, всевозможных заболеваний, бурь и пожаров, вызванных молнией. В соответствии с действующим законом штата, принятым местными законодателями под давлением и угрозами борцов за охрану природы, которые в свое время, после Великой войны, подали об этом особое ходатайство, запрещалось вывозить из леса даже больные и высохшие деревья, даже поваленные бурей: они должны оставаться там, где упали, и не важно, что они представляют собой опасность и наносят ущерб лесу, тогда как в частных лесовладениях (подобные тем, что принадлежат Бельфлёрам и Мелдромам) к вырубке подходят бережно, в них выращиваются лиственные и хвойные деревья различных возрастов, при этом в лесу прокладываются тропы и расчищаются завалы, а заросли кустарников уничтожаются… Братьям хотелось бы получить привилегии, касающиеся вырубки леса на территориях (хотя на этом пункте они, разумеется, внимания не заостряли), когда-то принадлежавших их роду.

— Да, лес — природный ресурс, и с него, как и со всего остального, следует снимать урожай, — медленно проговорил Мелдром, но произносил это так долго и с такими длинными паузами (Гидеону с Юэном вообще наскучило и семейство управляющего, и другие гости, большинство которых были преклонного возраста и плохо слышали, так что трехчасовой ужин, устроенный в красивом деревянном коттедже и за которым прислуживало неимоверное количество слуг, переполнил чашу их терпения), что братья решили: он явно на что-то намекает.

— Этому старому болвану надо на лапу дать, — сказал Гидеон.

— Думаешь?.. Но он ведь такую бучу поднял несколько лет назад — ну помнишь, по поводу Джеральда и его ребят, на комиссии по охоте на дичь?..

— Хорошо бы выяснить, что именно ему предложить — и не обидеть его при этом. С другой… с другой стороны, надо и о себе подумать — решить, сколько мы можем предложить… — Гидеон зевнул. С помощью частой зевоты Гидеон одновременно и сдерживал и выражал свой гнев. Иногда он зевал пять-шесть раз подряд, так что в челюсти начинало пощелкивать, а на глазах выступали слезы.

Развалясь на ротанговой кушетке, обложенной подушками, перед камином с пылающими березовыми дровами, они пили предусмотрительно взятый из дома бурбон. Устроились они в гостиной коттеджа, где их поселили — восьми комнатного «швейцарского» шале, построенного из ошкуренных и покрытых лаком бревен, в интерьере которого дорогая, привезенная из-за границы обстановка неожиданно соседствовала с мебелью, сделанной на заказ местными умельцами и образцами «деревенского шика»: выточенными из лосиных рогов канделябрами, изготовленными из них же ружейными ложами и столами, пепельницами из копыт, подушками, настенными ковриками и половичками, сшитыми из медвежьих, пантерьих, бобровых и рысьих шкур. Одетые лишь в исподнее, братья сидели на кушетке и равнодушно смотрели на огонь.

— Хайрам, — наконец проговорил Юэн.

— Ох, ну разумеется, Хайрам!.. Однако отец отправил сюда нас.

— Все равно можно обсудить это с Хайрамом. А отцу знать об этом вовсе не обязательно.

— Хайрам сразу ему доложит..

— Так что думаешь?.. Сколько?

Гидеон осушил бокал.

— Ничего не думаю. Предпочитаю про некоторые вещи не думать.

— Это как в покер резаться, — озадаченно сказал Юэн.

— Только никакой радости.

Братья немного помолчали. Гидеон ждал, что Юэн сменит тему и заговорит об их женах — он частенько это делал, но не для того, чтобы, запинаясь, рассказать о нарастающем между ним и Лили разладе (та вбила в голову, что хочет уехать из усадьбы и поселиться, как она выражалась, все равно где), а чтобы порасспрашивать Гидеона про Лею, которой он чересчур интересовался; однако когда Юэн наконец заговорил, то был немногословен:

— Вот дерьмо.

На следующий день на рассвете они покинули поместье Мелдрома, сообщив приставленному к ним слуге, что их вызвали обратно в поместье. Дело срочное — кто-то из детей заболел, так что не будет ли слуга любезен передать мистеру Мелдрому их извинения? Что Мелдром поверит этому объяснению, было сомнительно, но братьев это не тревожило. «Да пускай он к чертям провалится, этот Мелдром!» — рассмеялся Гидеон.

Без лишних обсуждений — стоило Юэну накануне упомянуть покер, как оба тотчас поняли, куда отправятся, — они погнали в поселок Пэ-де-Сабль, где на постоялом дворе Гудхартов как раз играли в покер, и братьев сразу позвали в игру.

Подробности последующих трех суток в деталях неизвестны, и позже ни Гидеон, ни Юэн не могли вспомнить, когда и каким образом они лишились не только всей имевшейся при них наличности, но и часов, поясов, прекрасных кожаных ботинок и автомобиля (иссиня-черного «пирс-эрроу» со светло-серым салоном — эту машину братья купили вскладчину только весной и пользовались ею поочередно. К тому времени Гидеон преодолел свое отвращение к деньгам — к самой идее денег, — которые выиграл в Похатасси). В начале игры Гидеону везло, да и Юэн не отставал, но на смену одним игрокам приходили другие, и был среди них дед Гудхартов (брюзгливый, хитрый, морщинистый полукровка, про которого болтали, будто в его жилах течет кровь алгонкинов, ирокезов и ирландцев, с беззубым ртом и знающий по-английски всего дюжину слов; ходили слухи — впрочем, ни Гидеон, ни Юэн их всерьез не воспринимали, зная, что индейцы на каждом шагу врут и путают даты, — будто еще во времена Жан-Пьера Бельфлёра старика арестовывали за браконьерство на принадлежащей Бельфлёрам земле). Братья расправились с остатками собственного бурбона и переключились на местную выпивку; они щедро угощали новых друзей, вели себя шумно, ребячливо и лучились радостью. Они, как сказал сам Гидеон, были безоговорочно уверены в том, что способны выйти из подобной игры победителями… Но по той или иной неведомой причине все вышло иначе, и братья до самого конца не понимали масштабы проигрыша, не понимали, что лишились всего, с чем приехали в Пэ-де-Сабль. К тому же было неизвестно, признает ли Гудхарт их долговые расписки.

Гидеон рассерженно перетасовывал колоду, требуя немедленно начать новую игру. Юэн, ссутулившись, с посеревшим лицом сидел на стуле, запустив в бороду короткие грязные пальцы. Наступило уже второе утро после их приезда, туманное и пасмурное, с моросящим дождем. На сколоченном из грубо оструганных досок полу валялись бутылки, сигаретные и сигарные окурки, салфетки, целлофановые пакеты и недоеденные сэндвичи. Дед Гудхарта объявился вновь (ночью он уковылял прочь, забрав у Гидеона шестьсот долларов, а у Юэна — триста шестьдесят, рассыпаясь в благодарностях за их «доброту» и обнажая беззубые десны в ухмылке, изображающей, очевидно, подобострастную улыбку), а сам Гудхарт и другие принялись обсуждать с ним что-то на индейском наречии, состоявшем в основном из твердых гортанных согласных и Гидеону с Юэном неизвестном. Игроки собрались чуть поодаль от бара, они переговаривались, поглядывали на них и даже инстинктивно, словно по-детски секретничая, прикрывали рукой рот, хотя братья все равно не понимали ни слова.

— Недоумки, — пробормотал Гидеон, тасуя колоду. — И этот старый пердун. Вот он. Я хочу еще раз сыграть с ним.

— Они не принимают наших долговых расписок, — тихо проговорил Юэн.

— Поганые полукровки, они обязаны принять.

— Они не желают, точно говорю, этот старый сукин сын наускивает их, чтобы они не соглашались…

— Надо будет купить эту поганую дыру, — рассвирипел Гидеон. — Купить с потрохами, а этих выпереть — пускай убираются в резервацию!

— Они боятся нас.

— С какой стати им нас бояться?! — Гидеон впечатал кулак в стол. — Принять долговую расписку от Бельфлёров в сто раз выгоднее, чем наличные от кого бы то ни было!

— Они мухлевали. Но точно я не видел, — сказал Юэн.

— Ни черта подобного. Я бы заметил, — возразил Гидеон.

Юэн задумчиво поднес к губам стакан и постучал им по зубам.

— Может, нам лучше уехать. И вернуться в другой раз…

— Я предлагаю этим полукровкам долговую расписку на тысячу долларов, и лучше им согласиться, иначе я вернусь и спалю эту дыру на хрен, а им, засранцам, уши оторву и сниму скальп, мрази, как они смеют так оскорблять наше имя?! Я не собираюсь молча это терпеть! — Гидеон даже привстал, так что карты полетели на стол, но какая-то сила словно толкнула его в лоб, и он тяжело осел на стул. — Такое терпеть! Это оскорбление.

— Они нас боятся. Думают, что мы…

— Что мы отыграемся и вернем все, что потеряли. Сукины дети. Я хочу вернуть машину. Хочу ее вернуть, и верну! Ты только послушай их трепотню! И взгляни на этого старого индейского выродка — ну вылитый жрец или там целитель, ты посмотри на него! Мне надо с ним еще сыграть, надо вернуть машину. — Гидеон с силой потер глаза. — Иначе у нас просто ничего не останется… И сам знаешь, кто задаст нам перцу…

— Если ты про Лили, то не волнуйся, — громко заявил Юэн. — Она уже пару раз пыталась и уяснила, что бывает… Как-то она вывела меня из себя, у меня аж в глазах потемнело, и я ее схватил и давай трясти, пока у нее зубы не застучали…

— Садитесь с нами, ублюдки! Соглашайтесь на расписки и давайте играть! — прокричал Гидеон.

Однако игры, судя по всему, не ожидалось.

Впрочем, позже их противники согласились переменить решение, но лишь в случае, если Бельфлёры примут определенные условия.

Гидеон и Юэн посоветовались и объявили — хоть и не скрывая возмущения, — что на новые условия они согласны. Им дадут кредит в пятьсот долларов, однако остальные игроки при этом денежных ставок делать не будут, а вместо этого разыграют двух отличных лошадей с седлами, пледами и полевым снаряжением. (Ведь как иначе Бельфлёрам добираться до дома, от которого их отделяет много-много миль.)

Началась новая игра, на этот раз дед Гудхарта оплошал, и за час ни Гидеон, ни Юэн не потеряли ни цента из своих пятисот долларов и выиграли лошадей, седла и снаряжение, состоящее из большой, но потрепанной и грязноватой брезентовой палатки и двух холщовых спальных мешков, тоже заляпанных и пропитанных запахами, о происхождении которых Бельфлёры предпочитали не думать. Пара меринов с провисшими спинами, шишковатыми коленями и потемневшими зубами показались Гидеону, окинувшему их покрасневшими глазами, все же более-менее годными и способными довезти их с Юэном до дома — по крайней мере, до знакомых мест. К их удивлению, частью их выигрыша стала девочка-подросток по прозвищу Золотко — говорили, будто она полукровка, а ее безмужняя мать несколько дней назад сбежала с канадским траппером.

С самого начала было ясно — тут что-то не так, подозрительно не так: как могло это белокожее и светловолосое дитя, с чистыми голубыми глазами, курносым носиком и присущим европеоидам повадкой, быть полукровкой? Гидеон пробормотал, что следует забрать девочку с собой — в индейской деревне жизнь ее ждет несладкая, а для Бельфлеров ребенком больше, ребенком меньше, значения не имело. Девочка была с виду ровесницей Кристабель, и Лея, скорее всего, обрадуется ей. Юэн пробормотал, что детей в усадьбе и так уже многовато и порой ему кажется, что детей этих — бегающих вверх-вниз по лестницам, играющих в прятки в подвале, в конюшнях и в хлеву, шныряющих по комнатам, куда им заходить запрещено, и постоянно путающихся под ногами — намного больше, чем представляется взрослым… Кто, интересно знать, бурчал Юэн, собирается их всех кормить? А сейчас, когда у Леи родился еще один ребенок, Лили тоже захотелось в очередной раз стать матерью. Когда же все это кончится?

— Бедняжка. Здесь, в горах, счастья ей не видать, — сказал Гидеон. — Так что, на мой взгляд, Юэн, у нас нет выбора.

Стоя в грязи перед таверной Гудхарта, глядя на двух кляч и на девочку, которая, в свою очередь, бесстрастно разглядывала их, они вдруг протрезвели. Дождь, ставший ледяным, к ночи грозил превратиться в снег, хотя на дворе был конец июля.

— Ладно, — сердито согласился Юэн, — и чья она тогда будет? Твоя?

— Наша, — ответил Гидеон.

Насколько им удалось узнать, фамилии у Золотка не было или же она ее забыла. Говорила она отрывистыми согласными, опустив голову так низко, что ее маленький подбородок упирался в основание шеи. Бледная кожа, гладкая и нежная, присыпанная словно пыльцой едва заметными веснушками, и светлые волосы до пояса, пускай немытые и висящие неопрятными прядями, поражали своей волнующей красотой.

Братья смотрели на девочку. Сколько прелести в ее овальном личике, курносом носике, в ее блестящих глазах. И в манере держаться, одновременно робкой и надменной, опасливой и капризной…

Красивая девочка. Но, прежде всего, ребенок.

Они выехали из Пэ-де-Сабль под дождем, Гидеон впереди, посадив перед собой в седло Золотко. В непромокаемой плащ-палатке, колпаком нахлобученной ей на голову, девочка дрожала от холода. Когда они, незадолго до заката, остановились на привал, дождь превратился в снежные хлопья.

— Вот, завернись в плед, погрейся, — сказал Гидеон. — Кстати, нам дали с собой много всякой снеди. (Жилистый копченый окорок, несколько ковриг хлеба из темной муки, ломаные куски козьего сыра и полдюжины жестянок свинины с бобами. В последнюю минуту Гудхарт сунул Юэну в седельную сумку упаковку яиц, но, когда ее открыли, почти все яйца оказались разбитыми.)

От усталости Гидеон с Юэном едва перемолвились с Золотком парой слов. Девочка свернулась у костра, уставив невидящий взгляд в огонь. Братьям не хватало сил даже беседовать друг с другом. Они молча передавали из рук в руки бутыль, и Гидеон мысленно перенесся в швейцарское шале, глядел, словно наяву, на озеро Мелдром и отчаянно сожалел о том, что уехал оттуда. Он вновь видел хозяина и его гостей, представлял, как они, сидя в лодках, ловят окуней, и на этот раз ему показалось, будто один из молодых гостей, светловолосый и бородатый, не делавший попыток завязать разговор с Гидеоном и Юэном, не только внешне, но и неповторимой манерой держаться напоминает Николаса Фёра. Гидеон вздрогнул. Ему хотелось возразить, но говорить не получалось. В слабом пламени костерка перед ним навязчиво маячили фигуры: вот Лея с ее гротескно раздутым животом и распухшими ногами, сын Гидеона Бромвел в очках с проволочной оправой, с чопорным, по-стариковски самодовольным выражением лица, вот любовница Гидеона Гарнет — она тянет к нему свои тонкие руки, ее рот округляется в молчаливом исступлении страсти. (Оставь меня в покое, — шептал Гидеон. — я не люблю тебя. Я не могу любить никого, кроме Леи.) И, заслоняя собой всех остальных, — их новый ребенок, Джермейн, с пухлыми щечками нежного персикового оттенка, со зловеще блестящими глазками. Гидеон вдруг вспомнил, что в ночь перед тем, как они с Юэном покинули поместье Мелдрома, ему приснилась Джермейн, и сон этот был каким-то образом связан с их бегством. Надо же! Нужно спросить Юэна, не снилась ли она ему…

Внезапно он дернул головой, заметив рядом какое-то движение. Оказывается, он заснул прямо перед костром, уткнувшись лбом в колени, а когда проснулся, то перед ним предстало отвратительное зрелище: его брат Юэн, навалившийся на Золотко, взгромоздившийся на нее, зажимающий ей огромной рукой рот и нос, чтобы не закричала. Пытаясь остановить брата, Гидеон рявкнул на него, затем, вскочив на ноги, ухватил за волосы и оттащил от девочки.

Юэн, Юэн, ты что наделал?! — повторял Гидеон. — Во имя Господа милосердного — что ты наделал?

Однако Юэн был чересчур пьян и ошарашен, чтобы хоть как-то защищаться. Полуодетый, он лишь отполз в сторону и, будто нашкодивший ребенок, спрятался под спальным мешком. Золотко всхлипывала, из-под полуопущенных век виднелись белые полумесяцы, но она была чересчур измучена, чтобы отвечать на расспросы Гидеона. Через полминуты она вновь уснула, и Гидеон, глядя на нее, подумал, что оно и к лучшему — даже если Юэн и причинил ей вред, даже если у нее кровь, несколько часов сна придадут ей сил.

Так прошла первая ночь. На следующие сутки они расположились на ночевку возле небольшого ледникового озера, и Гидеон уселся между Золотком и Юэном (тот в смиренном раскаянии почти весь день был немногословен) и снова не мог отвести взгляда от огня, где танцевали бесовские образы: его жена, дети, любовница, его отец и мать, Николас Фёр на взвившемся на дыбы жеребце, дед Гудхарта с изборожденным морщинами лицом и внимательными умными глазками… Фигура женщины, непристойно подзывавшей его к себе. Ее светлые растрепанные волосы ниспадали до талии, ее миниатюрная грудь обнажилась, так что видны были маленькие твердые соски безупречной формы. Хотя из-за долгого пути по горным дорогам, из-за влажного холодного воздуха у Гидеона болели кости, хотя ему не хотелось поддаваться ее чарам, Гидеон на коленях подполз к женщине… которая оказалась более увертливой и неуступчивой, чем он предполагал… Закрыв глаза, со звенящим в голове раздражением, скорее напоминающем гнев, чем страсть, Гидеон пытался унять ее крики, с силой зажимая ей ладонью рот и нос. Молчи. Молчи, иначе я буду держать твою голову под водой.

Он пробудился от отчаянных криков Юэна. Вцепившись Гидеону в волосы, брат оттаскивал его от девочки, а та осыпала его ударами своих хилых кулачков, лопоча что-то на незнакомом Гидеону языке.

— Гидеон, ради Господа! Гидеон! — Юэн дернул его назад, и Гидеон оступился и упал, а за ним и Юэн. Отдуваясь, они лежали в грязи, не глядя друг на другу. А затем Юэн прошептал: — О Господи, Гидеон. Ты…

Он заплакал. Рыдания разрывали ему грудь и горло. Вот как он должен поступить: подняться на ноги, добежать до озера и броситься в чистую ледяную воду, чтобы одежда намокла и налилась тяжестью и утянула его на дно, чтобы его спутанные волосы и борода стали неподъемными, а невидящие глаза раздулись и никто не знал, где он лежит, чтобы никто не знал его имени, а его место на семейном кладбище пустовало вечно… Он должен подняться и добежать до озера, даже если брат станет его отговаривать…

Но вместо этого Гидеон уснул.

И, проснувшись перед рассветом, увидел, как брат возвращается с озера, где обливал водой голову и грудь.

— Доброе утро, Гидеон, — делано бодро поприветствовал его Юэн.

Они посмотрели на девочку, свернувшуюся калачиком на пледе, на ее веснушчатое личико, бледное и изнуренное, почти прозрачное и тем не менее завораживающее — курносое кукольное личико, такое же невинное, как у Кристабель. Из полуоткрытых землянично-розовых губ вырывалось слабое дыхание. Она спала крепко и безмятежно, как и полагается ребенку, и, вполне вероятно, что она напрочь всё забыла.

— И всё же, ям нехотя проговорил Юэн, — стоило бы ее утопить.

Гидеон потер обеими руками лицо и зевнул так, что в челюсти что-то треснуло.

На озере закричала гагара, и ей тотчас же ответила другая. Воздух было пропитан свежим сосновым ароматом. Кости у Гидеона ныли, голова, измученная жуткими сновидениями, болела, глаза почти закатывались, настолько невыносим был вид этого проклятого ребенка, однако он почувствовал прилив радости.

— Давай! — согласился он.

Юэн стоял перед ним — расставив ноги, в расстегнутой до пояса фланелевой рубахе, и Гидеон остался сидеть, поджав колени к груди. Когда он вернется в усадьбу, мечтательно подумал Гидеон, после такой долгой, бесконечно долгой дороги, то велит наполнить горячую ванну, а в ванную захватит бутылочку рома и пару кубинских сигар.

Золотко спала возле почерневшего кострища, прядь грязных волос упала ей на лоб.

— Но мы же Бельфлёры, — вздохнул Юэн. — Негоже нам.

— Нельзя, — быстро согласился Гидеон.

С трудом поднявшись на ноги, он потянул Юэна за руку. Как же стремительно он постарел! Он чувствовал себя более дряхлым, чем Ноэль… Покрасневшими глазами Юэн в упор разглядывал его. Братья долго не знали, что сказать друг другу. Защебетали птицы — дрозды, воробьи, белобровики. В нескольких ярдах от них в кустах кто-то зашевелился. Один из меринов с провисшей спиной, подняв голову, тревожно заржал, и Золотко под пледом вздрогнула, но не проснулась.

— Нет. То есть да. Нельзя, — и Юэн с шумом выдохнул.

Священная гора

Упершись костлявыми дрожащими коленями в гранитный выступ, покрытый острыми наростами льда, крепко сцепив руки, вытянув длинную шею, свою длинную тонкую шею, и повернув голову к снежной шапке священной Маунт-Блан, прикрыв слезящиеся от ветра глаза, растерзанные бирюзовой голубизной неба, его чистотой и невинностью, он прислушивался к пронзительным, сотрясающим воздух звукам собственного голоса (Иедидия так редко повышал его, так редко кричал — разве что в минуты беспомощности, ссорясь с горным духом, который беззастенчиво и безжалостно являлся на его полянку, а порой даже забирался в хижину и проделывал это, приняв личину молодой жены его брата. Как-то ночью Иедидия, не отдавая себе отчета, стал отвечать на его игривые предложения, порой с раздражением и гневом, а потом и возражать, слыша нелепые призывы: чтобы они разделись догола и нырнули в темную бурлящую воду! Чтобы они выли и царапали друг друга и катались по камням в свете полной луны!); опустившись на колени на гранитный уступ, склонив голову, пока голос его звенел, как звенел каждое утро на рассвете, словно подстегивая солнце в его неспешном движении, он слышал каждый удар сердца после каждого сказанного слова, каждый слог его дерзких слов, эхо, чуть насмешливое, почти неслышное эхо незнакомого ему голоса, слышал — и тотчас умолкал.

Широко открыв от испуга глаза, он ждал.

В последние месяцы — или годы? — слух у Иедидии стал невероятно чутким. Он слышал крики невыразимой боли — тоненькие крики боли, издаваемые спиленными елями, далеко внизу, за много миль отсюда. Чтобы избавиться от их жалобного плача, он затыкал уши обрывками ветоши: деревья никуда не уносили, освежеванные, они так и лежали, обреченные на страдания, и сознание медленно покидало их, как в свое время, возможно, медленно обживало их тела; и если их палачи не обращали внимания, не слышали ни единого звука, то Иедидия был просто неспособен не слышать. Его обостренный слух улавливал крики мелких птах, схваченных в воздухе хищными птицами, и кроликов, пойманных совами, и енотов, за которыми гонятся волки. Как-то зимним утром, услышав особенно исступленный крик, он вы шел из хижины и увидел, как вдали, по другую сторону ущелья, бьется в когтях огромной птицы животное величиной с лису. Безволосая голова стервятника была обтянута красной кожей, клюв напоминал цапличий, перья были белыми с черными кончиками, словно их обмакнули в смолу, а хвост длинным, удивительно длинным — и зубчатым. Такого удивительного хищника Иедидия еще не видел и имени его не знал.

Он опустился на колени, склонив голову набок и небрежно отбросив на плечо бороду — она снова выросла, хотя, казалось, он стриг ее совсем недавно.

Тишина.

Господь?

Тишина.

…Посему говорю вам: не заботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить, ни для тела вашего, во что одеться. Душа не больше ли пищи, и тело — одежды? Взгляните на птиц небесных… Посмотрите на полевые лилии… Итак не заботьтесь и не говорите: «что нам есть?» или: «что пить?» или: «во что одеться?»… Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это всё приложится вам. Итак, не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет заботиться о своем: довольно для каждого дня своей заботы…[16]

И вновь эхо. Негромкое, веселое, насмешливое. Он слышал его с поразительной отчетливостью, хотя и его собственный голос не ослабел.

Медленно поднялся он на ноги и с усилием выпрямился. (Его правое колено теперь болело почти не переставая. Он и не помнил, когда эта боль началась — наверное, однажды утром, однако, на самом деле, она была с ним всегда.) Иедидия заслонился ладонью от солнца и посмотрел по сторонам, насколько хватало глаз: вниз, в ущелье, где тени меняли одна другую, на солнечный свет и белый клубящийся туман, на усыпанный валунами холм, поросший у подножия соснами, и наконец медленно, благоговейно — вверх, на самую вершину Маунт-Блан. По мере того как гора устремлялась ввысь, к Господу, деревья редели, а саму вершину покрывали снег и лед, что казалось Иедидии доказательством ее святости. Порой он смотрел на обдуваемую всеми ветрами гору, пока не чувствовал резь в глазах и зрение его не слабело — а он думал, что только начал отдавать ей дань уважения. Разве не очевидно, что настолько священное место отталкивает любое зло? И разве сам Сатана не съежился бы от страха перед этим ледяным величием?..

Однажды Иедидия стоял на привычном каменном уступе над ущельем, прикрывая ладонью глаза, когда увидел, как в небе парит ястреб-перепелятник, и тут же неподалеку прогремел выстрел и возле его головы пролетела пуля. Иедидия бросился на камни. Без раздумий — времени на раздумья у него не было — он ничком упал на камни и пролежал так очень долго, а потом разлепил онемевшие губы и принялся робко складывать их в слова: Господь милосердный, сжалься надо мной, Господи милостивый, помилуй меня, не дай мне умереть, не увидев лица Твоего. Дане превратится в посмешище мое паломничество в Царствие Твое, а моя любовь к Тебе — в нелепость, прерванную бессмысленной случайностью. Расставив руки и ноги, он, пятясь задом, умудрился уползти с выступа и забиться в хижину. (К тому времени он укрепил свою жалкую лачугу березовыми бревнами и починил крышу, на пол настелил половицы, а в оба окна — величиной не больше квадратного фута — вставил стекла, и еще навесил прочную дубовую дверь с железной щеколдой.) В хижине он упал на набитый кукурузными листьями тюфяк, и долгое время ему не хватало сил даже продолжить молитву. Наверное, он уснул, потому что, проснувшись, понял, что настала ночь, что он совершенно один и что Господь позволил ему осознать: опасность миновала, он снова один в горах, и никто не причинит ему зла — и сердце его наполнилось ликованием, похожим на ликование ребенка, когда тот понимает, что его не накажут, что вместо наказания его ждут прощение и теплые материнские объятия.

На следующее утро, дрожа от собственной дерзости, Иедидия снова взобрался на выступ и спустя несколько минут убедился, что он действительно один, что Господь не обманул его. С того дня никто больше не стрелял в него.

Впрочем, время от времени ему докучали незваные гости. Ему казалось, будто гости эти, в основном трапперы и охотники, следовали один за другим, так что у него почти не оставалось времени насладиться священным одиночеством гор и ощутить себя лишь парой глаз — парой глаз и телом, таким тонким и чистым, обладавшем хрупкостью прозрачной льдинки, согласно замыслу Господа. (Ведь зачем было Богу призывать Иедидию Бельфлёра в горы, как не для того, чтобы очистить его от лихорадки деторождения? От исступления страсти, безумства, заставляющего пресмыкаться перед плотью, от тел, переплетенных в тщетной попытке избавиться от одиночества? Иначе зачем Ему спасать Иедидию от судьбы его братьев, от ничтожной судьбы его отца, топившей их в трясине чувств? Да, его брат Луис женат, и говорят, будто Господь благоволит к мужу и жене, что союз их плоти священен, однако Иедидия знал, что Господь, ужасаясь, отворачивается от низменных инстинктов и, недосягаемый, прикрывается великолепием горы, на вершине которой ни единому живому существу не выжить.)

Он, Иедидия, жил намного ниже, где покой его нарушали люди. Заслышав их, он, разумеется, прятался, но что он мог поделать, когда его заставали врасплох? Однажды горный дух, принимающий облик и передразнивающий голос юной супруги Луиса, дразнил его, придумывая одну дикую затею за другой: лицемерно упрекнул Иедидию за то, что тот ради пропитания убил енота, такое чудесное создание, с такой милой мордочкой, почти ручного и такого толстенького — ах, как же он может есть его мясо! Как он, бесстрастный целомудренный Иедидия, дошел до того, что ест такое мясо? И Иедидия так смутился и встревожился, что не устоял перед издевательствами и принялся огрызаться (как ни прискорбно, такое случалось часто — а ничто не приводит горных духов в больший восторг, чем возможность подразнить человека и заставить разговаривать с ними, тем самым признавая их существование); из-за этого он и не заметил необычной компании: к нему пожаловала группа девушек — их было шестеро или семеро, ровесницы его золовки (чье имя он забыл, но помнил, что ей было семнадцать и выглядела она совсем юной для своего возраста). Они были в шерстяных платьях до колена, носках грубой вязки, походных ботинках, каких Иедидия прежде не видел, и объемных вязаных пуловерах самых разных цветов. Щеки у девушек раскраснелись из-за разреженного здесь, на высоте, воздуха, дыхания им не хватало, но при этом они производили впечатление пышущих здоровьем. Их заплетенные в косы волосы задорно растрепались. Скрывая удивление и смятение, Иедидия убрал мотыгу (был теплый июньский день, один из первых жарких дней в том году, и Иедидия собирался разбить грядку — высаживал он в основном картошку, хотя почва тут была каменистая и неплодородная) и предложил нежданным гостям воду, мясные консервы, сухофрукты, черствые ломтики черного хлеба, вполне, однако, съедобные, если размочить их в жиденьком бульоне — готовый поделиться всем, что у него было, потому что девушки и впрямь преодолели немалый путь, а пока они находятся в горах, то могут считаться его гостьями. Однако руководитель похода, поблагодарив его, согласился принять лишь воду — девушки с наслаждением пили ее, передавая друг другу видавшую виды оловянную кружку Иедидии, поглядывая на него поверх кружки и хихикая. Девушки напоминали сестер, так похожи они были: блестящие темные глаза, длинные темно-каштановые челки, вишнево-красные губы.

Почему-то ему не хотелось, чтобы они немедленно уходили. Когда к нему забредали охотники, трапперы или даже Мэк Генофер, то по угловатым, грубым жестам Иедидии, его нежеланию поддерживать беседу и холодному взгляду было очевидно, что он хочет поскорее избавиться от гостей — как ему самому казалось, в их присутствии он задыхался. Эти невежи, словно жалея его, предлагали ему виски и табак. (И разумеется, Генофер, доставлявший ему из дома нежеланные подарки, письма и провиант и даже пытавшийся донести до его ушей слухи о Жан-Пьере, которые там, внизу считались невероятно скандальными, не мог понять причины отвращения, которое питал к нему Иедидия.) Но об уходе этих школьниц он почти сожалел. Девушки отдыхали всего минут десять, а затем снова двинулись в путь — они хором поблагодарили его и зашагали прочь, распевая песенку и ни разу не обернувшись. (Своим чутким слухом Иедидия слышал их пение, когда девушки давно скрылись из виду. Песенка казалась ему удивительно чарующей, хоть и простенькой, и Иедидия решил, что, наверное, там, внизу, она сейчас в моде:

Покорной мне не быть женой,

Нет, не быть, ой-ой-ой.

Мне не быть чужой рабой,

Нет, не быть, ой-ой-ой.

В церкви надо мне сказать,

Что всю жизнь тебя я буду

Слушаться и уважать,

Слушаться и уважать.

Нет-нет-нет-нет-нет

Нет, только не я!

И вечернею порой

Нет-нет, ой-ой-ой.

Сидеть не стану я с тобой

Нет-нет, ой-ой-ой.

Нет-нет-нет-нет-нет

Нет, только не я!)

Он почувствовал себя оскорбленным, обнаружив, что воду, которую он предложил им, они не пили — оказывается, они лишь подносили оловянную кружку к губам и делали вид, будто пьют. После горный ветер еще несколько дней доносил до него их пение. Нет-нет-нет-нет-нет, нет, только не я!

Был и еще один гость, заставший его врасплох (горный дух весело подтрунивал над Иедидией, когда тот выбирал из овсяной крупы долгоносиков и отпускал их — почему бы ему просто не промыть крупу в речке, почему бы ему не вытащить из хижины вообще все пожитки, да и постель заодно, и низенькую табуретку, с таким трудом сколоченную, не взять все это и не выкинуть! — вот потеха-то! — а как хорошо ему потом станет! Ведь сказал же Христос: оставьте всё, что имеете, и идите за Мной!), — необыкновенно высокий мужчина лет тридцати с небольшим, с падавшими на плечи темно-русыми волосами с проседью. Загорелый, с кожей, поблескивающей от крошечных кристалликов соли, с длинным прямым носом и миндалевидными глазами, в которых плавали похожие на головастиков зрачки с такими же, как у головастиков, миниатюрными хвостиками. Удивительный человек — выше Иедидии больше чем на голову и, по всей вероятности, очень сильный — рюкзак и оборудование для ночлега он нес так, будто поклажа была невесомой, и тем не менее говорил он вежливо и мягко, с подчеркнутой учтивостью. Он угостился миской растворимого грибного супа и грелся у очага, однако его, по всей видимости, более всего интересовала местность, и он засыпал Иедидию вопросами: будучи по профессии картографом, он работал над грандиозным проектом, на который уйдет много лет — составлением подробной карты региона под названием Нотогамаггонотогоннагонгавоггатонота. Делая карандашом заметки, он выспрашивал Иедидию о реках, ручьях и родниках, о горных озерах и прудах, даже самых мелких, о тропинках, проложенных в горах первопроходцами и давно заросших. Для пущей верности он раскладывал перед Иедидией свои подробные рукописные карты, служившие, очевидно, предметом его гордости: если вдруг карты оказывались чересчур близко к огню или Иедидия случайно дотрагивался до них, это вызывало у незнакомца неподдельную тревогу. «Нет ничего важнее, чем изучить точные очертания земли, на которой мы живем, — мягким, спокойным голосом говорил он Иедидии, — это наш способ познать Господа». Слышать это Иедидии было приятно, но этот высокий человек не проявлял ни малейшего интереса к самому Иедидии, и это привело его в замешательство.

А еще был Мэк Генофер. Слишком уж часто — каждые шесть или семь месяцев, а может, раз в год — когда Иедидия меньше всего ожидал этого, его навещал Мэк. Этот траппер жил на восточном склоне Маунт-Блан, один, как и Иедидия, но, вероятно, самодостаточным себя не чувствовал: он охотно наведывался в отдаленные поселения в Контракёре, где сбывал пушнину, а оттуда отправлялся в города, расположенные дальше к югу, в Форт-Ханну, Иннисфейл и даже в далекий Нотога-Фоллз, о котором у Иедидии сохранились лишь смутные воспоминания. Про Генофера говорили, что в свое время он перебрался в Новый Свет, чтобы избежать Ньюгейтской тюрьмы, а Манхэттен покинул и в одночасье махнул на север, чтобы уклониться от воинской повинности, и что, не сбеги он с берегов Лейк-Нуар в горы, ему пришлось бы жениться. Иедидия знал о нем мало и никогда не задавал вопросов — разве что справлялся из вежливости о здоровье. Генофер, без сомнения, был шпионом Жан-Пьера и, возможно, даже намеревался заманить Иедидию в ловушку, однако тот был способен терпеть его недолгое присутствие и никогда не выказывал гнева.

(Как часто приходил Генофер, как надоедливо крутился под ногами! Один день в горах — это все дни, все дни — как один, непрерывное движение солнца по небосклону, минута за минутой, как одно дыхание, вот время рассвета, вот полуденная пора, а теперь день клонится к вечеру, солнце, разрастаясь, ползет вниз, наступают сумерки — совсем ненадолго, — и мир погружается в ночь, и разум окутывает забытье сна, такая же тьма, как та, что отступает перед солнечным светом. Дни стремительно пролетали, и в них появлялся Генофер, снова и снова; он сконфуженно ухмылялся Иедидии, обнажая потемневшие зубы, а порой и кончик красного языка — Иедидия воображал, но и сам знал, что это лишь фантазия, — что кончик язык у Генофера слегка раздвоен. Дойдя до расчищенной площадки, Генофер всегда аукал Иедидии и охотно гостил в его хижине, иногда по нескольку дней дожидаясь, когда вернется Иедидия.)

С выпяченной грудью и хилыми ногами, в побитой молью шерстяной кепке, в любую погоду низко надвинутой на лоб, Генофер и впрямь был шпионом Жан-Пьера, однако, как он сам неоднократно повторял, прежде всего считал себя другом Иедидии. «Мы оба ушли в горы, подальше от этих… — тут он, подыскивая точное выражение, порой выплевывал ругательство. — И должны поддерживать друг друга. И не надо лишних слов». Но все же он говорил, потому что, когда язык у него развязывался, Генофер мог трепаться часами, пережевывая угощение, которое вынужденно предлагал ему бедный Иедидия (чаще всего это были вкусные сушеные абрикосы, а еще мармелад и малиновое и клубничное варенье, присланное женой Луиса, полоски вяленой говядины и карамельные конфеты), пересказывая, хоть Иедидия и не просил об этом, все слухи и подробности, не просочившиеся в письма Луиса (тот продолжал исправно писать, хотя Иедидия уже давно не утруждал себя ответными весточками).

Если верить Геноферу, то поселение у Лейк-Нуар стремительно разрасталось, его жители затевали из-за территорий споры и даже дуэли, мужчины гибли в пьяных драках, в схватках с индейцами и метисами, и тех линчевали, а еще там появился целый клан белых бедняков по фамилии Варрелы — они жили у подножия, но по одному перебирались в поселение. Жан-Пьер и Луис скупали земли и огораживали их, что вызывало негодование и зависть, но особое возмущение вызывали некоторые сделки, что проворачивал Жан-Пьер — так, недавно он заработал кругленькую сумму, продав несколько десятков возов «навоза арктического лося» фермерам, живущим ниже по реке, — почвы там бедные, и их землю якобы требовалось обогатить «высокоазотистыми» удобрениями… Генофер даже преподнес Иедидии тоненькие надушенные конвертики, куда золовка Иедидии — правда, Иедидия не мог взять в толк зачем — положила локоны детских волос. Первый локон был русым, второй — совсем светлым, а третий — каштановым. Значит, детей теперь трое. У Луиса и его жены трое детей. А у Иедидии двое племянников и племянница: Джейкоб, Бернард и… Как же зовут девочку? Арлетт? Да, Арлетт. Все они, разумеется, прелестные дети. И разумеется, Иедидия счастлив за них. Ведь такова воля Божья, разве нет, таков Его замысел. Но зачем супруга Луиса отправляет ему эти нелепые локоны? Иедидия не знал, что сказать в ответ, так что ничего и не сказал, а локоны бросил в огонь.

Господь милосердный, — молил он, — прошу, даруй мне мою собственную жизнь. Я един в Тебе. Даруй мне свободу от них… от нее.

А потом, наконец, когда говорить больше было не о чем, Генофер уходил, и Иедидия нередко плакал от благодати одиночества, зная, что Господь не явит ему Своего лица, пока он, Иедидия, не останется в одиночестве.

Он крикнул и, дрожа, ожидал услышать эхо.

Но ничего, кроме шума реки, не услышал. Шум реки и пронзительные, бессмысленные птичьи крики.

Есть тут кто-нибудь? — кричал он, рупором сложив ладони у рта, но ответа не последовало… — Зачем ты мучаешь меня, — кричал он, на этот раз покорнее, — зачем ты насмехаешься надо мной, когда я повторяю слово Божие…

И однако, он слышал лишь тишину, и даже горный дух, который так забавлялся, мучая его, теперь не показывался. Иедидия был один. Он познавал себя в одиночестве. Повтори он слово Божие, возвести он трубным гласом учение Христово — и, он знал, эхо издевкой вернется к нему. Иедидия знал: кто бы ни глумился над ним, мучитель непременно примется за старое. Почему ты глумишься надо мной, почему ненавидишь меня? — шептал Иедидия, стоя на обдуваемом ветром уступе и вглядываясь в даль, насколько глаз хватало. — Кто ты?., Ты — посланник моего отца, или наемник Сатаны, или кто-то, кого я по оплошности обидел, когда жил там, внизу?..

Ничего, ни единого звука. Ни единого движения в небесах, простирающихся над Маунт-Блан, не считая плавного перемещения облаков да падения камнем вниз ястреба-перепелятника, на добычу, слишком мелкую для глаз Иедидии.

Детская

В семнадцатилетнем возрасте, когда он столь безоглядно влюбился в приемную дочь Бельфлёров Золотко, Гарт был уже почти таким же высоким и широкоплечим, как его грузный отец Юэн, а нравом отличался еще более вспыльчивым: когда летом — Гарту тогда было четырнадцать — друзья однажды пытались удержать его от опасного пари с отчаянным ныряльщиком (к ужасу и восторгам зрителей сорвиголова по имени Огненный Пит Максвит нырял в брезентовый чан глубиной десять футов со стофутовой вышки, которая покачивалась даже от легкого августовского ветерка, и считал своим коронным номером пролететь при этом сквозь кольцо в оранжево-красных языках пламени; так вот, он заявил, что этот наглец Гарт Бельфлёр может, так и быть, нырять без огня, и в случае победы Гарта ставка составляла пятьдесят к одному, весьма щедрый куш), то он в ярости набросился на них, одного избил до беспамятства, другому выбил челюсть, а третьего так сдавил в своих медвежьих объятьях, что парнишка (который тоже был далеко не тщедушным) завопил и запросил пощады. Узнав о случившемся — скорее, его вывело из себя пари, нежели драка с друзьями, — Юэн разозлился и потащил сына в один из заброшенных сараев для заготовки хмеля, выкрикивая, что тот едва не выставил себя на посмешище, едва не поддался на уговоры какого-то клоуна, проходимца, и не сломал себе шею. И если уж он такой тупоголовый, то лучше ему сидеть дома, под присмотром женщин. Несмотря на досаду, Гарт благоговел перед отцом и в страхе перед его гневом покорно вытерпел полдюжины ударов по ягодицам и спине. Потом, оставшись в сарае в одиночестве, он даже расплакался, по крайней мере, его тело долго сотрясали громкие хриплые, хоть и без слез, всхлипы, изнурившие его и сделавшие по-детски слабым.

Поскольку Лея не хотела переселять Джермейн в детскую (девочке, пусть крупной и быстро развивающейся, еще не исполнилось года, и Лея постоянно тревожилась за нее из-за навязчивого страха, что малышка может умереть во сне) и поскольку вдруг выяснилось, что Кристабель и Бромвел совсем выросли (и перестали ладить: Бромвел называл свою сестру невыносимой — она такая бестолковая и заурядная! — и его оскорбляло, что она обогнала его в росте на несколько дюймов и в любой момент могла задать трепку), то, когда Гидеон с Юэном привезли Золотко в замок, детская была свободна, и девочку немедленно поместили туда. У нее появилась возможность выбрать одну из хорошеньких кроваток под балдахином, каждая с набитым конским волосом матрасом. В ее распоряжении были сотни игрушек — куклы, плюшевые зверюшки, игры, мозаика, мелки, краски, маленькие барабаны, горны и кимвалы, несколько лошадок-качалок, детская «венецианская карусель» с тремя удобными сиденьями. Но, застыв на пороге детской, Золотко сказала своим хрипловатым голосом, с характерным горловым выговором:

— Это не мой дом.

Все сделали вид, будто ничего не слышали, и еще сильнее захлопотали вокруг нее. И Лея, и Лили называли ее куколкой — но Боже, какая она тщедушная, какая неухоженная! Бабку Корнелию растрогать было сложнее: она была явно ошарашена, когда Гидеон и Юэн (после девятнадцати дней отсутствия) явились к ней прямо в комнату для завтрака и без обиняков заявили: «Мама, мы привезли с собой одну сиротку. У нас не было выбора». Сыновья вернулись вымокшие, грязные, страшно усталые, и Корнелия несколько секунд вглядывалась в Гидеона, пока не убедилась, что перед ней действительно он — борода его будто поседела, а глаза были налиты кровью. Сиротка! Маленькая девочка в лохмотьях, чумазая, с волосами, напоминающими жирные сосульки! Остервенение, с которым девочка почесывала голову, свидетельствовало о том, что у нее вши, а глаза под тонкими дугообразными бровями вызывали тревогу — в них таилась то ли злоба, то ли просто озорство. «Привезли, значит», — только и произнесла Корнелия, на грани обморока. Она величественно возлежала на кушетке, закутанная в широкий шелковый халат, и кормила кусочками вишневого круассана котенка, когда, подталкивая вперед этого найденыша, Гидеон с Юэном ввалились к ней прежде слуг и натащили грязи. «Привезли сюда… значит», — пробормотала Корнелия, разглядывая девочку. Несколько недель она говорила Эдне (но никому из родных, те засмеяли бы ее, скрывая собственное беспокойство и недоверие), что Золотко — дитя эльфов, а не человеческий ребенок. А возможно, и впрямь полукровка.

В конце концов бабка Корнелия все же назвала ее красивым ребенком — маленьким ангелом — и признала, что Гидеон и Юэн поступили правильно, решив привезти ее домой. «В конце концов, мы — Бельфлёры, — сказала она, — и можем воспитать сколько угодно брошенных детей».

Высокомерному Гарту Золотко показалась скорее чудной, нежели красивой. (Да и вообще, что означает — «красивая»?)

Демут Ходж к тому времени был давно уволен: выплатив жалованье за полгода вперед, немногословный Юэн выставил его за дверь (согласно одной из версий, мистер Ходж вызвал гнев Леи: по слухам, он «проучил» Кристабель и Морну линейкой по ягодицам за то, что девочки сунули в карман его старого твидового пиджака несколько перезрелых бойзеновых ягод. По другой версии, Бром вел с презрением заявил, что молодой учитель непомерно преувеличивает свои познания в высшей математике). Бельфлёры разместили объявления о поиске преподавателя как в Соединенных Штатах, так и за их пределами, однако не нашлось ни одного соискателя, чьи рекомендации и личность устроили бы всех. Так что Бельфлёры остались без гувернера. И поскольку отправлять детей в школу — особенно младших — они не желали, им оставалось одно: обучать их дома своими силами. Каждый день с девяти утра до полудня Хайрам преподавал им арифметику, алгебру, классическую мифологию и всемирную географию; два или три дня в неделю в разное время после обеда Вёрнон обучал их сочинению, литературе и «выразительному чтению» (оно заключалось преимущественно в декламации им стихов любимых поэтов перед немногочисленной публикой, хихикающей и готовой вот-вот взбунтоваться). Но свою новую «сестру» Бромвел вызвался обучать сам — во-первых, она вызывала у него любопытство: ведь девочка явилась из далекого, неведомого края, и даже сама ее принадлежность к человеческому роду вызывала сомнения. Какая невнятная, какая грубая у нее речь!.. На каком языке она разговаривает — на индейском диалекте или на своем собственном наречии? Это же настоящая научная задача, думал Бромвел, научить ребенка, как стать человеком… Да, стать человеком — с помощью английского языка.

Но вскоре Бромвел потерял терпение. «Повторяй за мной, — снова и снова говорил он, — пожалуйста, повторяй за мной», или: «Ты слышишь меня? Ты вообще понимаешь?» Гарт, Альберт и Джаспер подглядывали из-за двери и давились смехом. Появление Золотка вывело их из себя. Еще один ребенок!.. Очередной миленький ребенок, занимающий внимание взрослых… Гарт тоже хотел поучаствовать в обучении, но всем было не до него. Особенно его забавляло, что Золотко никак не справлялась с пером — и вечно умудрялась забрызгать чернилами и себя, и Бровмела. Такая безрукая, а еще девчонка!.. И лишь когда Бромвел, подняв очки на лоб, усталым, взрослым жестом потер глаза и проговорил отрывисто и резко: «Возможно, ты полукровка, возможно, недоразвитая, но в обоих случаях нам целесообразнее прекратить занятия», — лишь тогда Гарта накрыло вдруг непреодолимое чувство — не веселье, от которого Альберт с Джаспером становились похожими на хохочущих гиен, а ярость — ярость такая безудержная, что он чуть было не вышвырнул перепуганного Бромвела в окно. Гарт уже подтащил его туда, рыча: «Ах ты маленький подонок! Хитрозадый ты умник! Сейчас мы поглядим, как ты запоешь. Поглядим, как ты знатно полетишь! Я тебе…»

Если бы Гарт был способен — но где уж — анализировать собственные эмоции, то назвал бы это крайним раздражением. Проходили недели, а оно не покидало его — досада, тупой безотчетный гнев и смутное чувство несправедливости. Гарт, пускай на удивление шумный и живой, всегда был мальчиком довольно скрытным: однажды зимним вечером он вернулся домой с катания на санках — в тот день санки перевернулись, однако никто, кажется, не поранился. Только Гарт прижимал к себе правую руку, но другим детям ничего не сказал. Как выяснилось, мизинец на его правой руке был почти оторван (проявившая небывалую находчивость Лея быстро его пришила, хотя и за доктором послали), да и крови мальчик, разумеется, потерял немало. Если Гарт злился, то никогда не объяснял, что случилось, что его расстроило — как правило, он просто давал волю эмоциям. Даже если Иоланда (с которой они делились секретами о родителях и о других взрослых) спрашивала, что с ним, почему он опять не в духе. Гарт лишь бурчал: «Отвяжись ты, дура. Не суй нос, куда не просят».

В детской хранились игрушки, в которые Гарт когда-то играл, но потом перерос — лошади-качалки, карусель, плюшевые звери. — и хотя теперь он с трудом вспоминал их, сам вид этих игрушек наполнял его необъяснимым гневом. Гарт наблюдал, как эта странная девочка, такая же молчаливая, как он сам, бродит среди них, берет в руки и разглядывает, и тоже будто бы узнает их, но не понимает, как с ними поступить. Некоторые из девочек — Кристабель, Вида, и, естественно, Иоланда, которую все необычное и загадочное приводило в восторг, играли с Золотком, старались мало-помалу подружиться с ней, помогали с учебой. Бромвелу вход в детскую был отныне заказан (как ни странно, Гидеон встал на сторону Гарта и наверняка выпорол бы Бромвела, если бы тот не разревелся). Еще они помогали ей вышивать азбуку[17]; она выбрала ярко-фиолетовые, золотистые и зеленые нитки — в точности, как на старой, потрепанной вышивке, висящей в рамке под стеклом на стене, работы некоей Арлетт Бельфлёр: алфавит, цифры от одного до десяти и подпись «Я, Арлетт Бельфлёр, родилась в 1811» — впрочем, изображение порядком выцвело. И никому не казалось странным, что Гарт, который прежде, даже в плохую погоду, был дома редким гостем, теперь то и дело околачивался вместе с девочками в детской, с готовностью вызывался чинить их кукольный домик, когда его миниатюрные дверцы слетали с петель (Иоланда уверяла, что домику лет сто и термиты его не пощадили), двигать по их просьбе мебель (эту моду они переняли у неуемной Леи — в дождливые вечера не было для нее занятия отраднее, чем командовать слугами, указывая, куда что поставить, и в нетерпении перемещать отдельные предметы самой) — хромоногую этажерку из пустых катушек от ниток, покрашенную в ярко-красный цвет и набитую фарфоровыми куклами, крошечными стеклянными птичками, зверюшками и яйцами, которую Гарт мог поднять без малейшего труда и с поразительной ловкостью, не уронив и не разбив ни одной вещицы; детский, набитый конским волосом диванчик, точную копию одного из диванов в гостиной; тяжелую музыкальную шкатулку, три фута в ширину и пять в высоту, напоминающую детский гробик — говорили, будто она сделана в Швейцарии, хотя валики в ней американские. Когда Иоланда воодушевленно, в порыве гордости, нахваливала своего отзывчивого брата — особенно в присутствии Золотка, Гарт вспыхивал и терялся с ответом. Он знал лишь, что странная маленькая девочка с серьезным веснушчатым лицом пристально смотрит на него.

Потом он оставил детскую и провел около недели, помогая на ферме и сопровождая Юэна и Хайрама в поездках в Фоллз. И однажды вечером, когда на улице бушевала гроза, а температура резко упала, он объявился в детской и спросил, не разжечь ли в их маленьком камине огонь… Золотко уже явно успела привыкнуть к новому жилищу и, казалось, была рада видеть Гарта. Девочка часто смеялась, хоть и не всегда по видимой причине, и обнимала Иоланду, когда та направляла ее неуклюжие ручки, чтобы продеть нитку в узкое игольное ушко. Золотко предложила Гарту кукольную чашечку чая, сваренного девочками из кошачьей мяты. Кто-то из женщин не пожалел времени и завил ей волосы, и девочка выглядела прехорошенькой — и такой же кокетливо-застенчивой и неправдоподобно благочестивой, как изображения бесчисленных детей-Бельфлёров на карандашных портретах, висящих в детской (эти блеклые, сделанные разными художниками рисунки запечатлели Рауля, Эммануэля, Юэна, Гидеона и даже — Ноэля, Матильду, Жан-Пьера II, Деллу и Хайрама, и еще двух-трех детей, которых было уже не узнать — все в одинаковой позе: руки сложены в молитве, глаза с мольбой обращены к небу), однако даже и тогда Гарт не понимал, насколько сильно полюбил ее.

Для девочек он заводил музыкальную шкатулку и охотно переставлял тяжелые медные валики, хотя со смущением признавал — ведь Бромвела теперь не спросишь, — что не имеет ни малейшего понятия о том, как именно работает механизм. «Он просто так устроен и всё», — говорил он, когда его обступали Золотко, Кристабель и Иоланда — и его обдавало жаром. Когда Гарт сам обитал в детской, музыкальная шкатулка его не занимала, и даже сейчас ее блестящие дубовые стенки и матовая стеклянная крышка вызывали у него отторжение. Эту штуку так легко сломать — и как тогда прикажете ее чинить?

Один из валиков выдавал на разных скоростях английские менуэты, рондо и нежные звенящие мелодии, другой — зычные гимны под хрипящий орган, следующий — его Гарт любил сильнее всего — «Боевой гимн Республики», «Марш генерала Харрисона» и «Польку и шотландку гвардейцев Сент-Луиса». Постепенно Гарт полюбил музыку или, во всяком случае, серьезное, благоговейное пристрастие, которое питала к музыке Золотко, и, когда остальные девочки потихоньку потеряли интерес к шкатулке, а Иоланда могла не появлялась в детской по нескольку дней, Гарт все равно без устали запускал музыкальную шкатулку. В их свадебном путешествии точнее, в их первую брачную ночь — «Полька и шотландка гвардейцев Сент-Луиса» зазвучат с особой неистовой красотой.

Гарт, никогда прежде не влюблявшийся, не понимал, что с ним происходит, и никому из окружающих не приходило в голову объяснить ему (от природы угрюмый, он часто огрызался и уходил прочь, когда к нему обращались), почему его мучает бессонница, почему у него пропал аппетит, почему он ищет уединения — на кладбище, возле Кровавого потока, мчась на лошади к Норочьему ручью — и почему в то же время он всячески стремится избегать одиночества и тянется к Золотку. Однажды, когда Луис, кузен, нечаянно пихнул его, Гарт разбил ему губу, однако вскоре после этого посреди ночи выбежал босой на улицу, чтобы перехватить дядю Хайрама — тот в приступе лунатизма сумел открыть несколько запертых ради его же безопасности дверей и, распахнув глаза, с раскинутыми руками направился к принадлежащему Бельфлёрам доку на Лейк-Нуар. Причем на этот раз Гарт обошелся с дядей с несвойственной для него учтивостью. (Его и прежде отправляли за Хайрамом, и Гарт, не в силах сдержаться, непременно хватал старого напыщенного дурака за руку и стряхивал с него сон, несмотря на то что ему наказывали этого не делать.) Однажды Гарт задал взбучку Малелеилу, когда тот, возникнув ниоткуда, спрыгнул на кованый железный стол в саду, где обедал кто-то из родни, и хотел стащить индюшачью ножку. Правда, в результате этой выходки Гарт остался с располосованной рукой и его слегка пожурили: не следовало, мол, бить Малелеила, надо было просто отнять у него добычу. А затем Гарт снова терпеливо возился с Видой и запрещал мальчикам следить за Рафаэлем, когда тот направлялся к своему пруду — оставьте его в покое, какая разница, вам не все равно, если Рафаэль хочет сидеть весь день в одиночестве, не лезьте к нему.

Его кровь то закипала внезапным гневом, который затем утихал, то ему вдруг хотелось плакать; и впервые в жизни Гарта мучила бессонница. (Прежде Гарт пребывал в уверенности, что люди, утверждающие, будто всю ночь не могут уснуть, врут. Наверняка врут: разве возможно, чтобы веки не тяжелели, когда ляжешь в постель? Ведь стоило ему самому положить голову на подушку, как глаза начинали слипаться.)

Однажды ночью, когда Гарт, мучимый бессонницей, поднялся на второй этаж и побрел в сторону детской, он увидел впереди двоюродную бабку Веронику — она беззвучно скользила по коридору, ее босые ноги были совсем белыми, длинные латунно-седые волосы рассыпаны по плечам, темное домашнее платье (она, как и Делла, носила траур даже ночью) колыхалось — и Гарту показалось странным, что возле двери в детскую Вероника остановилась, склонила голову, а потом открыла дверь и вошла внутрь. Странным и тревожным, хотя почему именно, Гарт не понимал — ведь присматривать за детьми является женской привилегией, даже обязанностью. Но он прокрался следом за Вероникой в темную детскую и в свете луны увидел, как она наклонилась над спящей девочкой и как резко выпрямилась, почувствовав его присутствие. Она быстро, как ни в чем не бывало обернулась к нему и, прижав палец к губам, вытолкала обратно в коридор, а там, прищурившись, почти зажмурившись, прошептала: «Какую прелестную сестренку привезли тебе Юэн с Гидеоном… Очень хорошенькая, да?»

Однако лишь спустя несколько тягостных недель, в сумерках ветреного августовского дня Гарт, оказавшись наедине с Золотком, начал догадываться о причинах одолевавшей его напасти. Вида, Кристабель, Морна и Золотко угощали его в детской «чаем», разлитым в миниатюрные чашечки и чайнички, и все они глупо хихикали, потому что вместо чая они пили сладкий сливочный херес, который кто-то из девочек стянул внизу (дети Бельфлёров на протяжении многих поколений таскали из буфета херес и ликеры. Ловили их на этом редко, даже те взрослые, которые в детстве проделывали то же самое в этом же доме). Они разглядывали портреты на стенах и хихикали, а Кристабель всё повторяла, что лица на рисунках похожи на лошадиные крупы. Ах, это же Юэн в детстве! Вот умора, еще и глаза закатил! А дедушка Ноэль и все остальные! И Хайрам, совсем малыш! И почему у них такие темные губы — будто помадой накрашены, а какие дурацкие прически у девочек! И глаза у всех блестят — ну прямо ангелочки. Самым ангельским видом, самой притягательной красотой отличался дядя Гарта, Гидеон — его портрет был сделан как раз примерно в возрасте Золотка. Кристабель смеялась над портретом так, что у нее слезы из глаз полились. «Вы только посмотрите на папу! Только посмотрите на него!» — восклицала она. Но Золотко, внезапно протрезвев, подбежала к стене и, встав на цыпочки, принялась рассматривать изображение. Гарт видел, как меняется выражение ее лица, как восхищенно разглядывает она красивого ребенка в вычурной золотой рамке. «Это же он, да?» — прошептала девочка, и Гарта скрутил сильнейший спазм от яда, имя которому, как он сразу понял — хотя откуда бы ему, мальчишке, знать? — ревность. Он с такой силой сжал крохотную чашечку, что у нее отломилась ручка.

Собака

В белой блузке с корсажем, в длинной василькового цвета хлопковой юбке, в новой соломенной шляпе с широкой летной розового бархата, концы которой спадали ей на спину, Иоланда Бельфлёр сошла с дорожки в парке и, убедившись, что никто ее не видит, двумя умелыми движениями перемахнула через решетчатый забор, показав разве что краешек нижней юбки… Никто не видел, как она, без сопровождения, юркнула в запретный лес к северу от кладбища; никто не видел, как изящно падали розовые ленты на ее вьющиеся пшеничные волосы. Вот она идет по дорожке — а через секунду уже исчезла в зарослях болиголова и горных кленов, обступивших парк с дальней стороны.

Ей было пятнадцать, она была очаровательна и спешила — ах, об этом никто не догадался бы! — но иначе с чего бы утром буднего дня она так тщательно нарядилась, надев свою новенькую, купленную на прошлой неделе соломенную шляпу вместо старой? — спешила, как она сама пробормотала, вся дрожа, на свидание с возлюбленным. «Иоланда Бельфлёр спешит на свидание с возлюбленным!»

Лес, запретный лес! Заветный лес Бельфлёров!

Темный, до странного тихий, и тем не менее чарующе красивый — или само спокойствие наполняло его красотой? Те, кто прогуливался здесь, вдруг замечали, что становятся всё немногословнее, потому что слова в этом сумрачном, равнодушном к людям месте откликались пустотой, казались бедными на вкус, утрачивали смысл. Мир, спокойствие, тишина, мягкий матрац из сосновых иголок под ногами — упругий, рыхлый, соблазнительный, баюкающий… Люди понижали голос и вскоре совсем умолкали. Ведь слова — разве имеют они здесь ценность?

И однако, она, хоть и смутившись (лес уже слегка пугал ее), произнесла вслух: «Иоланда Бельфлёр спешит на свидание с возлюбленным…»

Половина десятого утра. Ясный безветренный день. Проснулась она рано, разбуженная воспоминаниями о субботней суматохе: в имении Стедмэнов выше по реке играли свадьбу семнадцатилетней Ирмы Стедмэн, а Иоланда была одной из восьми подружек невесты… Ирма, ее давняя подруга, стояла возле жениха в длинном закрытом платье из испанских кружев, в фате, принадлежавшей еще ее бабке, и лицо ее сияло (иначе просто не скажешь); рядом с ней застыл жених в костюме с вышитыми шелком петлицами, гофрированными манжетами, с веточкой цветущего апельсина на лацкане и в сверкающих лаковых туфлях… Платье Иоланды, желтое, как лютик, было сшито из муарового шелка, а белые туфельки подобраны в тон невестиным — из тонкой лайки, украшенные жемчужинками, на невысоком каблучке-рюмочке. Ах, Иоланда была в восторге от них. В восторге от всего. В восторге от этого дня.

От быстрой ходьбы в боку у нее закололо, она запыхалась, шляпа сползла набок. Какие же густые здесь леса, какие зловеще красивые… Иногда дети играли на опушке леса, но девушек — ровесниц Иоланды — предупреждали, чтобы в лес они не ходили, даже вдвоем или втроем, и уж тем более в одиночку. Если бы мама только узнала!.. И если бы узнала бабушка Корнелия!.. «Ох, ради Бога, что, по-твоему, может со мной случиться! — фыркала Иоланда. — Ты что же, воображаешь, что меня там изнасилуют?» Лили смотрела на нее так, будто отродясь не слышала подобной нелепости. Упустив момент, она не успела дать волю гневу и теперь молча смотрела на свою дерзкую высокомерную дочь. «Мама, я просто… Просто… Ради Бога, — обессиленно забормотала Иоланда. — Ты же прекрасно знаешь, что в нашем собственном лесу ничего со мной не случится».

Россказней о девушках в лесу Иоланда уже наслушалась. Много лет назад одна из них, Гепатика, чья-то тетка или двоюродная сестра, забрела в самую чащу леса и наткнулась там… или ее подкараулили… кто? Что? Иоланда не помнила. Намекали еще, будто что-то случилось или почти произошло в лесу с тетей Вероникой, тоже давно (если так, хихикала, Иоланда, то с тех пор, видать, немало лет прошло, потому что бедняжка Вероника, такая пухлая и неказистая, была не из тех, кто сводит мужчин с ума), и с Эвелиной тоже что-то почти случилось… Ох уж эти поучительные истории, глупые побасенки — Иоланда лишь делала вид, будто слушает их: она прекрасно знала, какими вздорными бывают старушки. Иоланда то, Иоланда это… Иоланда, не бегай, учись ходить, как леди, входя в комнату следует… Ты должна… Ты не должна… Не сиди, скрестив ноги, и руки на груди не скрещивай, ты же не хочешь, чтобы грудь выглядела плоской, но и выпячивать ее не стоит — так что не скрещивай руки под грудью… Ты слышишь? Где вообще твоя голова?

Иоланда!

Белый с коричневыми пятнами заяц бросился наутек, в такой панике, что страх его показался Иоланде почти наигранным. Зачем от нее убегать? Разве может она навредить ему? «Глупый зайчишка! Глупый милый зайчик…» В лесах Бельфлёров, таясь от постороннего взгляда, водились олени, совы, лисы, и еноты, и фазаны — вероятно, и медведи встречались, хотя и не так близко к усадьбе; а возможно (и тут Иоланда испуганно сглотнула, потому что об этом она не подумала, она вообще не думала о таких отвратительных, страшных вещах), здесь и змеи ползают… длинные, толстые, мерзкие… (Ведь Гарт притащил этим летом одну такую домой, длиной двенадцать футов обмотал ее, негодник, вокруг шеи, а голову спрятал за пазуху, и блестящая коричневатая кожа вся переливалась, словно змея была живая.) Но змеи — это Иоланда знала — чувствуют вибрацию человеческих шагов и стараются скрыться… Уползают даже ядовитые гады… вроде бы. Говорят, змеи не любят встречаться с людьми.

Когда-то в этом самом лесу и впрямь водились волки и пантеры, но их всех истребили или прогнали. Время от времени тут появлялся Стервятник Лейк-Нуар — лысоголовый коварный хищник, способный поднимать в воздух лисиц и оленят и прямо на лету разрывать их и клевать своим длинным тонким клювом. Впрочем, эти хищники наверняка давно вымерли — Иоланде ни одного не довелось увидеть. «Да скорее всего, их вообще не существует! — громко проговорила Иоланда. — Наверняка их выдумали, чтобы нас, детей, пугать…»

В кустах вновь раздалось шуршание, и сердце у Иоланды подпрыгнуло, будто желая выскочить из груди. Ох, как же она боится! Хотя страшиться было нечего — жаль, что лесные обитатели, жившие в постоянном ужасе, разбегались от Иоланды Бельфлёр в ее роскошной синей юбке и элегантной соломенной шляпе, будто считая ее хищником… Ее сердце билось быстро-быстро. Ей словно передался дикий страх зверька, и сердце девушки стремилось прорваться сквозь ребра и умчаться в лес.

Иоланда остановилась и замерла, дожидаясь, пока страх отступит. Над головой виднелся клочок неба, именно клочок, размером всего в несколько дюймов, похожий на бледно-голубой мячик, чудом удерживающийся на верхних ветках сосен. «Ну что ж — зато если пойдет дождь, — проговорила вслух Иоланда, — я не намокну. Капли сюда просто не проникнут».

Она добрела до поляны с приникшей к земле травой, где росли цикорий и другие синие цветы — Иоланда не удержалась и, нарвав букетик, воткнула его за ленту шляпы — лазорник? Кажется, так они называются? — и стала еще очаровательней. Вот только где же ее возлюбленный?

Эта поляна казалась ей подходящим местом для встречи.

Здесь никто не видел, как она сбросила туфли и сделала три па сначала в одну сторону, потом в другую… А после она запела, замурлыкала, присвистнула, щелкая пальцами, даже приподняла юбку и так взмахнула ногой, что стала видна и нижняя. В прошлом году в июне она смотрела в городском мюзик-холле представление и любовалась белыми шелковыми костюмами танцовщиц, их забранными в пучки, черными, как смоль, блестящими волосами, их смело накрашенными лицами, завидуя их — как же это сказать? — шику. Одна или две девушки выглядели почти ровесницами Иоланды. Она вполне могла пробраться за сцену, постучаться в гримерку и скромно спросить, как становятся танцовщицами или певицами… Или актрисами…

Какая жалость, что ее возлюбленный запаздывает. Какая жалость, что он не слышит, как воодушевленно Иоланда распевает «Когда парни возвращаются домой» — именно этой песней заканчивалась программа: девушки высоко вскидывали ноги, белые ботинки сверкали, на груди пестрела красно-бело-синяя бахрома, а на головах красовались высокие меховые шапки, вероятно, горностаевые.

Иоланда умолкла — она позабыла слова. Это такая старинная песня! А чего еще от такой ожидать. Девушка сорвала шляпу, бросила ее на траву и, встряхнув волосами, сложила губы в недовольную гримаску, как у тети Леи, а глаза ее — ах, но у тети глаза намного выразительнее, чем у Иоланды! — озорно распахнулись. Даже когда тетя Лея убаюкивала свою прелестную малышку — даже тогда лицо ее было таким, таким… А у Иоланды лицо узкое и маленькое… и губы не такие полные… Может, подражая тетке, она лишь выставляет себя на посмешище? И ведь Лея ей даже не нравится. Да, Лея определенно ей не нравится. Как же ей хотелось выхватить у нее из рук малышку и спеть ей по-своему, своим голосом:

Спи, детка, спи,

Отец овец пасет,

Мать потрясет дерево снов,

И один к тебе упадет.

Голос у нее сделался хриплым и нежным. Интересно, думала Иоланда, можно ли мне поставить голос? Беззаботные песенки тянуло петь высоким девичьим сопрано, и тогда Иоланде хотелось танцевать, а колыбельные требовали иного тембра. Какой из голосов лучше, раздумывала Иоланда, и какой предпочел бы ее возлюбленный?..

Она снова запела колыбельную, качая в руках воображаемое дитя. По щеке у нее скатилась одинокая слеза. Голубые глаза сверкали, а губы подрагивали от чувства, скрывать которое не получалось, хотя на нее никто и не смотрел.

Или все-таки смотрел?..

Внезапно замолчав, Иоланда огляделась — с полуулыбкой, потому что, возможно…

— Кто здесь? — весело крикнула она.

Слабый ветерок качнул верхушки сосен, и шишки зашевелились и зашуршали.

Она танцевала и кружилась, пока, запыхавшись, не бросилась на прогретую солнцем траву и не закрыла глаза. И спустя несколько секунд ощутила присутствие своего возлюбленного, он склонился над ней, его усы кольнули ее… Ах, вдруг от его поцелуя ей сделается щекотно! «Должно быть, это щекотно?» — спросила она когда-то Ирму, и обе девочки захихикали и уткнулись в разбросанные по кровати Ирмы подушки.

Но сейчас хихикать нельзя. Она же не ребенок. Настал священный момент. Ее возлюбленный (чьи глаза были темными и влажными, а усы — тонкими, ухоженными и пахли воском) наклонился поцеловать ее, как и полагается возлюбленному, как полагается мужчине, это же обычное дело, в этом нет ничего странного, ничего страшного… Но, возможно, щекотно.

Она ожидала иного возлюбленного, юношу, чья семья владела большой фермой на Иннисфейл-роуд, ох, как же его зовут, как странно, как удивительно, что она все время забывает его имя, хотя шепчет его каждый день по дюжине раз, как же его зовут, этого юношу… Возможно, она ждала своего дядю Гидеона: порой, засыпая, она видела, как его губы касаются ее губ, и часто в такие секунды они неслись в санях, запряженных Юпитером, по скованному льдом озеру, а с неба светила полная луна, и Гидеон был в своем щегольском полушубке из ондатры, темной и блестящей, как норка — несколько лет назад Гидеон сам придумал фасон, так, чтобы полушубок сочетался с длинной, до середины икры, песцовой шубой Леи. Гидеон был серьезен, он без улыбки смотрел сквозь нее, как обычно, когда они встречались в доме, и все же — о, какое неожиданное чудо — склонился к ней и прижался губами к ее губам…

Она дрожала. Глаза она не просто закрыла, а зажмурила. Вот ее возлюбленный склонился над ней. Ресницы у него были длинные, с изгибом, кожа — чуть смуглая; от него веяло тяжелой меланхолией, и наяву она его ни разу прежде не видела.

«Мама! — сказала Иоланда в тот же день Лили. — Признайся честно, ведь целоваться — это щекотно, да?»

Она захихикала и никак не могла остановиться. Ее глаза открылись — рядом никого не было, и Иоланда, раскрасневшись, села, смеясь так, что плечи ее тряслись… Несколько лет назад на ярмарке в Похатасси они с подругами заглянули именно в тот павильон, куда родители ходить им запретили — «Экзотические чудеса Нового Света»; ох, ну и зрелище! Какой грустный и гнусный обман! Додо — мальчик с птичьим лицом, с дурацким приклеенным клювом и слегка косящими глазами, изображающий клекот, хотя на самом деле (Иоланда утверждала, что сама это видела) какой-то пройдоха под сценой просто дудел в какую-то дудку. Майра, девушка-слон, на самом деле оказалась обычной женщиной средних лет, страдающей ожирением, с чудовищно распухшими ногами, покрытыми голубой сеткой вен, и ступнями размером с окорока, в матерчатых туфлях. Человек-змея, покрытый блестящей серебристой серо-голубой чешуей — она была даже между пальцами ног, которые он торжественно демонстрировал публике. Кудрявая рыжая дылда, худющая, как скелет, со впалой грудью и такими тощими руками и ногами, что суставы казались непомерно огромными; сидящее на корточках жабоподобное существо с глазами фурии, ловящее длинным языком насекомых (может, это не насекомые вовсе, а изюминки, шепнула одна из подружек Иоланды); седой забулдыга, притворяющийся безногим (Эмброуз — ветеран трех войн)… Какие жалкие, несчастные уроды! И большинство из них — откровенные шарлатаны. (Не стоит выбрасывать двадцать пять центов, потому что, во-первых, все это надувательство, говорил Юэн детям.) Самым нелепым было существо в банке высотой в фут, младенец-гермафродит, представляющее собой голову и верхнюю часть тела с двумя тощими руками, но оснащенное лишней парой ног и половых органов, которые росли прямо из живота… Девочки отшатнулись, одна или две даже прикрыли ладонями глаза, однако Иоланда, ткнув подружек в бок, сказала: «Ой, да это ж просто обычная резиновая кукла!..» — и они, хихикая, выбежали на улицу, на дневной свет.

Приступ смеха миновал. На Иоланду навалилась усталость. Пора было возвращаться домой, пока ее не хватились.

«Не пришел — пеняй на себя, — мрачно проговорила она, — в следующий раз я не приду».

И Иоланда направилась домой — шагала она быстро, не сводя глаз с усыпанного иголками мха под ногами. В лесу потемнело, в пропитанном сосновым ароматом воздухе висела печаль, казалось, времени прошло уже немало — а вдруг она опоздает к обеду?.. Хотя дорогу домой она прекрасно знала и всегда гордилась своим умением ориентироваться, девушка умудрилась свернуть не там, где надо, и подошла к упавшей трухлявой канадской сосне, мимо которой проходила пятнадцать или двадцать минут назад. «О черт, вот глупая гусыня!» — воскликнула Иоланда. Получается, она сбилась с пути. Девушка снова двинулась вперед, опустив голову и придерживая шляпу (потому что низко растущие ветви сбивали ее в самый неожиданный момент, а время от времени подлые ветки будто норовили выколоть ей глаз), и спустя довольно долгое время она, раздраженная, вышла из леса… вот только со стороны кладбища, а не парка… Значит, она, не осознавая этого, сделала круг.

«Ох, что же это такое, какая же я…»

Она залилась краской, будто от стыда, словно кто-то наблюдал за ней со стороны, потешаясь над ее растерянностью. Ничего не оставалось, кроме как признать собственную тупость: подумать только — заблудилась в собственном лесу, пришла на кладбище, а не к дому! Но из леса она, по крайней мере, выбралась. Если пойти в обход и дойти до озера вдоль Норочьего ручья, то домой она добредет. Хотя к обеду, вероятно, не успеет.

По холму она поднялась к кладбищу, а перемахнув через ограду (видавшую лучшие времена; в последние месяцы их семья, особенно Лея, так оголтело сорит деньгами — пора бы им и о кладбище позаботиться!), Иоланда укрепилась в своих подозрениях: за ней явно кто-то наблюдает.

Возможно, это прапрабабка Эльвира с секатором и лейкой, приводящая в порядок могильные клумбы, или тетушка Делла, или даже дедушка Ноэль, а возможно, это кто-то из детей помладше, хоть им и запрещено сюда забираться, или, может, садовник или смотритель — хотя все жалуются, что в последние годы те совершенно отбились от рук и не только забросили свои обязанности, но и позабыли, в чем они заключаются… Но никто ее не окликнул и не сказал: «О, это ты, Иоланда! Что ты тут делаешь?..» Медленно и нерешительно Иоланда поднялась на холм, чуть виновато поглядывая на надгробия в старой части кладбища, потрескавшиеся и пострадавшие от непогоды. Особенную печаль вызывали детские могилы — такие маленькие, неприметные, и как же много их было! (Бельфлёров вообще было много. И мертвых больше, чем живых. Намного больше! Хотя Иоланда прежде об этом не думала.) Проходя мимо, она слышала их недружелюбный шепот: кто эта глупая гусыня, кем она себя возомнила? Подумаешь, нашла чем гордиться: волосы спутаны, юбка перепачкана, нелепая соломенная шляпа сверху продавлена, да и саму ее хорошенькой не назовешь, вы только посмотрите на нее в профиль: нос слишком длинный, а подбородок чересчур острый.

«Простите», — простонала Иоланда.

На вершине она остановилась отдышаться. Красивая тропинка, усыпанная розовыми ракушками и белым гравием, почти полностью заросла ползучими сорняками и заячьим ячменем. «Я не знаю почему, честно, не знаю, отчего за кладбищем не следят, — бормотала Иоланда, — но я поговорю с ними, обещаю. Сейчас денег вроде бы стало больше, может, они собираются и кладбищем заняться, это лишь вопрос времени… Нет, я правда не знаю, я ни в чем не виновата!»

Чуть поодаль из-за дерева показалась какая-то фигура, наверное, этот человек прятался за растущим возле старого склепа деревом — впрочем, нет, это просто тень, должно быть, тень, за таким тонким деревом никому не скрыться.

Сердце у Иоланды колотилось, но она обошла вокруг склепа и никого не обнаружила.

«Вот глупость! Сущая глупость!» — воскликнула она.

Мертвецы будоражили ее сознание. Она ощущала их раздражение, их сонное неприязненное любопытство: кто она? Кто из нас — она? Когда она была совсем ребенком, они всей семьей гораздо чаще ходили на кладбище, в хорошую погоду — каждое воскресенье: косили траву на могилах, сажали однолетние растения — герань, бархатцы, — а Иоланде и остальным детям давали особые поручения. Иоланде запомнилось, как она обирала тлю с роз — прекрасных крупных роз, белых, красных и желтых. (Но куда же подевались все розы? Теперь здесь растут лишь высокие вьюнки, одичавшие, с маленькими слабыми лепестками.) Одуванчики, ползучка, ячмень, дикий овес, горько-сладкий паслен с крохотными красными ягодками. И разумеется, золотарник, особенно у ограды — он вымахал футов пять в высоту. Куриное просо уже осыпалось и пожухло. Более свежие могилы были в относительно пристойном состоянии, но даже здесь герань начала сохнуть, глиняные горшки потрескались и упали, воткнутые в землю американские флажки выцвели и растрепались. «Ох, я не знаю, почему так, — шептала Иоланда, — но я не виновата! Я завтра вернусь и приведу всё в порядок, обещаю. Не сегодня, сегодня я ужасно устала, но завтра непременно приду. И сперва я займусь даже не могилами тех, кого знала — дяди Лоренса, например, или двоюродной бабушки Ады, — я начну с самых старых, с дальнего угла, с детских могилок, я положу на них цветы, как же жаль, что я не могу их назвать по имени…»

Сзади послышался какой-то звук, похожий на сдавленный смешок. Она обернулась и заморгала.

Никого. И ничего.

Откуда-то выпорхнули два поползня — уселись на платан и принялись клевать кору. Хотя Иоланда не сомневалась, что слышала только птиц, она громко и смело спросила:

— Альберт, это ты? Или ты, Джаспер? Гарт?..

Нет, убегать с кладбища она не станет — Иоланда не торопясь прошлась по дорожке и остановилась возле большого мавзолея недалеко от главного входа. Он зарос плющом, а некогда цветные глаза у четырех охраняющих вход ангелов поблекли, однако выглядело сооружение по-прежнему внушительно. Пятнадцати футов высотой, с изящными коринфскими колоннами, высеченными из белого итальянского мрамора…

Мавзолей был построен по заказу и под руководством прапрадеда Рафаэля… Иоланде когда-то говорили, как зовут странного бога с шакальей головой, охранявшего мавзолей, но его имя она позабыла. За прошедшие годы его скульптура будто бы уменьшилась, разве что грубая ухмылка сделалась еще более похотливой. «Ты тоже вроде ангела, да? — прошептала Иоланда. — Хорошо, что я не буду лежать здесь, рядом с тобой».

На самом деле, в мавзолее Рафаэля было еще немало места. Даже предостаточно. Сколько было в этом горькой иронии, как же расстроился бы старик, узнав, что в мавзолее никто, кроме него самого, не упокоился! Да и сам Рафаэль (как поговаривали) лежит там не целиком. (В семье бытовала легенда, в которую Иоланда ни секундочки не верила, будто барабан времен Гражданской войны, выставленный на площадке главной лестницы — ею уже давно не пользовались, — был обтянут кожей прапрадедушки Рафаэля! Согласно последней воле свихнувшегося старика, его наследники должны были снять с него кожу и, как следует обработав, обтянуть ею барабан, а в барабан этот бить, созывая семью к ужину или что-то в этом роде… Такие нелепые россказни Иоланда старательно скрывала от подруг, боясь, что они сочтут, будто ей присущи такие же странности, как и ее родственничкам.) Но по крайней мере часть тела Рафаэля покоилась здесь, в мавзолее. Возможно, он ощущал присутствие Иоланды и хотел побеседовать с нею… Или он пребывал в вечно мрачном расположении духа оттого, что планы его пошли прахом?..

— Мне очень жаль, — проговорила Иоланда, — надеюсь, крысы внутрь не пробрались — ведь тебе и деваться некуда. — Она прижала лоб к мрамору, чувствуя его приятную прохладу. (У нее разболелась голова, а мрамор унимал боль. Или боль, наоборот, навалилась на нее от этого прикосновения?..) — У тебя здесь надо прибраться. Такая красивая резьба, а птицы ее совсем испортили, хорошо, что ты этого не видишь! И зря, наверное, ангелов сделали с цветными глазами, они от этого выглядят… Слегка чокнутыми, как будто сейчас подпрыгнут и улетят.

Великие планы Рафаэля не увенчались успехом, это Иоланда знала. Он хотел стать губернатором штата… Или сенатором… Или даже выше метил — в вице-президенты, а то и в президенты. Президент Соединенных Штатов! И разумеется, миллионов долларов ему было мало — Рафаэлю вечно хотелось больше, хотелось стать первым миллиардером в этой части света. Как предполагала Иоланда, ему хотелось восхищения. И еще она радовалась, что он умер за много десятилетий до ее рождения. Ей и нынешних Бельфлёров хватает.

Прабабка Эльвира как-то раз сказала, что таких бедолаг, как ее свекор Рафаэль, еще поискать: его близкие будто в воздухе испарялись. В конце концов в дорогостоящем мавзолее хоронить стало некого. (Его родители, Иедидия и Джермейн, уже давно покоились в собственной могиле под красивым гранитным надгробием высотой восемь футов — перезахоронить их в новом мавзолее он не мог. А перезахоронить Бельфлёров, погребенных далеко за озером, на окраине Бушкилз-Ферри, ему и в голову не приходило — всех их убили во сне, в их собственных кроватях, когда его еще и на свете не было. Такая подлость вызывала у него гнев не только потому, что убили членов его семьи, причем убили их презренные трусы под покровом ночи, а оттого… оттого что он считал это событие несмываемым позором. Эта резня — как ее ни толкуй — была поражением Бельфлёров.)

Как же грустно, думала Иоланда, обходя мавзолей кругом. Даже если человеком он был сложным (а разве мужчины из рода Бельфлёров бывали простыми?), но все равно заслуживал погребения рядом с теми, кого любил. Но факт оставался фактом: Рафаэль лежал здесь в одиночестве. Его жена утонула в Лейк-Нуар, и ее тела так и не нашли; его любимый сын Сэмюэль сгинул где-то в переходах замка, а младший, Плач Иеремии, исчез в ужасной буре всего за несколько лет до рождения Иоланды.

— Ох! — воскликнула Иоланда. Внезапно ее пронзила словно сочащаяся из могилы злоба старика. Острая, как игла, боль сковала лоб. — Ох, какой ужас!

Она заспешила прочь — и сквозь выступившие от боли слезы заметила неподалеку высокую фигуру парня в рабочем комбинезоне и серой кепке. Сперва она испытала облегчение: наконец-то рядом кто-то живой, а не призрак! Затем, когда лицо у парня скривилось в глумливой ухмылке, Иоланда почти узнала его и окликнула:

— Эй, ты кто, что ты делаешь на… — но слова застряли в горле.

Парень спрятался за надгробьем. От такой удивительной наглости, такой издевательской выходки — спрятаться от нее, когда она на него смотрит, — Иоланда остолбенела. «Но я же знаю тебя, — прошептала она, нащупывая на шее золотую цепочку с маленьким крестиком. — Тебя зовут… Ты живешь… Твой отец работает на моего… Как ты смеешь от меня прятаться!»

Возможно, это очередной бродяга — такие ужасно раздражают дедушку Ноэля, или же браконьер, или местный, пришедший порыбачить в Норочьем ручье, надеясь, что никто из Бельфлёров его не заметит. «Я могу сделать так, что тебя арестуют, — прошипела Иоланда. — тебя тут не должно быть, ты и сам это понимаешь. Вам здесь не место, никому из вас». Сердце ее замирало, но Иоланда не боялась — на ее собственной земле ей бояться нечего. И столько мертвых Бельфлеров вокруг — они ее свидетели. И тем не менее она сочла благоразумным направиться к выходу. Потому что увязаться за ней он, разумеется, не посмеет. Даже сейчас он, дурачина такая, прячется за надгробием, словно она не знает, что он там. Или, возможно, он слегка отсталый — в этих местах их полно…

(Все эти фермеры-арендаторы со своими выводками! Безграмотное быдло. Отребье. Мужчины напиваются и избивают жен и детей, матери напиваются и избивают детей, дети бегают без присмотра и не ходят в школу, хотя Бельфлёры, практически единолично, оплачивают им и школу, и учебники, и жалованье учителям тоже платят — а дети бегают без присмотра, устраивают поджоги и калечат друг дружку. И что с этим делать? Про них — про этих Варрелов, и Доунов, и Макинтайров, и Джиттингсов — ходили самые отвратительные слухи: например, один мальчишка по имени Хэнк Варрел облил чью-то собаку, колли, бензином и поджег, потому что его обидчик не поверил, что тот якобы нашел работу в городе — причем хуже всего (так говорил Гарт, именно от брата Иоланда обо всем узнавала), что никто и не подумал вызвать шерифа — все боялись, что в отместку Варрел их самих подожжет.)

Поэтому Иоланда, не ускоряя шага, вышла с кладбища и спустилась к ручью. Она не боялась и не собиралась бояться. Мальчишка лишь посмеяться над ней решил, и она его не боится. (Хотя в боку вновь закололо, и головная боль вернулась.) Иоланда шла по рыбацкой тропинке вдоль ручья, зная, что этот странный мальчишка не станет ее преследовать.

«Если я расскажу об этом папе… или дедушке… или даже Гарту… Да, Гарту и его друзьям, или дяде Гидеону, или…»

Оборачиваться ей не хотелось — Иоланда боялась, что он наблюдает за ней, но она не удержалась, к тому же кто-то явно шел за ней — нет, не мальчишка, кажется, вообще не человек… Разве что человек этот продирается сквозь высокую траву на четвереньках…

Иоланда судорожно сглотнула. Голова кружилась. Возможно, ей надо убежать поглубже в лес и спрятаться; возможно, надо закрыть глаза — и тогда ее возлюбленный отыщет ее, и спасет, и отведет домой… Ах, да это и впрямь не человек! Просто собака. Собака — только и всего.

Приподнимая юбки, она прошла по заболоченному лугу (какое здесь все грязное и отвратительное! — туфли теперь безнадежно испорчены) и краем глаза заметила, что собака трусит на некотором расстоянии.

— Убирайся отсюда! — крикнула Иоланда. — Убирайся, тебе тут не место!

Вот бы ее возлюбленный пришел ей на помощь — он бы громкими хлопками отогнал собаку. А потом обнял бы Иоланду за плечи и проводил домой…

— Пошла прочь! Иди туда, откуда пришла! — выкрикнула Иоланда.

Собака была незнакомая. Гончая с грязноватой шерстью и некупированным хвостом. Даже издалека Иоланда видела на ней паршу. Псина смотрела на нее с удивительной, почти человеческой задумчивостью.

— Ты что, не слышишь? Бродячим собакам на нашей земле не место! — Иоланда начала всхлипывать.

Приостановившись, псина задрала заднюю лапу и, будто отвечая на ее слова, помочилась на кустик сорной травы.

— Ну и мерзавка же ты… Какие же собаки мерзкие… — прошептала Иоланда.

Она развернулась и зашагала быстрее — ей казалось, что примерно в миле впереди показались башни замка, башни ее дома. Совсем скоро она будет там, где о ней позаботятся, а псина за ней не поплетется, не посмеет, как и мальчишка, а Иоланда расскажет обо всем отцу и дяде Гидеону, и тогда… Пес бежал следом, отвратительно близко, рыча и почти хватая за пятки, а потом отставал, глядя на Иоланду влажными глазами. Он смотрел на нее, думал о ней… Иоланда пыталась сдержать рыдания. Если зарыдать, то остановиться она не сможет. Еще и шляпа куда-то подевалась — слетела и потерялась, а искать у Иоланды не хватило духу. Слезы подступили к горлу. Собака снова трусила рядом — высунула язык и, будто в глумливой ухмылке, обнажила пожелтевшие зубы.

Порченая комната

На третьем этаже в северо-западном крыле замка Бельфлёров с видом на невероятную, раскидистую крону ливанского кедра и окутанные туманом склоны Маунт-Чаттарой располагалась загадочная комната, изначально известная как Бирюзовая — потому что спустя несколько лет после того, как строительство усадьбы завершилось, когда ожидали (как выяснилось, напрасно), что в усадьбу на целый месяц приедут погостить барон и баронесса фон Рихтхофен, эта часть северо-западного крыла была преобразована в гостевую комнату-гостиную и обставлена со всей роскошью: на одну стену повесили огромное зеркало, примерно шесть на десять футов, в раме, которую поддерживали две пары пизанских колонн, с богатым орнаментом в стиле итальянского Возрождения; на противоположной стене, для придания помещению неброского, но изысканного флорального акцента, разместили решетчатый каркас, увитый лианами и маленькими темно-красными розами; со сводчатого потолка свисали три хрустально-золотые люстры, изукрашенные драконами; над камином возвышались четыре вырезанных из дуба фигуры, изображающие неопределенного возраста и пола людей, закутанных в роскошные одеяния. Мраморный пол всегда сохранял прохладу, на стенах висели полотна работы Монтичелли, Томаса Фаеда и Яна Антонисзона ван Равестейна, а мебель и общий интерьер были выполнены преимущественно в оттенках бирюзы и золота. Ходили слухи, что обустройство Бирюзовой комнаты обошлось в сто пятьдесят тысяч долларов, но точные цифры знал лишь Рафаэль Бельфлёр, а он финансовые дела не обсуждал ни с кем, даже с братом и старшим сыном.

(В 1861 году Рафаэль с просчитанным — что для него характерно — широким жестом нанял вместо себя в Четырнадцатый полк Седьмого корпуса Потомакской армии не одного, а двух солдат, и, хотя был обязан платить каждому довольно скромную сумму, на самом деле платил намного больше, при условии, что они никому — ни единой живой душе — не расскажут, сколько именно. И так как один из солдат погиб почти сразу, в Миссури, а второй — в битве при Энтитеме, под командованием генерала Макклеллана, масштабы Рафаэлевой щедрости так и остались неизвестны.) Бирюзовая комната была, возможно, самой великолепной в усадьбе, однако спустя несколько лет она была отделена от прочих, ее массивную дверь из розового дерева заперли на веки вечные, и с тех пор называли — лишь шепотом, да и то в основном слуги — Порченой.

Комната закрыта на замок уже более семидесяти пяти лет — так Вёрнон рассказывал Джермейн, гуляя по саду и указывая на окна третьего этажа. Увенчанная башенкой крыша протекала. Комнате этой суждено было остаться закрытой навсегда.

Маленькая девочка, скорее не полненькая, а крепко сбитая, смотрела на эркерные окна с широкими, украшенными средниками и не спрашивала почему — ответ она и так прекрасно знала.

(Другие дети, услышав рассказ, естественно, спрашивали почему, и Вёрнон отвечал, что комната эта проклята, на ней порча, и никому не дозволено переступать ее порог: в ней с их двоюродным прадедушкой Сэмюэлем Бельфлёром в возрасте двадцати с чем-то лет приключилось несчастье. Разумеется, дети спрашивали, что с ним стряслось — об этом спрашивала даже Золотко, которая в присутствии Вёрнона обыкновенно молчала, словно напуганная его горячностью, его неподдельной страстью — даже ее голос присоединялся к хору, вопрошающему: почему? Там привидения? Его убили? Что там, в этой ужасной комнате?)

Даже когда незадачливый Плач Иеремии спустя всего три года после смерти Рафаэля под давлением отцовских кредиторов был вынужден пустить с молотка картины, скульптуры и роскошную мебель, Порченая комната осталась закрытой. Эльвира не позволила бы мужу отпереть ее: она дала согласие войти в семейство Бельфлёров только при условии (слухи здесь, на севере, расползались далеко), что некоторые помещения в усадьбе навсегда останутся запертыми, а о некоторых несчастьях никто не будет упоминать; а даже если бы она позволила, ни один из слуг не решился бы переступить порог… Комната не просто заколдована — на ней порча. Тот, кто вдохнет ее воздух, может потерять рассудок, или умереть, или даже исчезнуть. (Ах, однажды летней ночью, разгоряченные зрелищем фейерверков, которые Бельфлёры запускали на южном берегу озера, Гидеон и Николас Фёр — обоим тогда было около двадцати — поскакали обратно в замок, намереваясь вскрыть эту дверь. Фейерверки были восхитительны — посмотреть на них съезжались даже те, кто жил за много миль от усадьбы, и все они, умолкнув от благоговения, наблюдали невероятные картины, что заполняли всё небо — «Извержение Везувия», «Битва на Хэмптонском рейде», «Бог наказывает Содом и Гоморру»; и вдруг ни с того ни с сего мальчикам взбрело в голову, что больше им никогда не представится такой замечательной возможности пробраться в Порченую комнату. Конечно, они не верили, что комната действительно проклята, и презирали старые выдумки про привидений и духов, поэтому никакой опасности в этой идее не видели — разве что опасность наказания в том случае, если их поймают. Однако, когда они, вооружившись двумя ломиками, отверткой, деревянным молотком и стамеской, попытались взломать дверь (украшенную чудесной резьбой в стиле рококо и инкрустированную золотом и бирюзой), их почти тотчас же охватило странное чувство… апатии… апатии и головокружения… Словно они очутились на глубине, на дне океана, не в силах поднять руку, не в силах поднять голову… Они ощущали такое давление на каждый квадратный сантиметр своего тела, даже на глаза, что ни один не был способен вымолвить ни слова, не мог рассказать другому про навалившуюся слабость… или болезнь… или головокружение… или внезапный страх. Спустя всего десять минут Гидеон выпустил из рук инструменты и, спотыкаясь, поплелся прочь, а за ним на четвереньках последовал и Николас, и больше об этом случае они не заговаривали.)

К великой гордости своего отца, молодой Сэмюэль Бельфлёр с отличием закончил Вест-Пойнт, а в возрасте двадцати шести лет получил звание старшего лейтенанта гвардии Чотоквы. Судя по фотографиям, он был обычным смазливым юношей с глубоко, по-бельфлёровски, посаженными глазами, аккуратными усиками и нижней челюстью, выдававшей в нем человека одновременно импульсивного и заносчивого, однако здесь он считался признанным первым красавцем северного края. Сэмюэль отличался удивительной грацией и самообладанием, не покидавшим его никогда — гарцевал ли он в полном обмундировании на своем жеребце Ироде (ремешок горностаевого шлема облегал его подбородок, а затянутая в белую перчатку рука покоилась на сабле); танцевал ли на роскошных балах, которые в пятидесятых годах так любили устраивать землевладельцы Долины; обсуждал ли самые насущные вопросы с друзьями отца в богато обставленной гостиной — например, решение Пейна освободить восьмерых рабов, привезенных в Нью-Йорк для дальнейшей отправки в Техас, вызвавшее великое смятение в рабовладельческих штатах и великую радость повсюду. У Сэмюэля были вьющиеся каштановые волосы, мягкий голос, учтивые, пусть и сдержанные, манеры, и он вгонял в краску своих неотесанных братьев Родмэна и Феликса (или Иеремию, как настаивал Рафаэль,), когда, войдя в комнату, сведя пятки, элегантно склонялся над безвольной материнской рукой. В глубине души он презирал вялость, слабость и «страстотерпие» Вайолет Одлин Бельфлёр и лишь делал вид, будто верит в высокопарную чушь, которую несет Высокая церковь и в которую, очевидно, верила его мать. Впрочем, убеждения Рафаэля его воодушевляли не больше — их он считал отчасти лицемерными, хотя манеры отца и его несомненные финансовые успехи вызывали у него уважение. «Послушать старика, — говорил Сэмюэль близким друзьям, офицерам гвардии, — так можно решить, будто монополия на лесозаготовки нужна ему лишь для того, чтобы продолжить деяния Господа на земле и укрепить эту его новую партию!» — новой партией в те времена называли Республиканскую. Однако в присутствии Рафаэля он всегда вел себя подчеркнуто уважительно и слушал отца с наигранным вниманием — хотя, возможно, он действительно его слушал, — особенно когда тот пускался в долгие рассуждения о присвоении средств, коррумпированности и безнравственности, присущих Демократической партии, о демонической фигуре Стивена Дугласа и о необходимости всегда помнить о предостережениях Гоббса, что людей необходимо держать в благоговейном страхе, иначе они непременно ввяжутся в войну — в войну беспощадную. (На самом деле, люди, конечно, и без того вовлечены в вечную, хоть и неосознанную войну, а экономическая борьба — лишь одно из ее проявлений.)

То, с каким пылом отец разглагольствовал о своих настроениях, смущало Сэмюэля. Сам он питал страсть к скачкам, карточным играм, охоте и рыбалке, танцам и вечеринкам, разумеется, с интересом рассуждал о будущем (ведь войны не миновать?) и о том, кто на ком женится. Хотя никто в семье не упоминал о трагическом прошлом Бельфлёров (эта бушкильская резня! Сэмюэль питал отвращение как к жертвам, так и к убийцам и все раздумывал, не перешептываются ли друзья у него за спиной и не ждут ли, что он возобновит эту старую распрю), Сэмюэлю, как и его братьям, было присуще здравомыслие, и он не сомневался, что будущее Бельфлёров будет таким же чистым, каким порочным было прошлое, и если — то есть когда — он умрет, то умрет он с достоинством, сжимая в руке саблю. И уж точно его никто не застанет врасплох в собственной постели…

За год или два до несчастья в Бирюзовой комнате Сэмюэль обручился с младшей дочерью Ханса Дитриха, чьи земли вряд ли (он владел всего десятью тысячами акров, пускай и плодородной земли, а еще густыми ельниками и сосняками, которые не разрешал рубить), но состояние и увенчанная башенками усадьба на реке Нотоге могли соперничать с состоянием и замком Рафаэля Бельфлёра. Капитал Дитрих сколотил на пшенице и вложил средства в хмель примерно в то же время, когда Рафаэль Бельфлёр обдумывал план создания самой большой в мире плантации хмеля (хотя план этот суждено было реализовать лишь после 1865 года). Эти вложения, фантастически успешные, добавили ему безрассудства и сделали его баснословно богатым. Именно поэтому он не прислушался к Рафаэлю (тот наверняка колебался, перед тем как обратиться к нему, считая это опрометчивым маневром в неосознанной войне — той самой, что описана Гоббсом), который однажды явился в усадьбу Дитрихов и предостерег главу семьи от ведения дел с человеком по имени Джей Гулд[18]— до Рафаэля дошли до крайности неприятные слухи о нем… Так что никто, даже его друзья, не удивились, когда Дитрих потерял все свое состояние и, вместо того чтобы объявить о банкротстве и позволить своим недругам наслаждаться его позором и рыскать по его замку в день аукциона, он в одиночестве удалился в свой любимый лес над рекой Олдер и погиб в «белой туманной буре», которые нередко продолжались с неделю, а то и больше. Разумеется, помолвка расстроилась, хотя Сэмюэль и собирался настоять на женитьбе (их знакомство с девушкой было довольно поверхностным, но тем не менее он любил и почитал ее), пойдя наперекор отцу и разочаровав врагов семьи Дитрихов, однако в конце концов ничего из этого не вышло. Помолвку разорвали, семья покинула усадьбу, мебель продали за бесценок, а сам замок (по мнению Бельфлёров, он был вычурно уродливой копией средневековой рейнской крепости, сложенной из грубого щербатого камня — издали создавалось впечатление, что он перенес оспу; строение украшало бесчисленное множество башен и башенок, бойниц и балкончиков, а окна были всех вообразимых форм: ромбовидные, квадратные, прямоугольные, овальные) в конце концов продали некоему голландцу из Манхэттена, разбогатевшему на производстве кирпичей и пожелавшему провести старость на севере, где изобиловала рыба и дичь… (К моменту рождения Джермейн от замка Дитрихов осталась лишь центральная башня — квадратная, четырехъярусная, она возвышалась среди руин.) Тем не менее еще очень долго местные жители — даже из таких отдаленных городков, как Контракёр и Пэ-де-Сабль — рассказывали, будто видели, как старый Дитрих бредет сквозь вьюгу, спотыкаясь и шаря руками в зловещей белой мгле. Порой он представал крупным и толстым, даже толще, чем был при жизни, а порой — тощим и изможденным, но, по всем свидетельствам, людей он сторонился и избегал. Впрочем, Сэмюэль считал эти россказни сущей чепухой, подобной сплетням о его родителях. Он выслушивал их вполуха, а потом грациозным светским жестом отмахивался от них.

Того странного случая в Бирюзовой комнате и последовавшей за ним трагедии удалось бы избежать, если бы не хитросплетение обстоятельств (так говорил Вёрнон, хотя, возможно, он тоже не знал, что именно произошло) — настолько сложное, что и не передать. Тогда дядя Сэмюэля Артур вернулся из Канзаса, проникнутый противоречивыми, но пламенными чувствами к человеку, который, заручившись поддержкой своих сыновей, забил до смерти пятерых сторонников рабства на ручье Поттаватоми. Человек этот по имени Джон Браун уже в те времена был одним из известнейших борцов против рабовладельческого строя, и юный Артур Бельфлёр, полноватый застенчивый заика, склонный к миссионерству, примерно как другие склонны к заболеваниям дыхательных путей, услышал однажды вечером в церкви Рокланда, как Браун говорит о зле, которое таит в себе рабство, о необходимости направить возмездие Божье на рабовладельцев, — и стал «новообращенным». По-прежнему заикаясь, но утратив застенчивость, в наряде из оленьей кожи, облегающем его пингвинью фигуру, он, размахивал руками и разбрызгивал слюну, убеждая — и впрямь надеялся убедить — своего брата Рафаэля не только позволить ему на неопределенное время занять кучерский дом и несколько гостевых комнат в усадьбе (несколько солдат Брауна уже прибыли, хотя самого Брауна среди них не было. Сидя на кухне, они жадно ели и пили все, что Вайолет распорядилась подать им. Десять или двенадцать лохматых бородачей, трое из них — беглые рабы, огромные, звероподобные, с черной, как ночь, кожей), не только снабдить его щедрой суммой для поддержания всей этой затеи (потому что старый Браун из Осаватоми хотя, как говорили, и раненый, ушел в подполье, но вскоре собирался вернуться и осуществить ряд набегов на рабовладельческие хозяйства, для чего ему понадобится не менее двухсот винтовок) и не только выделить пять, или десять, или пятьдесят, или двести акров земли, чтобы Браун, когда пожелает, основал здесь государство бунтарей, «второе правительство» — в противовес тому, что сидит в Вашингтоне, для борьбы с мерзостью и жестокостью рабства, — он просил не только все это, но также (такое безрассудство не могло не восхитить Сэмюэля) личного благословения Рафаэля Бельфлёра.

— Джон Браун говорит — и это правда, ты сам знаешь, — что рабовладельцы лишились права на жизнь, — сказал Артур. — Истинности этого утверждения отрицать нельзя.

— Ты просишь меня закрыть глаза на преступления, — странно растягивая слова, ответил Рафаэль.

Он выглядел растерянным, словно это он сам, а не его брат ворвался посреди ночи в усадьбу.

Сэмюэль с братьями с детства привыкли слышать, как его отец с друзьями и единомышленниками — в основном, вигами с севера — обсуждают политику, и беседы эти бывали шумными и оживленными, порой даже ожесточенными, хотя и в меру. Пережила семья и продолжавшееся несколько недель помешательство тетки Фредерики, сестры Рафаэля. Тридцатишестилетняя Фредерика безуспешно пыталась обратить все семейство в новую религию — «Истинное вдохновение», как называли ее немногочисленные последователи, возглавляемые одержимым пастором Кристианом Метцем, — или, по крайней мере, выпрашивала деньги на содержание секты, поселившейся в пятистах милях к западу от Эбен-Эзера. («Доселе мы полагались лишь на помощь Всевышнего, — вещала она. — Ты слеп и не видишь правды, которая глядит тебе в лицо, которая вопиет к тебе, — услышь, несчастный грешник, и возликуй, что пелена, наконец, упала с твоих глаз!» — кричала Фредерика, осмелившись поднять руку на брата. А у Рафаэля, которого ужаснул ее неряшливый вид, растрепанные волосы и платье, да и сам факт, что она осмелилась до него дотронуться, не хватило присутствия духа ее оттолкнуть.) Да, мальчики привыкли к долгим, порой горячим и временами довольно бессмысленным спорам. Однако яростный спор между Артуром и Рафаэлем был чем-то доселе невиданным.

— Отрицать истинность наших слов ты не посмеешь! — выкрикнул Артур.

— Браун — убийца! — кричал в ответ Рафаэль.

— Мы на войне, на войне убийц не бывает!

— Ваш Браун — маньяк и убийца!

— Говорю тебе, мы на войне! Ты сам убийца, если это отрицаешь!

Сэмюэль знал — его отец, как, впрочем, и он сам, и большинство других людей, считал негров потомками Хама, народом проклятым. Он полагал, будто присущие белой расе или даже ирландским работникам Рафаэля боль, усталость и отчаянье им неведомы, и они совершенно точно не наделены душой, хотя, безусловно, существа они более развитые, чем лошади или собаки. Их природа и предназначение, а также вопрос о том, насколько они сами виновны в своем проклятии — все это оставалось спорным, и Рафаэль был бы рад подискутировать при иных обстоятельствах со здравомыслящим собеседником. Артур же, совершенно очевидно, слегка помешался. По его собственному признанию, старик Браун положил руку ему на плечо и назначил подполковником армии, которая победит рабство, и тогда по щекам Артура потекли слезы и в ту же секунду он понял, зачем живет.

Как политик Рафаэль Бельфлёр выступал против рабства, потому что был против демократов. Однако в глубине души он считал, что эта система на зависть хороша, так как удовлетворяет единственному этическому требованию, которое можно предъявить экономической стратегии: она работает. «Но разве не заведено, — спросил он Артура в ночь, когда тот приехал в усадьбу, — что одни люди созданы для работы в поле, а другие — для труда умственного? Разве не заведено — ведь это очевидно! — что некоторые существа рождены для рабства, а другие — для власти? Господь создал всех разными, даже на небесах имеется разделение труда, иерархия, и если кто-то не верит в небеса и в Господа (хотя Артур, совершенно очевидно, верил), то должен признать, что сама природа поставила человека во главе всех остальных существ, а некоторых людей возвысил над другими — иначе как еще объяснить появление рабства? Освободите чернокожих, позвольте им жить по собственному разумению — и вскоре они сами заведут себе рабов», — сердито проговорил Рафаэль. И, не сумев вспомнить точно, кое-как процитировал слова Фукидида о Пелопоннесской войне (...Управлять, когда можешь, — таков неизбежный закон природы). Но Артур, весь дрожа, словно обдумывать их было ниже его достоинства, возразил: «Деяния Джона Брауна есть служение Господу, подобного которому в настоящее время не существует». Дядя Сэмюэля, прежде робкий и бессловесный, нелепое существо с пингвиньим телом и пингвиньей же манерой не прижимать руки к бокам, будто он не знал, куда их девать, где-то научился вдруг разговаривать тихо, ровно и убедительно, не спуская глаз с собеседника; он обучился — Сэмюэл это видел — солдатской храбрости. Конечно, выглядело это смешно: он — белый человек — вполне серьезно утверждал, не только будто черная раса достойна того, чтобы ее уравняли с белой, но и что они и впрямь станут равными, причем всего через поколение. Нелепой была и склонность постоянно втягивать Бога в политические дела. И несмотря на это, Сэмюэл восхищался убежденностью Артура и даже его одержимостью. Ведь он и умереть был готов ради этих мятежников!..

Поэтому, когда Рафаэль повернулся к своему старшему сыну и, прищурив скрытые за блестящими стеклами пенсне глаза, язвительно, с сухим высокомерием поинтересовался его мнением, сердце Сэмюэла переполнила вдруг пусть и не совсем искренняя, но симпатия, и он ответил: «Возможно, отец, справедливость на их стороне». Увидев, что отец растерялся от неожиданного предательства, он осекся, а затем, испытывая почти ребяческое наслаждение от значительности момента, добавил: «Или, по крайней мере, история».

Сразу же после этого… И такая внезапность, такая пылкость была признаком (по мнению Вёрнона) начинавшегося умопомешательства, или психического сдвига Рафаэля Бельфлёра, уже тогда, в возрасте чуть за пятьдесят… В комическом подобострастии Рафаэль вдруг передумал вышвыривать грязную шайку «солдат» за дверь и устроил настоящее представление, убеждая Артура в том, что хочет принять их в усадьбе как своих личных гостей — возможно, двое или трое из них (если не сам Артур) захотят разместиться в Бирюзовой комнате?

Стремительность, с которой Артур переменился — его сероватые водянистые глаза сузились, на лице заиграла лукавая улыбка, — свидетельствовала о том, что он мгновенно уловил, какую игру затеял старший брат, и тотчас согласился: да, разумеется, так и следует поступить, пускай в Бирюзовой комнате разместят негров — ибо разве существуют более достойные этого постояльцы, включая его, Артура?

— Разумеется, — сказал Рафаэль и, повернувшись к сыну, но все еще избегая смотреть на него, велел ему отдать соответствующие распоряжения: уведомить экономку, сообщить Вайолет, спуститься на кухню и представиться «солдатам», взять на себя обязанности радушного хозяина, потому что глава семьи, к сожалению, испытывает недомогание и вынужден удалиться на покой…

— Отец, — у Сэмюэля едва ноги не подкосились, — ты же несерьезно!

— Я серьезно — так же, как и ты, — сказал Рафаэль.

Итак, троих беглых рабов разместили на ночь в Бирюзовой комнате, великолепие которой было настолько ошеломляющим, что, возможно, бедняги просто не оценили оказанной им чести, а может, решили, будто в замке все комнаты одинаково роскошны. Крепким был их сон или чутким, испытывали они признательность к щедрому Рафаэлю или такой прием смутил их, почувствовали ли они издевку, что двигала хозяином, — этого никто не знал, но на следующий день они попросили Артура переселить их в другое место. И их разместили в кучерском доме. (А через неделю Артур и его спутники покинули усадьбу. «Слово дошло до нас», — загадочно проговорил Артур, объясняя, почему намерения их изменились и даже основание второй столицы придется отложить.)

Бирюзовую комнату проветрили, отмыли, оттерли, часть мебели вынесли (некоторые предметы помыли в керосине и отдали слугам, а другие пришлось немедленно сжечь), после чего Рафаэль осмотрел ее и убедился, что она так же прекрасна, как и прежде, — великолепная комната, которая стоит каждого вложенного в нее пенни. Затем комнату заперли, чтобы открыть вновь лишь к визиту сенатора Уэсли Гидда, приехавшего обсудить с Рафаэлем вопросы организации совместного управления рудниками на Маунт-Киттери. (Именно из железа, добытого там, изготовят во время войны обшивку броненосца «Монитор» и бесчисленное количество оружия. В лучшие годы в принадлежащих Бельфлёрам шахтах, пока те не истощились, добывалось по двести тысяч тонн руды в год.)

Судя по всему, в Бирюзовой комнате сенатор Тидд провел бессонную ночь, потому что утром он, явно измученный и не отдохнувший, извинился за то, что «слегка не в своей тарелке». Голова у него болела, глаза слезились, ночью его мучили неприятные сны… Почти стыдясь (щепетильностью сенатор не отличался, но манеры у него были безупречные), он спросил Рафаэля, не найдется ли возможности… возможности переселить его в другую комнату. Подобные просьбы ему несвойственны, однако ночь у него выдалась непростая, и, хотя комната действительно прекрасна — даже прекраснее, чем о ней рассказывают, — он боится, что его присутствие в ней нужно признать нежелательным.

Спустя еще несколько месяцев, когда в усадьбе гостил Хейес Уиттиер, его заметили на рассвете в парке — он бесцельно бродил по дорожкам, и, когда Рафаэль поинтересовался его самочувствием, тот ответил, что плохо спал и полагает, что причина этого — несварение желудка. Позже в тот же день он попросил переселить его в другую комнату… Выглядел он трезвым, хоть и мрачным.

— Какова причина вашего недовольства этой комнатой? — поинтересовался Рафаэль.

— Никакого недовольства я не испытываю, — тотчас же ответил Хейес.

— Однако ночь выдалась непростая? — не отступал Рафаэль.

— О да, — голос у Хейеса дрогнул, и Хейес отвел взгляд, — в определенном смысле непростая.

— Вас преследовал… какой-то запах? — пустился в расспросы Рафаэль. Хейес не ответил. Похоже, он вообще не задумывался над ответом, а лишь молча смотрел в землю. — Вас преследовало, — не унимался Рафаэль, — чье-то присутствие? То есть… возможно, вы… или кто-то… Возможно, вы ощущали чье-то присутствие, нечто, что можно считать посторонним…

Хейес ссутулился и потер указательным пальцем переносицу. Через несколько лет, поднявшись, чтобы произнести речь в поддержку военного министра Кэмерона, Хейес также прибегнет к этому же жесту, произнося слова так же медленно, тем же глубоким, печальным голосом.

— Присутствие я ощутил, причем нескольких персон, — сказал он, не сводя глаз с посыпанной гравием дорожки. — И… да, да, полагаю, его можно назвать посторонним.

Несмотря на ажурную решетку и чересчур роскошное убранство, да еще и это пугающе огромное зеркало и, разумеется, отказавшись от присутствия женщин (а в офицерском клубе дамы довольно часто скрашивали вечер, когда тот близился к концу), Сэмюэль с друзьями-гвардейцами решили провести ночь в Бирюзовой комнате за покером и разгадать ее загадку.

Два или три часа их мальчишеская радость скрадывала «постороннее присутствие» и ничего, что можно было бы счесть необычным, не происходило, разве что невесть откуда взявшийся ветер переворачивал карты и сдувал их со стола, а белое вино — очень сухое белое португальское из погреба Рафаэля — казалось, тут же ударило всем в голову, словно это было не вино, а кое-что покрепче. Затем, хотя Сэмюэль продолжал упрямо твердить, что ничего особенного не происходит и что им следует обуздать свое воображение, стало очевидно, что в помещении присутствуют некие невидимые существа: они все чаще вмешивались в игру, подносили невидимыми руками бокалы к губам игроков, проливали вино, крутили на столе золотые монеты, а один из призраков игриво потрепал Сэмюэля по голове. На обивке кресла появлялись вмятины, точно от чьих-то внушительных ягодиц. Зеркало помутнело. Шестиугольные хрустальные подвески на одной из люстр зазвенели. По комнате пополз запах плоти — не чистый, но и не отвратительный, запах высохших телесных выделений, смешанный с запахом земли, солнца, растений, нестираной одежды. Однако самыми мучительными были голоса, время от времени перерастающие в легкий глумливый смех. И хотя Сэмюэль — теперь излишне громко — убеждал приятелей, что все происходящее лишь плод их воображения: «Господа, вы что же, глупые девицы, в самом деле! Что за трусость!» — молодые офицеры один за другим под благовидными предлогами начали покидать замок. Когда последний из его друзей, пошатываясь, поднялся, Сэмюэль схватил оставшиеся от колоды карты и сердито швырнул их на пол, а сам вскочил и отвернулся, в приступе детского гнева скрестив на груди руки, а подняв глаза, понял, что стоит прямо перед зеркалом. И там, в его гладкой стеклянной поверхности, отражения друга попросту отсутствовало, да и комната отражалась будто в дымке, а сам он казался полупрозрачным, как медуза.

Сэмюэль обернулся — его друг по-прежнему стоял у него за спиной, что-то говоря и протягивая Сэмюэлю руку. Если он и заметил изумление Сэмюэляа, то вида не подал: он собрался уходить, и остановить его Сэмюэль был не в силах.

Друг ушел, оставив Сэмюэля в комнате, поначалу возмущенного — что за чертовщина? — странными колебаниями воздуха, бормотанием, смехом, временами нарастающим, — и этим запахом. Пошатываясь и отхлебывая из бутылки, Сэмюэль стал шагать по комнате. Почему они не показываются, неужели боятся его, кем они себя возомнили, чтобы вторгаться в чужую игру, прерывать ее — кто они такие, чтобы нарушать неприкосновенность усадьбы Бельфлёр. Он заметил в зеркале темную фигуру за своей спиной, обернулся, но никого не обнаружил. «Трус!» — прошептал он.

Золотая минутная стрелка на алебастровых часах над каминной доской начала двигаться в обратном направлении. Сэмюэль уставился на нее, и в эту секунду бутылка вина подлетела к его губам. Его душил гнев, страха он не испытывал и, глядя на наручные часы, сделал несколько больших глотков, так что вино потекло по подбородку. Отшвырнув бутылку, он бросился к часам и снова перевел стрелку вперед. Стрелка точно слегка сопротивлялась, однако он ее переборол и в запале все водил и водил рукой по кругу, вот только совершенно забыл, сколько сейчас времени… Наверное, около двух часов ночи. Или полтретьего. Но не больше трех.

Он снова обернулся — и увидел в подернутом дымкой зеркале группу людей; все они были темнокожими, а чуть в стороне стояла поразительной грации — поразительной для столь плотной фигуры — женщина. Безвольно опустив руки, Сэмюэль смотрел на нее.

В растерянности он принялся соскребать с передних зубов налет, хотя полагал, что уже давно избавился от этой привычки.

Темнокожая женщина, негритянка, но не рабыня, очевидно, что не рабыня, с толстыми лиловыми губами, табачно-бурого цвета кожей, чуть плоским носом с широкими ноздрями, волосами, наэлектризованными и оттого торчащими в стороны, мощными плечами, массивной, но длинной шеей, длинными ресницами и очень темными глазами — глазами, которые насмешливо смотрели на него. Сэмюэль неподвижно стоял в ожидании, что она заговорит — вдруг она назовет его имя, вдруг она позовет его! — стоял, засунув ноготь большого пальца между двумя нижними зубами.

Негритянка, африканка — и с какими вызывающими, отвратительными негроидными чертами! Сэмюэль не сводил с нее глаз, он никогда прежде не видел темнокожей женщины, не видел так близко, и, хотя зеркало затуманилось и фигура женщины была окутана дымкой, она казалась будто увеличенной — преувеличенной — и немного искаженной, словно изображение, отделившееся от своего предмета и застлавшее Сэмюэлю глаза, — видение, затмившее всё вокруг перед его изумленным взором. Но какая же она уродливая! Страшная, несмотря на свою красоту. Зрелая женщина, старше Сэмюэля лет на десять или больше, с тяжелой грудью, свободно покоящейся под бесформенным одеянием в темных пятнах пота, с выступившими на шее жилами, с желтоватыми зубами. У нее даже недоставало одного нижнего зуба… Уродливая, непотребная. И тем не менее она притягивала его, глядя так, будто его страх и отвращение вызывали у нее удивление. Отвратительная, непотребная — Сэмюэлю хотелось развернуться и убежать от нее, захлопнуть за собой дверь и запереть ее… Но все же он не двинулся с места, на лоб ему упал локон, воротник рубашки съехал набок, на жилете расползались разводы от вина, обессилевшие ноги подкашивались, а большой палец упирался в зубы.

— Но ты не имеешь права тут находиться, — прошептал он.

С той самой ночи Сэмюэль ходил сам не свой; даже те, кто прежде едва знал его, постоянно замечали, что он сам не свой. За ужином он рассеянно улыбался, ронял мимо тарелки еду, а говорил вяло и безразлично, чем неоднократно доводил до слез Вайолет, так что ее приходилось уводить из столовой под руки. Грубым он не был — напротив, вел себя с нарочитой учтивостью, однако в каждом его слове, в каждом жесте, даже когда он едва заметно поднимал брови, сквозило порочное, даже недоброе пренебрежение.

Они чувствовали исходящий от него запах женщины, ощущали его поглощенность эротическими переживаниями — это была чувственность глубокая, полновесная, которая огромным камнем давила на его душу и не позволяла ему участвовать в обычной беседе.

Рафаэль поначалу пришел в замешательство, затем рассердился, после растерялся (разве возможно, чтобы его сын предавался запретным утехам, не покидая усадьбу?), и в конце концов его охватил страх. Нет, он вовсе не требовал от своего сына блюсти целомудрие, он, разумеется, знал о весьма распутном образе жизни гвардейских офицеров, но пока не знает Вайолет — или делает вид, что не знает, — это не имеет особого значения. Однако подобного неприкрытого бесстыдства он не ожидал: ведь от Сэмюэля постоянно, даже в столовой за завтраком, исходил густой перезрелый запах, усиливающийся при каждом его движении и отравляющий даже самую невинную атмосферу. А ведь мальчик принимает ванну — само собой разумеется, принимает, раз в день, не реже.

Сэмюэль все сильнее отдалялся от семьи, и хотя Рафаэль был благодарен за то, что парень по крайней мере не прожигает жизнь на одном из этих плавучих казино и не влезает в долги, подобно юношам его круга — в конце концов, Сэмюэль просто уединяется в Бирюзовой комнате, прихватив с собой пару газет, что выписывал Рафаэль, ежегодный альманах и даже Священное Писание! — но тем не менее он не мог не замечать, что сын держится все более отстраненно, и тот, кто холодно смотрит на него глазами Сэмюэля, это вообще не его сын. «Сэмюэль, ты плохо себя чувствуешь?» — спрашивал Рафаэль, тронув сына за руку, но спустя несколько секунд сын убирал руку и с презрительно-безразличной улыбкой хрипло отвечал: «Я чувствую себя превосходно, отец».

Белье Сэмюэль теперь менял реже, а воротнички не застегивал. Когда за ним заезжали друзья, он отказывался к ним спускаться; строевые учения и выездку Ирода — жеребца, которому он прежде уделял столько внимания, он пропускал, мямля что-то про общую слабость. Вайолет, поплакав в объятиях Рафаэля, вдруг переменилась и стало яростно и быстро шептать про «шлюху», отравившую ее мальчика: нет, это не служанка, точно не служанка, служанку он не смог бы проводить тайком на третий этаж каждый день — но женщина у него есть, конечно же есть, грязная, мерзкая потаскуха, которой хочется одного, сломать судьбу наследнику Рафаэля! (Бешеный выпад Вайолет, как и брошенные ею ругательства, ошеломили ее мужа: он и не предполагал, что ей известны подобные слова, не говоря уже про то, что они обозначают.)

Когда Сэмюэль, словно в забытьи, выходил из Бирюзовой комнаты, его красивое лицо — еще более красивое, чем прежде, — блестело от пота. Щеки его горели, губы казались запекшимися и искусанными. Потерявшие фасон усы, должно быть, кололись. Однажды Вайолет сняла с его губы тонкий курчавый волос, чем вызвала недовольство сына. «Не трогай меня, мама». — Он отпрянул. Но, по крайней мере, в этот момент он посмотрел ей в глаза.

Конечно, в его отсутствие комнату осматривали — хотя бы в первые недели, когда он еще позволял входить туда, — но ничего не обнаружили, лишь смятые газеты, сдвинутый диван и отметины от пальцев на зеркале. Да еще минутная стрелка на часах была чуть погнута, а сами часы остановились. Запах несвежей плоти, запах — едва заметный — плотских утех, временами совсем слабый, временами всепоглощающий, так что Вайолет, начиная задыхаться, приказывала слугам распахнуть окна. Какой омерзительный запах! Какая вонь! И тем не менее, кроме запаха, придраться было не к чему: Бирюзовая комната по-прежнему блистала красотой, была такой же величественной, как и прежде, — покои, достойные особ королевской крови.

Сэмюэль проявил интерес к родительским тревогам — вскоре почти не заметный — один-единственный раз, когда Рафаэль заметил, что юноша просидел в комнате одиннадцать часов кряду. Тогда Сэмюэль, широко раскрыв покрасневшие глаза, ответил, что это невозможно: он пробыл там лишь около часа — ведь сейчас по-прежнему утро, разве нет? Содрогнувшись, Рафаэль ответил, что нет, уж никак не утро. Сэмюэль просидел в комнате весь день, он же не собирается опять ночевать там?.. Чем он вообще там занимается?! Сэмюэль принялся грызть ноготь большого пальца. Поежившись, он равнодушно взглянул на отца, будто прикидывая что-то. В конце концов, резко пожав плечами, он проговорил: «Время там другое».

Он отсутствовал всё дольше, по нескольку дней подряд, а за ужином сидел, зевая и запустив руку в волосы, пока еда на столе остывала. К пище он едва притрагивался — казалось, он должен был исхудать, но оставался крепко сбитым, как и прежде, а над ремнем даже появилась небольшая припухлость. Когда Вайолет потребовала рассказать, чем он занимается в Бирюзовой комнате, Сэмюэль озадаченно заморгал, словно не понимая, о чем она, и глухо ответил: «Читаю, матушка… Что… Что же еще?» — и на его вялых губах заиграла беспечная улыбка. Он закрылся в комнате на три дня, затем — на четыре, а когда замок взломали, Сэмюэля внутри не обнаружили. Однако тем же вечером он объявился внизу и снова удивился, узнав, что отсутствовал так долго. По его представлению, он всего два часа назад поднялся в комнату почитать газеты, остальные же утверждали, будто не видели его четыре дня.

«Кажется, я понял, — медленно проговорил он с уже знакомой слабой улыбкой. — Время — не едино, оно есть россыпь мгновений. Пытаться удержать его — все равно что нести воду в решете».

В конце концов, он так и сгинул в Бирюзовой комнате. Однажды вечером после ужина он зашел туда и больше не выходил. Он просто-напросто пропал. Окна были не просто закрыты, но заперты изнутри. В некоторых комнатах замка имелись потайные ходы (один из них вел в кабинет Рафаэля), но из Бирюзовой залы никаких тайных проходов не было. Молодой человек просто исчез, не оставив ни следа, ни прощальной записки, не сказав последнего слова. Сэмюэль Бельфлёр просто прекратил свое существование.

Однажды вечером несколько месяцев спустя Рафаэль, всё еще оплакивающий своего сына, прервал встречу с группой республиканцев, проходившую в пятистах милях от усадьбы, и вернулся домой, а там бросился наверх, в Бирюзовую комнату (запертую на ключ, ведь она, совершенно очевидно, проклята) и своей тростью с золотым набалдашником расколотил огромное зеркало. Осколки разлетались в стороны, осколки всевозможных размеров и форм: продолговатые и круглые, а некоторые, тонкие, будто иголки, впивались в его тело. Он же, ухватив трость обеими руками, всхлипывая и осыпая зеркало ругательствами, все колотил по нему тростью. Они забрали у него сына! Забрали его любимого сына!

Когда он остановился, от зеркала на стене осталось лишь несколько кусков. Перед Рафаэлем открылась покоящаяся на массивных итальянских колоннах плоская дубовая основа — простое дерево, ничего не отражающее, лишенное красоты, серьезно поврежденное ударами его трости.

Тирпиц

В свои многочисленные поездки — в Нотога-Фоллз, в столицу штата, в Порт-Орискани в далекий Вандерпоэл — Лея всегда, не обращая внимания на возражения Гидеона, брала с собой Джермейн, хотя девочка охотнее осталась бы дома, в саду за стеной, с Вёрноном и Кристабель или еще кем-нибудь.

— Я не могу поехать без нее, — говорила Лея. — она мое сердце, моя душа. Я не могу оставить ее.

— Тогда и сама останься дома, — говорил Гидеон, но Лея смотрела на него так, что он опускал глаза, — эти поездки вообще бессмысленны, — добавлял он, запинаясь. — Ты сама себя обманываешь… Все эти прошения нам не помогут.

Лея, зная, как мучает его самого неискренность этих слов и спрятанное за ними лицемерие, не видела смысла отвечать. Она лишь вызывала кого-то из слуг и принималась собирать вещи.

Лея занималась делом несправедливо заключенного в тюрьме Похатасси Жан-Пьера II, и ее первое ходатайство было отклонено; еще она искала партнера (как выразился Хайрам, «с неограниченными ресурсами») для ведения горнодобывающих работ к востоку от Контракёра — сейчас, когда добиться привилегий по вырубке сосновых лесов не представлялось возможным (хотя Лея никогда прямо не напоминала Гидеону и Юэну о постыдном провале их переговоров с Мелдромом, забыть тот случай она им не позволяла. Она говорила: «Теперь необходимо изменить план действий», или: «Теперь придется начинать с нуля»); Лея проводила ревизию принадлежащей Бельфлёрам недвижимости — внушительная ее доля была убыточной или приносила ничтожную прибыль; Лея поддерживала связи в обществе (как и Корнелия, она называла это «поддержанием дружеских связей»), потому что не за горами был день, когда у Бельфлёров будет много девушек на выданье (Иоланда, Вида, Морна, даже Кристабель, а теперь еще и Золотко); некоторое время, хотя Лея никому не признавалась в этом, она подыскивала подходящую партию для бедняжки Гарнет Хект (которая, к всеобщему или почти всеобщему удивлению, родила ребенка — очаровательную малышку с темными кудряшками и темными глазками-пуговками, пока безымянную, потому что мать не удосужилась придумать ей имя, но при этом вяло отказывалась от вариантов, что предлагала Лея). Так что дел у нее было по горло, она едва успевала вернуться в усадьбу и лечь в горячую ванну, как тут же принималась обдумывать следующую поездку, новые методы борьбы. Она нанимала адвокатов и вскоре увольняла — потому что, объясняла Лея, «они не в состоянии понять, что я имею в виду, пока им в лоб не скажешь». Она общалась с брокерами, банковскими служащими, бухгалтерами, счетоводами, налоговыми агентами, она сыпала именами, увлеченно рассказывая о своих планах, после чего эти имена навсегда забывались; она конечно же общалась с Бельфлёрами из других городов — часто они звались не Бельфлёрами (Зундерты, Сандаски, Медикки, Синкфойлы, Филари), которых требовалось — или не требовалось, в зависимости от их полезности — поощрять; она заводила знакомства с политиками — от губернатора Гроунсела и вице-губернатора Хорхаунда до так и не дождавшихся избрания партийных функционеров, подкупивших Лею своей ложной осведомленностью о том, что происходит, — и никто из родных, даже Хайрам, неспособен был раскусить их. Общим у этой разномастной компании мужчин было их знакомство с Леей: она полагала, что те могут оказаться полезными или, по крайней мере, выведут ее на тех, кто окажется полезным.

Ранее Лея перетянула на свою сторону дедушку Ноэля и дядю Хайрама: совершенно зачарованные ею, они сочли вполне разумной — даже, по словам Хайрама, «практичной» — идею восстановления, путем тщательно продуманных маневров, владений Бельфлёров по данным 1789 года. Да, времени потребуется немало, действовать придется изобретательно, изворотливо и скрытно (ведь если враги Бельфлёров прознают об этом плане, то примутся скупать землю, просто чтобы досадить им); понадобится усердие и такт (а Бельфлёры, к сожалению, за несколько поколений успели прослыть людьми крайне неделикатными) и в придачу обаяние. Поэтому если кто-то выражал недовольство идеями Леи, Ноэль и Хайрам бросались на ее защиту, а вскоре к ним присоединилась и прапрабабка Эльвира (по мере того, как приближался ее столетний юбилей, Эльвиру все чаще посещали апокалиптические видения: наводнения, пожары, озаряющие небо грозы с молниями — якобы предвестники ожидающего семью невероятного события), и даже Корнелия, обычно из принципа возражавшая своей невестке, признала, что в некоторых аспектах план Леи обладает определенными преимуществами… потому что и внуки, и внучки скоро достигнут брачного возраста, и она надеется… ах, как же она лелеет эту надежду… что новое поколение, делая выбор, будет отличаться большим благоразумием, чем предыдущее. В их спальне Гидеон запальчиво спорил с Леей, а при посторонних выслушивал ее с угрюмой вежливостью. Юэн же порой яростно возражал ей (особенное отторжение вызывала у него идея повторного судебного процесса над Жан-Пьером II: почему бы не оставить старика в Похатасси? Пускай себе спокойно доживает там свои дни. Он наверняка уже свыкся и завел приятелей, получаемого им от Ноэля ежемесячного пособия хватает, чтобы побаловать себя чем-нибудь приятным — так зачем баламутить воду и затевать вновь всю эту возню?), однако провожая Лею, глядя, как она забирается в старый двухдверный «пакард», проседающий от веса ее чемоданов, как она поворачивается и посылает всем собравшимся на мраморных ступеньках воздушный поцелуй, глядя на Лею в ее пурпурном дорожном плаще и такого же цвета шевровых ботинках, на ее белые перчатки с пуговками, на дымчатый плюмаж ее широкополой кремовой шляпы, на ее сияющее лицо (сейчас, спустя почти год после рождения Джермейн, Лея избавилась от набранного веса, и, по мере того как растаяла младенческая полнота Джермейн, едва заметная припухлость под подбородком у Леи тоже исчезла) — глядя на нее, Юэн невольно расплывался в улыбке. До чего же красивая женщина, разумеется, у нее всё получится! Если в этом столетии кому-то из Бельфлёров суждено преуспеть, то это будет Лея!

Благодаря полезному знакомству в генеральной прокуратуре Лея завязала дружбу с симпатичным мужчиной средних лет по фамилии Вервейн — торговцем мехами, который, не зная ничего о горнодобывающем деле, изъявил желание вступить в партнерство с Бельфлёрами, однако вскоре выяснилось, что необходимого Лее капитала у Вервейна не имеется. (К тому же его, богатого вдовца, чересчур опекали его родственницы, поэтому он не подошел и на роль супруга для бедняжки Гарнет — этой робкой и вялой дурочки, которая при надлежащем освещении выглядела даже хорошенькой, несколько недель назад — никто не понимал, как это могло случиться, — родившей прелестную девочку.) Однако именно в обществе Вервейна, сопровождавшего Лею с Джермейн на Всемирную выставку в Вандерполе, Лея познакомилась с П. Т. Тирпицем, банкиром и филантропом, прославившемся на весь штат своими пожертвованиями на благоустройство парков и озер, реставрацию усадеб и щедрой финансовой помощью всяческим перспективным организациям (в числе которых была и Церковь Христа-Ученого, в которой и сам, возможно, состоял). Ходили слухи, будто много лет назад отец Тирпица ссудил Рафаэлю Бельфлёру неопределенную сумму, но Лея не знала, случилось ли это до краха империи Рафаэля — иначе говоря, она не знала, вернули ли Тирпицу долг. Из вежливости Тирпиц не упоминал о прежних делах, связывавших его семью с Бельфлёрами, зато коротко, но лестно отозвался о былом величии Бельфлёров и их роли в «славной истории нашей нации».

Хотя в это время Тирпиц был уже в возрасте — маленьким, лысым человечком с неровным шишковатым черепом, напоминающим Лее о ее матери, и выщербленными зубами, которые делали его похожим на хитрого, проказливого мальчишку, — он производил впечатление мужчины лет пятидесяти или даже моложе. Однажды, гуляя по выставке, он настоял на том, чтобы понести Джермейн — девочка сказала, что устала, — и Лею этот жест приятно удивил. На протяжении всей своей жизни она восхищалась подобными проявлениями силы, даже когда поняла всю бесполезность таких поступков и стала считать их лишь трогательным пережитком бурной молодости — вспомнить, к примеру, ту ночь, когда ее дражайший кузен Гидеон забрался к ней в спальню и убил Любовь! — и тем не менее ее поразил этот человек, чье баснословное богатство и связь с церковью, которую сама Лея считала нелепой, не отразилось на его здоровье. Мышцы у него были небольшими, но крепкими, подняв тяжеленькую девочку, он лишь слегка замедлил ход. «Мистер Тирпиц, не следует вам поднимать Джермейн», сказала Лея, мило улыбнувшись из-под вуали. «Сущие пустяки», — ответил Тирпиц и, чтобы смягчить серьезность своих слов, подмигнул Лее.

(Позже она узнает, что последние пятьдесят лет Тирпиц тренируется каждое утро: делает приседания, отжимается и поднимает гантели. «Тело — это инструмент, помогающий нам приблизиться к Богу, — говорил Тирпиц, — причем единственный инструмент».)

Тирпиц пригласил Лею на ужин и велел одной из самых своих надежных служанок оставаться вместе с Джермейн в отеле, где жила Лея (и несмотря на это, она переживала — рождение этого удивительного ребенка превратило ее в почти заполошную мамашу; когда малышки не было рядом, ей казалось, будто у нее не хватает руки, или ноги, или, по крайней мере, пальца. К тому же Джермейн, просто глядя на Лею и улыбаясь, невероятно помогала ей); он возил Лею посмотреть на регату по реке Эден, сопровождал ее в оперу и на закрытый прием, состоявшийся на третий вечер выставки, во время которого губернатор Гроунсел вручил императору Трапопогонии памятную медаль (император, чье королевство располагалось к северу от Афганистана, разочаровал Лею: внешне он напоминал Хайрама, а по-английски говорил практически без акцента; впрочем, его комплименты ей льстили); Тирпиц устроил так, что у них троих появилась возможность обойти выставку рано утром в воскресенье, до того, как она открылась для посетителей, и осмотреть наиболее увлекательные экспонаты (двигатели, ракеты, вычислительные машины, Город будущего с его движущимися тротуарами, слугами-роботами, регулируемой температурой воздуха и красивыми людьми-манекенами; больницу будущего, где в распоряжении пациентов будет кровь, сперма, ткань, кости и все органы человеческого тела — в том числе, мозг), а закончили они осмотр в Павильоне Тирпица, — разумеется, его собственном. Этот павильон понравился и Лее, и Джермейн больше всего — пять квадратных акров всевозможных диковин: разрисованные и увешанные украшениями слонята; белый мраморный фонтан с сотнями струй, которые выплескивали водяную пыль, приобретающую самые причудливые формы; косатка по имени Беппо в зеленом прозрачном аквариуме; миниатюрный холмик, усаженный удивительно нежными и прекрасными орхидеями; египетские и месопотамские скульптуры; знаки зодиака из бриллиантов, выложенные на черном бархате; невероятно правдоподобный манекен, представляющий собой Авраама Линкольна натуральных пропорций, который мрачно, но с выразительной решимостью читал вслух «Прокламацию об освобождении рабов»; хищные растения из Амазонии с огромными — в ярд — лепестками и мощными челюстями, способные пожирать не только насекомых, но также мышей и птиц, которых скармливали им сотрудники… И другие экспонаты, их было не счесть — так много, что у Леи голова кругом пошла, словно она захмелела, хотя до полудня было далеко и она еще капли спиртного в рот не брала.

— Мистер Тирпиц, — Лея взяла его за локоть своей обтянутей белой перчаткой рукой, — чему посвящен ваш павильон? Как связаны все эти удивительные экспонаты?

— А сами вы, миссис Бельфлёр, не догадываетесь?

— Догадываюсь? Чтобы я — и догадалась? Я в этом не сильна, мистер Тирпиц. Мои дети намного сообразительнее. Если бы с нами сейчас был Бромвел — от него вы бы наверняка пришли в восторг! А я догадываться не умею. Так как же все они связаны?

— Да нет же, миссис Бельфлёр, — Тирпиц обнажил в улыбке выщербленный зуб, — я уверен, вы и сами догадаетесь.

Однако Лее это оказалось не под силу, а Тирпиц повернулся к Джермейн и, присев на корточки, спросил, не знает ли она ответ, и девочка — совсем кроха, с младенчески пухлыми щечками — посмотрела своими темными бронзово-зелеными глазами на пожилого мужчину и, словно заглянув ему в самую душу, ответила — кротко и застенчиво, но твердо:

— Да, знаю.

Тирпиц рассмеялся. Он выпрямился — чуть неловко, потому что у него потянуло в пояснице — и тут же переменил тему разговора. Взяв Лею и Джермейн за руки, он повел их дальше, твердя, что выставка вот-вот откроется для публики и надо спасаться, пока в павильон не хлынула толпа.

— В толпе мне вечно не хватает воздуха, а вам? — сказал он.

Как-то вечером, за день до их планируемого возвращения в Бельфлёр, Тирпиц пригласил Лею в свой личный номер на девятнадцатом этаже отеля «Вандерпол», пообещав обсудить с ней финансовое положение Бельфлёров, Совершенно случайно — он уверял, что действительно случайно, — Тирпиц немного знал о геологии региона Чотоква, о железной руде, о месторождениях титана к востоку от Контракёра (титана! — этого слова Лея прежде не слышала) и очень хотел бы обсудить перспективы различных горнодобывающих операций, о которых упоминала Лея. Его предложение привело ее в такой, почти детский, восторг, что она даже не обратила внимания на его заигрывания («Ох, Лея, мне страшно представить, сколько денег потребуете вы и ваша очаровательная дочка!» — притворно ужаснулся он, на что она быстро ответила: «Не мы потребуем, мистер Тирпиц, а нам потребуется», — а Тирпиц парировал: «На содержание вашего гигантского имения в горах и на дорогостоящее увлечение вашего мужа лошадьми?», на что Лея ответила: «Всех своих лошадей он продал, а усадьба сама себя содержит — почти». А он сказал: «Да разве же я поверю этому, дорогая миссис Бельфлёр!»), — и на то, как он отеческим жестом сжимает ей руку и потирает ее пальцами. (Как будто руки Леи, с длинными, сильными пальцами, требовалось согревать!) Она не обращала внимания даже на исходящий от ее пожилого друга запах — то неопределенный и едкий, какой бывает на чердаке, где на протяжении десятилетий гадили голуби, то терпкий и сухой, как старый пергамент, то (когда он здоровался с ней по утрам, только что покинув свой номер) сладковато-масляный — запах французского одеколона, которым Тирпиц щедро поливал себя.

Итак, Лея готовилась к встрече с ним на девятнадцатом этаже отеля «Вандерпол». Она оделась в свой самый сногсшибательный наряд (Тирпиц его уже однажды видел, но ничего страшного): кремовое шелковое платье с многослойной юбкой, черную бархатную шляпу с тремя пышными алеющими розами на полях, длинные черные перчатки с черными пуговками из искусственного жемчуга, кожаные туфли на высоком каблуке, специально сшитые на полразмера меньше (своих чересчур крупных рук и ступней она стеснялась и не верила Гидеону, в первые годы брака уверявшего Лею, что при ее классическом сложении миниатюрные пальцы и ступни смотрелись бы немного забавно), и прихватила гармонирующий с платьем шелковый зонтик. Малышку она оставила с неохотой, хотя мистер Тирпиц прислал ту же служанку, что и ранее, шотландку средних лет с легким характером, которая, по ее собственным словам, просто обожала маленьких девочек. Тем не менее Лея и впрямь задумалась, не взять ли Джермейн с собой… Странно, воистину странно, думала Лея, целуя на прощание Джермейн, что она так привязалась к этому ребенку и почти перестала беспокоиться о других детях (она с трудом вспомнила, как выглядят близнецы — впрочем, Кристабель и Бромвел были теперь совершенно непохожи), словно, глядя на Джермейн, она напрочь забывала обо всем… в том числе и о собственном муже… и обо всех остальных Бельфлёрах. Малышка точно питала ее своей силой, как недавно питала ее она, когда Джермейн с чувственной жадностью высасывала у нее из груди теплое молоко и даря ей наслаждение…

— Спокойной ночи, милая, засыпай скорей! Ох, как же я тебя люблю, — прошептала Лея, обнимая малышку и не обращая внимания, что та в восторге вцепилась в розы на шляпе и едва не оторвала одну. — Я вернусь к полуночи.

Джермейн принялась сучить ногами и хныкать, но Лея оставалась непреклонной:

— Сейчас же засыпай.

Уже выходя из номера, она услышала, как Джермейн заплакала, но уверенно зашагала вниз, на улицу, решив не дожидаться лифта, а там направилась к расположенному в нескольких кварталах отелю «Вандерпол». У входа Лею встретил молчаливый темнокожий мужчина в ливрее, который проводил ее до похожего на клетку лифта и поднялся вместе с ней в номер мистера Тирпица (этот лифт, не останавливаясь больше нигде, шел прямо на девятнадцатый этаж), а другой слуга, на этот раз восточной внешности, тоже в ливрее, провел ее в гостиную. Она громко ахнула: комната была заставлена вазами — с орхидеями всех мастей: белыми, лавандовыми, нежно-голубыми — такой красоты она еще не видела. Ее усадили в мягкое кресло, и молодой мужчина, тоже восточной наружности, принес ей на серебряном подносе бокал, который поставил на столик перед креслом. Лея схватила стакан и жадно отхлебнула. Бурбон, и, насколько она могла судить, хороший. Лея, в отличие от большинства Бельфлёров, знатоком не была, однако сейчас ее нервам именно такого напитка и не хватало.

Слуга исчез. Лея осталась в одиночестве. В ожидании она рассматривала цветы и раздумывала, не владеет ли мистер Тирпиц плантацией орхидей — наверняка так и есть, он много чем владеет. Не так давно дядя Хайрам вспоминал о Тирпице в связи с каким-то делом, и Лея отметила уважение в голосе дяди, впрочем, подробностей она не помнила. Как удивятся Хайрам и все остальные, когда она вернется с известием о том, что Тирпиц поддержит разработки их месторождений в Контракёре! Как удивится Гидеон, как он будет завидовать и ревновать…

(Гидеон. Нет, о Гидеоне думать она не станет. Она редко вспоминала о Гидеоне и никогда, если предвкушала нечто приятное.)

Сидя в кресле, Лея пила бурбон и ждала; спустя минут пятнадцать ей сделалось скучно, и тут она заметила — или это восточный юноша смущенно обратил ее внимание? — лежащий на серебряном подносе конверт. На нем красными чернилами было выведено «Для миссис Бельфлер». Лея взяла конверт и надорвала его. И прочитала слова, написанные теми же красными чернилами, той же легкой руной:

Лея, дражайшая моя, таких, как мы с вами, больше нет, я вижу вас насквозь и знаю, что вы насквозь видите меня, и если вы пройдете в следующую комнату, я осчастливлю вас и раз-раз-разумеется, вы бесконечно осчастливите меня, и тогда вы вернетесь к вашим диким Бельфлёрам с величайшим УСПЕХОМ!!!

Выпустив листок из рук, Лея охнула от удивления — от потрясения — от огорчения. Она вскочила и наклонилась было, чтобы поставить стакан, но затем снова поднесла его к губам и сделала несколько больших глотков. Щеки ее горели. Она осушила стакан, разжала пальцы, и он упал на пол. Едва не наступив на подол своей длинной юбки, Лея шагнула к двери. И остановилась. «Грязный старый сукин ты сын, — прошипела она, — старый похотливый мерзавец, да будь моя воля, я бы тебя по миру пустила, я бы тебя жжииивьем сожрала и кости обглодала… — Лея поправила шляпу и посмотрела в зеркало, недоуменно разглядывая эту раскрасневшуюся гневную женщину. — Подонок, — прошептала она, — я расскажу Гидеону».

Она подумала о Жан-Пьере, томящемся в тюрьме за преступление — или преступления, — которых не совершал, и о том, как злорадствуют местные; она представила волшебное королевство, которое на протяжении столетий отбирали у ее семьи, кусочек за кусочком, участок за участком. Если бы только Джермейн находилась рядом… Будь здесь Джермейн, как легко было бы прижаться к ней и заплакать, уткнувшись в шею малышки. Откуда ты появилась, кто ты, зачем тебя послали, что мне следует сделать?.. Иногда, обнимая Джермейн и глядя ей в глаза, Лея видела — как же она это видела? — будто бы сон предыдущей ночи взывал к ее разуму: она видела то, что следует сделать.

Гостиничный номер был пуст — лишь мебель да орхидеи. Здесь царила тишина, и даже улица шумела где-то совсем вдалеке. Жан-Пьер, уже постаревший, чахнущий в тюрьме… Чудовищная резня в Бушкилз-Ферри… Унизительные торги, когда Ноэль и Хайрам были еще детьми… Утрата земель, когда на протяжении многих лет будто пилой отпиливали участок за участком. Каким наполненным казалось все это! И какой пустой вдруг почувствовала себя Лея Пим.

На полпути к двери она остановилась. Обернувшись, посмотрела на валяющийся на ковре стакан и на листок бумаги рядом со ним — белый квадратик. Она сглотнула и прижала ладони к горящим щекам. Если бы только заглянуть в будущее, в смятении думала она, тогда я бы точно знала, как поступить…

День рождения

Тот день, когда Иоланда сбежала из дома, чтобы больше не возвращаться — да, она больше никогда не вернется в усадьбу Бельфлёр, — был также первым днем рождения Джермейн.

Но была ли связь между этими двумя событиями?..

Вечером того августовского дня — он был сухой и беспощадно жаркий, и ветер не приносил свежести ни с Лейк-Нуар, ни с гор — планировался большой праздник, на который Лея сгоряча пригласила всех соседских детей и их матерей, разумеется, из так называемых «хороших семей». (Она пригласила и Рено, с которыми теперь виделась редко, и Стедмэнов, и Бернсайдов. Она даже Фёрам написала, но, когда перечитала текст, тон его покатался Лее каким-то унизительно просящим, и Лея выбросила приглашение.) В своем стремлении добыть финансовую и политическую поддержку для семьи она пренебрегала теми, кто жил рядом, и порой не вспоминала о них месяцами. «Приходите! Без вас день рождения нашей лапочки Джермейн не состоится!» — шутливо писала Лея.

К вечернему чаю должны подать огромный шоколадный торт квадратной формы с розовой глазурью и надписью ванильным кремом: «ДЖЕРМЕЙН 1 ГОДИК», а стол и каменная скамья на террасе будут завалены подарками; все наденут бумажные шляпы и будут свистеть в свистульки, самым маленьким детям приготовят угощение, а взрослые станут пить шампанское. Гостей ждут даже музыкальные номера (Вёрнон собирался играть на флейте, Иоланда с Видой, наряженные в длинные платья, вуали и найденные на чердаке боа из перьев, танцевать), а Джаспер и его молодой ирландский сеттер показывать трюки, которым мальчик все лето учил пса… «Мы повеселимся на славу и надеемся, вы составите нам компанию!»

Однако Иоланда и Кристабель решили устроить чуть менее пышный праздник в их «тайном месте» на берегу Норочьего ручья (дети в семействе Бельфлёр в каждом поколении заводили тайные местечки — в галереях, уголках и закоулочках, в шкафах и каморках, на сеновалах, под половицами заброшенного хлева, в зарослях вечнозеленых растений, за валунами, на деревьях, на крышах, зимой — в снежных пещерах, в башенках усадьбы, где пол был усеян птичьими, мышиными и крысиными скелетиками, в старых «римских термах», которые взрослые считали надежно заколоченными); они упросили Эдну разрешить им испечь и заморозить кексы и стащили из кухни полдюжины спелых персиков и немного сладкой черешни, а еще фунт голландского шоколада с ромовой пропиткой. Иоланда сунула в карман несколько маленьких свечек для кексов и стянула у Эдны из ящика коробок спичек. Ух и весело будет — без взрослых, и Лея не будет им в затылок дышать!

Утром они, как обычно, повели Джермейн играть в саду, но совсем скоро, ведя малышку за обе ручки, ускользнули через задние ворота. Они торопились к Норочьему ручью, к небольшой бухточке, где ручей впадал в озеро — там они собирались расположиться на сосновых бревнах, под низкими ветвями ив, и устроить свой собственный маленький пир, в тайне от всех остальных. (Совсем рядом с принадлежащего Бельфлёрам пирса ныряли шумные мальчишки — Гарт, Альберт, Джаспер и Луис и еще гостивший у них кузен из Дерби, Дейв Синкфойл; но девочек они не увидят, а Лея, и Лили, и Эвелин, и бабушка Корнелия как раз заняты с портнихой и ее помощницей, обновляя гардероб к осени, и планируют потратить на это все утро.)

— Это особый день, Джермейн, — Иоланда наклонилась поцеловать малышку, — сегодня твой первый день рождения, и он больше не повторится… Знаешь, ведь год назад тебя вовсе не было! А когда ты родилась, то была неразумным пупсиком, беспомощным и маленьким, не то, что сейчас!

Джермейн превратилась в крепкого карапуза, крупного и прехорошенького: с рыже-каштановыми кудряшками, маленьким вздернутым носиком и зелено-карими глазами, удивительно переменчивыми; в освещенной свечами спальне Леи они тревожно сверкали, а вот мирным солнечным утром блестели не ярче, чем у Иоланды и Кристабель (ведь обе девочки тоже были чрезвычайно привлекательны). И всё же Джермейн была самым обычным маленьким ребенком. Время от времени она демонстрировала редкостную, не по годам, сообразительность: слов она знала уже много, но произносила их выборочно. А спустя несколько секунд вдруг снова превращалась в несносное существо — она вопила, рыдала, размахивала руками и ногами. Окружающие замечали, что Джермейн ведет себя идеально, когда рядом нет Леи, однако сказать об этом самой Лее никто не осмеливался. Иоланда полагала, что она была бы для Джермейн лучшей матерью. («Твоя мама вечно носится с Джермейн, целует ее, обнимает и сюсюкается с ней, будто она и сама такая же малышка, и еще она все время смотрит на нее — я бы просто свихнулась!» — говорила Иоланда Кристабель. «А на меня она вообще не смотрит», — тихо отвечала Кристабель.)

Порой Джермейн выглядела этаким младенцем-Буддой — в такие минуты взгляд ее приобретал особую глубину, но оставался рассеянным, а кукольное личико застывало в маске бесстрастия. Поджав с присущим Бельфлёрам упрямством губы, она не отвечала на поцелуи, вопросы, ласковые пощипывания и даже шлепки. Она смущала слуг, неотступно следуя за ними. Она выводила из себя собак, неотрывно глядя им в глаза. Иногда она бросала игру и садилась на кованый стул в саду — тот, на котором обычно сидела Лея, — и с по-взрослому печальным видом сидела там, подперев ладонью голову. В детской она однажды поразила Ирену, восхищенно залопотав: «Птичка-птичка-птичка…» — и показывая на окно. И спустя секунд пять в стекло действительно ударилась крохотная птаха, кажется, пеночка — ударилась и, сломав шею, упала в кусты. Однажды Гарт запряг в повозку последнего оставшегося в усадьбе пони — ласкового вальяжного шетландца в бледно-коричневых яблоках — и присматривал за ней, пока Джермейн и Золотко, визжа от восторга, катались по заросшей сорняками тропинке. Гарт утверждал, будто малышка вдруг зажала руками уши и зажмурилась, а через мгновенье из-под копыт пони вылетел камень, угодивший в ось колеса, так что повозка едва не перевернулась… (В вечер своего дня рождения Джермейн не желала ложиться спать и ужасно вела себя во время купания. Лея, с пылающим лицом, принялась трясти малышку и ругать ее: «Не смей, поняла, скверная девчонка, ты же нарочно упрямишься, думаешь, ты главнее всех — нет, этого я не допущу!» — и, схватив дочь в охапку, сунула ее в кроватку. Девочка пиналась, вышвырнула из колыбельки подушку, она вопила, заходилась в плаче, давилась рыданиями, брызгала слюной и, упав на спину, забилась в истерике, но Лея, закусив губу, лишь наблюдала, не вмешиваясь: нет, манипулировать собой она не позволит. Наконец, спустя какое-то время Джермейн утомилась, вопли превратились во всхлипы, всхлипы — в тихие резкие вздохи, а потом глаза ее вдруг закрылись, и она уснула. Однако не прошло и часа, как девочка вновь проснулась и закричала с невиданным прежде отчаянием, а когда Лея бросилась к ней, малышка в мокрой от пота пижаме сидела на кровати, что-то лепеча — она вцепилась в Лею, устремила на нее взгляд и бормотала про огонь. Голос у нее был такой испуганный, что сердце у Леи оборвалось. Она успокоила дочку, переодела ее и отнесла к себе в кровать (в ту ночь Гидеон уехал по делам и собирался вернуться лишь на следующий день к чаю). Когда Джермейн уснула, Лея накинула халат и отправилась бродить по усадьбе, в страхе, что дом и впрямь загорелся — в прежние времена пожаров здесь было немало; что, если Джермейн действительно почувствовала запах дыма или каким-то образом предвидела пожар, — но, разумеется, ничего не обнаружила. В спальню Лея вернулась в четыре утра и увидела, что малышка крепко и умиротворенно спит, как и полагается годовалому ребенку.

Девочки пробыли в своем тайнике всего полчаса, когда к ним прибились двое рыжих котят недель семи от роду, крупных. Котята пробрались к ним сквозь высокую траву, и девочки встретили их умилительным аханьем: котят гладили, обнимали, целовали, скармливали им кусочки кексов и позволяли забираться Иоланде на шею, где они в ответ на ласки выпускали когти («Ой, щекотно! Ну какие глупенькие! Смотри — они так смешно топчутся лапами, и жмурятся, и мурлычат, им кажется, я их мама!» — ахала Иоланда), а затем наконец уснули на коленях у Иоланды и Кристабель.

А потом появился мальчишка.

Нет, сперва он кинул камень — здоровенный камень, упавший в воду всего в паре метров от Кристабель.

Девочки вскрикнули, а потом Иоланда завопила: «Ты, идиот, проваливай отсюда!» — решив, что это один из кузенов. Однако это был чужак — парень в рабочем комбинезоне и кепке. Лицо его скривилось в глупой насмешливой ухмылке. С силой разбрызгивая воду, он шагал по ручью.

Он запрыгнул на берег и схватил одного котенка. Прижав его к груди, он картинно надул губы и принялся грубо гладить котенка, пискляво передразнивая Иоланду, приговаривая: «Кисонька, сладенький, киса-киса-киса».

— Отпусти котенка! — потребовала Иоланда.

Он наш!

Парень не обращал на нее внимания. Он казался замкнутым и погруженным в себя, словно вокруг никого не было.

— Смотри, не напугай его, — слабо проговорила Иоланда.

Кристабель вскарабкалась на берег выше по течению и стояла, обхватив себя руками. Джермейн сидела на траве, а в ручке сжимала недоеденный персик.

Не сводя глаз с мальчишки, Иоланда медленно поднялась на ноги. Она испугалась. Но и разозлилась.

— Ты не имеешь права тут находиться, — прошептала она.

Тут парень впервые посмотрел на нее. Глаза у него были маленькими, водянисто-карими. На лбу залегли глубокие морщины, которые теперь, когда он притворно-озабоченно нахмурился, стали еще глубже.

— Это ты не имеешь права тут находиться, — проговорил он.

Не выпуская из рук котенка, он надвинул кепку ниже на лоб. Котенок отчаянно вырывался.

Тогда встревоженная Кристабель предложила ему угощение — пирожные, персик, а может, конфеты? — и парень отвернулся от Иоланды и по-прежнему невыразительно посмотрел на Кристабель.

— Конфеты, — проговорил он, двинувшись к Кристабель.

Он разинул рот и по-собачьи высунул мерзкий язык, показывая таким образом, что он хочет, чтобы она положила их ему прямо в рот. Хихикнув, она так и поступила. Парень разжевал две конфеты, передернулся и выплюнул их в ручей, но при этом даже не нагнулся, поэтому часть разжеванной массы упала ему на штаны.

— …Че за дерьмо… ты че, травануть меня хочешь… — забормотал он.

— Это лучшие конфеты! Голландские! — крикнула Иоланда.

Он схватил Кристабель за волосы и, подтащив ее к берегу, швырнул в ручей, так что девочка отлетела фута на три в воду.

— Тоже хочешь поплавать? — спросил он Иоланду. — Вместе с мелкой? Давай! Раздевайся и лезь в воду.

— Не смей ко мне подходить, — заявила Иоланда.

Он уставился на нее и усмехнулся, обнажив пожелтевшие от табака зубы. Иоланда понимала, что парень — ровесник Гарта, вот только с ним явно было что-то не так, ненормальный какой-то.

— Хочешь раздеться, да? И пойдешь со мной в речку? Давай, все вместе! Быстрей! Я знаю твое имя, мисси, — нежно проговорил он, — ты — Иоланда.

— Убирайся домой, — голос у Иоланды срывался, — уходи, иначе нарвешься на неприятности. Если сейчас же уйдешь, я никому не скажу…

— Проваливай, — вдруг обратился парень к Кристабель. Та с трудом сдерживалась, чтобы не заплакать, — и мелкую с собой забирай. Давай, вали отсюда! Еще лишних глаз мне не хватало…

— Пожалуйста, — сказала Иоланда, — оставь нас в покое…

— Давай купаться! Ты да я! Скидывай одежку и пошли купаться!

Джермейн тихонько захныкала, повалившись на траву. Парень посмотрел на нее и на миг замер, прижав к груди котенка, а потом проговорил:

— Валите отсюда! Уберите ребенка, она орет, только этого мне не хватало!

Иоланда подхватила Джермейн на руки и попыталась успокоить, а Кристабель, съежившись, юркнула ей за спину. Зубы у нее стучали, по голым ногам стекала вода.

— Слыхала, чего я сказал? Ты! — Парень показал на Кристабель. — Бери мелкую и вали отсюда! Еще орать она мне будет! А то я вам всем вот так! — Он дернул рукой, словно собираясь свернуть котенку голову.

Девочки закричали, он ухмыльнулся и показал им котенка — целого и невредимого, а потом снова схватил его за голову, девочки снова вскрикнули, а Джермейн заплакала. Парень засмеялся над их испугом, но через секунду разозлился и, стараясь заглушить испуганный плач малышки, почти прокричал:

— Да я сбешусь сейчас! Ты че, хочешь, чтоб я сбесился? Нет, Иоланда Бельфлёр, ты не хочешь, чтобы Джонни сбесился, потому что я знаю твое имя и знаю, как до тебя добраться — Иоланда Бельфлёр. Иоланда Бельфлёр, хочешь сунуть себе в киску моего дружка? Тогда заткни ребенка…

Но малышка плакала, не умолкая. И Кристабель, спрятавшись за Иоланду, зажала себе рот ладонью, чтобы не разрыдаться.

— Ненавижу, когда ревут, — бормотал парень. — А хочешь, чтобы я вас всех вот так… — Он снова дернул рукой, и на этот раз свернул котенку шею. Котенок взвизгнул и, вероятно, выпустил когти, потому что парень выругался и отшвырнул котенка в ручей — легко, будто камень кинул, — и тот, рыжее пятно посредине ручья, тут же ушел под воду. Все произошло так стремительно, что девочки даже не сразу осознали случившееся. Этот мерзкий парень убил котенка, свернул ему шею и выбросил в ручей… И он что-то говорит про малышку, он заберет малышку, и что ему надо от Иоланды?..

— Пошли купаться. Или давай туда, — парень мотнул головой в сторону стоявшего неподалеку на холмике заброшенного сарая. — Только ты да я, Иоланда. Все остальные пускай проваливают… А то я им всем шеи посворачиваю, хочешь, а? Так что кончайте скулить!

Было ясно, что он и сам боится. Его еще не огрубевший голос срывался от муки, от наглости, от невыразимого гнева. От нетерпения он топтался на месте, пританцовывал, его ботинки всё приближались к ногам девочек, он будто дразнился. Вот он протянул руку и коснулся волос Иоланды. Запустил руку ей в волосы и стиснул пальцы. Лицо его засияло — уродливая улыбка исчезла, теперь он просто смотрел на Иоланду. После долгого молчания парень проговорил, тихо, запинаясь:

— Вон тот сарай… мы с тобой… только на минутку… Иоланда… Иоланда Бельфлёр… На минутку…

— Сарай! Какой еще сарай! Где сарай… — прошептала Иоланда.

Парень показал пальцем ей за спину.

Иоланда засмеялась и, заслонившись от солнца ладонью, обернулась. Да, неподалеку действительно стоял сарай — один из тех, где прежде сушили хмель. Сейчас он весь прогнил и грозил вот-вот обрушиться, а на просевшей крыше зеленела трава и даже росли несколько тоненьких кленов.

— А, там… Сарай… — проговорила Иоланда.

Он потянул ее за волосы. Сильно. Еще сильнее. И стал вновь топтаться на месте, наступая Иоланде на ногу, подталкивая ее коленом. Иоланда, словно покорный щенок, не сопротивлялась, а когда его пальцы вцепились ей в волосы, не закричала.

— Хочешь, я вернусь сюда, вернусь как-нибудь ночью, я приду ночью и придушу вас всех, сверну всем Бельфлёрам башку и выкину в ручей, — тихо бормотал парень, прижимаясь к Иоланде, — хочешь, я…

— Нет, — ответила Иоланда, — нет, я согласна. Я пойду с тобой.

— Пойдешь со мной?

— Кристабель! — неестественно громко сказала Иоланда. — Отведи Джермейн домой. И оставайтесь там. Всё в порядке. Я пойду с ним. Все хорошо… Солнышко, не плачь, пожалуйста. Лучше мы его послушаемся, ладно? И тогда все будет хорошо. Поняла?

Кристабель поняла. Кажется, поняла. Хотя Джермейн была уже чересчур тяжелой, Кристабель взяла ее на руки и прошла так несколько ярдов, но потом опустила малышку на землю и повела за собой.

С улыбкой на мокром от слез лице она помахала на прощание Иоланде и парню. А Иоланда помахала ей в ответ. Парень стоял рядом с ней, по-прежнему запустив руку ей в волосы. Он был очень высоким, а кепку надвинул так низко на лоб, что голова теперь выглядела непропорционально маленькой. Эту кепку Кристабель запомнила — серая, с выцветшей надписью, то ли черной, то ли бордовой, и потертым козырьком. Она запомнила странную дерганую усмешку, водянистые глазки и словно повисшее в воздухе напряжение, как будто они стояли на готовом к извержению вулкане. И еще она запомнила неестественно прямую фигуру Иоланды. Ее спокойствие. Невероятное спокойствие! Она крепко стиснула зубы, чтобы те не стучали и по-кукольному широко распахнула глаза…

— До свидания! Я скоро вернусь! Позаботься о Джермейн! Успокой ее! Всё в порядке! Всё в порядке! — кричала Иоланда.


Конечно же Кристабель побежала звать на помощь — схватив малышку за руку, она бросилась к озеру, где купались мальчики, и сейчас они почти все собрались на мостках и успели одеться. Первым ее крики услышал Гарт.

Похоже, кто-то напал на Иоланду — или увел ее — и хочет утопить в ручье? — ее бросили в ручей? Или утащили в старый сарай?

Мальчики побежали вдоль берега, но никого не нашли, поднялись наверх — и там, в сарае, обнаружили Иоланду с тем парнем — Иоланду в разодранном платье, с голыми маленькими грудками, с гримасой ужаса на лице. «Остановите его! Помогите!» — кричала она.

Она вырвалась из рук мальчишки, тот отпрянул и замер, разинув рот от изумления: он смотрел на Гарта, Альберта и Джаспера так, словно не верил собственным глазам. Гарт узнал в нем одного из Доунов — сына фермера-арендатора — и заозирался, выискивая подходящий камень. «Не выпускайте его! Убейте его! Убейте его!» — выкрикивала Иоланда. Хотя Гарт в ее помощи не нуждался, она схватила его руку, подтолкнула вперед и даже ударила кулачком по плечу. «Убей его! — кричала она, а кудри разметались у нее по лицу. — Пускай он умрет!»

Так и случилось.

Не прошло и десяти минут, как сарай заполыхал. Кто-то из мальчиков чиркнул спичкой — и вот развалюха уже в огне. (Вот только кто из них? Джаспер утверждал, что видел спичку в руках своего брата Луиса, Луис это отрицал и валил на Гарта, а Гарт на Дейва. Дейв же выворачивал карманы и божился, что носит спички не в карманах брюк, а в нагрудном кармане, а рубашку он оставил на мостках и вообще он, кажется, видел спичку в руках у Альберта.)

Они закидали Доуна камнями, орали и свистели, двое встали у двери сарая, остальные швыряли в окна камни (некоторые тяжелые, почти неподъемные), щебенку, гравий, куски засохшей земли и навоза, даже ветки, даже ржавые железяки, отломанные от старых сельскохозяйственных машин — швыряли всё, что попадалось под руку, всё, что могло причинить боль. Иоланда, все еще в неприбранной одежде, полуголая, в исступлении бегала от окна к окну, бросала камни и в исступлении кричала — голос ее сделался вдруг совершенно незнакомым: «Убейте его! Грязная тварь! Грязная тварь! Он недостоин жить!»

Доун, всхлипывая, с рассеченным лбом и залитой кровью щекой, повинуясь инстинкту, забился в угол и закрыл руками голову. Тело его сотрясала дрожь. Но Гарт навалился на подоконник и ударил мальчишку по спине чем-то ржавым и острым, так что комбинезон его тут же пропитался хлынувшей кровью. А затем, спустя несколько секунд, сарай охватило пламя. Странно, очень странно — впрочем, мальчики осознали это лишь впоследствии, — что никто из них не забежал внутрь: по той или иной причине они оставались снаружи, атакуя Доуна на расстоянии, словно понимали, что заходить следом за ним в сарай опасно.

Парень пытался выбраться из пылающего сарая, на четвереньках он дополз до двери, и они снова стали швырять в него камни, крича и улюлюкая, и тогда он повалился назад и исчез; стена пламени скрыла его из виду, сам воздух накалился от жары, и вдруг ниоткуда (разве что с чердака — может, она там спала, а потом просидела там все время, пока мальчики кидали камни) на пороге возникла тощая рыжеватая псина, обезумевшая от страха, с тлеющей шерстью, дворняга, которой никто из мальчиков прежде не видал, скорее всего, бродячая; в запале они и ее закидали камнями, загнали назад, и смотрели, как она мечется из стороны в сторону, и слушали ее визги — визги обезумевшего от боли существа, — пока она наконец не умолкла.

Внезапно их накрыла усталость, и они отошли подальше от горящего сарая.

— Собака, — глухо проговорила Иоланда, — откуда она взялась…

Огонь громко трещал, огромные белые клубы дыма поднимались в воздух, а оранжевое пламя взмывало выше самых высоких в округе деревьев.

— Я никакой собаки не видел, — сказал кто-то из мальчиков.

— Там была собака. Там, внутри. Там была собака…

— И я видел собаку. Черт ее знает, откуда она взялась.

С трудом дыша и вытирая пот, они отступили еще. Во всей округе не было ничего, что притягивало бы взгляд сильнее, чем пылающий сарай с его зловещей красотой.

— Глупая псина, зачем она сунулась туда, к этому, — пробормотал один из мальчиков, — сама виновата.

— А я собаки не видел, — откликнулся другой.

— Нет, там была собака, верно, — сказал третий. — Там и осталась.

Загрузка...